Петр Гнедич «Экспертиза»

Губернский город *** был чрезвычайно возбужден делом вдовы Кирсановой, которое было назначено к рассмотрению в местном окружном суде. Дело это газеты называли «сенсационным», и по корреспонденциям его давно уже знали и в столицах. Кирсанова была одна из почетнейших и наиболее уважаемых благотворительниц города; муж ее, умерший года четыре назад, был действительный статский советник и занимал важное место. Кирсанова была очень богата, чуть ли не миллионерша, отличалась религиозностью и считалась образцовою матерью. Обвинялась она в предумышленном отравлении единственного своего сына Николая, причем соучастником по отравлению был привлечен местный доктор Подгорецкий, считавшийся лучшим диагностом и практиком губернии.

Весь город был на стороне Кирсановой и Подгорецкого. Утверждали, что дело началось только вследствие личной неприязни прокурора Недолбинцева к доктору, с которым у него были неприятности в клубе. Недолбинцев был только год как переведен в *** и почему-то сразу стал в резкие отношения к Подгорецкому. Кирсанова же была привлечена к ответственности потому, что иначе нельзя было привлечь доктора.

В городе все отлично знали историю отравления Николая, потому что сама Кирсанова всем открыто рассказывала, при каких обстоятельствах произошло это отравление и почему она своими собственными руками дала своему сыну яду.

Произошло это так.

Николай, как уже было сказано, был единственным сыном у Кирсановой, и мать его боготворила. Он оканчивал курс в местной гимназии, и ему было уже семнадцать лет. Он шел все время первым учеником и был гордостью матери. Смерть его она впоследствии и приписывала именно этой гордости, вспоминая все время миф о Ниобе — как древле покарали дети Дианы возгордившуюся мать, так и ныне ее покарало Провидение, заставив ее сделаться убийцей сына.

Николай заболел брюшным тифом. Мать ночи напролет сидела у постели больного, с евангелием в руках, и кроме доктора никого к нему не допускала. Подгорецкий заезжал по три раза в день. Он души не чаял в мальчике и был своим человеком в доме Кирсановых. Он уговаривал мать не тревожиться, говорил, что болезнь приняла правильное течение, и за благополучный исход он ручается. Так и вышло.

Николай начал поправляться. Как предвестник выздоровления явился аппетит. Подгорецкий позволил ему съесть кусок филе и немного винограда. В первый раз после долгих бессонных ночей, Кирсанова заснула, счастливая мыслью о том, что ее идол спасен, избежал опасности, и теперь — на пути к выздоровлению.

Пробуждение ее было ужасно.

Старая нянька позволила съесть ему два куска говядины и поставила перед ним вазу с виноградом. Вызванный тотчас же Подгорецкий только побледнел при виде остатков винограда и сказал:

— Вот теперь — надежды нет никакой.

* * *

Созвали консилиум. На консилиуме все доктора в голос подтвердили, что нет надежды. Кирсанова упала у себя в спальной перед образами на колена; молиться она не могла, — она только смотрела на пламя лампады, и оно сквозь красное стекло казалось ей кровавым. Золотые ризы сверкали изумрудами и жемчугами; лики смотрели холодно и бесстрастно. Слез у нее не было — глаза были сухи, она сидела на полу и все повторяла одно:

— Господи, да за что же это, за что же!..

К ночи страдания больного усилились. Подгорецкий не отходил от него. И вот, мать отозвала его в свой кабинет, затворила дверь и сказала:

— Мне нужно, чтобы вы исполнили мою просьбу.

Он молча смотрел на нее, видя решимость в ее сухих, сжатых губах и остром сухом взгляде.

— Говорите, — сказал он.

— Дайте ему яду.

Он встал с кресла.

— Нет.

— Я вам говорю, дайте ему яду, — продолжала она, придвигаясь к нему. — Слышите — я этого требую, я, мать…

Она крепко взяла его за руку пониже локтя.

— Это ваша обязанность. Собаку пристреливают, когда она мучится от раны. Вы не имеете права не освободить его от страданий, когда у вас в руках все.

— Пустите меня! — сказал он и сделал шаг к двери.

— Нет, не пущу! — крикнула она, схватив его за рукав.

Он хотел отнять ее руку от своей, но ее тонкие пальцы впились в него и не разжимались.

— Вы из этой комнаты не уйдете. Вы не уйдете. Садитесь и пишите.

Ее взгляд поймал на столе чеканную оправу кинжала.

— Если вы, — шепотом заговорила она, — если вы его не отравите, — я готова… я готова приколоть его…

— Опомнитесь!.. А если он выздоровеет?

— А! — воскликнула она и, толкнув его, чтоб он сел на диванчик, бросилась перед ним на колена.

— Вы говорите, он может остаться жив? Может? Может? Да отвечайте же!.. Клянитесь всем, во что вы верите.

Он молчал; она схватила его за руки.

— Говорите же, говорите…

— Он не выздоровеет, — глухо сказал Подгорецкий.

Она отшатнулась.

— Нет? Так отчего же, отчего вы не хотите того, о чем я так молю вас?

Он посмотрел на нее. Она была в полном расцвете лет женщина, с матовой белизной еще молодого лица, не изборожденного страстями. Он так любил ее, боготворил — и никогда ни словом, ни движением не дал намека на свою страсть. Он видел в ней гордую, неприступную красавицу, которой можно поклоняться только издали, с благоговением. А теперь она ползает перед ним на коленях, готова руки его целовать…

Он взял ее за плечи и прямо взглянул ей в глаза.

— Хорошо, — сказал он. — Я дам вам яд, но с одним условием.

Она с мучительным ожиданием посмотрела на него.

— Вы должны этот яд дать ему сами.

Последние отблески живых красок исчезли с ее щек. Лицо стало каким-то зеленовато-серым.

— Я? Я должна сама?.. — глухо спросила она и, не дождавшись ответа, встала с колен.

— Хорошо, — сказала она твердо и решительно. — Хорошо, пишите…

* * *

Для нее поворота не было. Зрачки ее расширились, руки дрожали.

— Я вам пришлю, — глухо сказал он. — Выписывать из аптеки неудобно. Но вы должны дать мне слово…

— В чем?..

— Что после этого вы сами не вздумаете…

Она поникла головой и протянула ему руку.

— Хорошо, — шепнула она.

Он поднес — первый раз в жизни — ее руку к губам; она нагнулась поцеловать его в лоб. В это время дверь скрипнула.

— Вас просят Николай Петрович, — проговорила горничная, как-то странно оглядывая их. — Им очень худо.

Кирсанова вздрогнула, когда открылась дверь. Ей неприятно было, что горничная увидела этот поцелуй. Она, не глядя на нее, прошла к сыну, — а Подгорецкий, смущенный и подавленный, тихо прошел за нею.

Через полчаса принесли от него пузырек. Он был крепко завязан; стеклянная трубка плотно была притерта к горлу. Дрожащими, холодными руками она подала лекарство сыну. Она готова была ко всему — к крику, к новым припадкам боли. Но он откинулся навзничь — несколько раз повернул головою. И стоны умолкли…

* * *

Вот он лежит — этот труп — бледный, со сдвинутыми бровями и плотно сомкнутыми руками. Мать стоит над ним не отходя и смотрит на него с тупым холодным недоумением. В ней говорит инстинктивное чувство самки, которая не отходит от мертвого детеныша. Все, в чем сосредоточивалась ее жизнь — теперь утрачено для нее. Более детей нет, муж умер. Выходить замуж? Но она с ужасом гонит эту мысль из головы. Снова начинать жизнь, — да разве это возможно? Она не двадцатилетняя девочка. Большая половина жизни, и лучшая половина — прожита. Остается дотянуть лет двадцать-тридцать. А там — погребальные свечи, и соединение с ним. Она тоже будет испытывать, что он испытывает теперь. Оболочка отпадет, а внутреннее, то главное, что живет и мыслит, отделится и тихо поплывет куда-то для соединения с чем-то первоначальным и светлым. И они встретятся. Как встретятся? Что будет? Райские кущи, серная кипень, или то чистилище, в которое верят католики? Или это будет только пространство, одно пространство — и ощущений не будет, и останется только чувство. И чувство одного доброго. А все злое, что было прежде — ужаснет это новое, доброе существование.

На второй день она заснула и видела странный сон. Она видела себя в голубом бесконечном пространстве. Она не видела ни своих рук, ни ног, — она только одно чувствовала, что это она сама, и что она находится в центре лазурной бесконечности, и мимо ее идет вереница каких-то образов. Кто-то остановился перед ней. Она не знала, кто это, и ей было все-равно, кто бы он ни был. Она только спросила его: Что такое рай?

Он протянул ей бледную розу и сказал:

— Вот это рай. Этот запах — рай. Видишь там переливный блеск радуги? Это — преддверие рая. Рай — такое состояние, когда цвета, гармоничны, как звуки: когда каждый цвет благоухает. Гармония звука и цвета — движение звезд. Каждое плавное течение планеты родит аккорд. Аккорд есть благоухание и переливчатая сеть разных цветов. Мое движение — гармония. Сочетания всех гармоний — вот рай.

Она проснулась и стала думать о сочетании гармоний. Лакей подал ей обычный утренний кофе. Она посмотрела на его коротко-стриженную голову, на его седеющие усы, на его нитяные перчатки, и ей стало непонятно, как может он попасть в общую гармонию. Коля лежал в гробе так же серьезно и сурово. Никаких роз и звуков не было перед ним. На лице его она читала одно:

— Мама, мама — зачем ты это сделала?

* * *

Весь город видел, как ужасно и неподдельно было горе, ее безмолвное горе в соборе во время отпевания. Ни звука, ни рыдания не вырвалось из ее сжатых губ. Только слезы катились и падали на ее платье, на руки, на каменный пол. Два хора певчих пели концерт, но это ей казалось чем-то ненужным и лишним.

Чужие плакали больше, чем она. Когда подошел к ней губернатор и подал руку, чтобы свести ее до могилы, она молча оперлась на него и, опустив глаза, дошла до склепа. И ни слова, ни звука во весь день.

Потом город узнал, что она над склепом строит часовню. Она принимала всех, кто приезжал к ней, но шесть недель никуда дальше кладбища не выходила. Она с гордым самосознанием подвига говорила всем:

— Я сама, вот этой рукою, поднесла ему яд. Я никогда не сниму с себя черного платья. Я бы ушла в монастырь, если бы верила, что только он даст мне прощение. Но это прощение я хочу найти в мире.

И все знали, что на городском выезде, у реки, воздвигалось огромное здание богадельни, на которую она дала сто тысяч. Все знали, что каждый праздник после обедни у нее во дворе растягивались длинные столы, и все нищие города обедали пирогами, щами и кашей, и домой уносили оставшиеся куски. На вечера она не ездила. Но когда она появлялась где в длинном черном платье, разговоры стихали, и с каким-то особенным благоговением подходили к ее руке. Архиерей после служения высылал ей большую просфору и, подавая ей крест для целования, особенно ласково смотрел на нее и слегка наклонял свою седую голову в сверкающей митре, как бы выражая этим ей свое сочувствие.

* * *

В год смерти сына, исповедовалась она, как всегда, в скиту у старца Кирика, впадавшего временами в юродство. Старец встретил ее словами:

— Ядом отравительным исцеляюща недуги, скудоумная жено, — радуйся!

На покаяние ее он только улыбался и повторял:

— В месте светлом, в месте злачном…

Она сказала, что кладет перед сном сто земных поклонов.

— Сто да сто — двести, да ежели еще сто — триста, — сказал он. — Ежели можешь вместить — вмести.

Однако, разрешительную молитву он ей дал и к причастию допустил. Когда с ней, после «Верую», сделалась истерика, старец подскочил к ней и промолвил:

— Вспомни, болярыня скудоумная, о бесах, коих Господь Бог в свиное стадо вселил, — и здорова будеши.

Кирсанова больше к нему исповедоваться не поехала. Говорила, что глубоко чтит и уважает его святость, но что успокоения он ей своим юродствованием не дает.

Подгорецкий тоже стал мрачен. Вообще, он никогда не принадлежал к числу людей веселых, ездил только к больным и даже не умел играть в винт, что для доктора столь же важно, как и знание анатомии. Но со времени смерти Николая Кирсанова, он совсем заперся в своем кабинете и морщился даже тогда, когда приходил к нему старый товарищ. Если спрашивали у него, правда ли, что он дал Кирсанову яду, он хмурился и сквозь зубы говорил:

— Да ведь она рассказывает по городу, чего ж вам еще!

* * *

Начатием «кирсановского дела» был возбужден весь город. Все возмутились против прокурора. Хорошенько никто не знал, в чем заключалось столкновение доктора с ним. Говорили, что была замешана какая-то женщина, нравившаяся им обоим; другие утверждали, что доктор позволял себе весьма небрежно отзываться о новом судопроизводстве вообще и об местном суде в особенности. Но, как бы то ни было, важен был не мотив начатия дела, а результат предварительного следствия: и Подгорецкий, и Кирсанова — оба оказались на скамье подсудимых.

Волнение в городе все росло и росло, по мере того, как время близилось к дню судоговорения. Но по болезни Кирсановой дело отложили. Когда же его назначили во второй раз, интерес был в значительной мере усилен: в качестве эксперта был вызван на суд известный профессор медицины, последние годы уже не практикующий, Григоренко, случайно находившийся в городе по делу о каком-то наследстве. Местные газеты с восторгом отзывались о нем и прямо вперед высказывались, что его решающее мнение и будет критерием для судей.

Кажется, прокурор, наметив экспертом Григоренко, думал найти в нем сильного союзника. Григоренко, судя по его печатным трудам, был человек увлекающийся, ставивший этические задачи на первый план, постоянно впадающий в парадоксы. Прокурор был убежден, что профессор поднимет громкий голос за нарушение высших жизненных задач. У него была как-то статья в популярном ежемесячном журнале — «Самоубийство — воровство», где он развивал мысль о том, что жизнь, неизвестно, кому принадлежит и чью собственность составляет, а потому всякое нарушение этой собственности лицом, по-видимому, владеющим этой жизнью, является преступлением, равным воровству. В другой раз, по поводу статей Бутлерова, Вагнера и Менделеева о спиритизме, Григоренко тоже выступил с своим письмом о «Жизненном начале», где говорил довольно туманно о символах и прообразах Пифагора. Прокурору казалось поэтому, что Григоренко непременно напустит в своей речи мистицизма и, по мере сил, старался сосредоточить весь фокус блеска предстоящего процесса на экспертизе.

Вероятно, благодаря его стараниям, местный орган «Черноземная Заря» поместил на первой странице портрет Григоренко с цинкографии, заказанной наскоро в Москве. Получилось изображение, совершенно непонятное, так как вышел почему-то только один фон, лицо же представляло смутное подобие цветной капусты. Тем не менее, текст, написанный сплошным панегиристом ученого, произвел надлежащее впечатление и, действительно, ко дню заседания интересовались более Григоренко, чем подсудимыми.

* * *

В хмурый осенний день началось разбирательство дела. К прокурору общественное настроение относилось враждебно. Все знали, что он подчеркнет показание горничной о поцелуе при закрытых дверях кабинета, и о том, что она стояла перед доктором на коленях. Очевидно, прокурор намеревался дать тонкий намек, что доктор, подговорив ее отравить сына, думал, женившись впоследствии на ней, воспользоваться миллионным состоянием. В обвинительном акте говорилось о некоторых письмах, найденных при обыске в столе доктора, которые могли подтвердить эту мысль. Все возмущались, а губернатор давал честное слово, что он устроит перевод прокурора, так что он останется ему благодарен.

Подсудимые были бледны, — он нервен, она спокойна. На вопросы суда она заявила, что яд сыну дала, но виновной в смерти его себя не признает, ибо недуг его был смертельный. Подгорецкий тоже виновным себя не признал, сказавши, что, посылая ей яд, не думал ни одной минуты, что яд будет дан умирающему.

Все начало судоговорения слушалось нервно, но как-то вяло при этом. Дамы начали уже скучать, рассмотрев в лорнеты все, что было интересного в зале. Но вот наступил торжественный момент. Вызвали Григоренко, и экспертиза началась.

* * *

Вышел старик, небольшого роста, с бегающими серыми глазами и густой гривой седых спутанных волос. На нем был сюртук потертый и широкий, манишка старинного фасона в складках, черный атласный галстук бантом — тоже из старинных — теперь таких не носят, — и черные с оттянутыми пузырем коленами вытертые брюки. Он вошел нервною, суетливой походкой, оглянул птичьим взглядом председателя, прокурора и скамью защиты, как-то боком, еще более по-птичьи посмотрел на публику, и сутуловато став перед судом, выжидал ответа.

— Не будете ли так любезны, — начал прокурор, — а уже по этому приступу публика поняла, что это не обыкновенный свидетель, к которому прокурор обращается с возгласом: «Свидетель, Иванов, не можете ли вы…» — а действительно столб науки, европейская знаменитость, оракул, который должен разрешить всех интересующий серьезный вопрос, столь важный, что, во имя нравственного принципа, даже наиболее достойная и уважаемая женщина города должна была попасть на скамью подсудимых.

Когда вопрос был предложен, знаменитый профессор поправил галстук и начал не торопясь свою речь, начал с приступа, которого никто не ожидал.

— Я целовал крест, — заговорил он строгим, сухим голосом, — я целовал евангелие. Я принял присягу. Это обновленная государственным строем форма, которая равносильна формуле: я буду показывать по совести, по долгу, по чести. Но что такое — долг, совесть, честь? Не есть ли это синонимы одного итого же понятия? Наименование предмета — «летящий дым», как сказал Гете. Дело в чувстве. Я чувствую, что надо показать правду: ибо надо стремиться к истине. К сожалению, наша номенклатура не дает ясного представления о сущности вещей. Я понимаю, что такое квадратный корень из двух. Это совершенно ясно и понятно каждому. Но что такое госпожа Кирсанова — этого я не знаю. Кирсанова, Фирсанова — все это пустые, ничего не обозначающие звуки.

— Итак, для меня не существует ни Кирсановых, ни Подгорецких, а есть определенная математическая, а может быть и этическая истина: дважды два четыре. Но опять оговариваюсь, — что ясно для меня, то быть может не ясно для суда, для присяжных заседателей и для публики. Я сам, если бы тридцать лет назад мне сказали про мои настоящие убеждения, с ужасом бы отмахнулся от них. А теперь я верю в то, над чем ругался прежде. Быть может, это все не интересно, что я говорю, но уверяю вас, что мною руководит стремление к свету и правде. А почему, вот это я вам сейчас докажу.

Он вынул белый платок, от которого сильно пахло одеколоном, громко высморкался, аккуратно провел им по ноздрям и запрятал его в задний карман.

— Попрошу представить картину такого рода, — заговорил он, постепенно воодушевляясь. — Мы все — часть чего-то целого, огромного, непонятного. Мы не можем себе формулировать понятие об этом целом. Блоха, ползающая в густой шерсти меделянского пса, в конце концов может прийти к представлению о всем животном, переползая с ноги на хвост, с хвоста на спину, со спины на ухо. Мы не можем переползти никуда с нашего земного шара. Мы живем в той плесени, в тех лишаях, которые называются сушей, лесами и степями, смотрим в трубы на бесконечные мировые пространства, изумляемся законченности и стройности целого, вычисляем законы тяготения, начинаем разуметь основной закон всего мироздания, — мы мелкие, маленькие твари, микробы на земной корке, мы открываем величайшие истины, узнаем, что такое корень квадратный из двух. И наконец, мы открываем окружные суды, судебные палаты, сенаты, считая это необходимым для нас и для осуществления какого-то идеала.

Какой же принцип открытого гласного судоговорения? Обсудить дело миром. Собраться людям, получившим для этого известное образование, и совокупно обсудить, что правда, что ложь, что терпимо, что не терпимо. Что ведет к правде и к истине, и что затрудняет к ним доступ. Чтобы разобраться в массе спутанных понятий, составлен свод законов. Но законы — только руководство. Если мы видим, что законоположение не предусмотрело данный проступок, то нельзя подводить его под соседнюю статью, а надо дать новую статью, новое разъяснение. Но это, кажется, дело сената. Я не юрист и ничего не понимаю в тонкостях юридических наук, может быть, я буду делать ряд грубейших ошибок, но это мне все равно, — я уверен, что я не ошибаюсь.

Он опять высморкался: очевидно, у него был насморк, это тем более подтверждалось, что он говорил несколько в нос.

— Итак, вот у нас, на крохотной нашей земле, на этой плесени, о которой я имел честь докладывать, в маленьком северном уголке, называемом Европой, в каком-то губернском городе умер какой-то молодой человек, которого условились в полицейском участке называть Николаем Кирсановым. Меня поражало всегда то обстоятельство, что рождению человека придают несравненно менее значения, чем смерти, — между тем, ведь это одно и то же. Когда появляется ребенок из матери, — это почему-то всем кажется до того простым и обыкновенным, что заинтересованными таким фактом бывают одни повивальные бабки, да и то потому, что им платят по пятидесяти и по сту рублей за это событие. Когда же человек умирает, — люди поступают очень странно: вместо того, чтобы понять, что совершился известный факт изменения одной формы в другую, они одевают траур, кладут разлагающееся тело сперва на катафалк, потом в гроб, который почему-то обивается парчою, — самой глупой материей изо всех ныне существующих, — потом вырывают могилу и опускают его туда на полотенцах, причем иногда бывают случаи, что землей засыпают живых, впавших в каталепсию, или вообще какое иное оцепенение, и тогда, пробудившиеся в гробу — проклинают мир и родных и знакомых и в корчах и невыразимых страданиях умирают, залитые водою и смрадом спертого воздуха. Задача врача, — как по крайней мере принято верить, — заключается в том, чтобы облегчить переход из одного состояния в другое: то есть — помочь как можно удобнее и здоровее родиться, и как можно дольше не умереть.

* * *

— Если вы вдумаетесь в оба положения, то сразу увидите в них противоречия. Почему мы должны возможно способствовать скорейшему переходу существ к земному существованию и возможно отдалять переход из земного существования в новое, настолько же нам неизвестное, как существование наше до рождения? Подтверждение нелепости этого положения легко найти в следующем логичном размышлении.

Самоубийство считается грехом. Убийство — тем более. То есть, переводя на более простой, более логичный язык, следует признать, что искусственный переход из земного существования в иное считается преступным. Всякие воспомогательные действия одинаково преступны, по общему и непреложному мнению. Между тем, всякие воспомогательные средства к появлению в наш мир, то есть, к рождению, считаются законными. Мы с распростертыми объятиями встречаем всякое новое существо, ликуем от радости, что еще нам подобный вошел в нашу сферу. Но едва наступит очередь уходить ему из этой сферы — как мы начинаем ставить ему на пути всевозможные препятствия. Мы выискиваем элементы искусственного оживления организма; подкрепляя его, заставляем, чтобы он, вступив в борьбу с духовным началом, осилил его на время и удержал в земной оболочке. Ведь земная наша жизнь заключается в рабском подчинении духовного начала земной оболочке. Когда тело ослабевает, духовное начало чувствует свободу и начинает рваться к этой свободе. Я не знаю, быть может, кто из присутствующих смеется надо мною и даже отрицает существование этого духовного начала, — но мне до этого все равно, потому что я убежден в этом, а это самое главное, для меня, по крайней мере.

Что-нибудь одно из двух преступление: или помощь рождаемому, или помощь умирающему. Одно с другим несовместимо. Эгоистическое стремление задержать во что бы то ни стало искусственным путем пребывание на земле не имеет никакого основания. Укажите мне этическое учение любого философа, где бы говорилось о необходимости искусственного продления земной жизни. Они говорят о совершенствовании духа, об игнорировании земных страданий, о том, что царство духа и света не здесь, а за пределами земной грани. И это чувствует простой, некультурный человек, — он инстинктивно бежит от и профессионального лекаря, и от знахаря. Он смутно чует, что эта искусственность поддержания или уничтожения организма — незаконна, греховна. Он понимает, что колдовство и медицина — очень сродные элементы. Если колдовство бессильно, то бессильна и медицина; если медицина излечивает, то излечивает и колдовство.

Он вдруг засмеялся.

— О, я знаю, я отлично знаю, в какой ужас придут мои коллеги и будут даже говорить, что я спятил с ума, что я только болтливый, глупый старикашка, который вот обрадовался тому, что его пригласили в суд и предложили ему высказать мнение. Но я сам, я сам какие-нибудь двадцать лет… я, кажется, говорил уже о двадцати годах, — но это ничего, что я повторяюсь, я только подчеркиваю, именно подчеркиваю это… Да, — я прежде непременно бы стал вышучивать такого, как я, — непременно. А теперь — теперь я стою на твердом граните, — меня не сдвинуть, я убежден, я готов всех убедить в том же…

Он отер пот на затылке, сжимая тонкие губы и поводя черными бровями. Председатель, воспользовавшись этим перерывом, мягко и деликатно заметил, что все это он говорит очень интересно, но пока он не может уловить нити мыслей достоуважаемого профессора, а также понять — почему все сказанное им может непосредственно относиться к подсудимым Кирсановой и Подгорецкому.

— Ах, вы думаете, — радостно закричал Григоренко, — вы думаете? Уверяю вас — вы в заблуждении. Все, что я говорю, все, до последней буквы, имеет огромное и прямое отношение к этому делу. И я докажу вам, и докажу несомненно. И не только я докажу господам заседателям, как они должны отнестись именно к данному случаю, а как они вообще в жизни должны относиться к таким фактам. О, быть может, это слишком большая и непосильная задача. Но раз уж я взялся — надо кончить.

* * *

— Я приготовился ко всему. Я приготовился, первым делом, к тому, что на меня напустятся in dulci jubilo мои коллеги, после того, как прочтут отчет о моей экспертизе. И пусть, и пусть, я очень рад. Милости просим. Все-таки я буду считать, что мой полувековой опыт что-нибудь да значит. И я даже уверен, что на меня напустится не молодежь, а именно расцвет представителей науки. Пятнадцать лет тому назад надо мной хохотали, когда я утверждал, что еще во дни своей молодости я усыплял молодую девушку, и она видела сквозь каменные стены. А теперь никто не смеется. В молодежи теперь замечается такая осторожность, какой в наше время и не было. Теперь кончит студентик по медицине, а практиковать боится: понимаете, не верит, не верит в свое дело. Еще в хирурги и акушеры идут, а по терапии как-то побаиваются. И это чудесно, это прекрасно! Ведь в сущности мы ничего не знаем и идем ощупью. Жаль, что я в пятьдесят лет только понял это и перестал лечить. Ушел — и вдруг стал счастлив. «Beatus ille, qui procul negotiis». Я понял, что между мною и знахарем очень мало разницы, — только ответственности у меня меньше. Со знахарем иногда расплата бывает жестокая, — знаете, самосудом. А тут, в нашей интеллигентной среде — уморил не уморил, все равно — пожалуйте визитационную плату. Ведь бывали же случаи, что идешь, как впотьмах. Позовешь коллегу. Глядишь — одобряет систему, и чувствуешь, что и сам он ни-ни, — ничего не понимает. А еще хуже, как вдруг изменит лекарства и новые снадобья даст. Чувствуешь, что ведь он отравляет, что лучше воду чистую с сахаром давать, чем его тинктуру, а корчишь серьезную рожу гаруспекса и киваешь ему в такт головой…

* * *

— Итак, я не лечу, давно уже не лечу и не хочу лечить, и не буду. Не столько потому, что я мало уверен в пользе лекарств, сколько потому, что не считаю себя в праве ни ускорять, ни задерживать нормальное течение жизни. О, вы не подумайте, что я принадлежу к тем изуверам, как один норвежский священник, о котором, помните, еще не так давно писали в газетах: он давал яд и отравлял тяжко больных, чтобы прекратить их страдания. Или еще вот — я читал как-то об одном докторе, специальность которого была исподтишка отравлять детей-пациентов, чтобы они тоже не страдали в сей земной юдоли. Я к таким фабрикантам ангелов не принадлежу и очень рад, что норвежского деятеля не то повесили, не то заключили в вечную тюрьму. Я особенно рад, если его приговорили к вечной тюрьме. Это наказание настоящее. Он хотел всех освобождать от страданий, а теперь страдает, и у него отняты способы прекратить свои муки. Я очень рад, — тут есть равновесие…

Он потер ладони, выражая этим радость.

— Если найдут судьи, — глухо заговорила Кирсанова, не подымаясь с места, — если они найдут, что муками вечного заключения я выкуплю свой грех — я за счастье почту вечную тюрьму…

Прокурор строго повел на нее глазами, но она сама остановилась, — и он снова перевел глаза на эксперта.

— Вот она сама мне подсказывает переход к ней, — заговорил тот. — Она хорошо сказала: «мой грех». Вот, вот это надо разобрать нам: есть грех в том, что она отравила сына, или нет греха? Вот мы сейчас и подойдем к этому — только позвольте мне попросить мою воду с глицерином: у меня сохнет во рту, и я просил господина судебного пристава, позволения мне иметь стакан с этим пойлом.

* * *

— Черт его знает, — сказал молодой адвокат, защитник Подгорецкого, наклоняясь к уху защитника Кирсановой, — какая это экспертиза! И экспертизы-то по делу никакой не надо, — а он, извольте видеть, какие лекции читает. Еще давление посмотрите какое произведет на этих олухов.

И он кивнул головой на присяжных.

Григоренко сделал несколько глотков из стакана. Сказал тихо приставу, что ведь он просил положить маленький кусочек лимона, — и опять обратился к суду.

— Итак, — начал он, как-то особенно оживленно, как будто доказывал этим, что глицерин с водой может, вопреки его мнению о лекарствах, возбуждать человека при произнесении речи. — Итак, господа, нам приходится решить главный и принципиальный вопрос: может ли мать безнаказанно умертвить своего сына?

Внезапно мне приходит на память случай из моего далекого детства. Далекого, — потому что едва ли кто-нибудь из находящихся в этой зале старше меня. Мне светило солнце, оно меня грело, я бегал под ним, еще задолго до того, как все остальные из присутствующих родились. Я не знаю, — были ли они где-нибудь до рождения, или не существовали, — но помню твердо одно: шестьдесят пять лет тому назад, я, сидя возле своей матери в огороде, держал на руке пеструю бабочку, а мать внушала мне, что с ней надо обходиться осторожно, чтобы пыль не слетела с ее крыльев. Потом бабочка улетела. И я сколько раз видел ее изображения в разных атласах и иллюстрированных изданиях. Вероятно и теперь эти самые бабочки летают по полям, но я уже лет пятьдесят не обращаю на них внимания. Я стар, — и оглядываясь на прошлое, не знаю: сожалеть ли о нем или нет, о чем сожалеть? Я — тайный советник, имею пенсион, от покойной жены осталось имение, которое некуда было девать, и я поэтому получил его…

Прокурор переглянулся с членами суда и сделал движение.

Профессор Григоренко уловил это движение и замахал руками:

— Знаю, знаю! Это к делу не относится, вовсе не относится. Заранее прошу извинения. Но я не могу делать быстрые скачки: «natura non facit saltus»… Вот не помню — «non facitu, или — «non amat saltum». Опять извиняюсь. He напоминаю ли, господа, я Полония в «Гамлете»? Это было бы очень для меня печально. Но еще раз извиняюсь и тороплюсь перейти к серьезной экспертизе, ради которой я призван.

Он сделал строгое лицо и стал отчасти похож на прокурора, и даже его атласный галстук напоминал почему-то шитый прокурорский воротник.

* * *

— Я, извиняясь перед чувствами матери, — продолжал он, — должен заявить, что мне крайне прискорбен тот факт, что не было вскрытия тела Николая Кирсанова. Власти нашли, что подтверждение факта отравления подсудимыми избавляет суд от излишней и неприятной процедуры. Поэтому, быть может, примут слова мои с некоторым недоверием, у меня нет налицо главного помощника, на которого я мог бы опереться: нет протокола вскрытия. Но если суд мне поверит, я нарисую картину этого вскрытия в том виде, как я его вижу отсюда, не будучи загипнотизирован, но единственно благодаря тому, что мне удалось скопить кое-какие знания за долгую мою жизнь…

— Шутит! — шепнул опять защитник Подгорецкого своему товарищу.

Григоренко немного сощурил глаза, как будто приготовился к восприятию какой-то галлюцинации.

— Я убежден, что вскрытие дало бы картину классического тифа: язвенные изъязвления стенок желудка и кишок, и особенно кишок, потому что в кишках более лимфатических желёз, чем в желудке. Особенно этот лимфаденит заметен у pylorus — у выхода кишок из желудка. Там наверное был уже некроз — омертвение, — пятно бело-желтого цвета. Дело в том, что Николай Кирсанов хотя и признан был лекарем Подгорецким — выздоровевшим, но в сущности здоров еще не был. Если он, покинув постель, стал бродить по комнате — из этого еще не следует, чтобы он был здоров. Именно этот период и опасен: тут есть один фактор, который портит все дело: аппетит. Аппетит обманывает: больной хочет есть, значит, он здоров. Нет — его аппетит — марево, отражения чего-то далекого, будущего, но не настоящего. И горе тому, кто решится поддаться этому желанию: катастрофа неизбежна.

Вы не знаете, что такое наш желудок! В Америке есть доктор — Вильям Бурр. Он сопоставил деятельность сердца с деятельностью желудка, — и вот к чему он пришел: совершенно здоровый человек может от несварения желудка отправиться в несколько минут ad patres. Бывает у здоровых людей так называемые нервные бури: тогда блуждающие и симпатические нервы играют трагическую роль, и результат этих нервных возмущений ужасен — смерть и смерть.

Я не имею никакого права утверждать, что Николай Кирсанов мог остаться жить. Напротив, он должен был непременно умереть, раз он преступил предписанный ему режим диеты. Какая-то экономка, из желания удовлетворить аппетит пациента, дала ему яд: яд заключался во втором куске ростбифа и в целой вазе винограда, да еще с косточками. Вот, господа, кто настоящий убийца покойного. Это Мавра, — или как ее зовут — эта свидетельница, что сегодня утром показывала о своем бессознательном отравлении.

* * *

— Я совсем не хочу, чтоб ее привлекли к ответственности. Дура-баба, славянка с своей широкой потребностью к питанью. Я сам славянин, — мои предки не из татарской орды: я помесь придунайского славянина с чистокровным столбовым русским родом. Я знаю, что самой гнусной чертой славянина надо признать гостеприимство и насильственное питание, с гостеприимством неразлучное. Свидетельница экономка — стихийное явление, она ровно настолько подлежит ответственности, насколько ястреб, утащивший куренка, может быть судим за лишение жизни будущего петуха. Он утащил цыплятину в силу несомненной для него истины, что детям его надо есть. Экономка дает бифштекс в двойной порции больному, полагая, что поддержит его жизнь. Кажущееся несоответствие этих двух примеров исчезнет, если вы взвесите строго основной принцип ястреба и экономки: нужно напитать птенца — будет польза. Ястреб, во имя этого, совершает бессознательно убийство цыпленка, экономка (не думая о том, что ради ее бифштекса убит бык) убивает существо, воспринимающее корм, поддаваясь инстинкту, который ей кажется добрым движением души.

Я — я опять должен извиниться перед господином прокурором, или председателем, или, быть может, перед обоими, — за то, что снова принужден делать отступления. Быть может, очень нехорошо разглагольствовать в то время, когда люди, имевшие несчастье сделаться подсудимыми, должны томиться в ожидании приговора, — а постановить этот приговор в сущности можно в течение каких-нибудь десяти-двадцати минут. Но здесь целый ряд свидетелей давали целый ряд таких вздорных показаний, что я, право, думаю, что моя экспертиза может больше иметь значения для приговора, и потому у меня есть нравственное право злоупотребить общим вниманием…

Опять прокурор переглянулся с председателем. Они не знали, останавливать эксперта, или нет. Но у обоих одновременно мелькнула одна мысль: благодаря профессору Григоренко и его экспертизе — отчет о процессе (с их именами, конечно) будет напечатан во всех выдающихся газетах. Это реклама для их суда. Зачем же сдерживать этого болтливого старика, который вдобавок, кажется, говорит с убеждением. И оба, — и председатель и прокурор, — решили не прерывать Григоренко, а ждать конца речи.

— Теперь в моде, — говорил он, — вопрос о вегетарианстве. Люди возмущаются: ах, как можно убивать барашков, свинок, бычков. Это противно внутренней природе человека, проливать кровь неповинного животного. Но я осмелюсь нарисовать такую картину: вообразите, мы решили не убивать больше свинок. Не убивать — значит, и не кормить их. И вот свинка, привыкшая к корму и к уходу за собой, начинает тощать и умирает, наконец, от истощения. Мы кормим собаку, чтобы она нас берегла, кошку — чтоб она истребляла мышей, лошадь, чтоб она нас возила. Мы бьем собаку за непонятливость, кошку за нечистоплотность, лошадь за упрямство. Корову, овцу, свинью — никто не бьет, за ними только ухаживают. Их ставят в самое счастливое условие животного земного состояния, дают свободу и весь нужный для здоровья комфорт. При этом, их убивают ранее, чем наступает старость, избавляя этим от болезней и страданий. Лучше ли было бы, если бы эти звери подохли где-нибудь в поле от истощения, болезни и старости? Быть может, если бы люди не заботились о них, — они бы давно исчезли с лица земли: ведь люди могут стереть с земной поверхности целые породы, — как уничтожили волков в Англии, как уничтожили индейцев в Северной Америке.

* * *

— Меня всегда забавляет, когда я вижу нервную генеральшу, кушающую мясо. Она до того нервна, что не может допустить в своем присутствии, чтоб ударили собачку. Но цыплят и рябчиков она ест и нисколько не возмущается тем, что ведь ради ее зарезали и застрелили этих птичек. Мясник, который режет для нее вола, сам ведь никогда не ест филеев, которые покупаются по шести гривен за фунт для ее превосходительства. И ее превосходительство, сидя на балконе под маркизами, дающими полусвет, воспринимая запах ландышей, стоящих на столе, и говоря на прекрасном французском языке о самых тонких ощущениях высшей нравственной природы человека, внезапно превращается в плотоядное животное. Ей подают на горячей тарелке кусок кровяного ростбифа. Этот бык три дня назад, здоровый, на крепких ногах, приведен был на бойню, и здоровый мужик всаживал лезвие ножа в его горло, в расчете на то, что повар генеральши купит лучший кусок из него. Если бы генеральша видела эти кроткие черные глаза под длинными ресницами, эту горячую кровь с ее специфическим одуряющим ароматом, о — она никогда не дотронулась бы до кровавой вырезки, — которую она усердно поливает соей, чтобы заглушить запах серого мяса. Она почувствовала бы, кто убийца вола — мясник, который его не ест, или она, которая требует убоину для обеда.

— Быть может, во всем этом кроется для вас видимое противоречие? Нет, — тут нет никакого противоречия. Спутанность не в мой речи, а в общепринятых взглядах на убийство — всегда путают, кто убийца. Убийца, несомненно, генеральша, а говорят, что не она, а мясник. В прежнее время люди строже и проще относились к этому. Мы не знаем, кто вколачивал гвозди в руки и ноги, кто копьем прободал, но мы знаем, что Пилат сказал законный термин: «Ibis ad crucem!»

И в силу этого и казнили. Поэтому до сих пор все считают убийцею Пилата, а не того наемника, который вколачивал гвозди.

* * *

— Виноват, господин прокурор; я вижу, вы хотите сделать мне замечание в неуместности моего показания, но, позвольте, я прямо и непосредственно перехожу к вопросу о виновности подсудимых.

Он глотнул еще раз своего глицерина и снова приосанился.

— Мне кажется, что суд ставит мне, как эксперту, такой вопрос: «имел ли врач такой-то и вдова действительного статского советника такая-то право, содействуя якобы нравственной и гуманной цели, самовольно ускорить переход духовного начала покойного Николая Кирсанова из здешней области в иную, ни названия, ни определения коей мы не имеем, и тем самым, конечно, способствовать разрушению той материальной оболочки, в которую было заключено это духовное начало»? Думаю, что такая постановка вопроса — логична и соответствует делу.

Если бы я был юристом и стоял на строгой точке духа закона, мне не стоило бы никакого труда привести целый ряд справок из соответствующих томов Уложения — и весьма было бы ясно, что и вдова действительного статского советника и практикующий врач — виновны в отравлении и подлежат соответствующему наказанию. Но суд, очевидно, не этого хочет. Он задерживает меня здесь на целые две недели и требует, чтобы я высказал определенно и точно свое мнение о всем происшедшем. Кто же это «я»? Старый человек, много учившийся, много учивший, много печатавший, по мнению многих — фанатик, мистик, символист и человек несколько рехнувшийся. Но вот я вам и высказываю мое парадоксальное мнение.

Он выпрямился во весь рост и нахмурил брови.

— Если вы спрашиваете у меня: виновен ли принципиально Подгорецкий в том, что ускорил наступление так называемой смерти юноши Кирсанова, я скажу — да, виновен, но не только в этом, но и в том, что тот же Подгорецкий, за день до этого, вопреки нормальному ходу болезни, стремившейся разрушить организм, старался противодействовать этому разрушению и успел настолько, что задержал переход Кирсанова в другую сферу, и если бы не экономка, быть может, задержка произошла бы на несколько десятков лет…

Виновна ли мать в отравлении? С моей этической точки зрения, виновна — но не более, чем в искусственном стремлении предшествовавших двух недель задержать его жизнь.

По зале прошел глухой гул. Прокурор изумленно смотрел на эксперта сквозь очки, несколько растерявшись. Защитник Кирсановой наклонился к уху защитника Подгорецкого.

— Ничего, пусть, пусть, — шепнул он.

— Вы скажете, — продолжал Григоренко: — значит, совсем не надо лечиться? Не надо, — отвечу я. Вы думаете, что будет более смертей от того, что мы лечить не будем? Нисколько! Возьмите в расчет ряд медицинских ошибок, и пропорция смертности останется та же. Вы скажете, что не надо врачей. Нет, надо. Только они должны не лечить, а как моя нянька говорила «легчить» болезнь. Они должны способствовать по возможности безболезненному «переходу». Человек, умирающий по известному убеждению, не чувствует боли, — как ее не чувствовали христиане и еретики на кострах. Но не все на это способны, и вот, приведение нервов в нечувствительное состояние при помощи искусственных средств — и есть задача медицины. С этой точки зрения — Подгорецкий прав: его пациент впал, после приема лекарства, в тихое бессознательное состояние — и отошел в нем. Это прекрасно. Самое было бы лучшее — загипнотизировывать умирающих и рожениц — менее было бы мук и страданий. Если бы Подгорецкому пришло это в голову, если бы у него была сила, нужная на это, — он внушил бы Кирсанову, что тот безболезненно и возможно скорее должен уйти из своей оболочки, и он ушел бы, как ушел от яда. Вместо того, чтобы подождать, пока вода испарится, — лекарь разбил сосуд, в котором она помещалась. Вода, по-видимому, исчезла, но она сохранилась в природе вся до последней капли, быть может, разбившись на тысячи частей.

Виновна ли Кирсанова? Да, виновна тоже, что по недомыслию лечила сына, а потому виновна и в отравлении. Но, повторяю, смерть была неизбежна, и отравление состоялось в начавшейся уже агонии.

Моя экспертиза окончена. Больше мне нечего сказать. Извиняюсь за то, что утомил внимание слушателей. Если принесет моя речь пользу подсудимым — или кому-нибудь из судей, даже из публики, — очень буду рад. Вот и все. Dixi.

Обоих подсудимых оправдали. Прокурора Недолбинцева, в самом деле, перевели: губернатор «подрадел» ему.

П. П. Гнедич
«Русский вестник» № 2, 1893 г.