Осип Дымов «Ветер»

Ночью в длинном коридоре хлопало окно, сны поэтому были не сплошные, длительные, а разорванные, как клочья облаков, как порывы ветра на дворе. Сквозь разговоры и тени людей, давно умерших, прорезывая их, появлялось серое, смутное, тяжелое от дождя, рассвета и вспыхнувшего сознания жизни — окно: это в длинном коридоре опять стукнуло с вечера раскрытая рама и прервала сон. Потом серое, тяжелое окно, обрезанное линией гардин, исчезает, кто-то стоит, выжидая за углом, приезжает черная карета без лошадей, и передние колеса ее обтянуты густым крепом. Опять плоский, всегда кажущийся злым, стук — сигнал? — и опять перед глазами тяжелое, очерченное краем гардин, окно; но это другое: оно светлее, проще, легче прежнего. В нем больше дождя и рассвета и меньше мыслей, которые завтра должны осуществиться. И, пересекая его наискось сверху почти до самого низу, дугой висит толстый, тяжелый цилиндрический канат. Черная тяжесть наваливается на сердце и веки, и утром за умыванием мелькнет мысль, что безвозвратно забыт еще один сон. Потом под самое утро испуганно замрет сердце (стука не будет слышно), — окно станет светлым с обыкновенным пасмурным днем и желтыми дешевыми занавесами, и железный канат — это, конечно, был волос со лба — исчезнет.

За ночь ветер окреп. Все мокро, уныло. На стеклах окон повисли маленькие, блестящие, светлее, чем день, капли. Который час? Так поздно…

На душе гусиная кожа: сморщились ощущения. За умыванием мелькнула мысль о сне — еще одном, который безвозвратно забыт. Куда они там деваются, эти приснившиеся, подошедшие к мозгу, но не дошедшие до разума сны?

В нашем пансионе не встали еще девица из Бремена, доктор Шорм и его «сестра». Пьют кофе на веранде. У всех кислые лица. Кофе стынет, балконные занавесы хлопают; вспоминают про открытое окно в коридоре, жалуются на плохой сон.

И когда горничной Мари — слышно — обе хозяйки в кухне делают выговор, всем как-то становится легче.

* * *

Почта пришла поздно; это по случаю ветра: задержан пароход. Где-то солнце, высокое, чистое небо, чистые дети, улыбаются и ждут женские души. Из России не было известий.

Надвинув шляпы на уши, согнувшись, наши пошли к морю. Ветер взрыл, взрыхлил его сплошь — на это понадобилась долгая ночь. Вся поверхность была истерзана в белых клочьях. Думалось: это сны заболевшего великана… Песчаный берег потемнел, на высоком белом шесте трепался в корчах длинный флаг, грохот воды, не переставая, бил в виски. Люди при ходьбе делали странные движения; издали было смешно и жутко видеть, как они борются, борются с кем-то невидимым.

Опустился, сузился горизонт, опустились низко к земле все мысли; и весь мир наших идей и представлений, среди которых мы блуждаем, как мухи в стеклянной мухоловке, тоже сжался, сузив свое железное кольцо. Хотелось есть, или музыки, или долгого сна, или браниться. Ветер рвал полотнища балконных занавесов, холодил ноги.

В полдень через унылые стены, через мокрые, мертво блестящие окна донеслись густые, тревожно прерывающиеся звуки пароходного гудка. «Корабль в опасности», — говорили у нас в пансионе. Толстый англичанин с дочерью внизу раскрывали зонтик, его выворачивал ветер; напротив у ворот появился старик Оден, как всегда, без сюртука и шляпы. Было видно, как капли дождя скользя скатывались с его огромного лысого черепа.

— У! У! У! У! — стонал далекий невидимый пароход, и звуки неслись в воздухе, как тяжелая подхваченная ветром цепь. Она опадала к земле, поднималась и быстрым порывом, изогнувшись в воздухе, неслась прямо к нам среди мокрых и пустынных улиц. Сон великана продолжался…

Доктор Шорм сзади дотронулся до моего локтя. Его светлые, пушистые усы были растрепаны ветром, красивые, грустные глаза беспокойны.

— Я этого не могу слушать, — сказал он по-немецки.

— Ничего опасного нет. Если бы корабли гибли от подобного ветра, то…

— Да черт побери весь корабль! Я не о том. Эти ужасные звуки, эти звуки — кто их придумал?..

— У! У! У! — неслись новые звенья.

— Пойдем к морю, посмотрим, — предложил я.

— Нет, нет… при этом ветре. Долго еще они будут забавляться?

Доброе лицо Шорма страдальчески исказилось. Он все поводил шеей, как будто спорил с кем-то невидимым.

«Сестра», то есть сестра милосердия, которая была с ним всюду, — тихо сказала мне:

— Не уговаривайте его идти. Он очень волнуется сегодня.

Бедный, милый доктор Шорм был болен. Он говорил, что болезнь свою нажил в Гейдельберге во время университетских экзаменов.

— Я потерял способность работать, писать. Я калека. Уже десять лет, как я ничего не читаю, кроме обеденных меню, расписания поездов и музыкальных программ. Я езжу с курорта на курорт, из санатория в санаторий. Я конченный человек, а ведь мне тридцать четыре года, collega… тридцать четыре года! Что? Можно сделаться пессимистом?

Он не производил впечатления больного, охотно шутил, говорил об искусстве, о философии. Бедный доктор философию любил больше всего. Но одинокие прогулки, но присутствие меланхолической, молчаливой «сестры», но странная небрежность галстуха наводили на печальные мысли… Заметили? У всех, страдающих болезнью мозга, галстух прикреплен с какой-то особенной общей им и только им небрежностью. Что-то угадывается в темных складках, в чуть-чуть помятом воротнике. Какая-то вялая мертвенность материи, словно далекое предчувствие неподвижной, тесно застывшей тяжести.

* * *

Ветер все больше и больше высвобождает из моря свое длинное, вязкое извивающееся в стороны тело. Пароход, кричавший о помощи, благополучно прибыл в гавань. Сняты флаги, горят маяки, в десять часов на башне, что у почты, пробило пять — остальное пожрал ветер. Из холодной, темной воды высовывается почти до пояса его нагое извивающееся в стороны тело. На нашем острове тихо. В черных пространствах, окружающих этот клочок земли, бредут — как безумные — тучи и волны, тучи и волны. В пансионе многие уже спят или, может быть, сидят у себя неподвижно, глядя одинокими глазами на одинокое пламя свечи. Окно с занавесами опять изменилось: за стеклами его — огромная, близко придвинувшаяся тайна, и в ней тихо сияет бледная, как привидение, свеча. Это — отражение моей здешней, реальной — до того реальной, что даже на недельном счете значилось:

Kerze — 1 mark.1Свеча — 1 марка (Нем.).

 

В дверь постучались, и вошел доктор Шорм. Да того он ни разу не был у меня.

— Это хорошо, что вы не спите, collega. Я тоже не могу. Я сегодня, должно быть, не усну во всю ночь. Что вы делаете у себя в комнате один? Что вообще делают люди наедине с самими собою? Пишут? Читают? Для меня это закрыто. На предметы вокруг себя они обращают мало внимания. Но когда я вхожу в свою комнату, запираю за собою дверь — я тотчас же попадаю к своим. Понимаете? Стены, стол, стулья — это мое общество. Я среди них, как вы среди ваших знакомых. Я живу с ними, я — их, они ко мне почти привыкли. Вот этот шкаф, чернильница, графин, полотенце, все мы — глухонемые участники жизни…

Шорм бледной, выхоленной рукой указывал, называя предметы, и этот жест я долго потом помнил. Он наклонился ко мне:

— Я отрезан от жизни. Черная карета ждет меня за углом…

— Черная карета?

— Ждет. И когда начинается такой ветер, collega, я слышу шум ее колес — катится, кажется… черная карета с опущенными изнутри занавесами, без лошадей. Едет… Для вас, что такое для вас этот ветер? Маленькое неудобство, но для меня… Смотрите: все шевелится, движется, вот нервно стучит дверь — эй, кто там?..

— Кому вы кричите? Никого нет. Это ветер.

— Вы думаете, никого? Конечно, деревья, занавесы, кусты, флаги — они шевелятся и раскачиваются от ветра… Но знаете, что я вам скажу — знаете? знаете? Не только от ветра! Вы присмотритесь, наблюдайте час, два — прятаться не нужно: они все равно видят вас — и вы ясно уловите, что здесь не только ветер. В промежутке между двумя порывами — понимаете, когда тихо, ну совсем тихо, — вдруг начинает качаться одна какая-нибудь веточка на яблоне, да еще как качаться! Только одна, collega, а все остальные неподвижны. О, я это хорошо знаю. Ветер — это только удобная обстановка, подходящая маска. Но сквозь разрезы маски я, я, больной доктор Шорм, вижу чьи-то глаза — совершенно посторонние, совершенно чужие здесь всему, всему, что мы знаем… Ну, кто там?..

— Оставьте, это ветер!

— Как же? Ведь все вокруг закрыто, заткнуты все щели. Отчего же двигается эта дверь? О, ночью в темноте извольте, пойдите-ка проверить, кто из них движется от ветра, а кто… от другого…

— Сумасшедший человек! Что вы там придумываете?

— Нет, я не сумасшедший. Меня знают десятка два врачей, ни один из них этого не говорил. Прислушайтесь, collega, отчего такой грохот? Разве может быть, чтобы только от ветра, от движения воздуха? Кто-то хитро пользуется минутой и ревет и кричит свое. Около водопадов, в старых лесах, у камышей болот очень ясно слышны эти посторонние голоса, которые только слегка, как плащом, прикрываются шумом воды и леса. А иногда они — понимаете? — эти до того наглеют, что при слабом утреннем ветерке ревут, как угорелые, раскачивают старые крепкие ветви, бросают песком. Да спросите лесников, спросите матросов, людей, знающих степи и пустыни, — они вам многое про это расскажут. Позвольте, а здесь у нас, в городах, в комнатах днем при людях… Разве вы не заметили? Нажмите кнопку электрического звонка, и звон будет длиться чуть-чуть дольше, чем это бы следовало по усилию. Эхо иногда отвечает слогом больше, чем вы крикнули. Тени не сразу появляются после того, как вы внесли свечу. Изображения в зеркале исчезают не тотчас же, как вы отошли, а чуть-чуть позднее — этак на одну сотую секунды… Среди колес нашего механизма разума, — по-видимому, такого отчетливого, непогрешимо-ясного — двигаются, извиваясь, какие-то черные тени. Совместно с точно установленными законами наших наук, параллельно, одновременно с ними действуют какие-то другие силы, которых мы не знаем, которые не укладываются в рамки рассудка. Большей частью их действия совпадают с причинами и следствиями наших законов, но иногда нет, иногда нет, и тогда сумма углов треугольника не равна 180 градусам. Не кажется ли вам, не кажется ли вам, что мы сделали глупейшую, непростительнейшую ошибку, положив в основу нашего сознания бездарнешую аксиому: пространство, занятое каким-либо телом, не может быть одновременно занято другим?!

Отсюда — вся культура наша пошла по ложному пути. Длинный ряд гениальных умов — математиков, физиков, философов, естествоиспытателей — своими работами поддерживали, подтверждали непогрешимость основного допущения. И бесконечные ряды поколений людей сошли в могилу, прожив жизнь с отуманенными ложью глазами. Ах, как больно! Если бы кто-нибудь из них спохватился и крикнул: «А верно ли положен первый камень? Не строим ли на песке?!» — может быть, многое давно было бы разъяснено, давно дышалось бы легче здесь, в этом хаосе загадок и привидений, которые обступили нас со всех сторон, и я не был бы так безысходно одинок… Нет, пустяки, я выпью воды и успокоюсь… Collega, я совсем одинок. Когда появляется вот такой ветер, я вижу это еще яснее. Почему? А как же? Если я отрезан от людей, от их мира чувств, идей, мыслей, то я все же близок предметам. Я с ними; я, как и они, — глухонемой участник жизни. Я не один, у меня есть общество — дверь, ключ, зеркало, куда я смотрюсь… Но вот начинается этот ветер, этот ряд невидимых ударов, которые бьют по всем предметам и будят их. Начинается рев, этот чужой нам голос без слов, без мелодии, чтобы его услышали глухонемые; он кричит всем предметам: эй, пробуждайтесь, посторонитесь, раздвиньтесь — идут те, другие, прикройте их, спрячьте за вашей стеной!.. Ну… и я остаюсь один. Я вижу, что предметы — мои прежние друзья или, по меньшей мере, добрые знакомые — они чужие, у них свой особый мир, своя жизнь, они знают тайну, в которую меня не посвящают, они заодно с теми, и я чужой, я чужой. Куда же мне деться? Вы решили, что место, занятое одним телом, не может быть занято другим, и оттого, что вы так решили, я, образованный, начитанный, культурный человек, я не имею своего места, своего угла. Пространство замыкается передо мною, как чужие двери перед поздним гостем. Бездарные, тупоголовые архитекторы построили мир, и я в нем не нахожу комнаты для себя, куда бы укрыться. Вот я притащился к вам, чужому человеку, и болтаю, болтаю, не даю вам уснуть. Но ведь надо прийти к себе, потому что решено, что из гостей идут к себе — будь то дворец короля или улица бродяги — безразлично. Но если они, эти, прикрываясь предметами и явлениями, вытолкнули меня из круга жизни, то слишком ясно, что в конце концов остается одно: черная карета… Да что там за стуки? Ну, войдите! Войдите же!

* * *

Я едва не упал: зашевелилась ручка, и дверь, действительно, отворилась. Вошла сестра милосердия, извинялась, увела моего гостя.

Весь следующий день ветер не прекращался, и море подошло к самому берегу. Даже старого Одена пронял холод, и он надел сюртук. Доктор Шорм не появлялся, к обеду вышла «сестра», пробормотала, что ему хуже и, не дождавшись окончания, ушла: на меня она почему-то сердилась.

…Я проснулся рано утром, словно меня разбудили; стучало сердце, и вокруг во всей комнате было такое впечатление, как будто что-то случилось. Сильный дождь бил в окна, я подошел и выглянул: у ворот стояла низкая унылая карета с опущенными изнутри шторами; так как заслоняла стена, я не мог видеть ни лошадей, ни кучера.

Потом я некоторое время не знал: снилось ли мне это, или, действительно, черная карета утром ждала кого-то у наших ворот.

Осип Дымов
«Образование» № 9, 1907 г.

Примечания   [ + ]