Петр Гнедич «Сны»

I

Мать игуменья еще с вечера чувствовала себя нездоровой. Голова тяжелая, в спине дрожь, аппетита нет никакого. Она легла раньше чем всегда в постель и положила на лоб мокрое полотенце. В виски с болью стучала кровь, — теплое зимнее одеяло, несмотря на май месяц, не грело ее. Черемуха цвела под окном кельи и в комнату вливалось ее приторное, густое благоухание. Но игуменья и его не чувствовала: она лежала вытянувшись на своей большой твердой кровати, и все про себя повторяла: «Нельзя болеть, нельзя, — некогда!»

На следующий день ей, действительно, предстояло иного дела. Во-первых — ранним-рано местный крез Луховицын служит свою обычную заупокойную обедню, — надо будет этого полусумасшедшего ублажить: он триста рублей платит за службу, — а такой вклад монастырю польза великая и пренебрегать им нельзя. Во-вторых — должен середи дня приехать старец Смарагд, пользующийся необычайным уважением всего округа и впервые посещающий их обитель. Старец приедет ради великого дела: исцеления сестры Варвары от кликушества и припадков, которые мучат ее уже с лишком полгода. Прибытие столь необычных посетителей и заставляло главнейшим образом волноваться мать Евпраксию: что как она да не сможет встать назавтра с постели? Что тогда будет?

Мысль эта неотвязно вертелась перед ней в лихорадочной дремоте. Представлялось ей, как сестры напутают, — и обедню поведут не как надо, и торопиться будут, и старца не с подобающим торжеством встретят. «Вот когда будет срамота!» — думала она, и чувствовала, что при одном представлении об этом кровь бросается в голову — в темя начинает стучать как молотками, а внутри, в самом мозгу, точно что шевелится и производит такую тупую, ноющую боль.

Только под утро, когда золоченые кресты обители стали уже розоветь от разгоравшейся зари, игуменья заснула тяжелым сном. Сон был настолько крепок, что она, чуткая по обыкновению, не слыхала на этот раз проснувшейся под окном жизни — спешных шагов инокинь по деревянным мосткам, пения петуха, визжания засова у монастырской пекарни. Даже когда старая Анна начала звать ее по имени и трясти за плечо, — даже тогда она не могла сразу очнуться и открыв глаза, долго смотрела на старуху не понимая в чем дело.

— Спрашивают тебя, матушка, — расслышала наконец она.

— Приехал Луховицын?

— Нет, не Луховицын, а Вересаев.

Фамилия эта заставила мать Евпраксию сразу спустить ноги с кровати.

— Вересаев? — повторила она.

— Да не один, с барышней какой-то. Барышня сидит в тарантасе. Вот и записочка вам.

Игуменья вдела ноги в шлепанцы и, подойдя к окну, откинула занавеску. Прищуренные глаза, еще туманившиеся сном, плохо разбирали мелкую скоропись на оторванном листке мятой бумаги. После некоторого усилия, мать Евпраксия прочла: «Примите меня сейчас, не медля ни минуты, достопочтеннейшая мати Евпраксия, — спасите души христианские!»

— Ты говоришь — с барышней? — спросила она, обернувшись к Анне.

— С барышней, — и не знаю, какая — первый раз вижу. Худенькая такая, чернявая, — на лбу пукольки.

— Что же ему надо?

— Спешное, говорит, дело. Матушку желаю, говорит, видеть немедленно, — скажи, мол, коли не выйдет сейчас, — на березе перед ее окном повешусь… Так и доложь, говорит, беспременно, без промедления, что, мол, повешусь.

Мать Евпраксия колебалась; голова болела по-вчерашнему, и лучше не было. Стенные часы в круглом футляре показывали без четверти семь. Принимать или не принимать?

У Вересаева ужасная репутация. Вересаев — пугало всего округа; во-первых, он пьет коньяк бутылками; во-вторых, романы его до бесконечности разнообразны. То его собирается убить за жену мельник; то губернский прокурор вызывает его на дуэль; то судья мировой просит полицеймейстера принять какие-нибудь меры относительно красивой судьихи. Но, оставив все это в стороне, мать Евпраксия не могла не сознаться, что любит Вересаева. В нем было что-то непосредственное, живое, свежее. Вдобавок, он был ей крестником, и она звала его «ты».

— Хочет сказать лично, и очень нужное… С барышней приехал… Конечно, следует во чтобы то ни стало его принять…

— Давай умываться, — сказала она, осенясь широким крестом и низко кланяясь перед иконой Одигитрии.

II

— Однако — чего ему надо от меня, — и с какой такой барышней? — перебирала она в голове, намыливая себе руки московским мылом, которое ей всегда присылал брат-художник и которое сообщало рукам удивительно-нежное благовоние, столь приличествующее сану игуменьи. И оплескивая себе лицо холодной колодезной водой, мать Евпраксия, как это часто бывает, вдруг вспомнила ту смутную цепь сновидений, что грезилась ей под утро. Нехорошее что-то в них было. Видела она старичка, который согнувшись над аналоем быстро что-то читал и шамкал, пошевеливая губами. Шапка на нем была бархатная, остроконечная, — и лицо все в мелких морщинах. Почитает-почитает, и захохочет, — так вот дробью, мелкой дробью и рассыплется. Схватится за края аналоя и хохочет, хохочет, — даже слезинки на глазах навернутся и побегут по щекам, по бороде, — и на кончике волос остановятся. И читает он что-то о каком-то царе, который едет на змее — и ликует. Потом старичок исчез куда-то — точно трубкой свернулся, а вместо него стала на задние лапы медведица — и говорит человеческим голосом: «Аще убо не покаетесь, — будет языцей истребление и восхищение праведников». А мать игуменья и говорит: «Это текст апокрифический — нет его в святом писании». Тогда медведица свернулась в комочек и сказала: «Днесь умалена семь». Потом лодка большая-большая явилась и речка такая веселая, между двух стен зелени. Цветы большие, как подсолнечники, только совсем красные, — и так головами и кивают. Птицы райские с кривыми хвостами сидят, поют-заливаются, как свирель точно. В лодке все девушки, — тоже веселые, зубы так у них из-под алых губ и светятся. И веночки они на воду пускают, — а веночки все из мальвы пополам с васильками… Ну, совсем так, как сорок пять лет назад было, когда в Троицын день она с дивчатами по речке ездила.

— Цветы — ведь это к слезам? — спросила она у Анны.

— Это во снях-то? — переспросила она. — К хлопотам больше, я так замечаю…

Да, чего другого, а хлопот много. Не оберешь сколько. И так это всегда бывает: то полоса такая, что делать по целым неделям нечего, то вдруг навалит, навалит дела полон рот, не пережуешь. А тут еще болезнь эта привязалась. Круги так и прыгают перед глазами, шатает из стороны в сторону. На свет глядеть больно, кожа сухая, глази так и сверкают жаром.

Стала мать Евпраксия пред Одигитрией, подняла голову, и начала обычное молитвословие. Забыла на время и болезнь, и гостя, и мальвы. Молитвы церковные у нее по-своему связаны, в ей одной понятной последовательности. И поклоны земные так соответствуют чтению, что только она одна и знает, почему это надлежит делать так, а не иначе. Особенно длинен ее синодик, который читает она на память. В нем до полусотни имен каких-то давно забытых миром людей, но которых она ежедневно утром и вечером поминает. Есть некоторые имена и живущих, за которых она молится как-то с бо́льшим порывом. Каждый раз, когда она поминает какого-то Евстратия, она опускается на колени и, лбом коснувшись своего коврика, несколько мгновений остается так, недвижно, как статуя из черного мрамора. Потом поднимет кверху свои голубые, светлые глаза — и такая любовь к небесным силам видна в ней, и так далеки от нее земные страсти…

Но вот и последний поклон положен. Опять болезненное непривычное чувство недуга охватило ее. Она подошла к зеркалу и невольным женским жестом, по старой привычке, оправила на себе платье.

День, как нарочно, яркий, сверкающий. Природе точно и дела нет до ее смутного недомоганья. Птицы так и заливаются. Ласточки носятся под окном, так и вереща в теплом воздухе мая. Если же дана ей болезнь — и в этом напоминание: помни, что ты персть земная, и что ветру достаточно подуть, чтобы ты разлетелась прахом. Дух один вечен, а плоть наша — скудельный сосуд и не более.

— А что Варвара? — спросила она у Анны, — переносясь мыслью на немощную плоть кликуши, и вспоминая не без трепета о приезде старца Смарагда.

— Притихла, — ответила Анна, — сидит на крылечке и себе под нос ухмыляется.

— Ну, проси сюда этого Вересаева, — проговорила игуменья, и повернувшись к двери, стала ожидать гостя.

III

В комнату стремительно вошел молодой еще человек — лет тридцати трех не больше, с целым кудлом взбудораженных волос, с густой бородой и черными лихорадочными глазами. Он был в венгерке со шнурами и в высоких сапогах. У самого порога он бухнулся на колени.

— Мать Евпраксия, спасите! — завопил он, складывая на груди мохнатые руки. — Спасите двух жертв — под ваше покровительство притекаем.

Игуменья хотя и ко всему была готова, но такой приступ и ее поразил.

— Полно тебе, полно, вставай, — заговорила она, — терпеть не могу твоих комедий, — чего ты предо мной, как перед иконой! Садись, коли что нужно, и говори.

Вересаев внезапно пополз на коленях по полу, и поймав руку игуменьи, стал ее целовать.

— Да уймись ты! — крикнула она, и даже ногой притопнула. — Садись! Чего такую рань прискакал, что надо?

— За помощью и советом, мать Евпраксия. До тех пор с колен не встану, покуда слова не дадите, что все сделаете, — убогих и сирых приютите и под свое покровительство возьмете…

— Я уйду к себе и запрусь! Вот, что я сделаю. Вставай сейчас с колен. Ну, говори толком.

Вересаев поднялся, еще раз чмокнув на лету гремевшую четками руку старухи, и опустился в крякнувшее под ним клеенчатое кресло.

— Я сегодня ночью барышню украл из родительского дома, — заявил он.

— Ну вот! Так и знала! Какая же это умница за тобою поехала? Уж не ее ли ты и привез сюда?

— И догадливы же вы, мать Евпраксия: насквозь душу видите. Сидит девчурочка в тарантасике, выйти боится, не знает, примите ли вы ее.

Брови игуменьи сдвинулись. Суровая складка легла на лбу.

— Да ты шутишь или нет? — строго сказала она. — Забыл ты, куда приехал? Какое мне дело до твоих ферлакурств всяких? Что же ты думаешь, что я покровительствовать тебе стану в твоих дебошах? Не серди ты меня, не такой сегодня день. И то, прости Господи, сразу начала его не так как надо.

Она сделала движение встать, но Вересаев умоляющим жестом остановил ее.

— Мать Евпраксия, ангел! Позвольте, позвольте, дайте досказать. Девица увезена мною отнюдь не с какими-нибудь злонамеренными целями, и уж никак это не есть дебош или амур. Китичка — моя невеста, в этом клянусь я перед вами торжественно.

— Какая Китичка?

— Кити, дочь исправника Маджучинского.

Глаза игуменьи раскрылись широко.

— Как? Ты у исправника дочь украл? — спросила она.

— Украл. И краденое вам привез! Приютите, мать честная!

— Да ты совсем с ума сошел! У меня сегодня и своих забот по монастырю по горло, а тут еще себе обузу навязывать!

Она встала и сделала несколько шагов по комнате, стараясь подавить поднимавшееся в ней раздражение.

— Позвольте, матушка, — заговорил гость. — Вы взгляните на дело поглубже. Скверно ли, хорошо ли я сделал, что барышню увез — это вопрос другой. Но дело сделано, его не исправить. Говорю вам, что я жениться на ней собираюсь и женюсь, как только все обработаю. Но не мог же я все это устроить раньше, когда всего три часа тому назад мне в голову-то пришло ее увезти. Куда же я ее дену, не к себе же повезу? А у вас она здесь под крылышком в сохранности полной будет. Знаю я, мать Евпраксия, вашу добродетель, поэтому так к вам и обращаюсь и челом бью: пожалейте сирот убогих, приголубьте.

Игуменья подошла к гостю и пытливо посмотрела ему в глаза.

— А если ты серьезно жениться задумал, зачем же увозил ее?

— Папеньку-то Китички знаете — Петра Максимыча? Упорен очень, старичок. Решил, что выдаст дочку за штабс-капитана — немца. У них и помолвка уж была. Я ведь сделал вчера предложение. Куда! Немец — барон, и в Москве у него дядя с каким-то заводом, а он наследник. Что же мне оставалось делать? Барышню из окошка-то в охабке через сад пронести — силенки хватит.

И он в доказательство протянул вперед руки, которыми он не только барышню, но и быка мог бы снести через сад.

— Не одобряю всего этого! — сказала, качая головою, игуменья. — Маджучинский тебе этого не простит.

— А черти его возьми, очень нужно…

— Нет уж, пожалуйста, — остановила его старуха, — эти выражения ты где хочешь, только не здесь.

— Виноват, матушка, оговорился. Но сущность-то сего выражения, вы, конечно, как нельзя лучше поняли. Ну, что мне Маджучинский сделает? Я его на дворе собаками затравлю, коли он сунется.

— Тестя-то будущего? Вот только этого не доставало… Ну да говори, что же тебе от меня нужно?

— Мне нужно, чтобы мать Евпраксия, по свойственной ей одной добродетели, приютила Китичку на несколько часов, самое позднее до сегодняшнего вечера.

Мать игуменья опять прошлась по келье.

— Да скажи, любишь ты ее, — спросила она, — или это только так у тебя, — девочка понравилась?

Вересаев поднялся во весь свой рост.

— Люблю, — серьезно сказал он, — очень люблю. И так, знаете, вдруг это нашло на меня с третьего дня. Как дурманом каким со всех сторон охватило. В лесу, в ином углу ландышами так охватит, в голову даже бросится.

Мать Евпраксия посмотрела на него. Любовный дурман сквозил в каждой его черте. Особенно глаза так и горели распаляющей, весенней страстью.

— Ну, нечего с тобой делать, веди сюда свою невесту, — проговорила она. — Так и быть: пусть погостит в обители.

Вересаев как-то взвизгнул, сорвался с места, да так и ринулся к дверям, весь переполненный радостью и счастьем.

IV

Слышно было, как проскрипели ступеньки на деревянной лесенке, как пробежал он, отбивая тяжелый такт по мосткам, и скрылся где-то за поворотом.

— Обрадовался! — усмехнулась игуменья, обтирая платком то место руки, которое он целовал особенно усердно. Она подошла к окну и прижалась к стеклу воспаленным лбом. На нее от этого молодого веселья такой свежестью пахнуло, точно сказку рассказали ей старую, которую когда-то в детстве рассказывали. Тихим чем-то и несбыточным, и отжившим повеяло. Хорошо это иди дурно она делает, что берет к себе девочку? Да что же дурного? Разве обитель не для всех открыта!

В дверь стукнули, с обычными словами молитвы. То была старица Агафоклея, — пришла с утренним докладом: она неотступно наблюдала за кликушей.

— Не входила, гость сидел, — объяснила она.

— Ну, что сегодня ночь? — спросила игуменья.

— Да что? Ровно бы тише. Чувствует, что старец приедет. Посмотрим, как херувимская пройдет.

— В церковь-то ты не пускай ее.

— Зачем пускать, соблазн один. А только она чувствует: третьего-то дня где она была? — чуть не за версту, — а как ее закрутило во время херувимской.

— Ну, даст Бог, старец поможет, — сказала мать Евпраксия.

— Вчера тут доктор проезжал, на полчаса вечером останавливался, доктор Штубе. Расспрашивал меня про Варвару-то, смотреть ее хотел. Я не пустила. Поможет он, как же!

— Не лекарское это дело, — подтвердила игуменья.

— Расспрашивал он подробно. Говорит, теперь в Париже такие болезни лечат с успехом в сумасшедшем доме.

— Уж не в Париж ли инокиню отправлять французским докторам на лечение? — усмехнулась мать Евпраксия.

— Вот я то же ему сказала, а он говорит: это уж ваше дело.

— Божье произволенье это! — задумчиво сказала игуменья.

— Порча! — подтвердила Агафоклея. — Порча, да еще по наследству. Варвара проговорилась, что и мать ее кликушествовала, что и в монастырь-то ее поэтому отдали.

— Ну, а к Луховицынской обедне все готово? — спросила игуменья.

— Все. Надо быть скоро приедет. Комиссия с народом только. Проситься в церковь будут.

— Лукича-сторожа к дверям поставь, да из деревни кого позвать можно. Что же, коли условие он такое ставит, чтобы одному ему во всей церкви быть Он заказал службу — он и хозяин.

— Так-то оно так, а все же не хорошо: Божий храм, — и не пускать народа православного…

— Вклады делает! — подняв брови заметила игуменья.

— Да это, что говорить.

Обе старухи помолчали.

— Семь стерлядок Ефим принес, — заговорила Агафоклея.

— Аа! — оживилась игуменья. — А вкушает ли старец Смарагд уху-то?

— Вкушает, как же.

— Ну, вот и чудесно. Стерлядка теперь дело хорошее. С пути-то будет он уставши. Только бы на ногах мне день выдержать. Голова так трещит, точно клин в нее вгоняют.

— А уксусом, матушка, если полотенчико намочить?

— Нет, уж это к ночи, теперь перемогусь кое-как.

В горницу вошла с кипящим самоваром Анна и звонко поставила его на поднос. Мягкий пар легкими клубами закружился в горячем воздухе, весь пронизанный косыми лучами солнца, пробивающимися через зелень герани на окнах. Анна вынула из посудного шкапика дорогие китайские чашечки и большой стакан с матовым рисунком и надписью «Вдень андела» — очевидно все поздравительные приношения. На столе появился крутой белый просвирный хлеб, которым всегда славятся наши монастыри. Тут же, рядом, на пестрой тарелке, легли рыхлые ломти черного, еще теплого хлеба. Холодное масло с слезинками росы на запотевшей тарелке показывало, что и ферма в обители процветает. Густые сливки и молоко — тоже холодные, стояли в глиняных кувшинчиках. Мать игуменья велела яичницу-глазунью приготовить в полтора десяточка для гостей. Анна, позвякивая ключами, заварила чай и в сахарницу насыпала сахара из большой жестянки, что стояла в углу за шкапом.

— А новые ризы вынуты? — спросила игуменья, перебегая мыслью на торжественную обедню.

— Вынуты, все вынуто, матушка, — все готово, — успокоила Агафоклея.

Под окном опять послышались шаги и точно птицы защебетали. Опять в сенях заскрипела лестница, дверь распахнулась, и несмело переступив порог, вошла Кити с Вересаевым.

V

Она была в белом воздушном платьице, с пестрым ярким поясом, завязанным в пышный бант на боку. Из-под соломенной шляпы рассыпались шелковистые кудри. Глазки смотрели полусмущенно, полулукаво.

— Красавица, здравствуйте! — ободрила ее мать Евпраксия. — Вы что же это, родительской-то властью пренебрегли? С чужим человеком из-под родного крова ушли?

Глазки у девушки загорелись огоньком. Она вся так и дышала полнотою сил, свежестью, здоровьем. Яркие губки раскрылись, жарко и порывисто дыша. На них, казалось, не остыли еще поцелуи Вересаева, в немом восхищении впившегося в нее глазами.

— Мать Евпраксия, а вспомните Магомета! — сказал он.

— А что же? — спросила мать Евпраксия.

— Если и он бежал, будучи гениальным законодателем, если и он бежал из Мекки в Медину, то кольми паче мы — простые смертные — можем учинять подобное же бегство.

Игуменья не выдержала, — несмотря на головную боль, улыбнулась.

— Хотя пример и не носит на себе православного характера, но заслуживает одобрения. А потому нальет нам Анна чаю, а дорогие гости откушают.

Все присели за стол. Вересаев, выбрав ломоть побольше, стал его намасливать для Кити.

— Ну, — так как же? — спросила игуменья.

— Расскажу в порядке, — ответил Вересаев, приняв это за желание со стороны игуменьи выслушать рассказ, как все у них произошло. — Приехали мы на именины Китичкиной маменьки три дня назад. Ну, конечно, веселье — содом целый. Вижу, между прочим, что приударяет за Китичкой какой-то белобрысый комар, понимаете — кружится все время над ухом, и жужжит, жужжит, все по-своему, по-комариному, безо всякого смысла. Нос у него кверху, презрение во взглядах полное. Оказывается — жених, помолвлены. Надоел он мне, — я ему отдавил ногу случайно, — да и говорю с негодованием: не на месте, говорю, у вас ноги, милостивый государь. Побагровел немец. «Ежели бы, говорит, это было не в этом доме, я бы потребовал у вас сатисфакции». А я и говорю: «Ну, а так как это в этом доме, — так требовательны и не будьте». А Китичка слышала и говорит: «Merci, — как вы немца отделали». А я говорю: «Позвольте, — я слышал, что вы за немца замуж выходите». Она хохочет: «Этого, говорит, папенька с маменькой желают, а я, как послушная дочь, из воли их не выхожу». Я ей говорю: «Полноте, бросьте — выходите лучше за меня». Посмотрела на меня Китичка и спрашивает: «А у вас денег много?»

Кити вдруг вспыхнула.

— Неправда, неправда, — никогда я этого не говорила, — я спросила только…

Но Вересаев не смутился и продолжал:

— Я говорю — много, про наш век хватит. А Китичка опять спрашивает: «Правда ли, что вы кулаком бешеную лошадь убили?» Я говорю — правда.

— А ты разве убил? — усумнилась игуменья.

— Убил. У меня заводский рысак с цепи сорвался, — мог до смерти лошадей других зашибить. Кучера, по своей подлости, перепугались. А я на счастье был пьяный, — кулаком хватил его между ушей — и на месте… Он, подлец, вдобавок плечо мне до кости прокусил, — полгода болело. Ну-с, так вот Китичка этим самым и заинтересовалась. А потом опять спрашивает: «А вы меня будете любить?»

Кити снова хотела возразить, но Вересаев ее не слушал.

— Я говорю: «Китичка, — мы не в пансионе, чтобы спрягать глагол «aimer» во всех временах, — нам надо довольствоваться настоящим, а о будущем не думать»… Мать Евпраксия, — ну, скажите сами, — ведь если кто уверяет в своей будущей любви, тот всенепременно врет. Потому, ну как же нам за будущее можно ручаться? Ведь сказать-то очень легко «ах, я буду любить вас вечно! Ах, я вам никогда не изменю! Ах, я этого не перенесу!» Все это вздор и малодушие. Никто вечно не любит, всегда все переносит — шкура у человека толстенная: с вола их семи не сдерешь, а с человека по девяти дирали. Сами вы, матушка, знаете — чего перенести нельзя…

— А если я вас разлюблю — вы это перенесете? — с ребяческой игривой задорностью, сквозь которую просвечивала обида, спросила Кити.

— Ну конечно, перенесу! — откровенно сознался Вересаев. — Все перенесу. Это только гимназисты двойку из арифметики не переносят и стреляются. От любви ведь немки умирают, а наш брат и не сумеет этого.

— Ну, ты меня спроси, — сказала мать Евпраксия, — что от вашей-то суетной любви бывает. Узнал бы ты, что было в прошлом, вот хоть бы у наших инокинь…

— Знаю, матушка, все знаю! — замахал на нее руками Вересаев. — Любовь — несчастье, горе… А в результате что же? Спокойствие сердечное, — тихое житие безмятежное. Я про то-то и говорю, что все преходяще, — и страсти, и любовь, и все это. Ведь вот уж на что же счастливее меня теперь? — я так переполнен Китичкой — точно по воздуху плыву. Ни под собой, ни над собой ничего не чувствую. А разве я не знаю, что все это пройдет: и клокотание крови, и страсть…

— Как пройдет! — воскликнула Кити, и даже из-за стола вскочила. — Я не хочу, чтобы это проходило, совсем не хочу. Отчего же вы мне этого раньше не сказали, вчера… Я бы не уехала с вами…

— Китичка, милая, вы успокойтесь! Я знаю — белобрысый немец никогда бы ничего вам такого до сказал: он бы длани к боку прикладывал и говорил: «Вот здесь пожар!» А я не могу. Заговорили о будущем, — я и говорю: все пройдет, — и буду я лысый, и нос у меня будет красный, — и Китичка зубы себе фальшивые вставит… Зачем же нам иллюзиями себя тешить?

— Да полно тебе, — она чуть не плачет, — остановила его игуменья. — Ну, с чего ты вдруг о том, что через тридцать лет будет…

— А с того, матушка, что терпеть я не могу эту сладость: «Я способен на вечную страсть, на вечную любовь!» — ни на что я не способен. Вот я испытываю блаженство полное теперь — потому что люблю ее безгранично, — и ничего мне не надо: ни прошлого, ни будущего, — ничего. Мы с ней сегодня на восход солнца смотрели, — ах, что за восход был! Туманы все подымались сизые, холодные! Потом птицы полетели — а воздух-то как стеклянный — душистый, бодрящий, так грудь и рвется. А потом солнце как брызнет, — тонкий такой луч, из-за леса, — солнце-то молодое, румяное, — и тучки вокруг разметались: одна совсем как монахиня в клобуке на коленях: прозрачная вся, золотая. Я и говорю Китичке — видишь — это мать Евпраксия, — прообраз ее… за нас молится… Вот — это утро! — такие утра не повторяются. Это жизнь, — а там все остальное — вздор, мелочь…

В это время дверь торопливо отворилась, и в щель просунулась голова Анны.

— Луховицын едет, — скороговоркой сообщила она, и опять спряталась.

Мать Евпраксия поднялась.

— Ну, я в церковь, — сказала она. — Ты, значит, ее до вечера у нас оставляешь? Ну и ладно. Поезжай с Богом.

На колокольне прогудел удар колокола к началу обедни.

— И зачем вы этого скота пускаете в обитель? — спросил Вересаев, спускаясь вслед за игуменьей по лестнице.

— Кого это? — удивилась она.

— Да выжигу этого — Луховицына.

Игуменья только погрозила ему пальцем, и пошла навстречу почетного гостя.

VI

В ворота монастыря въехала и остановилась у пекарни тройка круглых гнедых лошадок. Из тарантаса начал вылезать, старательно поддерживаемый молодым лакеем, сухопарый бритый старичок с черными прищуренными, постоянно бегающими глазками, со втянутыми за недостатком зубов щеками, и с завитками крутившихся седых волос на висках. Вылезал он систематически, не торопясь, и когда совсем вылез и снял с себя пальто, то оказался в серенькой паре с белым пикейным жилетом и в толстом черепаховом пенсне на тонком лоснящемся длинном носу. Он сдвинул довольно кокетливо набок белую шляпу, и несколько пошатываясь и прихрамывая, пошел к главной церкви, перебирая по песку маленькими ножками в ярко-вычищенных ботинках. Идя, он улыбался скверной улыбкой, — не то подобострастной, не то насмешливой. Тонкие его губы раздвигались, собирая на щеках морщины, зигзагами сверху донизу прорезывавшие его лицо. Увидя издали игуменью, он снял шляпу и растянуть рот еще больше.

— Как здоровьице ваше? — спросил он, касаясь сухими губами ее руки. Голос у него был сладкий какой-то, и ронял он слова как-то небрежно.

— Плохо, всю ломит, — сказала она.

— Нехорошо, нехорошо! — засмеялся он, — порицаю, матушка. А, и вы здесь! — точно удивился он при виде Вересаева.

— И я здесь, — ответил Вересаев.

— Хотите панихидку вместе постоять, — милости просим. Я никого не пускаю, один люблю на просторе вдаваться в созерцание. Но для приятеля готов поступиться правилом. Милости просим — помолитесь за сродничков.

— А почему же вы думаете, что я вам приятель? — удивился Вересаев.

— А как же, как же! — быстро заговорил Луховицын. — Ежели мы с вами соседи по именьям и ежели мы потраву друг у друга производим, и ежели мы судимся у мирового судьи, как же не приятели? Был у меня на днях губернатор Иван Палыч Безпальченко, я ему сказал, говорю: вот мой приятель господин Вересаев бок о бок со мной живет. Достойнейший человек, говорю, человек современный, прямой.

— А ведь вы врете, Александр Петрович, — сказал Вересаев.

— Ни Боже мой! Я говорю губернатору: прямой человек господин Вересаев: правду-матку, черт возьми, режет. Чуть что не так заметит, — врете, говорит. Какова прямота? Какова сила характера? Губернатор очень похвалил: от таких, говорит, дворян многого может ожидать Россия, многого! Я говорю: совершенно верно, ваше превосходительство, тем более, что дворянам, как кажется, ныне по земству особые права будут предоставлены, и комиссия по этому вопросу особенная заседает.

— Что вы городите? — спросил Вересаев.

— Свидетель Бог не вру, так все и выложил. Очень вас хвалит губернатор. Это, говорит, новые люди, от них Россия спасется. Спаситель вы наш, батюшка, позвольте ручку пожать.

Вересаев отдернул руку, которую ловил Луховицын, и обратился к игуменьи:

— Так до свиданья, матушка, — до вечера, должно быть!

Он отвернулся от Луховицына, и пошел к воротам, где в тени стояла его тройка.

— Глупый, ни на что негодный человек! — сказал Луховицын игуменье. — Только одно в нем и хорошо, что деньги есть. Кабы не это, — пустячный человек был бы.

Он с сожалением посмотрел вслед Вересаеву.

— Прямо в церковь пойдете? — спросила игуменья.

— Как же-с, как же-с! — заторопился он. — И пожалуйста, чтобы никого не было. Мужичков этих… Пахнет от них скверно.

Мать Евпраксия на мгновенье задумалась.

— Я уж велела никого не пускать. Но вы ничего не будете иметь, если одна молодая девушка будет за обедней?

— Девушка — да и молодая! Могу ли что иметь против! Милости просим, панихидку пускай послушает.

Мать Евпраксия морщась заметила, что от Луховицына отдает водкой, однако она распорядилась, чтобы попросили к обедне Кити, и сама пошла в церковь. Луховицын, почтительно семеня, отправился за нею.

Церковь представляла из себя обычную монастырскую постройку, напоминавшую извне более острог, чем дом молитвы. Окна были заделаны массивными решетками, свет пропускался весьма скупо. В церкви было просторно, неуклюже и все как-то белесовато. Тут не было и следа той своеобразной прелести, которой отличаются наши древние монастыри: яркой росписи стен, фигурных печек, цветных стекол. Унылостью и безотрадностью веяло от живописи, — местные богомазы усердно подражали «итальянцам», и вывели самые невозможные лики, особенно у ангелов. Только по бокам солеи, на заспинниках клиросов, шел ряд дорогих икон с неугасимыми лампадами и мраморными досками, гласившими о похороненных здесь, подле алтаря, почетных гражданах Ибердусовых. К этим почетным гражданам и направил шаги свои Луховицын.

— Вот они, голубчики, — радостно заговорил он, — вот они милые, сроднички мои. Лежат рядком, не моргнут глазком. Вот я вас ублажу сегодня, всех ублажу! такую вам вечную память пропоют, что душеньки ваши на том свете ах, как возрадуются!

Он подошел к сторожу, поместившемуся у двери.

— Ежели ты, старый хрен, — заговорил он, — хоть кого-нибудь сюда пропустишь, полушки медной не дам. Слыхал?

— Слыхал, батюшка Александр Петрович, слыхал, спокойны будьте, не впервой.

Луховицын стал на самой середине церкви, на коврике, и с радостной умиленностью поднял глаза кверху.

— Великолепие дому сему! — громко сказал он, — тишина и спокойствие сродничкам.

Он не крестился и не кланялся, только улыбался и иногда руки простирал, то вперед, то кверху, в каком-то нервном экстазе. Когда мимо его проходила Кити, он низко ей поклонился.

— Очень приятно, mademoiselle, — проговорил он. — Сольемся во едином молении! Осчастливьте моих родственничков, осчастливьте. Скучно им, червячки их едят.

Кити прошла к матери Евпраксии,

— Что он какой? — спросила она у нее. — Он рехнувшийся?

Игуменья недовольно оглянулась на растопырившего умиленно руки Луховицына, и наморщившись шепнула:

— Вечно юродствует!

VII

Служба шла своим чередом. Хоры монахинь пели отлично, хотя и старинным напевом. Мать игуменья очень строго относилась к пению и всегда сама присутствовала на спевках. Но сегодня она менее чем когда-нибудь была внимательна к певчим, голова разбаливалась все сильнее, ноги не держали, мысли совсем перестали сосредоточиваться на молитве.

«Как смущает болезнь душу-то! — думала она. — Ну, если плоть почему-нибудь одержима недугом, отчего бы душе-то не быть здоровой? А вот ведь и дух болен, чувствую я это, управиться с ним не могу. Так мысли во все стороны и ползут, и ползут, и не соберешь их. Вот когда болен, — и чувствуешь, что прах есть человек, и в прах отыдет. Коли не было бы болезни, разве не возносился бы человек? Разве не равнял бы он себя с божеством, разве верил бы в смерть? А тут напоминание: смотри, что ты: ничтожество, тлен, песчинка».

Она подняла голову, и ей показалось, что сквозь синие волны фимиама лик Спасителя одобрительно смотрит на нее, точно говорит: «Да, земное все преходяще, вечность — это Я».

Она опустилась на колена и принудила себя сосредоточиться. Теперь она молила Бога, чтобы он вразумил ее, наставил касательно встречи старца. Старец казался ей чем-то недосягаемо-великим, почти страшным Она верила в его целительную силу, и ждала чуда, которое должно было случиться здесь, в стенах ее обители. Она боялась соблазна, если бы исцеление кликуши почему-нибудь не совершилось: не пошатнулась бы от этого вера в среде инокинь. «Вера твоя спасет тебя!» — повторяла она, и слезы навертывались на ее выпуклые голубовато-серые глаза.

Потом мысли ее перешли к снам. Цветы — болезнь. А при чем медведица? Медведь — жених. Медведица — невеста. Так это к приезду исправничьей дочки!

Она посмотрела сбоку на гибкую девушку. У этой мысли были совсем далеко. Они мчались где-нибудь по полям, вслед за милым. Губки ее слегка улыбались, ресницы вздрагивали…

— Ох, ох, благодетели! — донеслось с середины церкви. — Радуйтесь праздничку, радуйтесь!

Луховицын стоял подняв руки, как священник во время херувимской.

— Аминь, аминь! — повторял он.

— А что же такое сны? — продолжала свои думы мать Евпраксия. — Уж конечно это совсем не то, что говорят доктора — непроизвольное сонное, беспорядочное мышление. Так объяснял ей с месяц назад доктор Штубе. Однако, она видела свою мать в день ее смерти во сне. Та пришла к ней и сказала: «Прощай, не скоро увидимся», а она даже не знала, что мать больна, и жила за тысячу верст от нее. Перед каждой болезнью она видит эту болезнь. Болезнь приходит к ней в виде длинной черной женщины в шелковом платье и ложится на ее кровать. Лежит она недвижно навзничь с открытыми глазами и лежит всю ночь так. Когда что-нибудь должно случиться неприятное, она всегда видит один и тот же сон: будто идет она по узенькой дощечке через широкую и быструю реку; и чем дальше, тем уже делается доска. А назад нет возврата: слышны мерные, грузные шаги: кто-то сзади идет, нагоняет ее… Перед несчастием, перед катастрофой, она тоже всегда видит один тяжкий кошмар: будто лежит она в огромной, совершенно темной комнате, на полу, на перине, среди глубокой тишины. И вдруг вдали где-то раздается шум и начинает быстро двигаться к ней все ближе, ближе, точно что-то катится зловещее, непонятное, ужасное; потом вдруг двери с треском раскроются и ворвется холодный дымный вихрь, клубящийся, черный, и впереди его стрелой несется собачонка с огненными глазами и как-то свистит, а не лает…

Игуменья пошатнулась. Она долее не могла оставаться в церкви. Болезнь разыгрывалась не на шутку: ей показалось, что из угла смотрят на нее огненные глаза…

— Отдохнуть надо до приезда старца, — решила она и, распорядившись, чтобы по окончании обедни пригласили Луховицына к ней в келью, вышла из церкви вместе с Кити.

VIII

Обедня и панихида тянулись весьма долго, — наконец окончились. Кити бродила по монастырскому саду, полному яблоновым цветом; душистые розовобледные лепестки порхали как бабочки по ветру и точно снегом усыпили дорожки и траву. У пруда Кити села на скамейку и стала бесцельно смотреть на монастырских прачек, полоскавших на плоту белье. Кити была так полна пережитым. Ей так страшно было и чуждо — быть здесь одной, оторванной от семьи, где росла она столько лет. Страх, боязнь и счастие, как приливы и отливы, чередовались в ней. Волшебным сном казалось ей все, что случилось: особенно это золотое утро, и эта близость любимого человека, и его рука, прижимавшая ее к себе, и эти горячие поцелуи и в глазки, и в щечки, и в шейку. Новые, неведомые ощущения охватили ее. Она точно выросла, точно перенеслась в другой мир. Вчера и сегодня — это целая пропасть. То, что было вчера, ушло куда-то далеко, далеко, затянулось каким-то туманом. То, что было сегодня, это так ярко, свежо, жгуче. Когда ее отец отказал вчера Вересаеву, и тот предложил ей бежать, она согласилась, почти не задумавшись. Страсть разгорелась, захватила и понесла. Она знала Вересаева всего какие-нибудь три недели, и пошла за ним не колеблясь. Если б ей сказали месяц назад о том, что случилось теперь, она не поверила бы…

— Мечтаете, mademoiselle? — раздался голос над нею.

Она вздрогнула и подняла глаза. Юродивый господин в сером платье стоял осклабившись и приподняв шляпу.

— Пришел поблагодарить вас за покойничков, — проговорил он, — честь им оказали: на панихидке побыли. Позвольте представиться: Александр Петрович Луховицын. Вы мне позволите присесть возле вас? — продолжал он. — Хотелось несколько слов вам сказать. Только попрошу вас быть настолько любезной — ответить мне прямо и откровенно на один вопрос: не кажусь ли я вам беглым из дома поврежденных в уме?

Язык Луховицына заплетался: он только что позавтракал и приложился к дорожной фляжке. Заметив, что Кити смутилась, он улыбнулся и как-то клюнул воздух своим лакированным носом.

— Ах, mademoiselle! Не вы одни, полгубернии это же самое думает и говорит. Ну, вот мне и хотелось бы вас разубедить в этом.

Он опустился рядом на скамейку, тщательно смахнув с нее пыль батистовым платком с оранжевою каймою. Потом он поставил между колен палку с костяным набалдашником, изображавшую Венеру, выходящую из пены морской, и положил на нее свои глянцевитые руки с крупными перстнями из каких-то темных камней.

— Вам, быть может, покажется странным, — начал он, — почему я так в церкви умилялся по своим покойничкам? Оттого, mademoiselle, что искренно, всем сердцем, всею душою их люблю, да и как же не любить их, благодетелей? Знаете, чем я им обязан?

Кити, конечно, ничего не знала, и поэтому ничего не могла ответить.

— Миллионом!.. Какова цифра? Миллионом! Это очень много, ах, как это много! Вы, mademoiselle, не можете себе даже представить. Представьте, например, все трехрублевыми бумажками. Новенькими, или старенькими — все равно — только представьте! Это, mademoiselle, бесспорно, груда, — но какого объема, какой величины, этого вы не в состоянии вообразить. И я даже — вот имею миллион, а представить не могу, потому что он у меня в процентных билетах. Получил я эту уйму денег от Ибердусовых, моих сродничков, и получил только как в сказках получают, — так, знаете, на меня с неба золото и посыпалось, так всего по горлышко и засыпало.

Луховицын посмотрел на Китичку не без лукавства.

— Быть может, желаете, mademoiselle, чтобы я вам эту сказку рассказал?

Кити было все равно: игуменья лежала больная, сестры попрятались по кельям, говорить ей было не с кем. Старик был очень противен, но она чувствовала, что он перед ней немножко лебезит, точно ухаживает, и это ей льстило.

— Расскажите, — сказала она.

Он встряхнул душистым платочком, высморкался не торопясь, систематически, утерся начисто и опять лукаво повел глазами на собеседницу,

— Ну-с, так вот, в некоем царстве, в некоем государстве жил Ибердусов, мой сродничек. Был он почетным гражданином в здешнем городе, и при этом был отъявленным грабителем и душегубцем. Говорю я вам это, mademoiselle, для того, чтобы вы к моему герою симпатии не почувствовали, мне это не расчет. Женат я был на его племяннице — Агнии, прелестной дриаде, такой воздушной. Дунешь — пух один. А собой, надо вам сказать, был я красавец писанный, адъютант с аксельбантами. Ну, Агния в меня и влюбилась, и против воли своих вышла. И до конца дней своих была в меня влюблена. А родственнички-то ее меня и невзлюбили, особенно этот почетный гражданин. Так невзлюбили, так невзлюбили — страсть. Почетный гражданин, по невежеству и варварству своему, начал меня даже называть чертушкой, бывало приедешь к нему, а он говорит: «Вот и чертушка наш пожаловал». Шутник был дяденька, большой шутник! А зато жену мою, родную племянницу, очень он любил, — все сожалел ее, что она за мною замужем. Все говорил: и послал же тебе Господь испытание, — за свинью эту выйти; ты, говорит, за это прямо в рай. А я ему и посмеюсь на это, бывало, и замечу: «А мы, дяденька, с вами на нее из ада кромешного будем радоваться, когда нас за ребро на крючке подвесят, да щетинку будут подпаливать». А надо вам сказать, что очень он ада боялся — слышать о нем не мог. Ну, как скажу я это, он сейчас затопает, заплюется: уберите, кричит, этого анафему — убью!

Луховицын при таком приятном воспоминании не выдержал — со смеха покатился: даже пузыри у него на губах вскочили.

— Ну-с, и вот, много ли, коротко ли времени прошло, и вдруг помирает старец: единственный сын, Василий Терентьевич, отравил дни существования тятеньки. Поплакали, это, мы, похоронили его честь- честью, и вскрыли духовную. Видим, что бо́льшая половина имения — жене моей Агнии, его племяннице и крестнице. Я так и захлебнулся, до потолка подпрыгнул: «Царство, говорю, небесное почетному гражданину Терентию, не оставил он отравителям своего имущества!» У Василья налились глаза кровью, задрожал весь: «А ты, говорит, что же? Видел, что ли?» Ну я его и успокоил: коли, говорю, и видел, так ничего не бойся: не донесу по-родственному!

IX

Китичка с нескрываемым ужасом отодвинулась от своего собеседника. Он заметил ее волнение.

— Вась удивляет, mademoiselle, — отчего я не донес? Но зачем же, parbleu! Ну какая бы польза была изо всего этого? Ну вырыли бы дяденьку из земли, посмотрели бы там, что обыкновенно смотрят: кишочки, что ли, pardon за выражение, и даже присутствие этого самого яда констатировали бы: ну какая бы кому была польза от того? Отечеству — никакой, родственникам — тоже никакой! Ну а потом, когда случалось, иногда я и припоминал ему об этом. Ведь всякое преступление, mademoiselle, несет всенепременно и кару. У убийцы всегда угрызение есть. А я, так сказать, являлся живым воплощением этого угрызения. Бывало эдак намекнешь ему: «Васенька, а часто ли папеньку поминаешь: ведь уж надо, говорю, хоть чем-нибудь это сгладить?» Ну, сейчас это у него лоб побагровеет и трясение во всех членах. От этого угрызения он и пить начал… Перед смертью все видел чертиков, — маленьких, как котят черных, и все меня просил, — «отгони ты их». А я его все уговаривал: приучаться надо, милый, что же делать!

— К чему вы мне все это говорите? — воскликнула Кити.

Луховицын развел руками.

— Как вам сказать! «Одержим зудом словоизвержения», как говорит наш протодиакон Гелиотропов. Мать игуменья нездорова — пошла прилечь. Вы барышня симпатичная, а главное — хорошенькая. Не удержался, чтобы не побеседовать с вами. Я здесь с полчаса за кустами ходил да приглядывался к вам. А вы не пренебрегайте мною: ведь кое-что и полезное через меня вынесете для жизни: вы еще молоды, а я — практик. Да и кроме того, хотелось мне, как я уже имел удовольствие вам сказать — оправдаться в ваших глазах. Ну-с — так я не досказал вам. И вот опять время шло, шло. И опять пришла смерть с косою. Опился братец Васенька и помер. И опять-таки моя жена осталась наследницей, — и опять не одна сотенка тысяч нам перепала. Ну, я и Васиньку рядком с тятенькой положил. Пусть его, думаю, не будет на меня в претензии. Ну а через полгода Агния моя истаяла, как свеченька. Вот и стал я капиталистом. Но рабом лукавым быть мне не хотелось, — и я таланты в землю не зарыл, но еще и преумножил, — и банковыми операциями, и кой-какими акцийками, — тем да другим, пятым да десятым. И теперь у меня очень много денег, — то есть так много, что и не представить. Ну а чем же я покойничков отблагодарю? Ведь у них уже плоти-то нет, а есть только душа, или дух, — газообразное вещество, которое можно ублажить только духовным способом. Вот я и ублажаю их по разику в год со всею помпой, так сказать, монастырского богослужения. Пусть их радуются там на небе, пусть.

Он снял шляпу и поглядел наверх с таким видом, точно над ним качались не ветви сирени, а сами родственнички висели в воздухе.

— И знаете, какое непоследовательное существо человек? — продолжал он. — Ведь никогда не верит он в то, что умрет.

— Как так? — удивилась Кити.

— Да так. Все ему кажется, что этого с ним не случится. Вот хоть бы это: на мне чудесные лакированные сапоги, и пенсне, без которого я шагу не могу сделать, и вдруг меня на спинку положат, и ни гу-гу! Обидно! Мало совместимо с здравым рассудком. Васенька до последней минуты никак совместить этого не мог: да неужто он в самом деле, подобно судаку какому-нибудь, должен испустить дыхание? Когда умирал Васенька, и головой уже пошевелить не мог, я ему и говорю: «Васенька, стоит в том углу твой тятенька покойный и смотрит с укоризной». Васенька как затрепыхается, язык-то уж коснеет…

— Нет, не надо, будет! — вдруг воскликнула Кити. Она чувствовала какой-то спазм в груди, что-то подступало к горлу. Ей хотелось плакать, разрыдаться вовсю. Ее праздничное опьянение проходило…

— Нехорошо, барышня, нехорошо! — остановил ее Луховицын. — Напрасно даете нервам разгуливаться, совсем это лишнее и ненужное. Надо быть твердым, как адамант. Хотя я таких нервных и хлипких люблю. Очень люблю.

Он посмотрел на нее и облизнул свои мокрые губы, с какими-то красными пятнами вокруг, на синеве выбритых усов.

— Именно такие девицы мне и нравятся, — помолчав проговорил он точно про себя, — маленькие, худенькие, чтобы на ладонке держать можно было и целовать…

Кити быстро встала. Он внезапно схватил ее за руку.

— Mademoiselle, на минутку.

Он держал ее крепко своими сухими пальцами. Черные рачьи глаза его вращались как-то совсем по-особому.

— Вы сядьте, сядьте.

Она попробовала вырваться, но клещи держали ее крепко.

— Что вам надо от меня? — с испугом крикнула она, оглядываясь вокруг.

Он притянул ее к себе и заставил опуститься рядом на скамью.

— Хотите, — спросил он, приближая свое лицо к ее щеке, — хотите миллионершей быть?

Она почувствовала, как на нее пахнуло запахом вина. Теперь она поняла, почему он такой странный.

— Пустите! — рванулась она опять.

Но Луховицын не отпускал ее руки, и тихонько обнял ее за плечо.

— Миллион, миллион! — шептал он задыхаясь. — В Пиринеи поедем. Атлас, золото, бархат… Поезд экстренный…

Он приближал все ближе и ближе свои мокрые губы к ее щеке, сжимая ее плечи все сильнее. Она с ужасом повела вокруг глазами. Никого: небо сине, глубоко, белые облака его тихо качаются в пруде, птицы звенят на перегонку, сирень благоухает.

Его губы впились в ее щеку, — она рванулась от него с криком. В эту минуту из-за поворота показалась бегущая монахиня; лицо ее было растеряно, почти испугано.

— Приехал! Старец приехал! — торопливым шепотом кинула она, и понеслась далее по дорожке.

Кити бросилась вслед за ней, догоняя ее. Дрожь колотила ее, ноги подгибались. «Боже мой, Боже мой, — шептала она, — это ужасно, это ужасно!»

— Mademoiselle, mademoiselle! — слышалось сзади ее. — Одно мгновение…

У самого крыльца игуменьи он догнал ее.

— Mademoiselle, ведь я хочу все законным порядком, — проговорил он.

Она, не слушая, взбежала на крыльцо и кинулась в комнаты игуменьи. Луховицын посмотрел ей вслед воспаленными глазами.

X

В приемной игуменьи на диване сидел старец Смарагд. Рядом с ним в кресле помещалась мать Евпраксия. У окна, еще не успокоившаяся от внутреннего волнения, сидела Кити. Луховицын, красный от только что выпитой настойки (он ради успокоения заходил к себе во флигелек и усердно тянул из дорожной фляжки), сидел, вытянув ноги, и улыбался. У матери Евпраксии виски менее болели, но зато чувствовалось головокружение. Все вертелось перед ее глазами, и даже старец Смарагд как-то неясно выделялся перед нею. Она с трудом вязала слова, подыскивая понятные обороты и выражения. Смарагд сидел степенно, ласково поглядывая на всех своими серыми глазами. Его борода с редкой сединою скрывала его лета. Тонкое, сухое тело было гибко не по-старчески и быстро в движениях. Большая бородавка на щеке придавала ему вид мужественный. Он слушал мать Евпраксию, тихо перебирая пальцами цепь своего креста и утвердительно покачивая головою, точно все это давно уже хорошо было ему известно, и ничего нового сообщить ему игуменья не могла.

— Я не знаю, как назвать это, — говорила она. — Порча это, — болезнь, наваждение. Но сыздавна началось это. Приходит она ко мне прошлым летом: «Спасите, матушка — лицо мохнатое вижу каждую ночь. Смотрит на меня, смотрит, уставившись и не моргая».

Луховицын как-то подпрыгнул на кресле.

— Это черт, мать Евпраксия, всенепременно черт, — перебил он. — Он в мохнатом виде имеет обыкновение представляться.

Старец перевел на него свои прозрачные глаза.

— Я, святой отец, не видел, — внезапно ответил ему Луховицын, — но сужу понаслышке.

Старец опять остановился глазами на игуменье

— Ну, читала я над нею молитвы, наш отец Герасим читал, прошло это у нее. Потом стали ей искры мерещиться: из стен, из дверей, с пола, так и прыгают на нее. Коли на тело попадут — обжог величиною с горошину. Я ей сама соду прикладывала, чтобы залечить. Потом еще хуже. Плачет передо мной: «Приходит, говорит, ко мне неведомая инокиня в келью. Такой и нет в нашей обители, и все мне цветы носит. Войдет, на образа помолится, мне поклонится и начнет уставлять цветы». И точно: под утро вся у нее келейка в цветах, и нет у нас даже таких в округе…

— Вот уж это явление непонятное, — заметил Луховицын. — Ежели инокиня сия порождение геенны, то как же она на образа молится?

Опять посмотрел на него старец, опять ничего не сказал, и опять замолчал Луховицын, точно сконфузился.

— Ну а уж потом такой грех пошел, что сказать страшно: к причастию не подходит, во время «херувимской» всю ее ломает. Кинется на пол и вопит: «Изыде, изыде!» Издали чует, как запоют, так и грянется. И всю ее крючит, приподымет с земли, и бросит, так и изовьется вся, как змея, и пена у рта…

— Кликуша, — не унимался Луховицын, — дело совсем обыкновенное. Я даже средство знаю, — если позволите, сообщу, — как подобных кликуш лечат.

На этот раз глаза старца остановились на нем, как бы подбодряя к рассказу.

— У покойного папеньки моего, конечно, еще в эпоху крепостного права, бывали кликуши, так на них действовали внушением — и помогало.

— Каким же это внушением? — поинтересовалась игуменья.

— На конюшне секли. Посекут, и всякое кликушество пройдет. Так здорова баба станет, что любо-дорого. Ведь они этим самым от барщины думали освободиться. Но не удавалось. И это весьма согласно с новейшей медициной. Вон в газетах пишут, что эту самую истерию лечат ведь теперь внушениями. Отлично-с помогает, бесподобно.

Воцарилось молчание, весьма неловкое.

— При инквизиции таких монахинь жгли, тысячами сжигали, — неожиданно привел Луховицын историческую справку.

Старец Смарагд прищурился.

— Жгли, — подтвердил он, — и многих сожгли как еретичек.

Он первый раз заговорил. Лицо его приняло какое-то радостное выражение» точно он вспомнил о чем-то очень хорошем.

— Во имя Божие жгли. Колдунья ведь, с печатью адовой, как же не сжигать, нельзя. Страны все западные, образованные, с рыцарями, гербами. Иоанну д’Арк — и ту сожгли… Рыцарская сторона!

Мать Евпраксия посмотрела на него, точно желая уловить нить его мыслей.

— Ну а мы, что же, — продолжал старец. — Мы, татары, мы были варвары, от церкви католической пошли в сторону. Ни у нас гербов, ни у нас Иоанны д’Арк. А кликуши были, и кричали, очень кричали, и всегда во время «херувимской». И так это удивительно, — кликуш-то у нас, у диких, не жгли! Жгли-то папы, а патриархи только отчитывали… И еще удивительнее, что кликуши исцелялись. Дикие-то москвичи на них смотрели как на порченых, и жгли токмо тех, кто порчу насылал. Вот вам и загадка.

— Ну, отец святой, и у нас сожигали, был грех, — сказал Луховицын.

— Колдунов, говорю, сжигали, и колдуний, но не кликуш. Колдовство претит православию более чем что-либо. Колдовство нам писанием воспрещено, — то область, в которую проникать нельзя.

— А вы в порчу верите, святой отец? — спросил Луховицын.

Смарагд вскинул на него глазами.

— Верю, — сказал он. — Порча, как вы говорите, часто бывает. Ведь вот вы — порченый.

Луховицын опять привскочил на стуле.

— Почему же-с? Почему же-с? — заговорил он.

— Обуреваемы вы духом злобы и отрицания, — спокойно продолжал отец Смарагд. — Человеческой природе свойственны любовь и вера, если душа чиста и неиспорчена. Если же вместо веры у вас отрицание, а вместо любви — злоба, то не есть ли это порча организма внутреннего? А семя этой порчи всеконечно может быть посеяно и со стороны.

— Натура такова, святой отец, — пролепетал Луховицын. — Но что же мне делать?

— Противиться злу. Иначе ведь наказание будет.

— О-о? Будет? — недоверчиво спросил Луховицын.

— А вы представьте такое обстоятельство, — заговорил инок. — Всякое ваше слово запечатлевается и может быть всегда по желанию вызвано. Вообразите, что душа ваша и помыслы хрустальны, насквозь их видно. Что тогда? Каждая ведь мысль, что у вас мимоходом мелькнет, вдруг воочию перед всеми. Самая затаенная мысль, на мгновение у вас пронеслась, и вдруг она у вас на лбу прописана, так что всякий читает ее? Что тогда?

Луховицын нервно зашевелил челюстями.

— Ежели это и случится, то не сейчас, — сказал он, — а через некоторый, более или менее продолжительный промежуток. Что там дальше будет — я не знаю. Но вас, отец, я уважаю, и воскрилия рясы вашей целовать готов. Я знаю, что вы, по природе своей, быть может, намек на будущее. Но будущему этому я способствовать не буду. Видит Бог, не буду.

На Луховицына вино влияло все сильнее, он чувствовал, что его мысли путались, руки махали с большей развязностью, чем это принято.

— Что такое? Насчет какой будущности вы говорите? — спросил инок.

— А вот насчет той самой, когда совесть-то наша хрустальной будет. В сомнении я большом. Разрешите, святой отец, сомнение.

— Персты, подобно Фоме, вложить желаете? А будет ли тогда это — вера?

Он встал с дивана и обратился к игуменьи.

— Пойдем к болящей, помолимся.

Луховицын тоже вскочил и пошатнулся.

— Отче! — возопил он, — об одном прошу, сомнение разрешите.

Отец Смарагд нахмурился.

— Возмездие ждать себя не заставит, оно у ворот, быть может, — сказал он и двинулся из кельи.

Луховицын хотел что-то сказать, но удержался и закусил губу. Кити вслед за игуменьей проскользнула в двери.

XI

У крыльца, прижавшись в угол, присев на ступеньки, ждала отца Смарагда сестра Варвара. Вокруг нее толпою стояли инокини, с трепетом ожидая старца. Все чувствовали близость великой минуты. На лицах всех так и трепетало внутреннее волнение, сдерживаемое привычной монастырской выдержкой. Слава Смарагда-целителя была слишком велика, чтобы оставаться хладнокровным. По округу ходили целые легенды о его чудесных врачеваниях. И ничем иным врачует он, как молитвой и возложением рук, — апостольское врачеванье.

В предшествии игуменьи шел старец. И насколько становилось все спокойнее и светлее лицо его, возбужденное предыдущим разговором, настолько все беспокойнее становилась сестра Варвара. Точно каждый шаг его отдавался в ее существе. Она не видала еще старца, но на нее уже веяло его приближением. Точно что неизбежное, грозное, шло на нее, не менее ужасное, чем то, что клокотало и билось в ней самой. Точно две силы эти должны были столкнуться в самой душе ее, — и где же ей, слабой, истомленной, выдержать такую муку? Лицо ее исказилось, и когда отец Смарагд, завернув за угол дорожки, остановился перед ней, она забилась, как птица в клетке.

— Не подходи! — закричала она, — не подходи!

Среди монахинь произошло смятение. «Упорствует и сопротивляться хочет», — зашептали они.

— Припадок, кажись, будет! — предупредила мать игуменья.

Но Смарагд не остановился. Он шел прямо на больную своей ровной, спокойной погодкой. Только старческий румянец заиграл на его щеках, да еще сильнее врезалась складка между бровей.

— Не подходи! — взвизгнула сестра Варвара, скрываясь от него, как от солнца. — Уйди, что тебе?

Монахини окружили больную.

— Полно! — шептали ей, встряхивая ее. — Очнись, посмотри, кто перед тобой.

— Ох, знаю, знаю! — простонала она и упала ничком на землю.

Отец Смарагд остановился над ней.

Ветер слегка пошевеливал концы его седой бороды. Голова его поникла, взор устремился на черную массу, лежащую у его ног.

— Встань! — проговорил он.

Но она лежала, судорожно впившись пальцами в песок. Ее приподняли и посадили. Она, отворачиваясь, не подымала глаз.

— Отчего ты тайн Христовых не принимаешь? — спросил отец Смарагд.

— Не надо! — сквозь зубы проговорила она.

— Надо! — настойчиво возразил старец. Она опять взвизгнула, вырвала свои руки из рук сестер и повалилась в корчах на землю.

— Не могу, нельзя, не надо! Не надо! — кричала она, врезываясь в песок зубами.

Кити кинулась к игуменье и, вся дрожа, припала к ней.

Отец Смарагд протянул к корчившейся руки и возложил их ей на голову.

Варвара подняла искаженное мукой лицо и так и воззрилась на инока, с каким-то изумлением и недоумением.

Он раскрыл книгу, продолжая держать на темени ее одну руку.

«И сниде в Капернаум, град Галилейский, — читал он, — и бе уча их в субботы».

«И ужасахуся о учении Его: яко со властию бе слова Его».

«И в сонмище был человек имый духа беса нечиста и возопи гласом велиим».

«Глаголя: остави, что нам и Тебе, Иисусе Назарянине; пришел еси погубити нас: вем тя, кто еси — Святый Божий».

«И запрети ему Иисус, глаголя: премолчи и изыди из него; и поверг его бес посреде, изыде из него никакоже вредив его».

«И бысть ужас на всех: и стязахуся друг ко другу, глаголюще: что слово сие, яко властию и силою велит нечистым духовом, и исходят?..»

Сестра Варвара рванулась еще раз и в корчах опять стала биться; ее приподымало и бросало на землю, спокойно-кроткое лицо ее искривилось в мучительно судорожную гримасу.

«И бысть ужас на всех». Все отступили, никто этого еще и не видел.

Один старец Смарагд продолжал читать. Он все более возвышал голос; руки его дрожали, книга прыгала в них, но он все читал, не останавливаясь.

И вдруг эти корчи и подбрасыванья остановились. В последний раз приподнялась кликуша и, бессильно опустив руки, откинулась назад, упираясь спиною в стену. Лицо успокоилось, что-то детски-трогательное проступило в нем. Углы губ дергались, как они дергаются у детей после плача. Да и вся она казалась совсем девочкой, такая маленькая, беспомощная, жалкая. Взгляд ее остановился на Смарагде. Они смотрели друг на друга, точно спорили, кто пересилит. Ресницы у нее дрогнули, она опустила веки.

— Отвечай, — сказал Смарагд, — отвечай, приимешь ли ты завтра тела и крови Христовой?

Опять, как последняя тень промчавшейся тучи, промелькнула на лице ее тревожное сомнение. Но оно пронеслось, и опять черты лица сложились спокойно и ясно.

— Да! — ответила она.

Вздох, общий вздох вырвался у всей толпы.

— Слава Тебе, Боже, слава Тебе! — воскликнула игуменья.

Смарагд широким крестом благословил Варвару. Та поднялась на ноги, и с каким-то робким удивлением посмотрела вокруг. Точно она изумилась, как она попала сюда, и зачем это сборище, и кто этот старец, и почему это все на нее смотрят. Она тихо, стыдливо улыбнулась и сделала шаг в сторону, чтобы не быть посередине круга.

— Слава Тебе, Боже, — повторила игуменья, и слезы двумя крупными каплями соскользнули со щек на ее черную рясу.

XII

Отец Смарагд хотел снова двинуться к келье игумении, когда почувствовал, что его кто-то крепко держал за полу.

Он оглянулся. Луховицын стоял возле него на коленях и целовал его рясу.

— Воскрилия лобызаю! — совсем пьяным голосом проговорил он.

Смарагд как-то стряхнул его с себя, как стряхивают мокрицу, когда она ползет по одежде.

— Жизнь наша — сон, — заговорил отец Смарагд, тихо шествуя рядом с игуменьей. — Как сон наш есть отражение дневной жизни, так и сон нашей жизни есть отражение высшего бытия. Иногда черный дух давит нам грудь, и душа мутится смутными призраками. Тогда надо разбудить человека, сказать ему, что он мучается понапрасну, что есть иная жизнь, помимо той, которой он живет в сонном мечтании. И в жизни земной тоже: сдавят нечистые силы душу, и мнит она, что уж и не проснуться ей к свету. Ужели же тогда ждать ее посмертного пробуждения и не воззвать к спокойному сновидению теперь же? Оглянись на жизнь, — продолжал он к игуменье, останавливаясь уже на ее крыльце, — оглянись на свое прошлое: ряд образов — и только, и многим ли ты отличишь их от тех снов, что видела сегодня?

Мать Евпраксия даже отшатнулась. Так резко, выпукло, ярко вдруг встали перед ней сегодняшние сновидения, — они ничем не разнились от образов вчерашнего, третьеводняшнего бытия. Они даже заслоняли их своей живостью. И медведица эта, и старик, что шамкал губами… До сих пор мать Евпраксия так и видит его перед собою, и его прищуренные красные глаза, и лысый, блестящий череп, и как он про царя и змия огненного читает…

На крыльце тихо стоит Смарагд, вперив взор в пушистые янтарные облака, звеньями летящие по светлому небу. Кити — смущенная, трепещущая, потрясенная всем днем, крепко мнет ленту своей детской ручкой. И сама обитель — с главами, крестами, серебристыми тополями, птицами, чирикающими вокруг, — не сон ли это, тихий, спокойный сон?..

В это время на колокольне, как призыв к иной жизни, гулко ударил колокол: это начался благовест к вечерне. Звук грянул и разлился по монастырю, по роще, по полю… И вдруг в этот мощный звон врезалось одновременно что-то другое, совсем из иного мира, — где-то далеко, далеко вдруг заговорили колокольчики и бубенцы, на перебивку один другому, торопливо и беспорядочно. Они неслись все ближе, ближе, — вот и шум быстрокатящихся колес. Звон притих: это заворачивают в ворота. Вот дуга расписная, серый рослый коренник, переваливаясь и втягивая бока, выкидывает ногами. Оттененные пристяжные жмутся в воротах к оглоблям. Колокольчики и бубенцы звенят уже тут, во дворе, и мчат с собою жизнь, молодость и силу…

Кити не выдержала, так и ринулась навстречу.

— Сон любви!.. — пришло в голову игуменьи. Но она вдруг точно устыдилась своей мысли.

— Торопиться надо, — сказал отец Смарагд, подымаясь по скрипучей лестнице, — в Перехтеевке помещица больна — звала, чтобы я был непременно. Вот выпью чаю чашку, да и тронусь.

Кити чуть не вспрыгнула в тарантас к Вересаеву.

— Обделали дело, — сказал он, одним скачком слетев на землю и обнимая Кити.

И тут случилось что-то неожиданное для них, чего они за мгновение до этого не предполагали. Они вдруг обнялись и звонко-звонко поцеловались, при ямщике, при какой-то инокине, при двух слепых нищих; поцеловались так искренно и так вкусно, что ямщик даже утерся.

— Сегодня же в восемь часов повенчаемся, — говорил Вересаев, увлекая ее вперед, к пруду и иордани. — Все улажено, и шафера, и поп, и все. И только, как лошади вздохнут — сейчас же опять в дорогу. Может, через полчаса мне пришлют свежую тройку от Обрезкова. Засиживаться здесь нечего.

Они дошли до той скамейки, где два часа назад у нее было объяснение с Луховицыным. Она не хотела даже поминать про него: так опять приподняло ее счастье. Стоит ли в такие минуты говорить о подонках жизни? В порыве безотчетного чувства, она прижалась к Вересаеву.

— Ну? — спросил он, обнимая своей лапой ее худенькое плечо и чувствуя тонкую, мягко проступавшую под платьем ручку. — Ну, как ты вела себя без меня?

Если бы перед ним сидела искусившаяся двадцатипятилетняя барышня — едва ли бы сказала она о Луховицыне. Да и зачем? Все уже покончено, и какое отношение к их чистому хорошему чувству имел этот грязный поцелуй? Но Кити была еще девочкой, еще слишком она была ребенком, чтобы скрыть это.

— Ты не будешь сердиться на меня? — спросила она.

Брови его беспокойно шевельнулись. Как у всех, не в первой молодости решившихся жениться людей, сомнение в нем преобладало. Сомнению не было места сегодня до последней минуты. И вдруг теперь, в минуту такого счастия, в которое он еще вчера не верил, — она ему в чем-то хочет признаться. Ведь еще не венчаны, ведь еще первый день, как они сознательно любят друг друга, — он оставил ее на несколько часов, — и она уж в чем-то перед ним считает себя виноватой. «Черти заставили связаться с бабой!» — мелькнуло у него в голове.

— Что такое? Что? — спросил он, стараясь придать своему голосу безразличие, и чувствуя, что ему это не удается.

— Не сердись, я не виновата.

И она, путаясь, краснея и извиняясь, начала передавать ему все как было. Она с какою-то скрытою радостью рассказывала ему обо всем: ее радовало, что это прошло, этого нет, что это сон, такой же сон, как те, о которых говорил этот отец Смарагд.

— Так он поцеловал тебя, поце-ло-вал? — крикнул Вересаев, вскакивая. — Он здесь еще? Где он?

И в это время, как нарочно, на другой стороне пруда, на зеленом фоне рощи, показалась фигура Луховицына. Он шел, переступая башмачками и махая палочкой, ничего не подозревая — чем-то крайне довольный. Ноги в серых панталонах сгибались в коленах и равномерно выпрямлялись. Из кармана торчал платочек. Пенсне сидело на носу так же прочно и уверенно.

— Ну, погоди же! — сжимая кулаки проговорил Вересаев, и широкими шагами пошел в обход, навстречу Луховицына.

— Господи, что я наделала! — с ужасом подумала Кити, хватаясь за голову. — Ведь дуэль у них теперь будет — дуэль неизбежна!

И вдруг ей представилось, как, тут же в монастыре, они будут стреляться. «Что же я буду делать? — спрашивала она себя в недоумении. — Ах, зачем, зачем я ему все это сказала!»

Она, припав на скамью, невольно следила глазами за Вересаевым. А Луховицын, постояв у пруда, поглядел на воду, и не торопясь повернул в рощу. Она видела, как его шляпа раза два мелькнула среди кустов и скрылась за деревьями. Она видела, как Вересаев, торопливо шагая, тоже прошел и тоже скрылся в роще.

— Ах, что будет, что будет! — повторяла Кити.

XIII

Ничего кровопролитного не вышло. Вересаев нагнал Луховицына на другом конце рощицы.

— Послушайте, как вас! — крикнул он ему саженях в двух расстояния.

Луховицын остановился, и не без удивления оглянулся.

— Вы это что же здесь, в монастыре, амуры разводите? — прямо приступил к делу Вересаев.

— Что такое? — спросил Луховицын.

— А то, что я сейчас так вас проучу, что вы не обрадуетесь, — продолжал Вересаев, не понимая даже хорошенько, что он говорит.

Но Луховицын не испугался. Он растянул рот в улыбку и протянул руку.

— Где это вы так позавтракали, господин Вересаев? — спросил он.

— А вот сейчас вы это узнаете, — сказал Вересаев, засучивая рукав.

— Но, но, но! — строго заговорил Луховицын, помахивая палкой.

Но в одно мгновение палка с изображением Венеры была вырвана и, кувыркаясь в воздухе, полетела за кусты. Инстинктивно Луховицын поднял руки к лицу, но в то же время резкая пощечина, оглушившая его левое ухо, заставила его совершенно неожиданно сесть на землю.

— Старый слюнтяй! Туда же, — проговорил Вересаев, вытирая о свой бок руку, точно запачканную прикосновением к его щеке. Он повернулся и пошел назад, тяжело дыша, и чувствуя, как сердце судорожно колотится и прыгает в его груди.

Луховицын сидел на земле, растопырив ноги, упершись руками в траву. Шляпа, отлетевшая в сторону, была помята. Он дотронулся до уха и щеки и проговорил:

— А должно быть красно!

И вдруг ему припомнились слова Смарагда: «Возмездие не далеко». Он захихикал и потер себе грудь.

— Сбылось, сбылось на мне пророчество — проговорил он и встал с земли.

Он разыскал палку и шляпу. Выйдя на берег пруда, он остановился и погрозил палкой в пространство.

— Это тебе не пройдет даром! — торжественно проговорил он.


Час спустя, по разным направлениям едали из монастыря три тройки. В одной сидел Смарагд, торопившийся к болящей и ощущавший неизмеримо-радостное сознание того, что сестра Варвара исцелена. Глаза его сверкали, он радостно оглядывался вокруг на зеленевшие поля, на голубое небо — и восторг охватывал его. Другая тройка уносила Вересаева и Кити; они прижались друг к другу в неясном ожидании недалекого будущего, когда из чужих людей они вдруг станут такими близкими, что ближе уж и быть нельзя. Они молчали — счастье их было безмолвно, нервы упали, говорить они не могли, они могли смотреть только друг на друга, чувствовать взаимную близость. Зато третий путник далеко не был в веселом настроении. Он все трогал ухо и щеку, которым должно быть хорошо досталось, и бессмысленно повторял одно и то же:

— Ну, сроднички, угостили, нечего сказать!

А там, в монастыре, в келье, насыщенной запахом черемухи, лежала на кровати игуменья. Она, как только уехал старец, бессильно опустилась в кресло, и ее едва перенесли на кровать. Голова горела еще больше, в виски стучало, и смутные видения проносились над нею.

— Да, это сны, все сны, — повторяла она. — И вся наша обитель — сон, и юродивый Луховицын, и этот сон любви у Вересаева с маленькой Кити, — все это пройдет, от всего этого проснутся… Да и старец Смарагд — тоже сон мимолетный, только сон целительный, успокаивающий. И его не будет, и он проснется для иного бытия…

И опять пред матерью Евпраксией явилась, та же прежняя медведица, и стала перед нею раскачиваться мерно так, из стороны в сторону. И под это ровное, как маятник раскачиванье, игуменья стала забываться, и новые сны сменили прежние, все те же сны, той же бесконечной цепью…

1889 г.