Осип Дымов «Улыбка»

Я был тогда юнкером, молодым саврасом. Ничего не понимал в жизни: таращил на нее, милую, свои голубые, говорят, красивые глаза, не задумывался, читал мало, учился плохо, а что было около, под рукой — никогда не упускал. Кажется, про меня тогда говорили: «Очень глуп». И справедливо. И то сказать: в двадцать два года, когда здоров, недурен собой, ни о чем не думаешь, — будешь глуп, как ни вертись. Впрочем, время от времени меня учили. Точно кто-то отеческим перстом указывал: «Смотри». А я не понимал. Теперь только, десяток лет спустя, сообразил, что это была за наука… Да не вернешь…

Случилось это зимою. Хотя вы, выслушав, пожалуй, скажете, что ничего не случилось. Позвольте мне с вами не согласиться. Я-то думаю, что, пожалуй, во всей моей разухабистой, а теперь прямо пьяной жизни ничего более важного и не случалось. Так полагаю я. Впрочем, по-своему вы правы, разумеется.

На Рождество мы всей гурьбой поехали в Верестово — восемнадцать верст от ближайшей станции железной дороги. Снегу в ту зиму навалило так, что на место крестьянских плетней крохотные чурбашки торчали, а в иных местах, особенно под косогор, — розвальни поверх забора так напрямки и летели.

Дом был старинный — при Николае строили, каменный, в два этажа, просторный — на три семьи хватило бы. От крыльца с белыми деревянными колоннами шла липовая аллея шагов в пятьдесят и далее — озеро. Летом здесь бывало удивительно хорошо. Посреди озера островок, точно его руками насыпали, — такой круглый, правильный, уютный. На нем росли липы и грабы, и в мае здесь уж много лет живал соловей. Щелкал этот соловушка так, что заснуть было трудно.

Теперь на льду расчистили каток, мы катались до судорог в икрах. Сначала все гурьбой валили, а потом, глядишь, через три дня уже парочками пошли. Семен Никитич с Олей, брат Михаил с Маргаритой Густавовной, поручик Милиций (так прозвали) Машеньке полуамериканки подвязывал, а я — с Тиной… Все прочие барышни были уже разобраны, а я моложе всех. Не с Прасковьей же Андреевной, тетушкой, хозяйкой Верестова! Да куда ей! Она конька от пистолета не отличала: одинаково страшно.

Тина была высокая, стройная, лет восемнадцати, со вздернутым носиком. По поводу этого носика все крутом острили, конечно, очень добродушно, а все же… Так повелось с детства. (Я ее маленькой знал). «Дождь идет, Тина, нагни голову, а то захлебнет!» Теперь она барышней сделалась, прическу носила, а я все не мог забыть, как ее подразнивали. По этой причине как-то неловко было за нею ухаживать: все оглядывался — не засмеют ли?

На третий Рождества уж я меньше оглядываться стал. Вечером носились по льду, руки крест-накрест, били лед ногами и, нагнув головы от ветра, перекидывались фразами. Каталась она очень хорошо, точно танцевала, фигур особенных не знала, но грациозности и уверенности в ней было много. К тому же хорошела на катке: светлые волосы выбивались из-под серенькой шапочки, щеки розовели — очень недурна! А в комнатах — нет, не нравилась.

— Темнеет, не пора ли-с? — спрашиваю я, отталкиваюсь левой ногой и несусь на правой.

Она не запаздывает ни на секунду, не устает, не отвечает.

— Да и ветер какой, — продолжаю, — Семен Никитич с Олей уже ушли.

Он щурит глаза от ветра, я заглядываю ей под серую шапочку с белым мехом.

— Видите остров?

— Вижу, конечно.

— На этот остров дедушка бабушку отвозил, когда сердился на нее. Отвезет на лодке и оставит до вечера.

Я про то раньше не слыхал, удивился.

— А как же насчет пропитания? — сообразил я, наконец.

Тина, щурясь от ветра, посмотрела на меня снизу вверх. Мне почудилось, что ей хочется смеяться, да она сдерживается.

Мы помчались далее; Тина молчала.

— Если бы меня так отвозили на остров, то…

— То?

Не ответила, потому что поскользнулась, и крепко вцепилась в мою руку. Подкатили к скамье, покрытой снегом, я снял ей коньки и когда мы оба точно стали меньше ростом, я прижал к себе ее, — морозную, холодную, с рдеющими щеками, и поцеловал. Кругом было темно, тихо, ветер гнал снежинки…

Разом пошли у нас разговоры — о чем, не вспомнить теперь. Говорили часами, а когда расходились, все казалось, что о главном-то позабыли говорить. Я целовал ее, да нет-нет, и оглянусь мысленно… Ах, подло это, нехорошо. Все умишком своим опасался: «А ну, засмеют?» Не замечала она этого, Тиночка. На глазах хорошела: поручик Милиций на нее поглядывать начал этак по-особенному, и в фантах рядом садился, к великому сокрушению Машеньки.

Прошло сколько там дней, с утра со станции в Верестово нарочный приехал, телеграмму привез: 30-го из Москвы приезжает Киманцева, жена инженера, родственница тетушки Прасковьи Андреевны.

Мы всполошились, двери зеленью убрали, цветных фонарей склеили, рожь, флагов, чучел разных, а с утра 30-го всей гурьбой на четырех розвальнях отправились встречать московскую гостью.

— Она вам покажет, молодые люди! — добродушно-загадочно грозила тетушка.

Из вагона вышла московская барынька фу-ты, ну-ты. Этакая величественность — прямо архиерей. Но в глазах ничего архиерейского, даже напротив. Увидела нас, брови подняла, засмеялась так, что машинист, услышав, поезд задержал, публика из вагонов высунулась, глядит, тоже смеется.

Потом жребий бросили: с кем ей ехать? Мне выпало. Сели мы, помчались, бубенцы залились. Только и помню горы снега, да ее духи. Снег да духи — так и захватило, ущемило…

В самом деле, в глазах ничего архиерейского не было, и даже напротив… Не знаю о прочих наших кавалерах, а я, как вылез из саней в Берестове, так с той минуты только за нею и ходил. И должен сознаться нелицеприятно, что она на это нисколько не сердилась и, смею сказать, даже поощряла.

Прошел этот день и следующий — точно угар какой-то. Помню, плясали мы, пели, пили, новый год встречали с флагами и масками, ездили на остров, пили там шампанское под деревьями, на снегу… И всюду ее духи, — всюду; даже снилось…

На Тиночку старался не глядеть: и совестно было, и досадливо. Обернусь невзначай — вижу два строгих серых глаза и вздернутый маленький носик. Лицо точно похудело, вытянулось. Молчит, ни с кем не разговаривает, с московской гостьи глаз не сводит. Старался не думать, отмахивался: «Эх, все едино!»

В ночь на первое разошлись по комнатам в четвертом часу. Все сильно подпили, особенно брат Михаил: на коленях стоял перед Киманцевой, рыдал и из Лермонтова стихи декламировал… Лежал я у себя, не раздевался, сердце стучало, прислушивался все ли успокоилось. Киманцева, дай ей Бог здоровья, одно такое словечко шепнула мне, саврасику, — ох, совсем не архиерейское!

Ждал-пождал и, наконец, крадучись, как кот на ловитве, вышел. Иду, а половицы поскрипывают и духами, духами пахнет, под самое сердце забирает. Все тихо, все заснули; кажется, пятый час пошел… Пробрался я в круглую гостиную. Здесь зимою было холодно — никак не натопить. Сюда редко заходили, оттого здесь все было в чинном порядке. Отсюда одна дверь вела в коридор, а оттуда — на женскую половину… Окна были огромные, до полу; в них сияли луна и морозные, крупные, как яблоки, звезды. Небывалым, новым показалось мне морозное небо. Точно и там новый год справляли. Подвигаюсь ощупью и вдруг в полутемноте вижу — стоит кто-то в белом. Я руку к сердцу прижал, — кричать нельзя, а очень страшно. Вгляделся; узнаю Тиночку. Она смотрит на меня, глаза светятся, тоже как будто напугана. Поджидала ли меня? Или как?..

Я остановился, шепнул:

— Что такое?

Она наклонила голову, подошла ближе, говорит. До сих пор запомнил ее слова. А сколько лет прошло!

— Глупый мальчик. Ты уже уходишь от меня. Ты видел только мою улыбку, еще не знаешь моего смеха, и уже уходишь. Уходи, и…

Я стоял, разинув рот. Протянул к ней руки. Точно кто-то уколол меня.

— Нет, нет, — быстро шепнула и убежала.

Я простоял в круглой гостиной еще с полчаса. Смотрел на маленькую замороженную луну и на крупные звезды и плакал, как щенок. Потом повернулся и пошел к себе обратно. Заснул уже под утро…

Через два дня уехала Киманцева в Москву, опять мы провожали ее на вокзал, но на этот раз с нею сидел брат Михаил; на меня не взглянула, точно нет меня совсем на свете.

Подкарауливал я несколько раз Тиночку, — не отвечала, пряталась. А под Крещенье мы все разъехались в разные стороны.

Долгое время не понимал: почему Тина ждала меня в круглой гостиной? Откуда догадалась? А теперь понимаю: узнала потому, что любила. Любви не надобны слова…

Так и прошли мы друг мимо друга. А знаю: были бы счастливы, ей-Богу. Как музыку, как зарю, вспоминаю слова ее ночные, в круглой гостиной, при замороженной луне:

— Ты видел только мою улыбку, и уже уходишь…

До самой смерти не забуду — не забуду потому, что прошел… Потому, что был любим и поздно понял это.

Осип Дымов
«Огонек» № 1, 1913 г.