Петр Гнедич «В доброе старое время…»

VII.

Неделю спустя, в наемном рыдване, на хромых, брыкающихся клячах, разъезжал Мидасов. Под его старой фризовой шинелью был надет шутовской костюм. Физиономия его была расписана не особенно тонко, и лоб парика плохо сходился с его лбом. Он был трезв, — но от прежнего перепоя у него тряслись руки и сипел голос.

— Направо держи, гужеед, — кричал он вознице. — Направо у подъезда, где баба стоит.

Он забирал с собой афишу из пука лежащего на переднем месте и нырял в темный коридор, которым начиналась лестница. «Именитый» жил в бельэтаже, что нисколько не мешало тому обстоятельству, что на лестнице пахло кошками, и еще чем-то хуже, Дверь в бельэтаже отворяла баба в сарафане и повойнике и спрашивала:

— Чиво тебе?

— К Прову Провычу, — возможно?

— Кулебяку кушают.

— И чудесно. Скажи, голубушка, что Мидасов приехал — мы приятели.

Через минуту Пров Провыч сам выкатывался в прихожую.

— А, — таракан запечный, — приполз? — говорил он.

— Брр! Тюх-тюх-тюрлюх! — отвечал комик, сбрасывая шинель. — Чела-балда — пуртифукс!

— Господи! — взвизгивала баба.

— Идем, приятель, — говорил хозяин, потешь нас, посмеши.

— Бурундае-дас-дас! — отвечал комик, — и бочком, припрыгивая, следовал за амфитрионом.

— Други! Заморского зверя веду к вам! — кричал хозяин.

Воскресная компания приятелей сидела за пирогом. Все знакомые.

— А! Чертов племянник! Ловко лик расписал! Прямо к буде на коленки садить впору. Выпей!

— Не пью.

— Как не пьешь?

— Зарок дал, — покуда бенефис не пройдет — не пить.

— Пей, черт!

— Не буду, черти!

— Ну, единую!

— Единую давай.

— Садись, чушка полосатая… Чего ж ты ноги на стол кладешь?

— Ежели я чушка, то оное мне полагается…

Он хрюкнул и стал тереться плечом о соседа.

— Давай играть: я боров, а ты угол помойной ямы, — я об тебя бок чешу…

— А ну, покажи, как медведь из под стола лезет…

— Что медведь… Я покажу, как у Спиридонья апостола читают…

VIII.

Несмотря на зарок, он выпил и одну и другую и третью рюмку. Пьян он никогда не бывал, и, чтоб свалить его в постель, нужна была по крайней мере четверть. Но теперь он сразу охмелел, — а может и притворился…

— Берите билеты, оглашенные! — кричал он. — Берите, анафемы! Кому ложу третьего яруса? Это что? Шесть рублей. У самого серебряных самоваров на сто пудов в лавке…

— Так сколько же тебе.

— Небось, в ложу двенадцать человек наведешь? Давай по рублю с рыла… Что я вам в дивертисменте покажу…

— А что покажешь?

— Вариации.

— Какие вариации?

— Секрет. Поперек лопнете, когда увидите.

— Вот те еще три …

— Да не скупись. Давай мошну — я сам возьму, сколько надо.

— Так я и дам… Вот пропляши, чертова сахарница, — тогда дам…

— Думаешь не пропляшу?.. Хочешь на столе плясать буду…

— Это посуду бить?.. — завопил хозяин. — Никто окромя меня в моем доме того делать не может. Пляши по полу…

Час спустя, Мидасов считал в карете свой заработок.

— Девяносто три… Ишь ты! — хрипел он. — Только этот черт, Рукомойников, так двинул по затылку, что шеей не пошевелишь…

Он вдруг высунулся из переднего окна.

— Право, право! у овощной лавки! — заорал он таким басом, что стоявший на своем посту городской страж отдал ему честь алебардой, приняв его за генерала.

Не во всех домах везло ему. Иногда из за запертой двери слышался голос:

— Да надо-то тебе что?

— Да Никифора Прокофьича.

— Да зачем?

— Дело. Из театра.

— Из какого киатера?

— Императорского.

— Господи! спит он.

— А разбудить нельзя ?

— Убьет.

Раздавалось за дверью шлепанье туфлей и чей-то женский старческий голос говорил:

— Уходи, родимый! Мы асе как кутьки трясемся! Не в удачный час лезешь.

А в других местах и ещё хуже бывало.

— Ткни ему в морду, Анфисушка, — ткни шваброй, чтоб не лез. Только Андрюшеньку смущает. У меня лампады теплятся пред Божием благословением, — а он лезет… Да швабру-то в ушате помочи…

IX.

Как искони на Руси бывало, шуты, под видом скоморошества, иногда изрекали горькую правду. И Мидасов, человек более талантливый в пьяной компании, чем на сцене, часто преподносил горькие пилюли гостинодворским меценатам. Он с искренней гордостью говорил им:

— Честь-то, честь вам какая! Артист я, талант — сижу среди вас деревенщин, плутов, — не гнушаюсь, хлеб-соль делю как с равными…

— Ха-ха-ха! — раздавалось вокруг.

— Как Исайя древле — грехи ваши обличаю, чревоугодие, блуд, пианство…

— Ха-ха-ха! вот потешник!

— Мошенничество ваше обличаю, — как в каждом аршине вершок ужиливаете, как гнилой товар подсовываете, как фальшивые деньги сдачу даете…

— Ой, сил нет, — вот насмешил!.. — слышалось кругом.

— Как до смерти домашних забиваете, — как на работе слуг своих верных надрываете! Аспиды вы и василиски!

И каждый из сидящих не принимал это на себя, а подмигивал на соседа и восклицал:

— А ловко он тебя, — ха-ха, — Панкратьич, тюкнул! насчет денег-то фальшивых.

— Ну, гнилья-то у тебя в магазеях больше, чем у кого иного…

Иногда на всех находило сомнение: уж очень что-то искренно звучал голос Мидасова, какой-то злобой искривлялось лицо и серые полупьяные глазки так и вонзались, так и ввинчивались в слушателей.

— Генерал ровно распекает! — посмеивались вокруг, — но какая-то жуть охватывала всех.

Иногда Мидасов изображал квартального, — и тогда не было пределов восторга, — уж очень он был похож на всем известного Силу Марковича Рогатого.

— Ты что? — грозно обращался он к купцу первой гильдии; — ты родную жену в сумасшедшее положение привел! Воспрещено законом! Ты у тещи на сохранение капитал взял, и себе присвоил? Штраф!

И он протягивал руку,

— Кому платить-то.

— Мне! Кому ж? я твой оплот единый.

— Сколько?

— Сто рублей.

— Недорого будет, Сила Маркыч.

— Давай больше! А то актеришке Мидасову шепну про тебя. Он ославит — всех собак навешает. Занозистый язык у него.

Сто рублей стянуть ему не удавалось, — а рубликов двадцать перепадало.

— Давай еще, — говорил он: — я тебе сдачу дам.

— Какую сдачу?

— Ложу на бенефис Мидасова. Дорогого стоит! Ему выкидывали еще несколько целковых.

— Ну, то-то! — важно говорил он, — Я тебе прощаю. Только у меня держать ухо востро. Цыц!

И он поднимал палец кверху.

— Этот утешить может, — говорили про него.

— Bы добрый, Сила Маркыч? — спрашивали собеседники.

— Я-то? Я добрый. Я очень добрый — ежели меня не рассердить. Поклонись — все сделаю.

— А чем тебе кланяться-то ?

— Натурально чем, — не головою же. Что ж мне твоя голова! Ты поклонись мне ассигнацией — тогда я ручным делаюсь. Все равно, что кот сибирский, — усищи по пол-аршина, а сам мурлычет…

Если дело было в лавке, он не брезгал и товаром.

— Целкового жаль — поросенка дай. Что тебе поросенок? — а я два дня им сыт буду и товарища бездомного накормлю. Даром я что ли краской рожу себе мазал?

— Так ведь краска-то казенная?

— А лицо-то чье? Давай, давай сосуночка, — а не то как первого мошенника изображать буду, так тобой живым и выйду: срама напущу.

И тощий поросенок завертывался в толстую картузную бумагу.

X.

В болee мягких красках рисовалось хождение по мытарствам Закромова. Карета была лучше. Он не носил, как Мидасов:

— Ты мне, братец, ходячую падаль в ландо запряги, чтоб ветром ее качало, чтоб она припадала на три ноги, чтоб хвост был подвязан мочалой.

Закромов, напротив, говорил:

— Поблагопристойнее, душенька, надо. Ведь в какие палаты еду: швейцар с тупеем вместо собаки в дверях. Нельзя ли с желтой обивкой внутри?

— За желтую обивку целковеньким дороже.

С иголочки одетый, с цилиндром в руках, с перепуганной Марфуткой и неизменно — спокойным Эрастом, входил он по инкрустированным паркетам в раззолоченные залы. Там, затаив дыхание, стояли они недвижно посреди комнаты, дожидаясь, пока выйдет сановник. Наконец, он показывался в дверях, в изумительном зеленом халате.

— А! — приветствовал он. — Добро пожаловать. А это что такое?

— Дети мои, ваше высокопревосходительство, опора старости.

— Опора? Это хорошо. Да они малы для опоры?

— Не говорите, ваше высокопревосходительство: — в мой бенефис, ежели удостоите своим посещением, танцевать будут.

— О? Да неужели?

— Так точно, ежели прикажете: они сейчас свое искусство показать могут. У меня и скрипка с собой.

— А что же это за костюмы у них?

— У Марфуши — цыганский, а у Эраста артезианский.

— Гм … артезианский. Это хорошо.

— Прикажете, ваше высокопревосходительство?

— Хорошо. Только я детей и жену позову.

И вот выплывала пышная генеральша, — а за ней бежала детвора с целой сворой гувернанток, собак, гувернеров и нянек.

— Дети, — говорил, сановник, — посмотрите, какая милая девочка и какой милый мальчик. Они сейчас вам протанцуют. Садитесь, садитесь.

Генеральша навела лорнет и сказала: по-французски:

— Ах, как они держатся!

Начался дивертисмент. Дети актера прыгали, скользя с непривычки по навощенному полу. Дети генерала мрачно на них глядели. Генеральша не скрывала своего презрения.

— Никакой грации, никакой пластики! — говорила она. — Хотя мальчик мог быть недурен. Но девочка — ха-ха! — это ужас.

Потом Марфутка говорила басню. Она говорила ее по полным правилам декламации — Она отставляла ногу, делала жесты, и когда дошло дело до стихов:

… под каждым ей кустом Был готов и стол и дом.

Она при слове «стол» показала налево, а при слове «дом» — направо. Очевидно, учителю ее казалось, что стрекоза дома стола не держала и ходила обедать в кухмистерскую.

Сановник пошлепал в ладоши. Сановница спросила Марфутку: — «Однако, сколько тебе лет, милая?» Девятилетний первенец подошел к ней, пощупал материю на ее цыганской юбчонке, и спросил:

— Настоящая?

Что этим он хотел сказать — неизвестно. Но девочка как будто поняла его, и ответила:

— Известно, настоящая.

Тогда он перешел к Эрасту и осведомился:

— Вы ведь бедные?

Но Эраста трудно было смутить.

— Мы бедные? У нас дом в три этажа, а у вас в два.

Это соображение поразило будущего вельможу, — он только раскрыл рот и сказал:

— А-а

XI.

Но не совсем приятно для самолюбия кончилось дело с графом Удоевым. Два раза заезжала к нему злополучная колымага, — и оба раза на подъезде объявляли:

— Невозможно: почивают!

Наконец, в третий раз — в двадцать минуть четвертого граф оказался не только восставшим от сна, но и сидевшим в шлафроке на балконе своего дома, выходившего на обширный, усыпанный песком двор, отделенный узорной решеткой от набережной.

Увидя вылезавших из кареты, он поднялся с кресла, подошел к перилам, и, узнав гостя, сказал:

— А, здравствуй, как тебя… Звать на бенефис приехал… не поеду… Вечером не выхожу… Я тебе вышлю сейчас.

Он поманил к себе секретаря, и что-то сказал ему. Тот поклонился и ушел.

Актер растерянно стоял посреди двора, не зная, идти ли ему в прихожую, или дожидаться здесь. Ребятенки жались к нему.

— Это кто такие у тебя? — спросил граф, опять подходя к перилам.

— Законные дети мои, ваше сиятельство!

— А-а? Законные? Скажи, пожалуйста!

Он помолчал, пожевал губами и спросил потом:

— Отчего же они такие пестрые ?

— Они, ваше сиятельство, принаряжены для танца.

— Неужели для танца? А ну-ка, — пусть они…

— Прикажете войти в дом, ваше сиятельство?

— Фу, зачем в дом, — не беспокойтесь. Ну, просто, — пусть они здесь, на песке. Я люблю — «баль шампетр»… На вольном воздухе.

— Если прикажете, ваше сиятельство…

— Я приказывать не могу, я тебя, братец, прошу,

— Слушаю-с.

Он достал скрипку. Дети встали в привычную позу, и начался «баль шампетр».

— Мило! Мило! — сказал старик. — Послушай, Ельчанинов, — дай ему не двадцать пять, а пятьдесят. Весьма, весьма…

Он нащупал в кармане золото и бросил несколько полуимпериалов за решетку:

— Это вам, дети, вам на пряники… — И вперед также старайтесь…

Дети кинулись поднимать. Отец их, в новом фраке и новом цилиндре низко кланялся…

Лакей вынес пятидесятирублевую ассигнацию на тарелке.

— Постольку никогда на улицу не высылали! — укоризненно сказал он.

— Хххам! — прошипел актер, — что я, уличный акробат что ли?.. Морда лакейская

Впрочем его слов граф не слышал, потому что стоял высоко, — и вся поза актера казалась ему благонамеренной.

 

Петр Петрович Гнедич.
«Пробуждение» № 4, 1913 г.
Antoine Jean Bail — After the Performance.