Петр Гнедич «Буря»
I
Телеграмму принесли ровно в полночь. Лев Дмитриевич Балкашин работал: писал проект о каком-то упразднении чего-то или нечто в этом роде. Весь дом уже спал, когда тягучая трель электрического звонка жалобно протрещала в прихожей. Балкашин удивился. Удивление его выразилось тем, что он чрезвычайно высоко поднял брови, положил перо на край стола, острым концом внаружу, и стал прислушиваться. Стукнули дверью, послышались какие-то голоса. Старый лакей Ивлий, в сером пиджаке, по случаю позднего времени, явился в кабинет, с тревогой плохо-проснувшегося человека, и подал ему депешу. Тогда у Балкашина брови сдвинулись: он решительно не ожидал телеграммы. Он не любил никаких неожиданностей — и поморщился с нескрываемым отвращением. Он хотел уже вскрыть пакетик, когда глаза его упали на адрес: «княгине Литвиновой».
— Что же ты мне подаешь? — сердито сказал он. — Отнеси к тетушке, — разве не видишь — кому.
Ивлий сделал над собой усилие проснуться еще раз, но ему это решительно не удалось, — он взял и депешу и расписку, и пошел прочь, издав какой-то неопределенный звук, долженствовавший обозначать извинение.
Балкашин был человек нервный, как и все порядочные люди в наше время. Сердце его забилось от всей этой истории гораздо сильнее, чем оно должно было биться по раз установленной норме. Для успокоения, он закурил папироску и отвалился на спинку своего рабочего кресла. Свечи под жестяным колпаком настолько обгорели, что выглянули из-под него своими огненными хвостиками и осветили лицо Льва Дмитриевича. Льву Дмитриевичу было тридцать три года. Это был совершенно приличный господин с превосходно расчесанными бакенбардами и выхоленною нежною кожею. Все вокруг него было не менее свежо, чисто и красиво. Кабинет хотя был и не особенно большой, но зато обставлен так, что любому государственному человеку не стыдно было бы спасать в нем отечество. По стенам очень ценные гравюры, на полу — бесконечный ковер, чернильница старинная фарфоровая, огромная, в стиле рококо. Шкапы с книгами необъятных размеров, и над ними бюсты греческих мудрецов. Мебель покойная, глубокая. Нигде нет наваленных бумаг — все тщательно уложено по картонкам и бюварам. И тужурка, в которой сидел Балкашин, тоже была премилая, — чистенькая и новенькая.
«Странно: откуда княгине депеша? — раздумывал он, затягиваясь турецким табаком, который он доставал из какого-то контрабандного склада. — Княгине всегда телеграфируют, когда кто-нибудь из родни умирает. Кто же теперь может быть на очереди?»
Он начал перебирать в памяти родню, — но потом решил, что это совершенно праздное препровождение времени. Он отогнал эти ненужные мысли и постарался сосредоточиться на том деле, которым был занят до этого — на своем проекте. Но уж если разбегутся мысли — их ужасно трудно поймать, — точно зайцев вытрясли из мешка. Раза два он макал перо в фигурную раковину, и два раза оно высыхало. Наконец, он помакнул его в третий раз. Весьма красивый оборот фразы созрел в его голове, но в этом момент дверь опять приотворилась, и горничная Доротея, прикрывшись платком, показалась в щелке.
— Вас просят их сиятельство, — сказала она.
Опять пришлось перо положить на место. Он встал, пригладил волосы, и пошел через ряд темных комнат на половину княгини. Так как квартира была во втором этаже, то темно у них никогда не было: свет от фонарей проникал через гардины и позволял не натыкаться на мебель, — а местами даже освещал — где позолоченную раму старой картины, где выступ мозаичного столика, где дверную ручку. У будуара княгини Балкашин постучался.
— Ma tante, — вы за мной посылали, — можно?
Тетушка была дама лет шестидесяти, когда-то, как говорят, игравшая какую-то роль в дипломатических кружках. По теперь, кроме расплывающегося добродушия, на ее лице ничего другого не осталось. Сидела она в широкой белой блузе, по-старинному — с кокеткой и фалборочками, на коленях у нее лежала депеша.
— Знаешь, кто к нам едет? — спросила она племянника.
Балкашин опять испугался чего-то. «Кто едет, зачем едет, ах, как это неприятно!» — мелькнуло у него в голове.
— Не знаю, ma tante.
— Прочти.
Она подала телеграмму.
«Выехала с курьерским. Встретьте. Лиза».
— Qui est ça — Лиза? — спросил он.
— Лиза Бородина. Бог мой, — ты все забыл! Ведь я же тебе говорила, что Лизу я пригласила к нам на все лето. Лиза — покойного Павла Сергеевича дочка.
— Может быть и говорили, да я решительно не помню.
— Так вот я тебе хотела сказать: во-первых, — я завтра еду в ландо ее встретить, — так что, помни: до двенадцати лошади заняты. Во-вторых, я ее помещаю в маленькую комнату возле столовой. В-третьих — будь пожалуйста с ней полюбезнее, — она сирота, бедная девушка, не вздумай смотреть на нее как на приживалку, она de très bonne famille, — и даже нам дальняя родственница.
— Да она не старая дева? — внезапно спросил Лев Дмитриевич.
— Девятнадцать лет, только что учиться кончила, — и притом хорошенькая. Но и с другой стороны предупреждаю — не вздумай влюбиться.
Балкашин вытянул нижнюю губу.
— Ma tante, — за кого вы меня принимаете!
— А это с тобой бывает, — не смущаясь возразила тетка. — Ведь у тебя сердце влюбчивое, ты несмотря на свою скорлупку — ужасно любишь папильйонничать.
Племянник даже точно обиделся.
— Ma tante — вы забываете, что я к сентябрю буду действительный статский.
— Мой друг, это одно другому не мешает. Ну, вот все, что я хотела сказать, больше я тебя не задерживаю.
Лев Дмитриевич поцеловал у тетушки ручку, и тем же путем отправился в свой кабинет. Он спустил ниже железный колпак на свечах и уселся в кресло.
— Девятнадцать лет, — повторил он, принимаясь опять за папиросу. — И хорошенькая при этом. Ну что ж — посмотрим. Эти провинциалки бывают иногда весьма непосредственны.
Он постарался вникнуть в проект, но как ни старался — мысли опять уподобились зайцам, и он никак не мог сосредоточиться.
II
Когда на другой день Лев Дмитриевич проснулся, был уже одиннадцатый час. Лежа в постели, он старался припомнить что-то приятное. Но ему все лезла в голову мысль, что ведь проект не кончен. В этом приятного было мало, — и он продолжал рыться во вчерашних впечатлениях. Наконец, нашел. Девятнадцатилетняя родственница из провинции! Он позвонил Ивлия и велел подавать одеваться. Ивлий сообщил, что их сиятельство только что уехали на поезд, и что комната для барышни уже готова.
Лев Дмитриевич начал облачаться по строго установленному церемониалу. Это было, пожалуй, очень важное событие. Умыванье, обтирание, причесыванье, припудриванье, — все это показывало, что Балкашин с особенной любовью относился к своему телу. Он доходил до того, что Ивлий нагревал на спиртовом резервуаре щипцы и подвивал ему не только височки, но и непослушную левую бакенбарду, которая почему-то росла совсем не в ту сторону, в какую требовал ее владетель. Хотя он и уверял, что служба отнимает у него все время, но тем не менее на приведение себя в порядок употреблял ежедневно более чем по часу. Он говорил, что уж это у него в крови, что и отец его, и дедушка, и прадедушка — все пылинки не терпели, были буквально помешаны на чистоте и порядке.
Вообще, Лев Дмитриевич был неравнодушен к своему роду, и когда знакомился с новым лицом, то при второй или третьей встрече умел очень искусно заметить, что род Балкашиных древний, и в доказательство показывал целый ряд портретов. На стене его кабинета была галерея каких-то скверно писанных холстов, и Лев Дмитриевич объяснял, что это его предки. Особенно выделялся один портрет, представлявший краснощекого господина в пудреном парике колечками, какие носили при Петре Первом, и с глазами, прыгавшими в разные стороны: один кверху, другой книзу. Балкашин заявлял, что его звали Артамон Артамонович, и что он был один из самых блестящих сподвижников великого преобразователя. Другой портрет представлял екатерининского вельможу с мохнатыми черными бровями и флюсом. На носу у него было треугольное отверстие, весьма искусно подклеенное снизу и подкрашенное соответствующими колерами. Звали этого предка Эспером Никитичем, и он был закадычным другом Бецкого, о чем свидетельствовала их переписка, хранившаяся в Румянцевском музее и никому не выдававшаяся. Вообще, все Балкашины если сами ничем не выделялись, зато были друзьями выделявшихся людей. Так, Иван Эсперович был другом Карамзина и носил кок совершенно так же, как знаменитый историограф, и имел даже звезду, впрочем, какого-то очень неопределенного ордена.
Но это все отдаленное прошлое. Что касается настоящего, то досконально известно нам вот что: Лев Дмитриевич был сын Дмитрия Ивановича — сенатора, человека очень почтенного, знавшего наизусть все законы, но тем не менее за два года до смерти внезапно отставленного от должности и скрывшегося под сень родовых лип в Гатчинском уезде. Лет за двадцать пять до этого, там же, в этом «Утешенье», увидел свет наш герой, причем событие это стоило жизни его мамаше, урожденной княжне Литвиновой. Воспитание и учение Левушки катилось как по маслу. Когда в гимназию приезжало начальство, его всегда вызывали и просили кланяться батюшке. Это очень влияло на сдачу экзаменов. Впрочем, он мальчик был острый и даже университет прошел благополучно. Отец перед смертью сумел его хорошо направить по службе, но состояние оставил небольшое. Тогда его тетка, Ольга Михайловна, овдовев и не имея других прямых наследников, предложила Левушке жить вместе. Тот рассудил, что это выгодно, и переехал к ней в дом.
Служил Лев Дмитриевич весьма удачно. Он получал чины с такой быстротой, с какой военные люди получают их в боевое время. В тридцать три года он почти уже генерал. Лев Дмитриевич считал себя очень хорошим чиновником, если не либералом, то отнюдь и не консерватором. Он держал себя весьма осторожно, что, впрочем, на чиновничьем языке называется — «независимо». Он ездил по средам к издателю одного крайне консервативного органа, и в то же время прелюбезно жал руки самым либеральным представителям печати. Когда ему замечали, что такие перебежки неудобны, он пожимал плечами и улыбаясь говорил: «Боже мой, — я их изучаю! Изучаю — и только».
Служил он так, как в большинстве случаев у нас служат в настоящее время. Он искал такого места, где было бы как можно менее ответственности и как можно более жалованья. Он отказывался от предлагаемых мест до тех пор, пока не наклюнулось то, чего он желал. Служил он с самым чистым сердцем, считая, что то жалованье, которое он получает, ему обязано платить государство, потому что он честный человек и любит свое отечество. Надо правду сказать, он был ярым патриотом, или, по крайней мере, таким казался. Он с удивительным жаром и красноречием защищал русские интересы в тех бесконечных разговорах, которые велись такими же, как он, сынами отечества, но только вдобавок не признававшими этого отечества, а отдававшими преферанс западным веяниям, совершенно им незнакомым. Поступая столь патриотично, Лев Дмитриевич полагал, что этим оканчиваются все его долги и обязательства. Оправдывал он себя тем, что его ведь воспитал отец, подготовив специально к государственной деятельности, и, следовательно, он идет по предписанной дороге, а его награждают — следовательно, находят полезным. О женитьбе Балкашин не думал: рано еще, да и неизвестно, как на это тетушка посмотрит.
Он еще не совсем оделся, когда приехала княгиня с Лизой. Он слышал через несколько комнат их звонкие голоса, но не пошел туда сам, а ждал, что его позовут. К удивлению, его не позвали. Он выпил свой кофе, съел котлетку, посидел немного. Не зовут. Он насупился, и в том же ландо отравился к себе на службу. Положим, что они захлопотались с приездом. Но все-таки — как же его не позвать — странно.
III
На службе, совершенно неожиданно, один из сослуживцев пригласил Льва Дмитриевича к себе обедать. Балкашину вдруг нестерпимо захотелось поинтересничать перед вновь объявившейся родственницей. Он на очень милом французском диалекте и пропустив всего только один accent circonflexe — написал тетушке, что получил приглашение, от которого отказаться неудобно, — и поэтому будет только вечером. Сослуживец его был в восторге, старался его занимать, рассказывал анекдоты, но Балкашин на это только топорщился и мычал, разбесившись — зачем он это приглашение принял. Тем не менее, он досидел до десяти часов и потом погнал извозчика во весь дух домой.
Дома его первым долгом поразил огромный открытый сундук, стоявший в столовой, и несколько женских цветных платьев, переброшенных через спинки дубовых стульев. Навстречу ему вышла княгиня.
— Вообрази — не входит к ней в дверь этот медведь (она показала на сундук) — пришлось здесь разбираться.
— Да, я вижу, — ответил он.
В это время в дверях показалась Лиза.
Первое, что кидалось в глаза при взгляде на нее — это ансамбль всего вместе. Художники это называют ритмом. Платье было сшито чудесно, в то же время не натянуто так, что повернуться нельзя, из боязни, чтобы не треснул шов. Оно сидело свободно, мягко обхватывая полненькую талию, еще мягче путаясь волнами легких складок ниже корсажа и скатываясь вниз в той же воздушной путанице, нисколько не нарушая самой строгой простоты. На подбородке у нее была ямочка. Глаза светились, то вспыхивая, то погасая. Когда она поднимала пушистую кайму своих ресниц, сквозь них так и брызгали лучи — остренькие, колющиеся лучи, — целым электрическим снопиком. Когда веки опускались, — точно облака находили на звездочки — и скрывали их на мгновение. А потом вдруг опять сверкнут, блеснут, да так и обдадут потоком весеннего тепла и света. Ноздри у нее раздувались, слегка подергивая самый кончик носа. На щеках горел здоровый румянец, переливаясь — то проступая, то сбегая. Волосы были зачесаны небрежно, свернуты узлом, но нигде не распустились, не потеряли ни одной шпильки.
Она слегка вскрикнула, увидав Льва Дмитриевича. Сделала она это совсем не потому, что в повестях всегда вскрикивают героини при виде героя, а потому, что она держала в руках юбку — и чуть не налетела с разбега на Балкашина. Лев Дмитриевич решительно опешил, увидев ее.
— Лизавета Павловна, — проговорил он, чувствуя, что почему-то краснеет. — Позвольте познакомиться.
Она молча протянула ему руку, не выпуская из другой юбки, и посмотрела ему в глаза, так прямо, с любопытством и без малейшей тени кокетства.
— Что это ты не захотел с нами обедать? — спросила княгиня.
— Дело было, — ответил он тем тоном, каким всегда лжет мужчина, если почему-нибудь дома не обедает.
— Нет, уж вы отсюда уйдите, — сказала Лиза. — Я хочу до конца разложиться, а при вас это неудобно.
Голос у нее был такой грудной, бархатный. Он хотел что-то сказать, но ему показалось это лишним и даже пошлым. Он еще раз посмотрел на нее. Она стояла у сундука в выжидательной позе, очевидно, очень желая, чтобы он ушел как можно скорее.
Он это и сделал. В кабинет он вошел совсем как в тумане. Ничего такого он не ожидал встретить.
— И откуда такие организмы формируются? — спросил он самого себя вслух.
Через полчаса она пришла к нему в кабинет, вся розовая от укладки, пришла безо всякого зова и уселась на качалку.
— Вот устала-то, — проговорила она, слегка вытягивая маленькие ножки и щурясь.
— Хорошо доехали? — спросил Балкашин — и опять почувствовал, что мог бы спросить что-нибудь поумнее.
— Чудесно, — ответила она, — и вдруг сразу спросила: — А вы где же это обедали?
— У товарища одного по службе… Перерепина.
— Это фамилия такая? — засмеялась она.
— Фамилия, — ответил он.
Лев Дмитриевич солгал прежестоко. Его сослуживца звали Ивановым. Но ему было очень весело, и поэтому он решил, что Перерепин веселее, чем Иванов.
— После таких обедов часов шесть не можешь в себя прийти, — продолжал он. — Знаете эту буржуазную петербургскую квартиру? Гостиная с диваном и лампой, трюмо в простенках, прихожая ясеневого дерева, письменный стол в кабинете посередине комнаты, — и бифштексы по два фунта на человека. — Можете представить: щи с головизной вместо бульона, бифштексы, потом гусь с яблоками.
— Ах, какая прелесть! — не выдержала Лиза.
— Я до сих пор, говорю вам, не могу очнуться, — продолжал Лев Дмитриевич, стараясь впасть в комический тон. — После обеда — чай с вареньем и у всех звериные лица, — говорить уже никто не может, все только злобно смотрят друг на друга и думают: как бы теперь хорошо на диванчик, подушку под голову, да часика два с половиной…
Лиза опять засмеялась.
— Вот вы какой злой, — сказала она, — стараетесь подмечать в каждом все смешное. Вас надо остерегаться. А вот я не совсем поняла, что вы такое говорили о гостиной: диван, лампа, — что же тут вам не нравится?
— Шаблонно это ужасно! Я враг шаблонности! Диван, лампа и кресла вокруг — наводят на меня непроходимое уныние.
— Да где же в провинции у нас другая обстановка! — воскликнула Лиза. — Да и в Москве тоже — да и здесь, я думаю. И совсем не уныло, а иногда бывает так весело, что чудо…
Лев Дмитриевич поморщился.
— Мне всегда и везде скучно, — сказал он, стараясь по возможности придать лицу тоскующее выражение.
— А мне всегда и везде весело! — воскликнула Лиза.
— Значит, мы с вами контрасты, — подвел итог Балкашин.
— Я слышала, вы за границу едете? — снова переменила разговор Лиза.
— Да, ненадолго середи лета, по служебным делам.
— Это жалко, что вы уедете, — проговорила она.
Он посмотрел на нее, — она так же жмурилась, слегка покачиваясь и ловя кончиком туфли точку опоры на ковре и тихонько отталкиваясь. На лице ее, впрочем, не удалось ему уловить никакого особенного выражения.
— А вы скоро на дачу? — продолжала она.
— Недели через две. Я с ужасом думаю всегда о переезде.
— Что это вы всему ужасаетесь? Что же тут ужасного?
— Я всегда на этот день ухожу из дома с утра. Я не могу слышать этой возни. Носильщики топают, ковры убраны, все в чехлах, мебель в беспорядке.
— Да как же иначе может быть?
Он пожал плечами.
— Я хочу в стороне быть от этого. Я буквально ни до чего не дотрагиваюсь; я не умею этого делать и не желаю уметь.
— Зачем же вы это рассказываете? — удивилась Лиза. — Ведь это порок. Уж вы постарайтесь скрывать его от окружающих. Это очень гадко — все взваливать на других… Отчего же вы сами не умеете? Кто же за вас вот эти книги укладывает?
— Ивлий, — он грамотный. Я сижу вот здесь в креслах и говорю ему, что брать, что нет, а он читает по корешкам заглавия…
— Ну уж нет — я вам сама нынче все книги уложу, — проговорила она и встала. — Это будет вернее, — прибавила она. — А теперь, до свидания. Смерть спать хочу с дороги.
Она пожала ему руку и ушла. У него долго оставалось ощущение этого пожатия — нежное, теплое. «Пожалуй лето пройдет лучше, чем я думал», — проговорил он, смотря ей вслед.
IV
Дня через три Балкашин пришел к княгине как будто несколько сконфуженный.
— Ma tante, — сказал он, — я пришел к вам посоветоваться.
Княгиня очень любила, когда с нею советовались. Она даже свое вязанье отложила.
— У нас, ma tante, очень порядочные закладки и кучер, и лошади. Но я все думаю за эти дни: как мы летом с парой лошадей обойдемся? Вы с Лизой захотите каждый день кататься, у меня тоже большие разъезды. А между тем, у меня есть теперь лишние деньги. И кроме того — один случай: я могу на все лето достать прекрасную английскую закладку. Рыжие крупные лошади, представительный кучер.
Княгиня улыбнулась.
— Что же, у нас конюшни большие на даче. Возьми… Что это тебе вздумалось?
Он как-то спутался. Начал что-то говорить о каком-то бароне, который ехал на все лето в Италию и не знал куда девать экипаж, дошел даже до того, что барон умоляет его сделать это ему одолжение. Тетка возразила ему:
— Мой друг, мне это все равно — едет барон, не едет, есть у него рыжие лошади, нет. Ты берешь шорную закладку на свой счет, — я очень рада.
Это был первый год, что на Балкашина не производили удручающего впечатления летние сборы. Он даже из дома не убегал и безо всякого раздражения смотрел, как обойщик, передвигая от двери к двери стремянку, снимал одну портьеру за другой, и слушал, как громко хлопали потом эти портьеры на дворе, когда из них вытряхивали пыль. Он ночью садился за писание своих бумаг, а все «после-обеда» проводил дома, разговаривая с Лизой и теткой. Он уже знал в достаточной подробности, где воспитывалась Лиза, как она училась, кто ее опекун, где она жила по окончании ученья, и всем этим был очень доволен. В прежнее время он по вечерам заглядывал в будуар тетки, только когда она его позовет, а теперь он неотлучно просиживает там все вечера и одно только его тяготит: княгиня терпеть не может, когда у нее курят, а он очень привык к своему контрабандному табаку. Он узнал, что Лиза премило говорит по-французски, помнит историю куда лучше его, что, впрочем, объясняется недавним ученьем, и даже превосходно пишет по-русски, не только без ошибок, но и ставя везде, где надо, знаки препинания, что у женщин бывает весьма редко. Лиза много читала, даже новые книжки журналов. Балкашин последний год решительно ничего нового не прочел — находя, что литература измельчала, и читать не стоит. По крайней мере, отговариваясь этим, он мог не делать перед Лизой виноватого лица, а, напротив, придавать ему даже презрительное выражение.
Квартира все более и более принимала мертвенный вид, закутываясь, как в саван, в кисею и полотно. Люстры и лампы спрятались в огромные мешки, картины белыми четырехугольниками непривычно резали глаза. Окна без занавесок совершенно изменили свою физиономию: ни дать ни взять человека с густыми космами побрили и выстригли под гребенку. Шаги отдавались так гулко, голоса звенели непривычно громко. Едкий запах нафталина волнами вырывался из шкапов и сундуков, едва их открывали. У прислуги сделался суетливый вид. Ивлий все время ходил в сером пиджаке и переднике, надевая фрак только к обеду. Белый свет смотрел в окна двадцать часов в сутки. Воздух насыщался душной сухостью весеннего городского тепла. Сквозь полупритворенные рамы, вместе с ночною прохладой, вливался в комнату непрерывный звук колес быстро катившихся, несмотря на ночное время, экипажей. Наполовину уложенные ящики и чемоданы стояли повсюду.
— Что же ваши книги? — спросила Лиза.
— Завтра Ивлий уложит, — ответил Лев Дмитриевич.
— Нет, мы сейчас все уложим. Пойдемте к вам в кабинет.
— Пойдемте, — согласился он.
Когда они пришли, он закурил папиросу и, смотря искоса на свое кресло, сказал:
— Давайте лучше поболтаем. Теперь поздно. Уж лучше завтра.
— Пустяки, — совсем не поздно! Зажигайте канделябры. Вот так, — и лампу другую зажгите, чтобы света больше было… Я велю сейчас Ивлию принести лесенку…
Она позвонила Ивлия и распорядилась. Он смотрел на ее гибкую фигуру, разглядывавшую со свечой надписи на верхней полке, — и вдруг какой-то неудержимый порыв восторга объял его. Ему показалось все милым — и то, как она смотрит и как нагибается, и как подает ему книги. Он почувствовал, что счастье волной набежало на него и охватило со всех сторон
— Ну да берите же, — говорила она, — тащите на окно. А с окна уж в ящик вместе уложил.
Когда вошла в кабинет княгиня, она увидела Льва Дмитриевича красным, вспотевшим. Он сидел на корточках на полу и укладывал книги, а Лиза стояла на лесенке уже у другого шкапа, смеялась и, показывая на него княгине, говорила:
— Видите, укладывается.
— Да, этого никогда прежде не было! — сказала княгиня.
V
На следующей неделе они переехали на дачу. С княгиней от переезда тотчас же сделался тик. Она лежала у себя в спальне, спустив шторы, и жалобно стонала. Когда племянник сообщил ей, что лошади с английской закладкой пришли — она только махнула рукой.
Балкашин, переехав на дачу, тотчас же скис. Произошло это потому, что он попал не в ту обстановку, которой ожидал. Ему представлялась дачная жизнь — грациозным свиваньем венков, тихими катаньями в лодке по зеркальной поверхности лона вод, — поцелуями в темных аллеях. Поцелуи играли далеко не последнюю роль в его мечтаниях. Весна подогревала кровь и рисовала заманчивые грезы любви. На деле же оказалось совсем не то. Лиза целые дни сидела с княгиней. Если шла гулять, то всегда с нею. К нему она обращалась в разговорах с какою-то подзадоривающею игривостью, но вдвоем с ним быть точно избегала.
— Весьма странно, — рассуждал он, шагая по своему кабинету. — Весьма странно: девушка из провинции впервые попадает в столицу и, вместо страстного любопытства, обнаруживает ко всему окружающему какую-то презрительную небрежность. Наконец, почему она так поверхностно относится лично ко мне? Где она видела других людей?..
Когда однажды он предложить ей проехаться и обновить английскую закладку, она засмеялась и сказала, что в экипажах ездить не любит.
— А как же вы любите? — с недоумением спросил он.
— Верхом. У меня здесь с собой амазонка. А вы хорошо ездите?
Лев Дмитриевич запнулся. Если бы у него спросили об этом в обществе, он бы сказал — «отлично». Но тут надо было непременно говорить правду. И он начал соображать: хорошо он ездит, или нет. В детстве его учил в каком-то манеже полковник-дядя скакать на казенной лошади, но он уже лет двадцать не сидел на седле.
— Ничего, езжу. Только не люблю.
— Вот что, cousin. Если вы когда-нибудь захотите мне доставить удовольствие, — вы добудьте верховых лошадей и мы поедем.
— Тут есть в парке английские дорожки для верховой езды, — сказал он, — очень хорошо устроены…
— Только не в парк! — воскликнула она. — В поле, в степь, в лес, если хотите, вплавь через реку — только не в этот парк!
— Однако, какая вы нелюдимая! — заметил он.
— Я? Да я страстно люблю людей — особенно веселых! Я ненавижу кислятины, мямлей. А в парке здесь какие-то мумии гуляют — чинно и аккуратно. Все деланно. Терпеть не могу этого. Говорить — так говорить, плясать — так плясать, любит — так любить.
— А вы ни в кого не влюблены, Лиза? — внезапно спросил он.
Ее щеки залились ярким румянцем.
— Какой вздор! — сказала она отвернувшись. — Что это вам в голову пришло?..
Он испытующе посмотрел на нее.
— Хорошо, мы с вами на днях поедем верхом, — как-то особенно подчеркивая свои слова сказал он.
Один Лев Дмитриевич не любил гулять. Поэтому он по целым часам шагал у себя наверху в кабинете, пользуясь каждым случаем хотя мельком увидеть Лизу. Иногда она заходила к нему на верх, но всегда только на минуту. Все это повергало Льва Дмитриевича в мрачное настроение.
Окна кабинета Балкашина, помещавшегося во втором этаже, выходили в сад. Деревья в этой части сада были молодые, позволявшие свободно видеть через их вершины стеклянный балкон соседней дачи.
На этом балконе (скорее напоминавшем фотографический павильон, чем балкон) виднелись сквозь стекла какие-то оптические приборы, висели по стенам термометры и барометры. Маленький телескоп на подставке поднимал из угла к небесам свое длинное, отполированное туловище с металлической головкой. Порою в этом павильоне мелькала какая-то фигура, что-то такое смотрела, записывала, встряхивала, вешала. Балкашин очень мало обращал на нее внимания; он, вообще, относился к соседям брезгливо и даже несколько недоверчиво, предполагая в них, по свойственной ему подозрительности, личных своих врагов, готовых ему почему-то делать всевозможные гадости. Он очень сожалел, что через венецианское окно его кабинета видна соседям его комната, хотя он решительно ничем предосудительным не занимался, кроме писания докладов, да и до них за последнее время он не дотрагивался по целым дням. Тем более он был изумлен, когда однажды утром, едва завив бакенбарды, он уселся в покойных креслах у окна с только что принесенной газетой, — чей-то голос с значительной дозой немецкого акцента произнес:
— Политикой занимаетесь, Лев Дмитриевич?
От неожиданности Балкашин подскочить как резиновый мяч. Голос исходил из окна. На ветке липы как раз против него сидел воробей и смотрел очень спокойно во все глаза, точно дожидался ответа.
VI
— Вы меня не узнаете, Лев Дмитриевич, — продолжал тот же голос. — О, пфуй! Не хорошо забывать своих наставников…
Тут уже Лев Дмитриевич догадался, что это говорят ему чрез сад из стеклянного балкона, а воробей решительно не причем. Одна из рам фонаря была сдвинута, и розовое лицо, выбритое до степени необычайной гладкости, смотрело на него через очки и улыбалось. «Боже мой, да это Крих!» — подумал Балкашин, соображая, что Крих действительно был его преподавателем и даже инспектором в том немецком училище, куда одно время отец отдал его на полный пансион. И жил-то он с полгода пансионером именно у этого самого Криха — Вильгельма Федоровича, которого его супруга Юлия Карловна держала в больших субординациях. Но опять-таки всему этому прошло добрых лет семнадцать, если не больше, — оставалось удивляться, как Herr Крих узнал своего питомца. Но последнее тотчас же и объяснилось.
— Вчера я проходил по соседству, — кричал Вильгельм Федорович, — и вижу на подъезде медную полированную дощечку и на ней написано «Балкашин». Я начал вспоминать и никак не мог этого сделать. Тогда приходит ко мне жена, я ее спрашиваю: кто такой Балкашин? А она мне отвечает: как ты не помнишь: это тот прекрасный мальчик, сын господина сенатора, что жил у нас. Тогда я послал мою прислугу к вашей прислуге. И ваш кучер сказал, что вы сын господина сенатора. Как здоровье вашего милого папеньки?
Льва Дмитриевича очень шокировал этот разговор, так как все от слова до слова было слышно на улице. Но не отвечать нельзя было; только, ради приличия, Балкашин перешел на немецкий язык, — пусть же прохожие думают, что ругаются немцы.
— Мой отец умер! — ответил он.
— Я не слышу, — закричал сосед.
— Мой отец умер! — во весь голос крикнул Балкашин.
— А!.. (немец с сожалением покачал головой). Он был очень хороший человек. Я помню, он приезжал ко мне с просьбою дать вам немного розог. Он был очень хороший человек…
— Этого никогда не было! — с остервенением отвечал Лев Дмитриевич.
— О, нет! Это было. Только я отговорил вашего папеньку, и вас только посадили на пять дней в карцер.
«Эко разорался, проклятый», — проворчал про себя Балкашин.
— Но теперь вы совсем большой, прекрасный молодой человек, — продолжал сосед. — Я вас видел в среду, в десять минут третьего, вы шли по парку с одной пожилой дамой и одной очень молодой и очень красивой дамой, вероятно, вашей супругой.
— Нет, я холост.
— В таком случае это ваша невеста, быть может?
— Она моя кузина, и я не могу на ней жениться.
— Нет, вы можете на ней жениться! Это не особенное затруднение.
«Черт возьми, пожалуй, она слышит из сада!» — бесился внутренно Лев Дмитриевич.
— Я собираюсь остаться холостяком! — отвечал он.
— Фуй, — напрасно. Я бы вам советовал непременно жениться; это очень приятно, когда дети…
— До свидания, Herr Крих! — прервал его Балкашин.
— У меня есть к вам очень интересное дело, — продолжал немец. — Так кричать неудобно, и потому не позволите ли вы мне на несколько минут зайти к вам… Очень нужное дело.
— Очень рад, — с отчаянием прокричал Лев Дмитриевич и поторопился отскочить от окна.
— А я и не знала, что вы так хорошо говорите по-немецки, — раздался сзади его веселый голос.
Он оглянулся. На пороге стояла Лиза.
— А вы… вы хорошо понимаете? — конфузясь спросил он.
— Вы решились на весь век остаться холостяком? — спросила она в ответ и вошла в комнату.
— Да, я женюсь только после глубокого обсуждения, — ответил он.
— А вам непременно следует жениться.
— Почему вы полагаете?
— У вас натура такая. Все надо сзади ходить, да носик утирать. Ведь вы ни обеда не закажете, ни счетов повара не проверите. Хорошо, что вы теперь при тетушке, а то ведь кто же всем этим у вас занимался бы?
«Что она напрашивается что ли на предложение? — подумал он хмурясь. — Может быть все эта игра с ее стороны. Добирается зажить барыней на мои средства?»
Но прежде чем он успел сообразить ответ, в дверях показался Ивлий.
— Господин Крих! — доложил он. — Они говорят, что вы просили их прийти сейчас же.
Лев Дмитриевич сделал отчаянное движение и велел просить.
— Поупражняйтесь в немецком диалекте, — это очень полезно, — засмеялась Лиза.
VII
Herr Крих поверх коломянковых панталон и жилета надел черный сюртук, отчего розовое лицо его стало как будто более официальным. Он раскланялся не без ловкости, и сел по приглашению хозяина к письменному столу, положив возле себя шляпу и что-то круглое, завернутое в немецкую газету.
— Вы желали меня видеть по делу? — спросил Балкашин, торопясь сразу перейти на деловую тему.
— Да, по маленькому дельцу. Но позвольте вам предварительно засвидетельствовать почтение от жены моей… Вы помните Юлию Карловну?
— Как же…
— Она все такая же прекрасная женщина, милая, умная и образованная. Она очень вас любила, и просила передать вам ее искренное почтение.
— Благодарю вас. Так о чем же вы хотели?..
— Извольте видеть, в чем дело. — Herr Крих положил руки на стол и придал лицу серьезность. — Я очень люблю метеорологию — вы помните, это и прежде было любимейшей моей наукой. У меня здесь на балконе устроена маленькая обсерватория. Я, знаете, наблюдаю несколько раз в день и атмосферическое давление, и температуру, и осадки. Потом я доставляю свои сведения на здешнюю обсерваторию и получаю благодарность. Ну — у меня есть несколько подзорных труб. В одну из них на днях я осматривал вашу комнату, всю до мельчайших подробностей. И я не видел, — вот и теперь не вижу (Вильгельм Федорович при этом оглянулся) одной чрезвычайно необходимой в летнем хозяйстве вещи…
«Однако я под надзор попал!» — думал Лев Дмитриевич, поглядывая на Лизу, которая безмятежно смотрела в окно.
— У вас нет анероида! — продолжал Herr Крих. — Как же возможно у нас на севере, при постоянной перемене давления, не иметь анероида!
— В самом деле, cousin, — сказала Лиза, — как же вы это так, без такой необходимой вещи переезжаете на дачу?
— Ну, вот и они то же говорят, — радостно воскликнул немец, обрадованный поддержкой. — Между тем, я должен вам сказать, вчера было мое рождение. Вы, быть может, заметили, что тут в саду у нас была иллюминация?
— Ах, как же, — у вас прелестно было! — подтвердила Лиза.
— И заметьте, все это делали мои дети, все фонарики, все собственноручно, под руководством Юлии Карловны. Ну-с и вот, моя старшая дочь Амальхен вдруг почему-то вздумала мне подарить анероид, хотя у меня и без того целых три экземпляра. Поехала в город и купила.
Herr Крих развернул бумагу и поставил на стол блестящий бронзовый цилиндрик.
— Это, действительно, превосходный анероид, — похвалил он, — прекрасной фабрики. Я его проверял, он совершенно верно показывает давление. Так вот, многоуважаемый Лев Дмитриевич, я бы с большим удовольствием его вам уступил. Я бы взял за него девять рублей. Это весьма недорого, если взять в расчет его достоинство.
— Конечно, cousin, берите! — заговорила Лиза, — это и дешево и хорошо. А как же вам можно без анероида.
— Ведь это чрезвычайно любопытно, — продолжал Herr Крих. — Вы три раза в день подвигаете стрелку. Я должен вам заметить, что нынче давление все время ужасно низкое, и кроме того ожидаются этим летом бури. Как приятно заранее, за целый день, знать, что именно случится циклон; вы будете, предупреждены, и не обмочите ни вашей шляпы, ни вашего пальто… Я помню, что вы были мой ученик, и очень хороший мальчик, я помню, как я вас защищал от господина сенатора…
— Да, да — я беру барометр с удовольствием, — сказал Лев Дмитриевич и, вынув из стола, подал немцу десятирублевую бумажку.
— Извините, я это не предвидел, — сказал Вильгельм Федорович. — У меня нет сдачи. Я вам сейчас пришлю с прислугой. — Он взял смятую немецкую газету, в которую был завернут инструмент, и, тщательно сложив, запрятал ее в карман.
— А не хотите ли вы, — продолжал он, — я вам уступлю отличную подзорную трубу? Очень приятное занятие. У меня их четыре, и для вас я с удовольствием отдам. Это очень приятное занятие. На луне вы увидите горы с большой отчетливостью. Если вы будете смотреть в соседские дома в окны, то увидите решительно все, что там делается. Иногда можно видеть чрезвычайно любопытные сцены.
— Нет, благодарствуйте, трубы мне не надо! — сказал Лев Дмитриевич, шагая из угла в угол, что с ним случалось, или когда он был очень доволен, или совсем недоволен, даже рассержен.
— Как хотите, — разочарованным голосом сказал Herr Крих. — А это Юлия Карловна меня надоумила. Я спрашиваю сюртук, она говорит: «Если ты идешь к Льву Дмитриевичу, предложи ему зрительную трубку и максимальный термометр».
— Это еще зачем? — совсем уже жестко спросил Балкашин.
— Ну, знаете, при лихорадочном состоянии для измерения температуры…
— Нет, благодарствуйте — мы все здоровы…
Крих точно несколько обиделся грубому тону, и встав начал прощаться.
— Ах, я так люблю ваши занятия! — говорила ему Лиза, желая загладить неловкость предыдущей сцены.
— О-о! — любезно улыбаясь ответил Крих. — Вас интересуют эти наблюдения: степень влажности, температура, давление.
— Очень, очень — я это так люблю.
— В таком случае, позвольте мне: чтобы доставить вам удовольствие, я каждое утро буду кричать через балкон, как только увижу Льва Дмитриевича — все цифры. Он запишет на бумажку и передаст вам.
— Ах, как вы меня обяжете, — отвечала Лиза, крепко потрясая ему руку.
— Что вы со мной делаете! — выпучив свои глаза говорил Балкашин, когда немец откланявшись удалился. — Зачем вы мне его на шею навязали? Ведь он теперь каждое утро будет каркать мне в окно.
Лиза даже на кресло села от смеха.
— Надо уважать старших, — сказала она. — Старичку вы оказали большое внимание своим предложением, теперь он от этого на седьмом небе… Кроме того, вы приобрели в дом полезный инструмент. Теперь вы за два дня будете знать приближение бури, — мы с вами не пострадаем от нее ни на море, ни на суше…
— Что я вам сделал! За что вы так жестоки ко мне? — с какой-то дрожью в голосе спросил он. — Знаете, кузина, вы положительно против меня что-то имеете. Я хочу с вами объясниться решительно, и объяснюсь на днях.
Она как-то вся потупилась.
— Да что вы, cousin! Что же я могу иметь против вас?
— Вы по целым дням не отходите от тетушки. Ездите с нею кататься, гуляете, — я все в стороне.
— Отчего же вы с нами не ходите?
— Благодарю покорно, очень мне весело с тетушкой! Как только мы остаемся вдвоем, вы начинаете надо мной подсмеиваться. Но я вам говорю: я объяснюсь с вами не далее, как завтра. Я велю привести из манежа лошадей, и мы с вами поедем.
Ивлий опять вошел и подал маленькую, в несколько раз сложенную бумажку. Лев Дмитриевич раскрыл ее, — оттуда посыпалось серебро.
«Глубоко извиняюсь перед многоуважаемым соседом, — писал Herr Крих, — за то, что посылаю сдачу серебряною монетой, но, к искреннему сожалению, ни у меня, ни у Юлии Карловны мелкой ассигнации не было, а задерживать ваши деньги я не хотел».
— Завтра перед обедом лошади будут, — повторил Лев Дмитриевич, бросая деньги в стол.
Лиза сидела все потупив глаза, и точно что соображая. Потом она их подняла; какой-то решительный огонек, как показалось Балкашину, блеснул в них.
— Поедемте, — сказала она, — я очень рада.
VIII
Лошадей привели, как обещал Балкашин, на другой день. Балкашину такая поездка была в высшей степени неприятна. Он положительно не ручался за то, что усидит на лошади. Но он думал, что развлечение это хотя несколько удовлетворит Лизу. Он правду сказал, — она за последнее время стала к нему относиться почти жестоко; хотя и в очень милую форму облекались ее замечания, но тем не менее Лев Дмитриевич чувствовал себя нередко очень не по себе. Он давно уже ничего такого не испытывал, и даже не предполагал, что когда-нибудь нечто подобное может с ним произойти. Он считал себя человеком совершенно самостоятельным, сложившимся, он думал, что на него никто уже и влияния оказывать не может. И вдруг он влюбился по уши в эту барышню с ямочкой на подбородке, и вертит она им, как только ей заблагорассудится! Он бесился на нее, почти ее ненавидел, злобно шагая по аллеям парка, когда она с княгиней усаживалась в саду за вышиванье. Он подготовлял на прогулке разговоры, которые должен вести с ней, он осыпал ее мысленно целым градом упреков, высказывал ей столько горьких истин, — а когда наступала минута говорить, он терялся и молчал. Его парализовал ее чистый, светлый, совершенно спокойный взгляд, немного насмешливый иногда, а иногда такой ласкающий. Он любил ее как гимназист, когда она была тут, перед его глазами, и ненавидел ее, как герой английского романа ненавидит злодеев, когда был один. Эта двойственность настроения тоже его бесила. При ней он чувствовал себя неправым, даже виноватым в чем-то, чуть не просил у нее прощения. Без нее — он возносил себя на пьедестал, а она казалась ему такой мелочной, пустенькой девочкой. Он подолгу смотрел в зеркало и вдруг начал находить лицо свое глупым, каким оно никогда не было. Глаза были подернуты словно молочной дымкой, кожа стала какой-то помятой, под глазами круги. Он чувствовал, что ему надо бежать — уехать куда-нибудь за границу, стряхнуть с себя эту возмутительную, нелепую страсть. Но этого решительно нельзя было сделать. Любовь как клещ присасывалась к нему, впиваясь в него все глубже и глубже. Все отодвинулось на задний план, потеряло свою действительную окраску, стало бледным, сухим фоном. Ярко и определенно стояла одна фигура — Лиза. Она носилась перед ним и ночь и день, но только во сне он видел ее такой ласковой, нежной, сотканной из прозрачных серебристых лучей, а днем, в действительности, она была такой живой, веселой, краснощекой девушкой. Он порою убеждал себя, что она совсем некрасива, и шел к ней нарочно, чтобы проверить свое впечатление. Но влюбленные не могут точно и верно воспринять образ своей милой. Влюбленные — лучшие ретушеры в мире: они скрывают все то, что некрасиво, и вызывают на свет только привлекательные черты. Он смотрел на Лизу — и все разлеталось прахом — каждый завиток волос, каждое движение, поворот — казалось ему идеалом. И он опять, растерянный и смущенный, поддавался дьявольскому обаянию.
IX
Когда привели лошадей, и он, по непривычке звеня и цепляясь шпорами, сошел с своего верха — лихорадочная дрожь охватывала его. Он чувствовал сжимание под ложечкой, холод в конце пальцев и боль в коленях. Впрочем, высокие сапоги придали ему несколько героический вид и он, посматривая на себя в зеркало, был отчасти собой доволен. Лиза была еще не готова. Он нервно застегнул себе перчатки, поправил пестрый галстук, выдвинул немного цветной платок из бокового кармашка и, пощелкивая себя хлыстиком по сапогу, пошел во двор, где стояли лошади. Ему привели большую английскую кобылу, как-то подозрительно посмотревшую на него своими умными глазами. Он сообразил, что садятся в седло с левой ноги, и храбро вдел ее в стремя. Лошадь была так высока, что, несмотря на все желание перенести через нее ногу, это оказалось без посторонней помощи трудным. Берейтор подскочил к нему и, вежливо поддержав под сиденье, помог взобраться на седло. Красный от натуги, с налившимися жилами на висках, он боязливо скользнул взглядом по крыльцу и окнам, не смотрит ли кто. Но к счастью никого не было. Он взял поводья, поправился, велел подтянуть повыше стремена и тихо поехал вокруг двора. Лошадь была старая и удивительно послушная. Из экипажного сарая вышли кучера, из дворницкой вылез дворник, повар перестал рубить какой-то рыбный фарш и высунулся из окна. Лев Дмитриевич чувствовал на себе их взгляды и старался не показать им, что не умеет ездить. Он был, впрочем, в таком настроении, что сел бы на самого Буцефала — ему было все равно. В голове даже раза два промелькнула мысль, что если бы он свалился с лошади и сломал ребра, пожалуй, Лиза сидела бы у его кровати и жалела его, и может быть до чего-нибудь они бы и договорились. Кучер что-то смеясь говорил повару, и ему показалось, что эта улыбка непременно относится к нему. Он старался сидеть как можно более спокойно, но вытянувшись насколько было возможно.
— А что она, — препятствия берет? — спросил он для чего-то берейтора.
— О, да — небольшие — канавы, например — пожалуй… Но если вроде ирландского банкета — я вам не советую. Впрочем, она сама остановится, не пойдет. Вот та — другое дело…
И он указал на вороную, под дамским седлом, лошадь.
«И для чего это я спрашиваю! — сердился на себя Балкашин. — Чтобы показать, что я могу брать банкеты? Фу, как глупо!»
На крыльце показалась Лиза. Лев Дмитриевич так и замер, при виде ее со шлейфом на руке, в синем тугом платье.
— Вот это мило! — сказала она. — Я думала, что вы меня подсадите, а вы первым долгом сами о себе позаботились.
Лев Дмитриевич решительно не умел подсаживать, и потому сделал вид, что не слышит ее. Берейтор ловко подбросил Лизу на седло и, пригнав стремя, предупредил, что лошадь горячая. Она на это ответила: «Ничего!» — и подъехала к Балкашину. Они обменялись молчаливым взглядом: каждый ожидал взаимного вопроса, но никто ничего не сказал, и они молча выехали за ворота.
— Вы недурно сидите, — похвалила она с видом знатока.
Он слегка косился на ее лошадь. Налитые кровью глаза, опененные удила, вся грудь теперь уже забрызганная этой пеной, — не предвещали ему ничего хорошего.
— Берегитесь, — сказал он, — лошадь молодая, недавно выезженная.
— Ничего! — повторила она, и потрепала вздрагивавшего коня по шее, однако укоротила поводья. — Куда же мы едем? В поле?
— Куда хотите.
— Разумеется, в поле. Здесь и скакать нельзя, того и гляди, — нянек с ребятишками передавишь.
— Какая вы бурная, — заметил он. — Вам нужны эмоции: чтоб ветер бил в лицо, молнии змеились, ревело море!..
— А что же — ведь это право хорошо, — гораздо лучше чем вот этот заплесневелый пруд.
Она подняла голову и всею грудью потянула воздух.
— Какое блаженство сегодня, погода должно быть надолго установилась. Ваш немец кричал сегодня?
— Кричал: что-то такое — семьдесят шесть и две десятых. Я не понял.
Они тихо ехали глухим парком. Гуляющих здесь почти совсем не было. Мысли на перегонку одна другой вертелись как обезьяны в его голове. С чего начать? Что сказать? К сердцу что-то подступает. Этот яркий день отуманил его совсем, в глазах какие-то пятна. Он даже забыл, что под ним лошадь. Лиза молчала, но вид у нее был такой, точно она ждет чего-то. Что же сказать? Как это надо сказать? Ему казалось, что он опьянел совсем.
— Кузина, — начал он наконец как- то машинально, — вы довольны нынешним летом?
— Да, очень.
— Вы не скучаете?
— По ком? — спросила она, и брови ее несколько сдвинулись.
— Вообще, вам здесь не скучно?
Она засмеялась.
— Нет…
— Скажите… вам, быть может, покажется мой вопрос странным, можете на него не отвечать. Были вы когда-нибудь влюблены?
— Много раз.
Такого ответа он никак не ожидал.
— Даже много раз?
— Я с двенадцати лет начала влюбляться: в оперных певцов, в учителей, даже в нашего гимназического батюшку.
Он нетерпеливо качнулся на скрипнувшем седле.
— Нет, а серьезно, как надо, всем сердцем, всем существом?
Она откинула голову назад; из-под улыбавшихся губок сверкнули мелкие зубки.
— Если бы я так влюбилась, — проговорила она, — то, полагаю, была бы замужем.
Точно какая тяжесть свалилась с него. Ему все казалось, что она влюблена в кого-то. «Ну, значит, это только казалось — она свободна».
— А вы не прочь замуж? — продолжал он.
— Не прочь, — засмеялась она. — Что же, — я в монастырь не собираюсь.
— Ну, а за кого бы вы пошли? — спросил он.
— За кого?.. Я хочу, чтобы он, мой идеал, был очень большого роста, большой-большой и толстый. Потом, чтобы он был вот с такой длинной бородой.
— Зачем это вам?
— Потом я хочу, чтобы он был сильный-пресильный, чтоб в охабке меня мог носить. Чтобы он был смелый-смелый и ничего не боялся.
«Что она дурачится, — думал, хмурясь Лев Дмитриевич. — Надо мной она смеется, или это так — молодая кровь в ней бродит».
— А в вас я, например, не люблю, — продолжала она, — что вы очень многого боитесь.
— Более всего, я вас боюсь…
— Меня, это бы еще ничего… А вы вот дождя боитесь, коров, пьяных мужиков… Недавно мы шли с вами, помните, и вы от мужика на другую сторону побежали.
— А ваш герой должен вступать в препирательства с пьяными?
— Нет, а вот я шла однажды с… с одним знакомым, и меня мужик толкнул, — так он взял его за ворот, да с моста вниз в воду и спустил, так осторожно, знаете, как котенка, тот только лапки растопырил.
— И потонул?
— Нет, там мелко было, аршина на полтора воды.
— Так вы преклоняетесь перед физической силой?
— Совсем не то: я люблю, что все перед ней преклоняется. Ведь вы знаете, это большое удовольствие видеть, как одна сила побеждает другую. И вот уж я не хотела бы, чтобы муж мой когда-нибудь и кем-нибудь был побежден.
— Тогда вам надо гимнаста из цирка, что двадцать пять пудов поднимает и в одной руке носит.
Она опять вскинула на него глазами и он опять почувствовал, что сказал что-то непроходимо глупое. Они уже ехали полем. Широкий луговой простор замыкался вдали темною щеткою лесов. Небо синело особенно празднично и белые тени от облаков неслись перекатной волною по земле.
— Что же мы все так шагом и поедем? — спросила она, чувствуя, что ремень повода уже до боли нарезал ей пальцы.
Кровь кинулась ему в лицо. Он терял сознание.
— Значит, за меня вы не пошли бы замуж? — проговорил он и понял, что сказал что-то безвозвратное, что всему конец, что сейчас раздастся этот ужасный роковой ответ.
Но вместо ответа, она вдруг ударила хлыстом лошадь. Та поднялась на дыбы, чуть не опрокинулась на спину, сделала прыжок и понеслась карьером по полю.
— Куда вы? — крикнул он с испугом, схватываясь за луку и чувствуя, что рванувшаяся лошадь уходит из-под него. Он сжал ее коленями сколько мог и, теряя стремена и поводья, вцепился в гриву. Цилиндр стал съезжать назад, пенсне соскользнуло с носа и оборвавшись отскочило куда-то в траву. — Тпру! Тпру!! — кричал он, бледнея от испуга, корчась и готовясь обхватить лошадь за шею руками. Но, к счастью, она была слишком стара и слишком выдрессирована, чтобы не остановиться.
Пенсне нечего уже было искать. Он вдвинул ноги в стремена, поправился и решился было догнать Лизу.
Но где же ему догнать того скакуна! Он все мчался, так и расстилаясь по земле. Вот впереди плетень. Господи! Она прямо на него мчится.
Он приподнялся в седле и стал смотреть, — ну, так и есть! через два прыжка она будет у забора. Трах! Что-то мелькнуло, перескочило барьер… Сумасшедшая… что если там канава? Вот и лошадь показалась опять… но уже одна!
Он забыл все — и то, что он не умеет ездить, и то, что цилиндр с него свалился, и то, что он к Александрову дню будет действительным статским, — он поднял лошадь галопом и поскакал. Земля неслась ему навстречу, ветер бил в лицо, лошадь все ускоряла аллюр, храпя по старой памяти и потряхивая хвостом Он несся где-то по воздуху, в пространстве, он ничего не чувствовал, кроме той одной точки, к которой стремился, и побледневшие его губы шептали:
— Да неужели же?.. Нет! Не может быть!..
X
Она не убилась, даже не ушиблась. Она лежала на гряде огорода и смеялась, впрочем, несколько истерически. Дрожавшую лошадь тут же схватили огородники. Но зато Лев Дмитриевич был бледен: зуб на зуб у него не попадал, он, ничего не понимая, смотрел на Лизу и все повторял: «Вам доктора, доктора надо!»
— Ничего мне не надо! — сказала она; однако, снова на лошадь не села, а попросила огородников запрячь тележку. Тщетно умолял ее Лев Дмитриевич подождать: он поскачет домой и приведет коляску.
— Меня лучше протрясет, — говорила она и настояла на своем.
Дома Лев Дмитриевич довел своим рассказом княгиню тоже до истерики. Он утверждал, что Лиза несомненно где-нибудь повредилась, потому что нельзя безнаказанно свалиться на всем скаку. Лиза клялась и божилась, что грядка была мягкая-премягкая и посажен там был лук, значит и ушибиться было не обо что.
Увидев, что тот трагический тон, в который он впал, в комментариях Лизы приобретает комический характер, Балкашин отправился наверх, с специальною целью — принять валерьяновых капель. Едва он подошел к окну, как Herr Крих радостно закричал ему:
— А барометр все падает!
Балкашин послал его к черту и выплеснул лекарство, которого он налил чуть не полрюмки.
Весь вечер Лиза лежала на кушетке и уверяла, что ничего не болит. Балкашин ломал голову, отчего она именно поскакала в тот момент, когда он задал роковой вопрос. Тетушка, как нарочно, не выходила из комнаты. Ее точно приклеили к креслу и она только жалостно моргала по направлению девушки. Тщетно Лев Дмитриевич придумывал разные предлоги, чтобы удалить княгиню: она упорно звонила и сдавала все приказания прислуге. Наконец, у нее, как и следовало ожидать, появилась мигрень. Тогда она сама встала, долго крестила Лизу и, переваливаясь, ушла к себе. Лев Дмитриевич вздохнул свободнее. Но Лиза тоже поднялась.
— И я пойду, — сказала она. — Лучше завтра встать пораньше.
— Одну минутку погодите, — сказал он, и сердце его опять упало.
Она не села, а только остановилась.
— Вы не ответили мне на тот вопрос, что я вам задал сегодня утром.
Она полуотвернулась от него.
— Послушайте, — сказала она, — мне нечего отвечать. Вы не говорили с тетей?
— О чем?
— Обо мне. Она все знает. Мне странно, что вы начинаете постоянно этот разговор.
— Вы все-таки уходите? — жалобно сказал он.
— Ухожу, cousin. А вот что я предложу вам. Завтра княгиня вероятно не будет выходить из своей комнаты. Заложите вы вашего англичанина и поедем с вами в Царское — я хочу покататься там на лодке.
Она протянула ему руку, он прижался к ней губами. Она тихо ее высвободила и пошла к себе.
Он вбежал по лестнице в кабинет совсем одурманенный. Он широко распахнул окно и стал вдыхать в себя сладкий запах сирени. В груди билось новое, спокойное, ровное чувство. С того вечера, как она стояла тогда там на лесенке у шкапа и подавала ему книги, он не испытывал такого могучего наплыва живого довольства. Соловей запел в саду, и перекатная трель его так и влилась в его душу.
— Лев Дмитриевич, — крикнул сосед, — что ваш анероид?
Лев Дмитриевич отскочил от окна и лег в кровать, в радостном сознании, что завтрашний день будет днем, который повернет всю его жизнь. Долго он не спал, ворочался с боку на бок. Иногда он вставал и ходил по комнате, глядя сквозь щели занавесок, как немец что-то копошится на своей обсерватории.
Утро было солнечное, но какие-то молочные тучки с серебристым отливом окружали со всех сторон солнце.
Лиза в первый раз ехала в экипаже вдвоем с Львом Дмитриевичем. Одна мысль о предстоящей прогулке бросала его в холод и жар. Ему казалось это какой-то несбыточной, отдаленной мечтой. То ему представлялось, что она разболеется за ночь, вследствие своего падения, то казалось ему, что пойдет огненный дождь. Он раз двадцать ночью вскакивал с постели и, отгибая край занавески, смотрел на мутное пятно ночного северного неба. Раз двадцать он складывал в уме те речи, что скажет ей за этой прогулкой, сидя в спокойной и мягкой коляске, а не на этих проклятых манежных лошадях. Наконец, наступил срок отъезда и шорную закладку подали к крыльцу.
Первое, что бросилось ему в глаза, когда он вышел на подъезд с Лизой, это чудесная шляпка с яркими полевыми цветами. Такую шляпку рискнет надеть только девушка в двадцать лет, которая сознает свою неотразимость, или опереточная актриска, одевающаяся по «модным базарам», — мало-мальски порядочная женщина такого убора не наденет. Но Лиза так мила, так проста, по крайней мере по мнению Балкашина, что он только ахнул и с каким-то мучительным трепетом подсадил ее в коляску. Лиза открыла зонтик. Лошади дружно взяли легкий экипаж и с чуть слышным шорохом покатили его по гладкой, вылущенной улице. Подковы звучно били в такт; короткие рыжие хвосты лежали расчесанные волосок к волоску. Вместо толстой до необъятности спины русского кучера, козлы увенчивались жиденькой фигуркой в цилиндре. Фонари как-то особенно торжественно выдавались по бокам. Длинный бич ярко белел на солнце. Из-под цилиндра не слышалось неприличных — «поди», «берегись» или «вперед» — оттуда раздавалось только рычание, долженствовавшее обозначать, что кучер выписан по меньшей мере из Лондона. Лиза посмотрела на Льва Дмитриевича и вдруг покатилась со смеха.
— Что? Что? — забеспокоился он. — Что с вами, кузина?
Но она ни слова не могла выговорить. Он в смущении начал себя оглядывать, уж не запачкался ли где.
— Не сердитесь, — кое-как проговорила, наконец, она, — ради Бога, cousin! Но я, право, не могу удержаться. Это так смешно.
— Да что? — спросил он, окончательно теряясь.
— Да то, что мы едем в таком экипаже.
Краска густо залила его щеки. Он сконфузился, как-то бессознательно, сам не зная отчего.
— Что же… я не знаю… экипаж прекрасный.
— Ах, может быть… Но только — не сердитесь — но только ведь это ужасно смешно: ну, с чего мы с вами на показ едем? Мне кажется, все прохожие смотрят на нас и думают: вот… вот какие они… не умные!
— Но почему же, кузина, что за дикие мысли?
— Да вы только посмотрите со стороны. Запрягли двух огромных лошадей в коляску, которую может везти самая маленькая лошадка; потом одели кучера в самый смешной костюм. Потом мы с вами разоделись, как будто едем на именины, сели на мягкие подушки и едем по гладкой дороге на резинах…
— Прекрасно! Но что же тут смешного? — спросил Балкашин уже обидевшись.
— Cousin! Вы посмотрите, какая дивная погода, солнце какое, какой воздух, и вместо того, чтобы всем этим наслаждаться, мы засели на эту колесницу и пугалами едем по аллее.
— Но что же бы вы хотели? — спросил он.
— Первым долгом сорвать с себя эту дурацкую шляпу с французскими цветами, зашвырнуть подальше зонтик, подобрать платье и бегом вот через этот луг, по траве, к тому дубку — на перегонку, кто скорее.
— Здесь это не принято. На вас посмотрят, кузина, как на сумасшедшую.
— Ну да, потому, что здесь все сумасшедшие! Ну разве не сумасшествие, ходить летом в шляпках и мантильях?
— Но ведь это дачное место, кузина, это не деревня. Неужели же вам не нравится этот парк? Сколько исторических воспоминаний связано здесь с каждым уголком. Посмотрите на эти шале, молочные домики, павильоны, воздушные театры.
— Может быть это очень интересно. Я даже с удовольствием на днях все это осматривала; но я видела, и с меня довольно, мне это надоело. А в деревне мне хлебные поля никогда не надоедят, лес мне никогда не надоест.
— И здесь есть лес, кузина, разве вы не знаете, — возле железной дороги.
— Подите вы! Какой это лес с расчищенными дорожками! Мне надо такой лес, чтоб тут и грибы, и земляника, и малина — чтоб и пробраться-то через него нельзя было, а главное, чтоб ваши паровозы не свистели.
В другое время Балкашин пожал бы плечами. Но теперь ему было не до того; он весь поглощен был мыслью о том, что она скажет; ведь нельзя же ей будет ускакать как вчера, должна же она так или иначе ответить на вопрос. Как каждый человек, более рассуждающий, чем чувствующий, он взвешивал — сказать, или нет? И когда сказать — теперь, сейчас или потом?
Вот и Царское, вот и парк — с пекарней, с маленьким каменным дворцом, где великая императрица кушала при помощи подъемных столов. Вот и большой дворец, с Камероновой колоннадой, с цветниками и озером. А он все еще ничего не сказал…
XI
Они вышли из экипажа. Он подал ей руку, она молча оперлась. Он чувствовал, как будто ток какой пронизал его всего насквозь и сосредоточился в сердце, которое так мучительно сжалось. Гуляющих было мало. Они прошли мимо дворца и стали справа огибать озеро. Его поверхность серебрилась мутною рябью. Солнце спряталось. Зловещие краски набегали откуда-то, птицы носились низко над водою, чертя острым концом крыла над самой поверхностью. Балкашин силился больше забрать воздуха грудью — ему нечем было дышать. Тревожное беспокойство охватывало его все сильнее и сильнее. Усталые от вчерашней езды ноги шли как-то помимо его воли. А она шла рядом такая же спокойная, сияющая, под ярким цветочным венком.
Он все ускорял шаг, но она не просила идти тише и легко поспевала за ним, идя в ногу.
— Лиза, я люблю вас! — внезапно сказал он.
Она не ответила. Он боялся взглянуть на нее, но взглянул. Ресницы ее были опушены, но слегка вздрагивали.
— Лиза, я люблю вас! — еще раз повторил он.
Румянец точно сильнее заиграл на ее щеках. Голова наклонилась еще, ниже.
— Ну? — спросил он.
Ресницы поднялись. И опять этот каскад, это жгучее море лучей брызнуло оттуда и охватило его всего со всех сторон, согрело, опалило.
— Вы меня удивляете, Лев Дмитриевич, — сказала она.
Он остановился. Ощущение, теперь объявшее его, было похоже на то прежнее старое ощущение, когда на экзамене учитель задавал вдруг такой вопрос, на который он не мог ответит, а от ответа зависела двойка, непереход в другой класс. Что-то оборвалось внутри, ноги отнялись.
— Я удивляю?.. — прошептал он. — Но чем же?..
— Пойдемте, что же вы стали!
Они пошли.
— Меня удивляет, — продолжала она, — зачем вы это говорите? С какой целью?..
Он что-то пробормотал в ответ.
— Зачем вам нужна я, — простая провинциальная барышня?
— Вы — божество! — вдруг закричал он — Лучше вас я никогда и ничего не встречал… Я когда увидел вас, я сразу понял, что вы должны быть и будете моею…
Опять эти глаза поднялись на него. Но уж теперь что-то другое в них. Что за огоньки там заходили?..
— Как? Вы решили и за меня и за себя? — спросила она.
«Господи, что я говорю!..» — с ужасом подумал Лев Дмитриевич, снимая шляпу.
— Не знаю, ничего не знаю, — в каком- то отчаянном исступлении заговорил он. — Я говорю вам, что чувствую — говорю бессознательно, знаю, что вы — свет, солнце мое, мой воздух. Я никогда никому этого не говорил, — с некоторой торжественностью прибавил он, — и если прямо, открыто раскрываю свою душу перед вами, — значит слишком велико мое чувство, и слишком тесно ему в сердце, когда оно рвется на свободу…
Скажи эту тираду Лев Дмитриевич любой молоденькой девушке, скажи ее с тем же жаром и искренностью, по всем вероятиям головка девушки склонилась бы ему на плечо, и — как принято выражаться порядочными романистами — «их губы слились бы в первом поцелуе». Но, увы, — этого не произошло. И совсем не потому, чтобы Лиза была какая-нибудь необыкновенная девушка, — а в силу совершенно иных причин. Вероятно и Лиза при других обстоятельствах, в другое время, как и всякая барышня, обвилась бы своими ручонками вокруг шеи нашего героя и прошептала стыдливое «люблю»; и были бы оба они так бесконечно счастливы и глупы, как глупы и счастливы все влюбленные мира. Но ничего подобного не случилось: Лиза сдержала в себе прилив того чувства самодовольства, которое так присуще каждой девушке, когда ей объясняется в любви мужчина.
— Поверьте, я очень ценю ваше признание, — возразила она. — Вы даже напрасно, Лев Дмитриевич, подчеркиваете это — мне очень лестно…
— Ах, не говорите так! — перебил он. — Вы должны быть и будете моею, — я вам говорю. Вы будете моею женою, моей хозяйкой, моим идолом, моим мучителем…
— Лев Дмитриевич, — но, уверяю вас, — я совсем не создана быть петербургской дамой…
— Будем жить в деревне, за границей, в Австралии, на Сахалине… только бы знал я, что вы тут, возле меня…
Порыв ветра пахнул с озера и чуть не сорвал ей шляпку. Она придержала ее рукой.
— Кажется, будет буря, — сказала она, поглядывая на край сизой тучи. — Не вернуться ли нам?
— Пусть будет смерч, ураган, что хотите, — ответил он, расстегивая свой сюртучок на встречу холодному дуновению. Как актер, который не знает, нравится он публике или нет в новой роли, но смутно чует, что все идет как-то неладно, Балкашин путался и терялся. Он знал, что доигрывает сегодня одно из действий своей жизненной комедии, но не знал, выходит ли из него победителем…
— Послушайте, Лиза, — страстно начал он, сжимая своей рукой ее руку. — Ведь не шучу я, поймите. Это серьезно, это так серьезно, как, быть может, вы и не подозреваете…
Теперь уже какая-то зловещая нотка послышалась в его голосе. Лиза выпрямилась и пытливо глянула в его лицо.
— Вы в самом деле меня любите?
— Ах! — только мог простонать он в ответ.
Она задумалась. Какие-то соображения неслись в ее голове так же быстро, как эти серые тучи, низко разостлавшиеся над поляной. Была минута колебания, — она точно взвешивала что. Потом вздрогнула и провела рукой по лицу.
— Нет! — сказала она.
Яркая молния сверкнула где-то сбоку, вспыхнула за кустом, — и гром грянул так неожиданно, точно небо разорвалось во всю свою длину над ними.
— Как нет… что нет? — спрашивал он.
— Пойдемте к экипажу, — сказала она. Вокруг потемнело. Черная громадная туча, как крылатое чудовище, ползла откуда-то и надвигалась со всех сторон. Это шла не мимолетная гроза — это шла буря. Все потускло, посинело. Ветер рванул деревья. Они все зашумели и пригнулись с пугливым лепетом. Ветер рванул еще раз, сорвал там и сям листья, и они кружась полетели друг за другом, суетливо торопясь умчаться куда-нибудь подальше. Капли холодного дождя сперва брызнули как-то боком, потом обдали все с другой стороны, — и вдруг хлынули отчаянными потоками. А гром, точно подгоняя их, рассыпался снова, как будто адская канонада загремела в этих сатанинских тучах. Не листья, а ветки, целые сучья понеслись крутясь в воздухе; озеро закипело, покрылось пузырчатой пеной. Кусты прилегли к земле, — все задернулось сплошною зыбучею завесой ливня. И вдруг наверху что-то с треском раскололось, словно лопнула небесная ось, и огненная змея впилась в старый дуб, грозно шумевший ветвями навстречу урагана. Он застонал, зашатался и, обожженный, пронизанный в самое сердце, повалился кудрявой вершиной на мокрый полог примятой ливнем травы. Лиза вскрикнула и прижавшись к своему спутнику побежала за ним куда-то, куда он ее влек, чуть не нес на руках.
Тут не было постороннего взора, который мог бы подметить это бегство. На Лизу было накинуто его пальто, сам он — в лёгеньком летнем костюмчике и башмачках — бежал по воде, катившейся чуть не волнами навстречу им по дорожке с небольшого пригорка. Он искал скамьи, густого полога деревьев, чего-нибудь, где бы ее посадить, где бы укрыться. Он обнимал Лизу за талию и за плечи, прижимая к себе, не чувствуя бури, что бушевала вокруг.
Наконец, между деревьями мелькнула площадка с железной скамьей. Он опустил на нее Лизу, стараясь прикрыть ее плечо тоненькой тканью пальто, и оглянулся. Это была та площадка, где стоит единственный царскосельский фонтан, — молочница с разбитым кувшином. Но теперь нельзя было и различить, откуда бежала струйка ее молока: со всех уступов лились и прядали шумные ручьи, да и сама чугунная пастушка подставила свои обнаженные плечи и ножки ливню, который их точно лаком покрыл своими зеркальными потоками.
Лиза съежилась, как цыпленок, прижавшись в уголок скамьи. Лев Дмитриевич охватил ее, нагнулся под широкие поля ее шляпки и впился мокрыми губами в ее мокрую, похолодевшую щечку. Она не оттолкнула его, не отвернулась даже; он припал к уголку ее губок, и к самым губкам, и к подбородку, и к шейке; он хотел поцеловать и глазки, да все эти поля — мешали… А его шляпа валялась внизу, в грязи, под ногами. Он не видел, не слышал бури: для него солнце сияло, розы цвели и жаворонки заливались над ними.
Он припал к этой чудесной, беленькой шейке и целовал ее, целовал без конца…
А дождик все шел и шел, давно уже промочив все до нитки. Лиза вскочила первая.
— Пойдемте! Мы с вами с ума сошли! Все равно — дождя нам бояться нечего.
Он бессознательно повиновался. Его башмаки чавкали от воды на каждом шагу. Она чувствовала, что корсет промок насквозь и сдавил ее как клещами.
Мокрый грум едва сдерживал прыгавших и рвавшихся лошадей. Коляска дергалась, и нельзя было вскочить под ее низко спущенный верх. Но все же они сели, запахнулись кожей и помчались. Верх закрывал их от кучера, — они были теперь хоть немного защищены. Они прижались друг к другу и молчали. Лошади несли так же, как вчера она неслась по полю; но только теперь они вдвоем, он ее держит в объятиях; шляпка с намокшими цветами брошена в угол, и он целует ее милые глазки, опушенные бахромою густых ресниц, — и он счастлив и упоен неземным восторгом…
XII
Кони из рыжих стали темно-гнедыми. Они храпели и шли полною рысью, бросая из стороны в сторону легкую коляску. Кучер только на поворотах отваливался назад, всеми силами сдерживая их — испуганных, нервно-дрожавших. В какие-нибудь десять минут они перенеслись через пятиверстное пространство, — и перед ними уже мелькали улицы их городка. Дождь, ослабевший на время, хлынул снова, бил под верх коляски и обдавал им лица холодною пылью. Когда они подкатили к подъезду, им навстречу кинулся давно уже их поджидавший Ивлий, и в дверях мелькнуло испуганное лицо тетушки.
— Боже мой! — воскликнула она при виде вылезавших из коляски. — Боже мой — какой ужас!
От светленького платья Лизы остался какой-то пестрый мокрый мешок. Все затейливые изощрения моды — ленты и буфы — повисли жгутами, с которых бежала вода. Глаза ее горели лихорадочно; она, против обыкновения, ничего не ответила княгине и пробежала мимо ее к себе в комнату. Зато Балкашин в чмокавших ботинках прошел за тетушкой в гостиную.
— Переоденься, переоденься скорее! — торопила его княгиня, — тебя надо вытереть водкой…
— Ma tante, — не слушая возразил он, весь сияя блаженной улыбкой, — я сделал предложение Lise.
Княгиня открыла рот и замерла от изумления…
— Как… Ты ей сделал предложение?.. Что же она ответила? Неужели согласилась?
— Отчего же ей не согласиться?
— Да ведь она — невеста.
Кровь бросилась ему в виски.
— Не… веста, — мог только проговорить он.
— Разве ты не знаешь?
Он ничего не понимал. Круги, розовые и зеленые пятна расплывались перед ним.
— Ma tante, отчего же вы не предупредили, — сказал он, чувствуя, что горло сжато — и вот-вот сейчас брызнут слезы.
Взгляд его случайно упал в зеркало, и он ужаснулся. Завитые на висках волосы распустились и висели как горностаевые хвостики царской мантии по его ушам. С начерненных бровей сбежала краска, с бакенбард тоже, и расползлась по щекам весьма прихотливым узором. Крахмаленная рубашка, блиставшая стальной упругостью, превратилась в тряпку и прильнула как трико к телу. Под ногами была грязная лужа. Он печально покачал головою и проговорил с горечью:
— Жених!
Он пошел наверх и машинально отдался в руки Ивлию. Приятная сухость белья и платья не успокоила его.
«Невеста, невеста… чья?» — шептал он. И вдруг чувство жгучего самолюбия охватило его. Как, он, он — тактичный, строгий к самому себе, так свято соблюдающий свое достоинство, — он поступил так глупо — попал как гимназист в просак! Что же эта девчонка играла им, — им, который никогда еще не подпадал влиянию женщин! Он высказался сегодня перед ней — перед ней, перед будущей женой другого человека!..
Лев Дмитриевич сжал кулаки и заскрежетал зубами, — да, заскрежетал так, как скрежещут только злодеи во французских романах. Теперь он напоминал зверя, который готов был растерзать того другого, осмелившегося стать ему поперек дороги. Поперек дороги ему еще никогда никто не становился! Мысль о дуэли внезапно пришла ему в голову и не испугала. Лев Дмитриевич никогда не держал в руках заряженного оружия и даже всегда просил спрятать пистолет, когда случайно видел его на столе у приятеля. Но теперь он готов был стреляться на шестиствольных револьверах, на чем угодно, только бы уничтожить врага.
И когда открылась перед ним эта ужасная истина! Теперь, когда, казалось, он достиг венца своих желаний. О, — что это за мука! Если бы любой из чиновников его департамента мог видеть теперь Льва Дмитриевича, он не поверил бы своим глазам. Он ломал руки, делал несколько шагов вперед, останавливался, поводил вокруг безумными очами, криво усмехался теребил свои полинявшие бакенбарды, бросался в кресло, перегибаясь ложился на стол, — словом, вел себя как Отелло в четвертом акте. Несчастие, говорят моралисты, возвышает человека. Лев Дмитриевич Балкашин возвысился до понимания шекспировского мавра. Он в этот миг мог задушить подушкой кого угодно, — и ее, и этого неизвестного, неведомого похитителя.
Сильным ударом кулака он распахнул окно. Солнце уже пестрело кое-где среди туч на листве, омытой бурей.
— Вы катались, Лев Дмитриевич! — раздался голос с балкона Криха, — но я думаю вас помочило?
Проклятие замерло в горле Балкашина.
— Но зато я, — продолжал сосед, — сделал много удивительно-интересных наблюдений метеорологического характера. В течение двадцати минут барометр упал с семисот пятидесяти двух на семьсот пятьдесят один! Температура упала за то же время на семь градусов, — а? Что вы на это скажете?.. Какие удивительные переходы!.. Вы только представьте, сколько осадков выпало? Ну, так скажите, наугад?
Вот теперь Лев Дмитриевич готов был бы задушить этого немца, впиться руками в его жирную шею и оторвать эту толстую голову, вместе с красным носом и мясистыми ушами.
— Девятнадцать и четыре десятых! Каково? А? У нас все рамы выбило в течение семи минут… И еще анекдот, очень смешной анекдот: я знаю, вы человек умный, и очень будете смеяться. Юлия Карловна повесила на дворе белье сушиться, несмотря на мое предостережение. И вот подымается ветер и белье начинает трепетать. Тогда его Юлия Карловна вместе с прислугою начинают торопливо снимать с веревок. Вы слышите меня, Лев Дмитриевич? Начинают снимать с веревок. И вдруг порыв ветра — и юбка Юлии Карловны летит на крышу, садится на трубу и начинает трепетать. А наши соседи справа, морские офицеры, вдруг начинают хлопать в ладоши и кричать «hoch!» Юлия Карловна очень сконфузилась…
Балкашин захлопнул окно, не дослушав соседа, и повалился ничком на диван, уткнувшись носом в подушку. Он плакал, тело его конвульсивно вздрагивало и «трепетало» — как белье Юлии Карловны: в его груди тоже бушевала буря.
XIII
Он сказался нездоровым, обедал у себя в кабинете, и не спускался во весь день. На другое утро он сошел вниз холодный, решительный, с потемневшими бакенбардами. Он объявил, что получил командировку немедленно ехать за границу. Княгиня посмотрела на него одобрительно, Лиза покраснела.
— Когда же ты думаешь ехать? — спросила княгиня.
— Очень скоро, на днях, — ответил он.
После завтрака он поскакал в Петербург, — и устроил привычными путями заграничный паспорт. Его все нашли нездоровым. И точно, весь он был шафранный. Болезненный вид помог тому, чтобы и без того услужливые руки стали еще более услужливыми. Его приглашал ехать обедать Иванов, тот самый сослуживец, у которого он обедал в день приезда Лизы, но он отказался. Его все-таки тянуло назад, к себе. Ведь всего каких-нибудь два дня — и уж он, быть может, никогда ее более не увидит.
Он забился в самый дальний угол вагона и закрылся газетами. Его раздражали все рубрики, и он с удовольствием только прочел список выбывших за границу. Почти с ненавистью он проглядывал сообщения об оперетках, уже начавших свою вакханалию в модных загородных вертепах и вертепиках. Вот уже целые сутки у него не проходило сердцебиение. Он даже купил по дороге, в аптеке, эфирно-валериановых капель и там же выпил их штук сорок. Увидев знакомого присяжного поверенного, он замер от ужаса: а вдруг подойдет и заговорит с ним. Но, к счастию, присяжный поверенный прошел с своим портфелем в соседний вагон, и Лев Дмитриевич всю дорогу проехал благополучно.
На дебаркадере ему подали записочку. Это его очень удивило. Она была от княгини с громадным вензелем, продетым в корону. «Пожалуйста не вздумай наделать глупостей, — писала она ему, разумеется, по-французски, — совсем неожиданно приехал жених Лизы. Надо было пригласить его к столу».
«Только этого недоставало!» — с отчаянием подумал он. Первой его мыслью было — обедать в татарском ресторане. Но как это сделать? Невозможно. Лошади за ним присланы, — известно, что он приехал. Он уже искал глазами присяжного поверенного, что бы просто назваться поехать к нему, но он шел под руку с премиленькой дамой и в свободной руке продолжал держать свой портфель. Вокруг знакомых больше не было, и кучер, завидев его, уже подал к крыльцу коляску, загораживая ею подъезд следующим экипажам. Лев Дмитриевич сел и поехал — больше ничего не оставалось делать.
«Что же это за явление? — болезненно думал он о предстоящей встрече. — Что за фигура? Что-нибудь провинциальное, помещичье — гусь с кашей? Или какой-нибудь опростившийся гвардеец, пашущий землю?»
Прежде чем выйти в гостиную, он переоделся: он хотел поразить тонкою изысканностью туалета — и ее и его. На лицо он старался напустить холодную неприступность петербургского служебного дельца. Закурив особенно-ароматичную сигару, приподняв плечи, в желтеньких башмаках и удивительных пестреньких чулочках, вошел он в залу, откуда доносились оживленные голоса. При его входе, разговоры оборвались, кто-то поднялся к нему на встречу, но он, не обращая на это внимания, подошел к тетушке, поцеловал ее руку, потом пожал ручку Лизы, и тогда уже поднял глаза на гостя.
— Павел Иванович Редкин, — отрекомендовала его княгиня.
Это было что-то необычайно-добродушное, несмотря на колоссальное сложение. Лицо круглое, загорелое, здоровое, с чудесными серыми глазами; волосы как у льва — разметались во все стороны. Губы малиновые, среди густого леса темных усов и бороды. Он был на голову выше Льва Дмитриевича. Когда Лев Дмитриевич подал ему руку — она точно в мешок какой ушла в его широкое могучее пожатие. На нем был путейский мундир, весьма франтоватый.
— Милости просим, — для чего-то сказал Балкашин и сел.
Он думал, что инженер хоть что-нибудь скажет, но тот только улыбнулся, показывая белые зубы, готовые, кажется, перекусить телячью мосталыгу, и даже не располагал ни одним звуком нарушить молчание.
— Вот, Léon едет на днях за границу, — сказала княгиня.
— Вы бывали когда-нибудь за границей? — спросил Лев Дмитриевич, почувствовав внезапно невыразимый прилив ненависти к белым зубам.
— Четыре года безвыездно прожил, — ответил инженер таким тоном, каким говорит только с самыми задушевными приятелями.
— Что же вы там делали? — осведомился Балкашин.
— Учился, — еще добродушнее ответил гость.
— Чему же вы учились? — не отставал Лев Дмитриевич.
Он никогда так грубо не говорил даже с дворником. Он сразу напрашивался на крупный разговор. Обе барыни как-то съежились от неожиданности. Но Павел Иванович все добродушнее улыбался.
— Ведь вы не понимаете нашего дела — если я и скажу вам чему собственно я учился — вам будет это китайской грамотой.
Спокойствие его бесило Балкашина. Он смотрел на огромные кулаки инженера, весьма миролюбиво высунувшиеся из-под манжет, и думал: «Ведь вырастут такие арбузы».
— А вообще скажу — учился, — продолжал Павел Иванович, — долго в Англии был.
— И по-английски говорите? — спросил Балкашин, нервно качая заложенной на колено ногой.
— И по-английски говорю. А вы говорите?
— Нет, — с ожесточением ответил он.
В это время Ивлий весьма замогильным голосом предупредил о времени обеда. Княгиня поднялась и взяла племянника под руку.
— Как глупо! — шепнула она ему. А он и сам отлично звал, что это глупо. Прежде чем он успел ответить, сзади его что-то слегка свистнуло. Это инженер шепнул о чем-то Лизе и присвистнул в подтверждение своих слов.
Когда Павлу Ивановичу предложили закусить, он поискал чего-то глазами на столе, налил из графинчика белой водки в довольно большую рюмку, проглотил ее и замер от удивления, так как она оказалась кюммелем.
Балкашин распорядился, чтобы сейчас после супа подали шампанского. Его кто-то когда-то уверил, что инженеры другого вина не пьют. Дамы удивились, а Павел Иванович проглотил бокал, прежде чем человек отошел от него. Княгине вдруг пришла в голову блистательная мысль: она подняла бокал и провозгласила:
— За здоровье жениха и невесты!
Это было настолько же неожиданно, как если бы над ними рухнул потолок. Произошла какая-то путаница: чокались, бормотали, краснели, даже инженер вспотел, стал вытирать платком шею, и уж потом вспомнил, что следует поцеловать у Лизы ручку, что он и сделал.
«Эка рожа!» — негодовал про себя Балкашин, смотря на своего vis-à-vis и особенно на его мохнатые руки.
«Вот департаментская фитюлька, — соображал в то же время Павел Иванович, — и ведь как врезался в Лизутку!»
Лев Дмитриевич был сдержан и молчалив. Инженер был весел и смешил дам. Он принадлежал к породе тех людей, которые всегда ужасно довольны собою, своим положением, своим разговором и решительно ничего дурного не находят ни в себе, ни в тех, кто их окружает. Это очень счастливые характеры. Его даже не трогали дерзости Льва Дмитриевича. Он выпил дюжину стаканов редерера, которого, как он вскользь заметил, терпеть не мог за приторность, — и настолько расположил к себе княгиню, что та была без ума от него. После обеда Лев Дмитриевич велел принести сверху заветный ящик и удостоил гостя сигарой. Гость закурил и предложил хозяину свою. Хозяин тоже закурил и к ужасу своему заметил, что «инженерная» еще лучше. Это был последний удар для нашего героя.
Вечером он встретил случайно в садике Лизу среди густых акаций. Она внезапно охватила его голову руками, пригнула ее и поцеловала в лоб.
— Вы не сердитесь на меня, — сказала она опешившему Льву Дмитриевичу, — во вчерашнем я, ей-Богу, не виновата… Да и вообще я повода не подавала. Я не думала, что вы не знали о нем… Я полагала, что тетушка давно вам рассказала…
Ему хотелось прижаться губами к ее ручке, но он удержался. Он даже сумел овладеть собой и, желая показать, что уж не такой же он влюбленный баран, сказал небрежно:
— Нечего вспоминать о прежнем, будущая madame de Редкин.
Она пожала плечами и, быстро повернувшись, пошла в дом, где у зажженной лампы мирно беседовал инженер с княгиней. А Лев Дмитриевич ходил по саду до тех пор, покуда Крих, открыв форточку, не крикнул:
— Вы простудитесь, ибо восемь градусов по Реомюру, — а вы без шляпы.
Лев Дмитриевич машинально пошел к дому.
Когда через день его мчал заграничный поезд, вокруг него в вагоне только и было разговоров про минувшую бурю, сколько она наделала бед, сколько разрушила, сожгла построек, сколько деревьев вырвала с корнем. Одна дама очень жаловалась, что у нее дорогие цветы погибли. Лев Дмитриевич впал в меланхолию: «Да, и мой цветок вырван этой бурею с корнем из моей души», — подумал он.
В Луге чудесный вокзал, и поезд как раз стоит столько времени, чтобы позавтракать. Аппетит у Льва Дмитриевича всегда был прекрасный. Он поместился на краю стола, — а рядом с ним села дама лет тридцати, в серенькой дорожной шляпке с пером и маленьким мешочком. Она премило кушала почки, не снимая перчаток. Потом она закурила папироску. Потом, когда подошел к ней человек, у нее все оказались сторублевые бумажки. Человек отказался менять. Она беспомощно посмотрела на соседа.
Лев Дмитриевич заторопился, начал рыться в бумажнике. Дама тотчас же спрятала свой портмоне и благодарно сказала:
— Merci.
Он предложил ей конфет. Она улыбнулась, и еще мягче повторила:
— Merci.
Лев Дмитриевич сам пошел к буфету, выбрал самую свежую коробку и принес ей. Она опять кивнула головой, и опять сказала: Merci.
Она картавила, и картавила удивительно симпатично. Он проводил ее до вагона. Это был тот же вагон, что и его.
К ночи стало холодно. Она куталась в свою накидку и дрожала. У Льва Дмитриевича был огромный плед. В него он спутницу и завернул. Она сказала «merci» и закрыла глазки. От тряски вагона головка ее начала клониться на его плечо, — и первые лучи солнца застали ее не только спящей, но и слегка посвистывавшей носиком на его груди.
Она ехала в Париж, он — до Берлина. Но в Берлине ему пришлось купить новый билет и поехать дальше. Причиной этого была служебная телеграмма от министра, который требовал, чтобы он немедленно был в Париже. Буря в его сердце утихала — и яркое солнце Парижа должно было, вместе с огненным взором спутницы, выжечь ее последние следы…
1888 г.