Петр Гнедич «За рампой»

I

В довольно комфортабельном номере большого отеля, на Морской улице, в яркий солнечный августовский день, возился с раскладкою своих вещей только что приехавший два часа назад известный провинциальный актер Владимир Иванович Атуев. Он еще весной подписал контракт с дирекцией и теперь совсем переселился в Петербург. На вокзале встретил его старый приятель, художник Бичурин, и привез его прямо сюда, в заранее взятый номер. Они позавтракали, выпили бутылку шампанского и оба пришли в самое благодушное настроение.

— Итак, значит, ты наш весь, — и навсегда? — спрашивал Бичурин, сидя с ногами на диване и следя сквозь облака табачного дыма, как спина Атуева то наклонялась над чемоданом, то выпрямлялась и двигалась к шкапу с бельем. — Давно тебе пора было бросить это цыганское шатанье. Ты артист — ну что тебе там коптеть по разным Зашиверскам и Кривогорскам!

— Нет, не говори, — остановил его Атуев, — не говори, и в провинции есть публика, есть ценители…

Бичурин отрицательно потряс головой.

— Душенька, нет — поверь мне. Ну какая, с позволения сказать, может быть публика в провинции, когда и у нас-то ее нет?

Атуев даже остановился на полдороге к шкапу.

— То есть, это как же нет? Ведь я знаю, у вас есть даже определенная публика первых представлений, — сказал он.

— Повторяю тебе — нет. Публика есть в опере: меломаны, да и то там наполовину психопатов. В балете — тоже есть свои стада плешивеньких. Даже в цирке, если хочешь, есть, а у вас, в драме, нет. Чего ты, ангел мой, выпялил на меня глаза? Ей-Богу, так. Если бы ты меня спросил, бывают ли в драматическом театре посетители, я бы сказал: да, бывают, даже по праздникам в пьяном виде. Но что эти посетители — публика — это уж, миленький, извини. Сам увидишь. Это то же, что у нас на выставках. Я тебе, при помощи газет, какую хочешь картину раздую и какого хочешь актера в грязь втопчу. «Публика», твоя «публика», она ведь иначе как по ветру не ходит. Какой ветер сегодня в газетах будет, так она вечером и настроена.

Он говорил с такой уверенностью, с таким убеждением, что Атуев, как был с грудой носовых платков и галстуков, так и сел перед ним на стул.

— Позволь, ведь ты же, однако, для публики пишешь картины?

Бичурин даже спустил ноги с дивана.

— Я? Да черт бы меня побрал, если я хоть один мазок для публики делаю, — чуть не закричал он. — Я пишу, первым делом, для денег, слышишь — для денег! Я толстовцем быть не могу и сапогов точать не буду. Я проживаю в год пятнадцать тысяч, а иногда и двадцать, и деру с своих заказчиков по семи шкур… Вон, посмотри, я теперь буду панно Паршину писать. Посмотри, какую я сумму загну — небу жарко будет…

— И все-то ты сам на себя врешь, — возразил Атуев, — и публику ты уважаешь, и пишешь не для одних только денег.

— Хочешь образ со стены сниму? Все мы, радость моя, все поголовно, только ради денег святым искусством и занимаемся. Ты, небось, из-за каждой сотни жалованья с конторой торговался? Не дай вам жалованье, так куда чистые задачи искусства полетят! Да и почему все вы сделались актерами? Просто потому, что не повезло на другом поприще. Не кончили гимназии, или из полка выгнали — на сцену. Она, матушка, как трясина, всех втянет, всех слопает… Да и не ваша сцена одна, и у нас то же самое, и в писательском кругу то же! Посмотри на нынешних пописунчиков! Все дальше четвертого класса прогимназии не пошли: ученье их, видишь ли, не удовлетворяло… Искусство — это такая барыня, которая всякого на содержание возьмет… Ну и живут, и побираются строчками, да листочками.

Атуев потер себе лоб.

— Да ведь, видишь ли, надо же чем-нибудь жить, — сказал он. — Если я не буду брать жалованья, как же я могу обеспечить свое существование? Я должен для того, чтобы хорошо работать, жить в тепле, спать на хорошей постели, есть здоровую пищу, наконец, иметь костюмы…

— «Должен»! — передразнил его Бичурин. — А зачем ты это должен? Кому нужно твое искусство, кому нужны мои картины? Все притворяются, что это их интересует. Ходят в театр и на выставки ради скандала.

— Как ради скандала, это еще что?

— А в надежде, что вот, мол, даст Бог, пьеса провалится и автора ошикают, либо артист скверно сыграет — вот и весело, и скандал. Или выставит у нас некрещеный жид статую Христа в ермолке, — проезду нет от карет, «ах, как это ново, как это смело, как археологически верно»! У нас ведь и газеты для этого читают — а вдруг кого-нибудь из знакомых продернули — то-то радость!

— А я тебе вот что скажу, ты ведь этого не испытывал, — заговорил серьезно Атуев. — Когда ты чувствуешь, что овладел толпой, что зала тебе послушна, и смеется и плачет — это такое чувство…

— Не верю! — крикнул Бичурин. — Ни актерским слезам не верю, ни слезам твоей публики. Вам заплакать все равно, что высморкаться, а что публика плачет и смеется, — так ведь это безо всяких последствий. Купец над плутом-купцом посмеется, до слез смеяться будет, а завтра станет за прилавок и плутовать начнет. Это, может, в мифологии Орфей укрощал музыкой диких зверей, а нас не укротишь — мы ведь и Орфея слопаем.

— А я твоему цинизму не верю, — сказал Атуев, развертывая мохнатое полотенце и взяв из дорожного несессера никелированную мыльницу. — Если бы ты был таким циником, как говоришь, ты не был бы искренен в своих картинах, а у тебя души в них страсть.

— Э, душа! Куда хватил! — засмеялся Бичурин. — И души для публики не надо…

— Постой, я теперь пойду помыться, — остановил его Атуев. — В вагонах умывальники только пачкают… Ты посиди, я скоро…

II

Он ушел в соседнюю комнату, где помещалась кровать и умывальник. «Однако, как их здесь оболванивает жизнь-то, — подумал он, надавливая педаль и с наслаждением подставляя руки широкой струе свежей воды. — Конечно, все это больше по привычке болтается, чтобы блеснуть словечками. Сам же он говорит, что если где служить, то здесь. Что артист должен всегда быть выше толпы — это разумеется. А только зачем он так резко спрашивает: кому нужно твое искусство?..»

Какая-то нехорошая отдаленная мысль закопошилась в его мозгу. Что-то знакомое, полузабытое снова поднялось. В тяжелые минуты незаслуженного неуспеха он несмело говорил сам себе: «А понимают ли они, а смеют ли они порицать меня?» Но тотчас же он гнал от себя эту мысль и старался в самом себе искать причину неудачи. Но теперь вдруг с такой наглядной ясной смелостью Бичурин высказывает то же самое…

— Но, так или иначе, хорошо, что я здесь — закончил он, подходя к зеркалу и расчесывая мокрые волосы. — Нечего особенно загадывать о будущем, поживем — увидим.

— Владимир! — раздался голос Бичурина. — Ты где сегодня? Нигде, говоришь? Меня осенила гениальная мысль. Едем к Паршиным. Да чего ты от меня прячешься, можно войти?

Он вошел в спаленку и сел на кровать.

— Это, я тебе скажу, такое наслоение последней формации, что тебе, как актеру, понаблюдать необходимо.

— Да с какой стати я туда поеду! Я ведь незнаком совсем, не слыхал никогда, — возразил Атуев. — Неприлично.

— Какое там с ними приличие! Увидишь, ангел мой, здешних миллионеров: тут уже дело стоит на современном образовании. Сын играет на домашних спектаклях Ромео, — знай наших! Посмотри, как живут, какой бонтон, посмотри, как я с ним сегодня торговаться буду! Хо-хо!.. Вот, брат, ваши драматурги ноют, что сюжетов нет; вот присмотрели бы за таким меценатом — есть что разыграть. Нет, серьезно, ты не пренебрегай ими: по сотне за ложу присылать будут. Ведь по-твоему — кто заплатил, тот и публика.

— Да ну их! Чего мне с поклоном ехать, — рассердился Атуев.

— Брось ты это, божество мое! Запомни раз навсегда: артист может всюду ехать. Первым долгом надо тебе наблюдать, а там, я тебе скажу, такое поле для наблюдений! Тятенька из простых: чуть ли не кули таскал на бирже, а теперь — три завода. Маменька-покойница сами коров доили, а племянник на восточном факультете несуществующие языки изучает.

Атуев чувствовал усталость после трех дней езды, он бы не прочь был заснуть, но день был так светел и ярок, что жалко было проспать его.

— Ну, едем, — решил он. — Далеко это?

— Нет, здесь на Островах. Двадцать минут езды в моей коляске. Серьезно, — что ваши драмоломы: либо слезные мелодрамы пишут, либо какие-то этюды, эскизы в семи действиях подносят. А вот бы пощупали Паршина, да так, чтобы пух полетел. И публика бы взыграла, и этих самых процентов наклевал бы автор достаточно.

— Да что ты все о деньгах? — не выдержал Атуев.

— А то, друг мой, что деньги — сие презренное изобретение культуры, представляют собою одно из самых крупных отличий человека от животных. Полагаю, что обезьяну можно всему выучить — ходить в панталонах, курить, носить очки, даже притворяться, что ее интересует газета, но понятие о ценности трехрублевой бумажки ей недоступно.

Атуев махнул рукой и пошел одеваться.

III

Через четверть часа оба приятеля уже катили по мягким торцам Дворцовой набережной. Стеклянная бирюза северного неба сияла спокойным и ровным светом. Золотая игла крепости гигантским огненным копьем искрилась и переливалась в вышине. Прозрачная голубая масса воды тихо катила свои волны. «Экий простор и широта», — невольно подумал Атуев, вдыхая влажный живительный воздух.

— Смотри сюда, — сказал Бичурин, тронув его за руку, — видишь это палаццо?

Он показал на большой сероватый дом с гербами над высоким тамбуром подъезда.

— Смотри на окна! Видишь?

— Ничего не вижу. Замазаны мелом на лето.

— Ну, вот тебе, братец мой, и прообраз нашей судьбы. Ты знаешь, здесь в зале — вот во втором этаже — плафон есть — понимаешь, — расписной потолок. Ах, что это за вещь! Писал ее Снегирев покойный. Дрожал над ней — из души у него она вылилась, все, что лучшего было в человеке — все это он излил — и куда же — на потолок для дома княгини Краснопольской. Если б ты видел его картон с эскизом картины! Понимаешь: сбегались художники смотреть. Жизнь, душу, говорю тебе, положил, — а уж что на плафоне на самом вышло — в Ватикан, наряду с Рафаэлем, в любую ложу. Является княгиня: «Ah, charmant, charmant! Delicieux!..1Очаровательно, очаровательно! Восхитительно! (франц.) Вы в конторе получите хоть сейчас остальное». Показала двум старым кузенам, — те уж сами себя в зеркало не видят, — но, конечно, тоже: «charmant, delicieux!» Потом заперли эту залу, и княгиня проследовала заграницу. В Париже они изволили скончаться от какого-то перерождения чего-то. Через год приехали наследники, понюхали, чем пахнет, и велели навсегда окна замазать. Так они четырнадцать лет замазанные и стоят, — а плафон темнеет и портится от сырости, потому подлец-управляющий не жжет понапрасну дров. И так вот и гибнут наши работы. Войдут потом, посмотрят на потолок: «Лучше бы тут лепку пустить скульптурную!» И соскоблят господина Снегирева и налепят орнаментов из магазина с Гороховой улицы, — а потом позолотят, да раскрасят. И погибнет Снегирев без следа, и видела-то его всего один раз через лорнетку княгиня Краснопольская, — и скажи этой самой княгине: что бы вы легче перенесли — погибель этого плафона, — ну, на пожаре, что ли, — или внезапный паралич вашей крысоловки Бьютки? Она, конечно, предпочтет погибель плафона — из гуманности, ибо Бьютка — существо живое, а плафон — краски.

Бичурин сердито отвернулся и стал смотреть в сторону.

— Небось, и художник заговорил в тебе, и о деньгах молчишь? — заметил, смеясь, Атуев.

Коляска въехала на Каменный остров и свернула налево.

— Ай, какие здесь места! — удивился Атуев. — Липы, дубы — да такой густоты на юге нет!..

Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья… —

задекламировал, оживляясь, Бичурин. — Да-с «мы были бы любопытны знать», где такая силища есть по растительности, как здесь? Я бы вот сунул носом этих восхвалителей Крыма, носом бы в Каменный остров, да в Петровский. Где художник больше этюдов найдет, в вашем кислосладком Крыму или здесь?

— Нет, не говори, Крым все-таки, — заметил Атуев.

— Что твой Крым! Ты знаешь, поехал туда наш пейзажист Шишков. Приехал и начал плеваться: здесь, говорит, природа отретушеванная и подкрашенная; я, говорит, дождя жду — потому раскраска эта от серых туч сползает, как румяна от дождя. А вот эту скудную северную природу писать можно.

— Удивительно! — повторил Атуев.

IV

— Слушай, Владимир, — сказал Бичурин уже недалеко от дачи Паршина. — Обрати внимание на некую тетеньку Антонину Ивановну. Ты только обрати…

— Однако дача! — не выдержав, заметил Атуев, когда экипаж завернул в чугунные ворота и шурша по крупному песку, стал подъезжать к увитому зеленью подъезду.

— Да, черт знает что, — ответил ему Бичурин, вылезая из коляски и не стесняясь присутствием лакея во фраке и белом галстуке, выскочившего навстречу. — Ты посмотри только на фасад: собственный вкус, сами выбирали мотивы: не то русский стиль, не то швейцарский, — подъезд чугунный, — совсем павильон ситцевых изделий на всероссийской выставке. А ведь постройку вкатил тысяч в пятьдесят: одних зеркальных стекол тысяч на пять пошло. Савелий Романович дома? — прибавил он, обращаясь к лакею.

— Дома-с — они только что с купанья изволили вернуться.

— Просыхают у себя в кабинете? Потревожьте их, доложите, что я приехал и привез одного дорогого гостя.

Они вошли в залу.

— Вот смотри, — по-прежнему громко заговорил Бичурин. — Видишь — японская комната. Все хорошо, все на месте, — все с иголочки. А совсем магазин поддельных японских вещей. И у них мебель точно приклеена: уж с места на вершок не сдвинут. Сам Савелий Романович по утрам ходит и смотрит, на месте ли. Даже гости не садятся. По стенам акварели, видишь: вот Боголюбов, вот Премацци, вот Маковский. «Масляные» картины у них летом под кисеею, и открыты только акварели, от того, что их мухи не портят — они ведь под стеклом.

Лакей вошел и, отворяя дубовую дверь, сказал:

— Просят пожаловать в кабинет.

Савелий Романович ждал их посредине комнаты. При первом взгляде на него, его можно было принять за какого-нибудь германского министра. Седеющая борода была подстрижена по-прусски, из-под нависших бровей смотрели умные серые глаза. По желтому жилету вилась цепь с брелоками. Одет он был по последней моде, но солидно. Услыхав, кто новый гость, он крепко пожал ему руку, но с соблюдением собственного достоинства.

— Вы нас просто осчастливили, — возразил он на легкие извинения Атуева. — Помилуйте, у нас ведь театральный дом, и присутствие такого жреца Талии и Мельпомены, как вы — это уже такой сюрприз; как говорит Гоголь — именины сердца. Большое вам спасибо, наш дорогой Юрий Петрович, что привезли. Надеюсь, к обеду? Вчера мы на тонях купили лососка — посмотрите, что за ботвинья будет.

Он достал из стола ящик с сигарами и подвинул гильотинку для обрезания.

— Пожалуйста, размещайтесь.

— Ну-с, я к вам по делу, — заговорил Бичурин. — Что же, надо нам кончать дело с вашими панно, а то я и за границу удеру.

В глазах Паршина загорелся беспокойный огонек.

— Да, я думаю, теперь не поздно ли? — заговорил он дрогнувшим голосом. — Мы в конце сентября переедем в город.

— Даю вам слово, через шесть недель все будет кончено, — с убеждением сказал Бичурин. — Ведь эскизы готовы, а написать-то — это вздор…

— Ну, что ж, тогда, тогда это, — заговорил Паршин, выдвигая зачем-то ящик стола и шаря там с деловым видом, — тогда, конечно, пишите…

— Я вам говорю, что мне работы на шесть недель, — раздраженно возразил Бичурин. — Остановка не за мной, а за вами.

— Это как же за мной?

— За двенадцать тысяч я не согласен.

Паршин беспокойно повернулся на стуле и начал неестественно улыбаться.

— Ведь вот эти художники, — обратился он к Атуеву. — Все мы весной покончили, сговорились… и потом опять.

— Я и тогда говорил, — строго заметил Бичурин, — я и тогда говорил, что менее пятнадцати я не могу взять.

— А я тогда докладывал вам, что такого гонорара предложить вам не в состоянии, — грустно заметил Паршин.

— Да что вы шутите со мной, что ли! — закричал Бичурин. — Для чего же я сделал эскизы? На коего беса я сидел лето в Павловске и подбирал мотивы?

Он сердито зашагал по кабинету.

— Изволите видеть, мы так теперь поглощены этим театром, — все улыбаясь заговорил Паршин, обращаясь к Атуеву, — что решились отделать у себя залу во вкусе рококо для театра. Ну, и вот Юрий Петрович был так любезен, что согласился написать картины в простенках…

— Согласился за пятнадцать тысяч, — подхватил Бичурин. — И то только потому, что я глубоко чту ваше культурное значение, и то, что именно вы заказали работы для театрального зала. Искусство для искусства! И ты заметь, — обратился он к Атуеву, — ты заметь, что я не только пишу для господина Паршина эти панно, но обещаю ему рецензии о них в двух самых популярных газетах. Так и будет прописано: «Мы видели на днях в мастерской художника Бичурина только что им оконченные панно для залы известного капиталиста Паршина. Можно утвердительно сказать, что никогда еще не удавались почтенному мастеру…» ну и прочее. А в другой так прямо будет сказано: «Г. Паршин заплатил за эти панно шестьдесят тысяч…»

— Как шестьдесят тысяч? — изумился Савелий Романович.

— А вам не все ли равно? Ведь у нас условие на пятнадцать…

— Какой у вас хороший цветник, — сказал Атуев, стараясь замять разговор и поглядывая в окно.

— Да, хороший, — поспешил ответить Паршин. На лице его так и было написано: «Ах, не развязаться мне с этим пластырем, стянет пятнадцать тысяч, стянет наверно».

V

В это время дверь отворилась, и на пороге появился цветущий юноша лет двадцати трех, высокий, полный, в блестящих воротничках туго накрахмаленной рубашки и в лиловеньком летнем костюмчике.

— Мой сын Лева, — отрекомендовал Паршин.

Лева густо покраснел, увидев Атуева. Даже лоб и шея налились жилами. Он растерянно пожал ему руку, два раза шаркнул и сказал: «Ах, ах…» — но горло его сдавил спазм, и он не докончил.

— Лева, ты бы показал дорогому гостю наш дом и сад, — сказал Паршин. — А у нас есть дело с милейшим Юрием Петровичем. Конечно, в городском доме у нас все несравненно солиднее, — там есть «обжедар» замечательные, знаете, то, что называют французы «бижу». Но сама постройка не из последних в окрестностях столицы.

— Сделайте честь, — сказал Лева и опять шаркнул.

— Ах, Владимир Иванович, — заговорил он, выводя его на садовую террасу. — Ах, Владимир Иванович, вы не можете себе представить, какое счастье вы доставляете тем, что здесь, в нашем доме… Театр для меня больше жизни…

— Так вы бы поступили на сцену? — улыбаясь сказал Атуев.

Лева нахмурился.

— Нельзя, Владимир Иванович, помилуйте, как можно, я единственный представитель нашей торговой фирмы. Виданное ли дело, чтобы в таком положении на сцену…

— А помните актера Яковлева? — спросил Атуев.

— Так тот из приказчиков! Нет уж, где! Так и пробавляешься домашними спектаклями. Ведь я, Владимир Иванович, Уриель Акосту играл. Ей-Богу, играл. Как вы думаете, могу я играть Уриель Акосту.

— Не знаю, — протянул Атуев, и глаза его все продолжали смеяться. — Вы несколько пришепетываете…

— Учиться негде, Владимир Иванович. В театральное училище папаша всеконечно не отдаст. Вон, говорят, прежде, лет пятнадцать назад — читались в клубе художников лекции о выражении ощущений на сцене. А теперь приходится так играть, как внутри себя создашь. Поддержки ниоткуда нет. Папаша потому театр допускает, что это теперь самое аристократическое времяпровождение. У графа Переметьева — играют, у князя Болхонского — играют, как же можно, чтобы и у нас не было. Кабы не это — не видать бы мне сцены как ушей. А между тем ночей я не сплю: все изучаю, — Чацкого изучил, Хлестакова изучил… Вот, кстати. Комментаторы Грибоедова расходятся, как надо произносить фразу: «Мы с вами в уголке и кажется, что в этом», — надо пальцем показывать в угол, или нет?..

— А ей-Богу все равно — надо сыграть хорошо, — ответил Атуев, — а там показываете пальцем, или нет — дело второстепенное. Вот что: не пройдемся ли мы по саду — я цветы люблю, — да и красиво у вас так, — там гроты всякие, киоски.

— Ах, пойдемте, пойдемте, — заторопился он и повел его по дорожке. — Я ведь, Владимир Иванович, хочу новаторство ввести, до которого и казенные актеры не доходили. Вот очень интересно узнать ваше мнение об этом. Хочу я выйти Чацким в первом акте в полушубке, обшитом мехом, в бархатных сапогах, непричесанный и в сене.

— Это зачем же? — спросил Атуев и даже остановился.

Лева улыбнулся.

— А как же-с. «Верст больше семисот пронесся: вихорь, буря, и растерялся весь, и падал сколько раз…» Ведь он потом сам говорит Фамусову: «Простите, не заезжал домой…» А? Как вам это кажется?..

— Это что же за группа? — вместо ответа спросил Атуев, останавливаясь перед изваянием Амура и Психеи. — Ведь это мрамор?

— Мрамор. Это за долг, вместо векселя досталось папаше, — за восемьсот рублей. Юрий Петрович в несколько тысяч ценит. Только ведь Юрий Петрович иначе как тысячами и не разговаривает.

— О! У вас и пристань своя, — проговорил Атуев, увидя сход к реке. — И шлюпка какая пестрая.

— С будущего года у нас пароход будет для прогулок. Можно пикником на Лахту и на «Лисий Нос» ездить.

— Ну-с, а там беседка у вас? Пойдемте, — сказал Атуев.

— Вот тоже хотел я у вас спросить, Владимир Иванович, — не унимался Лева, — какого вы воззрения на труппу герцога Мейнингенского? Есть два рода воззрений: одни говорят, что их искусство регрессирует, а другие, что прогрессирует…

Атуева начинало это злить. Как нервный человек, он не выносил долгого и быстрого разговора. Сегодня же, как нарочно, сперва Бичурин целое утро как дробью об железный лист стучал по его барабанной перепонке, а теперь этот представитель отечественной коммерции сыпал как горохом. В воздухе было так тихо, от цветов стояло такое благоухание. Так хорошо было бы теперь полежать где-нибудь в тени на сене, послушать, как плещется река, как вдали перекликаются пароходы. Комаров и мух теперь уж мало. Хотя бы не спать, а только так — полежать бы, — и чтобы не было только ни слова сказано о театре…

Они подошли к большой беседке, сплошь увитой хмелем, и поднялись по двум ступенькам. Посредине, у стола, сидела спиною ко входу блондинка, в белом платье. Кроме розового уха и золотистых волос над беленькой, слегка загоревшей шеей, вошедшему ничего не было видно. Как раз против входа, на кушетке, лежала навзничь, заложив руки за голову, молоденькая брюнетка. Ее было видно всю, от черных блестящих волос до желтых туфелек на ногах. Она смотрела на узорный потолок и, услышав шаги, спросила только:

— Ты, Лева?

Но прежде чем он успел ответить, ее черные глаза встретились с глазами Атуева. Она быстро спустила с кушетки ноги, придерживая платье, но не смутилась и не покраснела.

— Лева, сумасшедший… разве можно так входить…

Лева опять начал путаться.

— Позвольте представить: это знаменитый… артист… слава и украшение… А это Антонина Ивановна, тетенька наша со стороны маменьки, вдова покойного дяденьки. А это, — он показал на блондинку, — сестра моя, Параша.

Параша повернула к Атуеву лицо, и он увидел здоровые, румяные щеки, такие же, как у брата, нос с раздувающимися ноздрями, полные, налитые как вишни, губы, большие глаза, не то серые, не то зеленые. Сама она была вся упругая, точно отлитая из бронзы.

— Ну вот, какой вы умник, что приехали, — проговорила она, крепко взяв его руку и показывая на каждой щеке по глубокой ямке. — Бичурин вчера обещался познакомить, а вы и тут. Расчудесно. Садитесь. Садитесь, бросьте вашу шляпу. А главное, — я не ради себя, а ради одной подруги хочу с вами поближе сойтись — одной генеральской дочки, — она на сцену собралась, учиться хочет. Вы не удивляйтесь, что я так все сразу выложила. Я ведь глупая, мы с братом Левой одинаково не удались.

— Ну, Параня, перестань, довольно, — лениво и слегка картавя сказала тетенька Антонина Ивановна.

— Нет, Владимир Иванович, — вот певица, — сказал Лева, слегка обнимая тетеньку — она тотчас же осторожно высвободилась, — как поет с гитарой, если бы вы слышали, — ах, что за голос!

— Лева, перестань, — тем же ленивым тоном сказала она.

VI

То головокружение, которое почувствовал Атуев, когда с Левой был на пристани, повторилось и теперь. Он очень плохо спал последние две ночи. Вагон так встряхивало, что о сне, нечего было и думать. И какое-то странное предчувствие не давало ему спать. Когда он подписывал в конторе контракт, ему не казалось это особенно важным. Все лето прошло в гастролях и разъездах, — то в Одессу, то в Киев, то в Таганрог и в Ростов. Но теперь, когда он почувствовал свое несомненное приближение к Петербургу, к тому Петербургу, который должен составить все его будущее, он точно упал духом. Он испугался сделанного шага. Контракт на два года подписан, — возврата нет. Что его ждет? Зачем он бросил за собой целую жизнь, все свое прошлое, и пошел сюда, в неведомый, чужой, огромный город, избалованный, дерзкий, надменный город, — где, говорят, лучшие французские артисты теряют свой престиж и учатся играть «реально» на Михайловской сцене?

И почему-то именно теперь, сидя здесь, в обществе этих двух красивых, молодых женщин и этого розового будущего коммерсанта, глядя на сверкающую между деревьями Невку, откуда докатывалась ее живительная сырость, он яснее чем когда-нибудь почувствовал, что он скован и привязан к новому месту своего служения. Вчера в это время он был еще где-то возле Тулы. Теперь он сидит среди еще час назад незнакомых ему людей, и они что-то говорят, и считают уже его за нечто «свое». Только вот эта брюнетка с вздернутым точеным носиком и тонкой улыбкой относится к нему безразлично. Значит, все порвано с прежним, — все!

Он сидел, слушал, даже говорил, но был, как в чаду.

Послышались шаги. Это шли, весело разговаривая, Паршин и Бичурин. У Паршина оставалась складка между бровей, но Бичурин так и дышал весельем. Войдя в беседку, он широко расставил руки.

— Кого я вижу, — олимпийское божество, — Антонина Ивановна! Украшение сих мест.

Он потянул к губам ее руку, она слабо сопротивлялась.

— Вы знаете, я этого не люблю, — сказала она.

— Зато я люблю, — возразил он и протянул руку Параше. — Прасковья Савельевна, поздравляю вас: ваш зал будет украшен «панами», как выражается ваш родитель. Будет нечто восхитительное. Я прославлю себя этой работой, клянусь Аполлоном и всеми музами! Что же вы, Антонина Ивановна, не радуетесь?

— Я в живописи ровно ничего не понимаю, — улыбаясь возразила она.

— Божество вы олимпийское, красота писанная! Вы сами воплощение искусства! Кстати, у меня есть кое-что сообщить вам на ушко.

— А что такое? — спросила она, кусая нижнюю губку и силясь выразить на своем лице любопытство.

— Это наедине, потом! После обеда, — я теперь еще голоден для сообщения секретов.

— Ну, что же, Лева, показал ты мосье Атуеву наш дом? — спросил хозяин.

Лева объяснил, что не успел: у них был такой интересный разговор с Владимиром Ивановичем об искусстве. Паршин забеспокоился: Владимир Иванович должен все видеть; Владимир Иванович должен видеть, как живут простые купцы, и есть ли у них вкус. Он особенно подчеркнул выражение простые купцы.

— Мы в университетах не обучались, — объяснил он, — сами себя образовали.

Он повел Атуева к дому. Все пошли за ними. Бичурин был очень доволен торговлей с Паршиным. Он подпрыгивал как-то на ходу и приставал к Парашеньке.

— Вы знаете, — говорил он, — что в каждой из ямок на ваших щечках сидит по злому Купиде? Не верите, ей Богу! Это есть в подробностях у сочинителя Тредьяковского: «На щечках ямки две — и те отверзты. Злой Купида в них сидит, сложив нежно персты; улыбается, молчит и красноглаголет: о, колико ты красна…»

— Ну, будет, будет, — замахала рукой Парашенька.

Перед входом в дом, Паршин остановился. Молодежь с шумом прошла мимо них.

— Все, что вы здесь увидите, — сказал Савелий Романович, — все до последней вещицы привезено с Парижской выставки. Последняя раковина, пепельница — все оттуда. У меня только экипажи русские. Вы, быть может, не знаете, что за границей нет таких экипажей, как у нас?

— Не знаю, — признался Атуев.

— Экипажи я вам потом покажу. А теперь — милости просим в дом.

И они пошли по чистым, блестящим комнатам, с магазинной обстановкой и тем вкусом, который обнаружили комми торговых фирм, расставляя мебель «по последним образцам».

— Да, мосье Атуев, меняется все, жизнь удивительно идет вперед, — философствовал Паршин. — Давно ли, кажется, это было — на ваших глазах — сапоги бутылками, армяк, волосы на деревянном масле. Что далеко ходить — сам Елесеев, знаете — этот знаменитый Елесеев, когда ездил на свидание к вдове Клико — он тогда еще не решался за границей надеть сюртука, а ездил в сибирке. Теперь — помилуйте! Интеллигенция идет из купцов. Из купцов выходят художники, ученые, юристы. Вот хотя бы лейб-медик Боткин? Разве не мы поддерживаем искусство? Я, например, сознаюсь, что делаю заказы господину Бичурину более из принципа, — я считаю себя, при моем состоянии, обязанным поддерживать производство отечественной живописи. В дворянах — оскудение, в аристократических классах тоже, — ну, значит, третий класс должен смотреть на дело поощрения художеств. Я сам по происхождению из народа и поддерживаю народ. Я знаю, что своим заказом господину Бичурину я двигаю свое отечество в лучшем смысле развития духовных сил. Я даю балы и театры, в некотором роде являюсь культуртрегером, но в то же время я нисколько не скрываю, что исповедую старообрядчество. Я остаюсь в душе старым русским человеком.

Они поднялись на стеклянную вышку.

— Вот, извольте видеть: телескоп. Довольно ясно вы можете в него видеть лунною ночью, что месяц не есть плоское тело, а как бы шар. Даже видны горы — и весьма значительной вышины. Для любителей астрономии это небезынтересно. Ежели вам попадались книги французского ученого Фламмариона, то вы, конечно, знакомы с этой наукой.

— Отчего у вас мух так много в вашей обсерватории? — вдруг спросил Атуев.

— А леший их знает, — налетают откуда-то подлые! — ответил он и махнул платком по стеклу.

Атуев, по своей привычке, наблюдал, как он стоит, как говорит, какой важный принимает вид, как закладывает руки в карманы, как внезапно у него вырвалось искреннее восклицание: «а леший их знает». «Не сыграешь ведь так, — подумал он, — олимпиец — одно слово!»

Он навел телескоп, оказавшийся простой зрительной трубой, на тот берег Невы.

— Превосходный телескоп, — хвалил Паршин. — Это работа Гринвичской обсерватории. То есть, по крайней мере, мне так сказали в Вене, где я купил его. А не правда ли, как красив наш сад? Планировал садовник из императорского общества садоводства. Я ничего не люблю вполовину.

VII

Антонина Ивановна хотела скорее услышать, что ей собирался за секрет сообщить Бичурин. В первую удобную минуту, она сказала ему:

— Пойдемте в сад, вы хотели что-то сказать мне.

— Ого! — заметил он, смеясь. — Какая вы смелая, — со мною, в сад, вдвоем? Этого прежде не было.

Она сошла со ступеней террасы и призывно посмотрела на него. Он подал ей руку, и они пошли по цветнику.

— То, что я хочу сказать вам, — начал он, — касается только вас, одной вас. Но это так неслыханно, невиданно, так ужасно, что у меня язык не поворачивается.

Она испуганно взглянула на него и остановилась.

— Да что такое, ради Бога!

Он взял ее опять за руку и повлек дальше.

— Видите, утешение моей старости, — а что я стар, это несомненно, мне сорок лет, — увы! — я должен вам сказать, что про вас ходит сплетня. Сплетня гадкая, возмутительная, не дающая мне покоя…

Она заволновалась, закусывая по привычке нижнюю губу.

— Что за вздор, какая сплетня?

— Представьте: что вы — вы, чистая, прекрасная богиня и вдруг…

— Да говорите же, противный. Чего вы тянете! — крикнула она.

— О! Вы способны на эмоцию, ура! Нет, серьезно, Антонина Ивановна, говорят следующее. Утверждают, что после смерти вашего супруга, — царствие ему небесное, — вы получили по завещанию дом и миллион деньгами. Правда это?

— Но что ж дальше?

— Как вам сказать, это уж одно несколько недобросовестно: иметь такой огромный капитал — это, право, нехорошо. Это набрасывает некоторую тень на человека. Все люди, как люди, а вы вдруг с миллионом! Мне кажется, — это физиологический недостаток — как горб, бородавка…

— Что вы за вздор городите! Что же мне прикажете, раздать кому эти деньги?

— Позвольте — гораздо хуже. Те же злые языки говорят, будто бы покойный супруг ваш, купец первой гильдии Кушинников, оставил вам эту нелепую сумму, обязав вас не выходить замуж вторично, а оставаться верной его памяти. И будто бы это непреложное условие владения вашим состоянием?

Она глянула на него одним глазом, высоко подняв бровь. Взгляд ее был не то испытующий, не то лукавый.

— Ну, хотя бы и так, — сказала она, — вам что за дело?

— Как, что за дело! — закричал Бичурин. — Как, что за дело! Как можно совершить такую подлость! Да-да, именно подлость, — не отворачивайтесь. Ведь все равно, что ваш миллион, не пустив в оборот, спрятать в сундук… Нет, это меня возмущает.

Он сел на скамейку и отер платком мокрый лоб. Она, посмеиваясь, села возле.

— Помилуйте: чтобы ваши ручки, ротик, шейка, глазки — все это пропадало так, даром…

Она топнула ногой.

— Замолчите!

— Посмотрите, что у вас за ножка — прелесть… и вдруг…

— Я уйду, Юрий Петрович.

— Да ведь это возмутительно! Кому вы остаетесь верной — вашему мужу? Где он, что от него осталось? Мавзолей в Лавре? Так вы этому бездушному камню хотите быть женою? Знаете, это до того безнравственно, до того попирает все законы божеские и человеческие.

— Да что вы в самом деле пристали! Да я бы никогда, все равно, не вышла замуж. Довольно с меня первого супружества.

— Неоцененный друг мой, Антонина Ивановна, — если первый ваш муж не вытанцовался, из этого не следует, чтобы все мужчины были одинаково гадки.

Она повернула к нему лицо.

— Да вы мне, кажется, предложение собираетесь сделать?..

— И сделал бы, видит Бог, сделал бы, если б у вас не было вашего проклятого миллиона. Отдайте его.

— Вам?

— Зачем мне? Отдайте на какие-нибудь больницы, амбулатории, консерватории, стипендии, школы. Все это на имя вашего покойника, — на прославление его в веках грядущих. Наконец, я не о себе хлопочу, — найдется же какой-нибудь порядочный человек, которого вы полюбите. Полюбите горячо, страстно, беззаветно. И вдруг между вами и этим идолом встанет грозное чудовище — миллион, — и скушает вас — и любимому человеку крошки не оставит…

— А я не полюблю ни горячо, ни страстно, ни беззаветно, — сказала она, пожав плечами.

— Это почему?

— Да я не знаю… Мне вообще мужчины не нравятся. Без них как-то лучше. Вот я два года, как вдовею, и совершенно довольна своею участью.

— Да что же у вас в жилах течет? Вы, в двадцать шесть лет… Так ведь? В двадцать шесть? Вы хотите замкнуться от живой жизни. Ведь нельзя же весь век здесь, у Савелья Романыча, в винт играть, да романсы петь.

— Отчего нельзя? Отлично. Вот на осень поеду в Ниццу.

— Возьмите меня с собою?

— Взять не возьму, я если одновременно поедете, буду очень рада… Только я не одна, с одной старушкой.

— Ну, ее придушить можно будет.

Он взял ее руку и поднес к губам.

— Два года я вас знаю, со дня смерти вашего мужа, и вы хоть бы раз…

Он остановился. Она смотрела на него в каком-то колебании. Он внезапно взял ее за плечи, запрокинул голову назад и поцеловал крепко, наполовину в губы, наполовину в щеку. Она вырвалась, отпрянула от него, машинально провела рукой по прическе и быстро пошла по аллее.

Он остался сидеть, с изумлением смотря ей вслед. Он так долго сидел, потом встал, взял со скамьи оставленный ею зонтик и спросил себя вслух:

— И с чего это я? А?..

VIII

Ко обеду все собрались в большой полутемной прохладной столовой. В вазах среди стола стояли букеты цветов. В граненых кувшинах плавали ягоды. Вышел из своей комнаты и ученый филолог, которого все звали Костей, черноволосый, красивый малый, с угрями на висках и в пенсне. Он занимался с утра своими ассирийскими письменами и в начале обеда плохо понимал, что говорили вокруг него. Он только очень много положил в ботвинью хрена и горчицы, гораздо больше, чем того было нужно. Паршин опять вспомнил, как вчера поймали лососка, и как он был хорош, какая чудесная лунная ночь была на тонях. Лева усердно угощал Атуева и все приговаривал: «Ведь у нас, так нельзя, ей-Богу». Параша заговаривала с Антониной Ивановной, но Антонина Ивановна была неразговорчива. Бичурин изредка взглядывал на нее и опять опускал глаза в тарелку. «И с чего это я вдруг!» — вертелось у него в голове. Он исподтишка высматривал, в какое место пришелся поцелуй: кажется, вот в самый уголок губ, там, где растут у нее маленькие усики. Но в общем у нее был вид самый невинный — и это его радовало — быть может, и начало чего-нибудь сегодня, — кто женскую душу знает.

— Вот наш Костенька, — говорил Лева, показывая на двоюродного брата, — тот решительно в театр не ходит, все занимается. Раз ходил смотреть «Юдифь», да нашел там археологические неверности и целую неделю сердился…

Костенька и ухом не повел, он что-то соображал, прожевывая во рту рыбу, и смотрел куда-то вдаль.

— А вы, конечно, за реализм в игре? — не отставал Лева. — Вы, я знаю, реалист, Владимир Иванович. Вот скажите, Владимир Иванович, правда, что надо так со сцены говорить, как мы говорим с вами теперь? Ведь в этом и есть задача актера?

— Ну, не думаю, — ответил Атуев, отдуваясь после ботвиньи.

— Однако, чем естественнее игра, тем выше артист? — густо краснея и шепелявя более чем всегда, сказал Лева.

— Задача искусства — обмануть, — не выдержал Бичурин. — Изобразить вещь не такой, как она есть, а такой, какой должна казаться.

— Отчего, когда вы говорите, непременно у вас попадается слово «обмануть»? — закусывая губу, спросила Антонина Ивановна.

Он пристально посмотрел на нее.

— Не обманешь, не продашь, — сказал он. — Не продашь — миллиона не наживешь.

— Он не совсем так выразился, — заговорил Атуев, — но это верно. Не самую страсть надо дать, но внешний характер страсти. Настоящее дерево на сцене будет хуже, чем хорошо нарисованное. Дерево нарисовано плоско, а зрителю кажется, что оно круглое, что в стволе толща есть. Так и игра. Надо характер дать декоративный.

— Помилуйте, а как же «нутром» играют! — воскликнул Лева.

Костенька вздрогнул и уставился на Атуева.

— Не знаю, как нутром играют, — сказал Атуев — но, по-моему, надо схватить главные штрихи характера, чтоб как в наброске карандашом было: два-три штриха, но самых характерных — и готов человек.

— То есть, по вашему мнению, надо играть ангр́о, — заметил Паршин. — Но и андеталь интересно. Тут приезжал один немец Хазензон, — так он до того доводил точность, что гримировал подошвы сапогов — как будто проношенные. Как хотите, это приятно действует на публику.

— А вот я слыхал, — перебил Лева, — что иные немецкие актеры вешаются во Франце Море на сцене. Хотелось бы мне когда-нибудь сыграть эту роль. Я думаю, большое впечатление можно произвести.

Усталость у Атуева не проходила. Он пересиливал себя, чтобы не быть сонным. Бестолковая болтовня целого дня утомляла его все больше. «Ах, хорошо бы теперь в номер, и спать залечь!» — думалось ему, и он устало смотрел на цветную капусту и на зеленые глаза Парашеньки.

— А что же, после обеда на поэнт? — спросил Паршин. — Вы не бывали на поэнте, Владимир Иванович? Замечательное место. Закат солнца непосредственно в море. Вы видите, как оно постепенно тонет. Конечно, это оптический обман, но тем не менее одно из чудес природы. Ежели вы не видали, то не без удовольствия посмотрите. Может быть, верхом желаете? Вот я с дочкой — верхом всегда. Чрезвычайно здорово со стороны гимнастики.

После кофе и ликеров, Паршин предложил пойти в конюшню и в сараи. Атуев пошел, чтоб не заснуть.

Там начали выкатывать один за другим экипажи. Сперва показали венский шарабан. Потом — карету Маркова. Потом ландо Неллиса, потом эгоистку Корша. Затем начали выводить лошадей. Атуев не понимал в них никакого толка и усиленно хлопал ресницами. Бичурин сказал Антонине Ивановне, что он серьезно должен перед ней в чем-то извиниться, и они для этого пошли в сад.

В семь часов все выехали. Паршин, в лакированных сапогах, в коротеньком пиджачке и шапочке набоку, очень мало был похож на старообрядца, который накануне праздника молится перед старым Николой на своем коврике. Он молодцовато сидел на кровной английской кобыле и горячил ее шпорой. Атуев сел в коляску Бичурина с Левой, а Бичурин в коляску к Антонине Ивановне. Паршин с дочерью поскакал вперед.

День был праздничный, и экипажей на Елагином острове было много. Тут были высокие шарабаны, вроде тех позорных колесниц, на которых возили преступников на казнь; были крохотные дрожки; огромные извозчичьи рыдваны, где помещались старомодные старушки с болонками. Дамы старательно укрывались от солнца зонтиками, мужчины смотрели на дам. В сияющей золотой дали, как допотопные свайные постройки, стояли воздушные домики невских тоней. Кое-где проносились по воде лыжи и душегубки. Тихо полоская парусами, белели яхточки. Дым далекого парохода неподвижно стоял в тихом воздухе. Лошади вокруг ржали и возбужденно грызли опененные удила. Паршин в кирпичных перчатках подъехал к самой коляске и спросил Атуева:

— Не правда ли, здесь премило!

Он поминутно раскланивался, приподнимая шляпу и грациозно покачиваясь на седле. Лева считал долгом называть каждого мимопроезжающего.

— Вот это — биржевой нотариус, это — кокотка Адель, что живет с шулером Кохом. Вот этот гусар лошадей на скачки пускает…

— Вылезайте-ка, Левушка, отсюда, — внезапно сказал появившийся откуда-то Бичурин. — Видите, вон там ландо тетеньки Антонины Ивановны. Потрудитесь пересесть туда.

Он сел рядом с Атуевым и сказал кучеру: «Ступай в город».

— Как же мы — не прощаясь? — спросил Атуев.

— Вот еще — стоит того! — ответил художник.

IX

Солнце закатилось, прохладные сумерки надвигались с востока. Подковы коней гулко стучали о деревянную настилку моста. Классический портик Каменноостровского театра отливал наверху розовым сиянием вечера, а снизу синел от подымавшегося тумана. Приятели молчали. Атуев был неразговорчив по натуре, а сегодня он уж без того слишком много говорил и слушал. Гораздо было бы полезнее съездить в контору, и узнать — когда начинаются репетиции, и что будут ставить в начале сезона. Как-то его примут новые товарищи? Там есть двое-трое прежних провинциальных друзей — но как они теперь отнесутся к нему — кто их ведает.

— Ты когда думаешь искать себе квартиру? — спросил внезапно Бичурин.

— А вот, когда приедет жена и сын.

— Ты разве женат? Ведь ты вдовец, и сын твой от первой жены?

— Я второй раз женат, — ответил он и задумался.

Он вспоминал ее. Она не была его женой: потому что первая его жена давно ушла от него, развода не давала, — и теперь играла где-то на юге. Он вспоминал последнюю его ночь перед отъездом. Они всю ночь напролет просидели в кабинете. Сперва зеленая лунная южная ночь смотрела к ним в окна. Потом большие звезды стали тускнеть, а с ними и свечи. Потом легкие синеватые отблески денницы стали скользить по тонкому профилю Нади — и ее белый капот стал с одной стороны голубой, а со стороны свечей — совсем желтый. Свет начал вливаться все смелее и шире. Он поднял портьеры — лучи снопом брызнули в комнату, и свечи померкли в их пышном сиянье. Комната с неубранным ужином, с раскрытым, не совсем еще уложенным чемоданом, смотрела так непривычно, неряшливо. Лицо Нади, истомленное бессонницей, казалось грустнее, чем всегда. В задумчивых глазах сквозила какая-то затаенная тревога. Ее полные руки бессильно лежали на коленях, и в открытый рукав он видел их выше локтя. Ему все было в ней дорого — и небрежный узел волос, и знакомые прошивки на капоте, и узенькая золотистая туфля на ноге. Она была его подругой за последние пять лет — вместе с ним несла и горе, и радости. Она была гораздо моложе его, и он чувствовал к ней не только привязанность, как к другу, к товарищу, к любовнице, — но как к милому дорогому ребенку, который некогда доверчиво отдался ему, видя его бессилье и отчаяние, когда жена ушла от него, бросив ему на руки мальчика.

«Она меня за муки полюбила, а я ее — за состраданье к ним», — вспоминал он всегда слова Отелло. Он видел в ней все, — и прошлое, и настоящее, и будущее. Он чувствовал, что уже стареет, что не только кое-где пробивающаяся седина говорит об этом — но и взгляд окружающих так изменился на него. Его теперь все «уважают». Молоденькая хористка не краснеет, говоря с ним, доверчиво берет его за руку и поверяет свои тайны. Молодость прошла незаметно. Как актер — он не прошел еще и половины жизни — в сорок лет талант только достигает своей полной силы.

Но пора увлечений — уже минула. Да и что же ему еще надо?

Она одна, эта Надя, спасет его на севере от всего, что может случиться с ним. Он так нервен, раздражителен, восприимчив. Там, в провинции, случись малейшая неудача — он уж сам не свой, ходит бледный, дрожащий, кусает ногти, — но тут он хозяин. Не понравится — бросит и театр, и антрепренера, и город — переедет в другой. В Петербурге придется посадить себя на цепь. Тут уже он чиновник, подчиненное лицо, колесо в правильном, огромном механизме. Тут нельзя разговаривать, — надо исполнять. А он так вспыльчив, так взбалмошен иногда. И только Надя одна и успокаивает его в такие минуты.

Его любовь к ней не изменилась за эти пять лет. Он любил ее так же, как и в первый день обладания ею. Он любил в ней ее грудной тихий серебристый голос, — любил в ней то, что она никогда не сердилась. Сдвинет только брови, да губы сожмет. За все пять лет у них не было ни одной ссоры. Она любила его Ваню, как может любить старшая сестра маленького брата, и учила, и мыла, и обшивала его.

И Атуев так ясно почувствовал на губах прикосновение ее последнего поцелуя, точно вот тут она стояла над ним и целовала его, — так и пахнуло на него знакомым запахом ее молодого, свежего, чистого тела.

Когда они подъехали к гостинице, он растолкал заснувшего Бичурина.

— Не надо ли тебе денег? — внезапно спросил тот, прощаясь с Атуевым. — А то пожалуйста. Этот скотина выдал мне чек на пять тысяч. Я тебе тысчонку с удовольствием.

Атуев поблагодарил и отказался.

— Ну, так спокойной ночи. А я сегодня напьюсь, между прочим, — напьюсь в лоск по двум причинам: а) получил заказ, и б) такого идиота разыграл!.. Ну, я тебе говорю: лавровый венок на амплуа ослов…

Немец-швейцар, отдавая ключ, заявил, что Атуева два раза уже спрашивал какой-то господин, и теперь дожидается в ресторане.

«Кто такой? Зачем? Как успели узнать, что я именно здесь остановился?» — подумал он и пошел к себе, наверх, нарочно ни слова не сказав по поводу господина.

X

Но не прошло и пяти минут, как за дверью раздался стук и в комнату вошел человек весьма странного вида. Одет он был в серый пиджак, гораздо более короткий, чем это требовалось бы модой и летами. Лицо он имел гладко выбритое, заметно плешивел, но улыбался весьма приятно.

— Не узнаете, Владимир Иванович? — мягко заговорил он. — Я возымел смелость возобновить знакомство.

Он стащил пегую перчатку и опустил ее на дно цилиндра, давно уже утратившего свежесть и ввиду этого остроумно обвернутого лентой.

— Иван Пястушкевич! — продолжал он. — Помните Ивана Пястушкевича.

Атуев внимательно посмотрел на гостя. Он был кос, но кос удивительно странно. Один его глаз, именно — правый, — смотрел вверх, другой — левый — смотрел вниз. При этом они оба были такие живые — и все время бегали, очень плохо слушаясь хозяина — как дурно съезженные лошади, все забирали в разные стороны.

— Служили вместе в городе Бердяеве в 1880 году, — вы изволили быть на гастролях, а я исполнял обязанности режиссера.

Атуев силился что-то припомнить, но припомнить не мог и нерешительно сказал:

— Как же, как же. Присядьте.

Но Пястушкевич, прежде чем присесть, внезапно раскрыл объятия и трижды облобызался с Атуевым.

— Вам должна быть памятна, — заговорил он, — постановка «Прекрасной Елены» в бенефис певицы Барч? Губернатор меня благодарил. Ничего подобного столицы не видали. Елена выезжала в кабриолете на пони председателя окружного суда, — а Менелай на осле из цирка Сурр?..

— Не припоминаю, — возразил Атуев. — А вот чем я теперь могу вам служить? И как вы узнали, что я приехал?

— Сегодня утром на курьерском поезде я видел, как вы сдали швейцару «Hôtel de France» ваши вещи, а сами поехали в экипаже господина Бичурина, — и решился немедленно нанести вам визит.

«Сейчас денег попросит», — подумал Атуев.

Пястушкевич поставил цилиндр на пол и сложил руки на коленях.

— Визит мой, дорогой коллега, быть может вам покажется странным. Но верьте вы мне, мной руководит только чувство и желание оказаться для вас полезным. Во мне всегда было развито товарищеское чувство. Всегда делился со всеми последним.

Он немного помолчал, как бы выжидая возражения, но Атуев ничего не сказал.

— Вы заключили контракт с дирекцией, — мне это известно, — продолжал он. — Я нисколько не сомневаюсь в том, что вы займете здесь подобающее вашему таланту место. Вы будете стоять во главе труппы. Но я хотел вам предложить свое содействие для более скорого достижения этого положения. Вы спросите, почему я вам решаюсь это предложить? Потому, коллега, что я с грустью могу констатировать целый ряд возмутительных фактов, где люди талантливые подвергались целому систематическому походу против них. Вы человек новый, — я бы желал вас предостеречь. Только предостеречь — не более.

— Виноват, я не совсем вас понимаю, — хмурясь, сказал Атуев, — вы мне хотите предложить программу действий. Так, что ли?

Пястушкевич запнулся на минуту.

— Пожалуй, и так. Я хочу, чтобы вы имели успех здесь на сцене. Вы не знаете, что вас ожидает. Во-первых — газеты. Я сам пишу и имею связи в газетном мире.

Он постарался это сказать как можно внушительнее и как можно строже посмотреть на Атуева хотя бы одним глазом; другой, не догнав своего товарища, посмотрел на угол карниза.

— Заметьте себе, — продолжал он, — что настоящих «зимних» рецензентов в сентябре еще не будет. Будут все «исправляющие должность» — остатки от летних. И хотя мнение этих «летних» ни кем в грош не ставится, но, тем не менее, они нагадить могут, и серьезно.

— Какая же им цель мне гадить? — спросил Атуев.

— Цель? А может быть кому-нибудь это нужно. Сохрани Бог — я ни слова не говорю о ваших товарищах: это все прекрасные люди, — но почем вы знаете, — вдруг кто-нибудь из «летних», с большого усердия, вздумает подрадеть другу, — выругаю, мол, нового-то, — должно быть другим понравится. И выругает очень тонко: «Напоминает, мол, нам господин Атуев в вышеозначенной роли не аристократа-генерала, а квартального из Царевококшайска». Или так: «Имея все данные для сцены, тем не менее, г. Атуев обнаружил такую бессмысленную читку…»

— Ну положим, и так далее, — перебил его Атуев.

— Это прием самый употребительный. Затем — стишки начнутся в «Листках», — всенепременно с каламбуром на вашу фамилью: «ату его», дескать. И будете вы, коллега, как заяц, прыгать с кочки на кочку. Будете вы себя утешать, что все, мол, это вздор; что, мол, эта завистливая тля может сделать, — а между тем эта тля будет червячком точить вас, точить под самым сердцем. И проклянете вы день, когда подписывали контракт, день, когда приехали сюда…

Атуев встал, заложив руки в карманы, и прошелся по комнате.

— Затем пойдут карикатуры — и прочее и прочее. Публика будет читать и хихикать. Придет в театр, и начнется повторение: «Совсем квартальный из Царевококшайска»…

«То же, что утром говорил Бичурин», — подумал Атуев.

— Те, кто вас не видел, будут верить газетам: «Это из провинции какой-то. В провинции-то все хорошо!..»

— Прекрасно, — нетерпеливо перебил Атуев, — так что же, по-вашему, надо делать?

— Гарантировать себя от нападков рецензентов.

— Каким образом?

— Немедленно с ними познакомиться. У вас месяц впереди. Если хотите, я возьмусь за это.

— Какая гадость! — невольно вырвалось у Атуева.

Пястушкевич пожал плечами.

— Из-за чего вы хлопочете, я не понимаю?

— Я люблю искусство, — ответил Пястушкевич и потупился.

Атуев зашагал из угла в угол. Оба помолчали.

— Но это не все, — заговорил Пястушкевич, поворачиваясь к нему, как подсолнечник к солнцу. — Еще нужен внешний успех. Необходимы вызовы. Настоящей публики в сентябре тоже не будет. Будет случайная, сбродная. Рецензии рецензиями, а вызовы — это внешний успех. Если вы даже понравитесь, но если вас не будут вызывать, — это уронит вас в глазах публики и начальства. А вызовы и при посредственной игре чрезвычайно поднимают престиж актера.

Атуев подошел и сел против Пястушкевича.

— Другими словами, — начал он, нервно похлопывая себя рукой по коленке, — другими словами, вы предлагаете мне составить кляку, которая будет содействовать моему успеху?

Пястушкевич прищурился.

— Я, помнится, этого не говорил, — ехидно улыбаясь, сказал он.

— А вы сколько за это берете обыкновенно? — спросил Атуев.

— Я из любви к искусству, — повторил он. — Но, когда просят приятели… У меня большое знакомство. Очень почтенные люди с удовольствием ходят на даровые билеты и вызывают…

— Вот что, Пястушкевич, — заговорил сдерживаясь Атуев, — подите-ка вы прочь. Я человек горячий, не поручусь, что не скажу вам чего лишнего… Билетов я никаких покупать не буду, с рецензентами знакомиться не стану и ни гроша вам не дам. Слышали? А теперь, извините, я хочу спать…

Пястушкевич поднял цилиндр с пола и начал спокойно натягивать перчатки.

— Вы подумайте, коллега, — сказал он, — право, подумайте. Не плюйте в колодезь. Ведь повредить, повторяю, очень легко. Обидите вы какого-нибудь репортера — ведь он не простит.

Он встал и протянул руку. Атуев поколебался, но подал свою.

— Покойной ночи, — проговорил Пястушкевич и пошел к двери.

— А о том, что я сказал вам, право, подумайте, — повторил он на пороге, — советую.

XI

Ночь прошла тяжело и тревожно. Незнакомая кровать казалась неудобной. Впечатления дня были странны и смутны. Нервы были раздражены, и ряд каких-то серых неопределенных ощущений чередовался с обрывками снов. В ушах отдавались дневные разговоры, рокоча однообразно и глухо, как колеса вагона. Атуев хотел сосредоточиться на какой-нибудь мысли и не мог. Все вертелось, прыгало, застилалось туманом. Ему казалось, что его кто-то сторожит, стоит над ним и не отходит. Ночь тянулась медленно, вяло, томительно. Под утро он заснул часа на два и проснулся бодрее, чем думал.

— В чем же дело? — спросил он сам у себя. — Случилось что-нибудь дурное, неприятное, мешающее мне жить? Нет, ничего. Я еще не стар, я здоров, говорят — талантлив. Я достиг того, что составляет заветную мечту всех артистов; меня дирекция пригласила в столицу. В чем же горе? Надя здорова. Мой мальчик тоже здоров. Неуспех на сцене? Но почему же меня ожидает этот неуспех? Провинция любила — полюбят и здесь.

Но черная точка все-таки росла внутри его, росла и разрасталась. Наконец, он нашел ее: это Пястушкевич. И не столько сам Пястушкевич, сколько то, что он говорил. Придется сильно и крепко бороться, бороться против тех капканов, что ожидают его. Начнется «травля», как говорил Бичурин. Но почему же именно, и за что? За то, что он талантлив, за то, что его сюда позвали? Отчего же не будут травить газетами того толстого помещика-сибиряка, что ехал вместе с ним в вагоне и говорил, присвистывая, что хочет в Петербурге только жуировать и ничего больше?

Он прочел незнакомую и непривычную ему, какую-то петербургскую газету. По привычке он развернул ее сразу на театральном отделе. Но там ничего не было о драматическом театре. Зато очень много писали о какой-то опереточной француженке, певшей в каком-то загородном заведении. Исполнение ею вчерашней роли рецензент называл «блестящим, колоритным, и неподдающимся описанию». «На спектакле был весь летний Петербург, — говорилось в конце заметки, — и когда представление уже окончилось, посетители долго не расходились, сидя за отдельными столиками и наслаждаясь восхитительным вечером».

«Ведь вот хвалят же, — думал Атуев, — хвалят ее. А ведь наверно какая-нибудь парижская прачка, только более развязная, чем ее товарки. И ведь все дело в том, что она при пении так щурит один глаз, как никто до нее не щурил, да бедрами поводить умеет. А тоже — жрица искусства!»

Перед ним ясно встала история, год тому назад случившаяся в Залесске. Чаровницын, известный провинциальный актер, играл Лира и имел шумный успех. Через пять дней клоун в цирке воспроизводил проклятие Корделии, причем Корделию изображала молодая свинья, стоявшая перед ним на задних лапах и не желавшая есть картофеля, а сам он, после каждого проклятия, в исступлении кувыркался через голову. Успех клоуна был громадный, гораздо больший, чем Чаровницына.

Атуев оделся, отмахиваясь как от назойливых мух от неотвязных мыслей. Он сел писать телеграмму Наде и три раза ее переписал — никак не мог сладить с текстом.

— Да полно, здоров ли я? — спросил он сам себя и даже подошел к зеркалу. Лицо было нервно, глаза лихорадочные.

Он взял извозчика и поехал к начальнику труппы. Его не было дома — он был на репетиции. Атуев велел ехать в контору. Когда пролетка завернула на площадь, он увидел из-за куп густой зелени огромное здание театра, его театра. Вчера, проезжая с железной дороги по Невскому, ему не удалось взглянуть на него; теперь он с каким-то особенным чувством посмотрел на белые колонны, на стены, окрашенные в гробовую охру, на Аполлона, стоявшего в колеснице над фронтоном здания. «Отчего он совсем голый, — подумал Атуев, — только через плечо какая-то портупея, — и почему у него вожжей нет — кони так и рвутся в разные стороны?»

В конторе маленький чиновник, как и следует маленькому чиновнику — с холодной предупредительностью обещал приготовить паспорт. Он вышел на улицу и, припоминая расположение города, где ему доводилось бывать только проездом, направился к Чернышеву мосту. Ему хотелось нанять квартиру поближе к театру. Первый билет, наклеенный на зеркальном стекле швейцарской, остановил его. Правда, квартира помещалась высоко, но по цене была подходящая. Лестница, крытая красным сукном, с лепными амурами в медальонах, была полутемная, но такая, что наверно понравится Наде. Он пошел наверх, — швейцар сказал, что придет сейчас с ключом, следом за ним. На повороте лестницы он вдруг остановился и крепко стиснул ручку перил.

Сверху спускались странная, необычайная фигура: какое-то длинное, черное привидение, тощее и необычайно высокое. Вышина еще увеличивалась высоким цилиндром с совершенно прямыми, как блюдо, полями. От плеч и до самых пят, свободно, как на вешалке, драпировались складки не то плаща с капюшоном, не то шинели. Сзади по ступеням волочился шлейф. Шагов на мягком сукне не было слышно, — и черный человек так тихо и медленно плыл вниз, точно его спускали по наклонной плоскости на блоке. Когда они поравнялись, Атуев скорее почувствовала, чем увидел его взгляд: в полутьме сверкнуло что-то блестящее и пропало. На повороте лестницы фигура систематично, как на пружине, повернулась и так же равномерно стала спускаться вниз, уходя глубже во мрак.

— Что это такое? — спросил себя Атуев. — Брежу я, что ли? Откуда это?

В четвертом этаже было светлее. Комнаты были высокие, окна зеркальные, на потолке шла сплошная лепка. «Наде это понравится, очень понравится», — повторял он про себя и мысленно назначал место ее комнаты, своего кабинета, где поставить стол, где кровать, где поместится его Ваня. Особенно симпатична ему показалась печка в столовой с выпуклым изображением Цереры. «Чудесно здесь мы заживем, — еще раз подумал он, проходя коридорами и кухней. — Чудесно!» И тут же оставил за собою квартиру.

На подъезде он почувствовал себя веселее: полноправным петербургским жителем, — и решил зайти в театр на репетицию, да заодно сосчитать — сколько шагов от его квартиры до театра.

XII

Первое, что остановило его внимание, едва вошел он в деревянный тамбур артистического подъезда, — это дружный храп кучеров, спавших по ступеням лестницы. Если б не этот храп, можно было бы подумать, что целая рота брала приступом лестницу, и многие храбрецы остались на месте. Наверху он сдал пальто на руки дежурного капельдинера и по нескольким ступеням спустился на сцену.

И весною, когда приезжал он подписывать контракт, и теперь, его подавляла громадность этой сцены. Куда-то в беспросветную высь подымались наверх каменные столбы, лестницы, веревки и блоки. В сетках за красными и зелеными стеклами горели огни. Далеко, там, на авансцене, ярко сияли два щитка и шла, должно быть, репетиция. За этими щитками было совсем темно, и огромная зрительная зала казалась мрачной пропастью без просвета. Он старался разглядеть, тут ли начальник, к которому он заезжал, но никак не мог привыкнуть к полумраку. На другой стороне сцены, опершись рукою о кулису, стоял Маслеников — его приятель по Казани, и разговаривал с какой-то крохотного роста актриской. Он знал Масленикова, как знал половину столичных актеров по их гастролям. Он мало боялся конкуренции с ними и хотел завязать, насколько возможно, товарищеские отношения. Он прямо подошел к Масленикову.

— Кого я вижу! — воскликнул Маслеников в восторге. — Южное солнце на нашем севере!

Он обнял Атуева и трижды с ним поцеловался.

— Не лобзание ти дам яко Иуда, — прибавил он.

— Но яко разбойник? — улыбаясь спросил Атуев.

— Все тот же! Остер, как старая бритва. Ты всегда был несчастием моей жизни. Пойдем в уборную, я тебя там представлю нашим.

«А с актриской не знакомит, — думал про себя Атуев, шагая за ним, — опять значит любовишка».

В уборной было светло, шумно, накурено.

— Господа, — заговорил Маслеников, — рекомендую: новый претендент на наше жалованье. Приказано принять, сбавивши оклады мне, Никитину и Фаддееву — каждому по две тысячи сбавляют!

Никитин и Фаддеев сделали вид, что улыбаются шутке, и пожали Атуеву руку.

— Ну, великий талант земли русской, садись, — предложил Маслеников, подставляя ему клеенчатый стул. — Теперь ведь ты у нас первым идолом будешь, — мы уж все пойдем на выхода́… Где ж нам за тобою!

Знакомая атмосфера уборной сразу охватила Атуева. Вечное подтруниванье над товарищами, шпилька под видом шутки, желание выставить приятеля шутом в глазах остальных, поддразнивание друг друга — все это так давно и хорошо ему знакомо: и здесь, в столице, совсем то же, что всюду в провинции.

— А ты нынче поминанья не ведешь? — спросил он Масленикова, чтобы попасть в тон разговора.

— Какого поминанья?

— У него прежде такая книжечка была в бархатном переплете, — продолжал Атуев, посматривая на Фаддеева и Никитина. — Знаете, «за упокой» вписывают. Так он, бывало, все за товарищей поминанье как за новопреставленных рабов подавал.

Маслеников засмеялся особенно громко.

— Ха-ха! А ты вот знаешь, — сказал он, — что Фаддеев, тот о здравии начальства каждое воскресенье пять просвир вынимает и с визитами ходит ко всем, до капельдинера включительно?

Фаддеев, высокий, седой, красивый, сидел щурясь и улыбаясь.

— А правда, Маслеников, — спросил он, — что вам в каком-то губернском городе поднесли от «Общества любителей сценического искусства» адрес, с просьбою уехать из города и никогда более не возвращаться? Говорят, подписалось до двухсот человек почетнейших граждан города, и даже вам подали кубок с надписью — «счастливой дороги»? Было это?

— Если было, так в тот сезон, когда вы в плечико поцеловали генерал-губернатора, — ответил Маслеников, — и сказали: «Поцелуй этот, ваше сиятельство, будет памятен всю жизнь». Помните?

— Этого я не помню. А вот кубок с надписью «счастливой дороги»…

— У меня есть кубок с надписью: «возвращайтесь скорее»…

— На место родины! — добавил Фаддеев.

Со сцены донесся колокольчик режиссера, извещавший, что кончился акт. Атуев, воспользовавшись перерывом, пошел к начальнику труппы. На лесенке, ведущей из уборной на сцену, он столкнулся с драматургом Овсянниковым.

— А-а! — приветствовал его Овсянников, и стал крепко жать ему руку. — Приехали, поступили? Очень рад. Я как раз кончаю одну вещь, — буду читать в первое заседание комитета. Вас имею в виду.

Атуев поблагодарил.

— Весьма удачно, кажется, вышло, — продолжал Овсянников. — Много нового. Первый акт — на Рождестве — елка… Только совсем не так, как в «Норе», — внезапно подхватил он, заметив что-то на лице Атуева. — Там ее убирают, а у меня уже она убрана и зажжена. Я думаю, это понравится публике. Во втором акте — пикник. Загородный кабачок, снаружи — палисадник такой, — и все залито луною. Понимаете, снег и луна: окна освещены, и дым серебристый из трубы. Тройки подъезжают, конечно, за сценой, и тут гадают: выбегают слушать у ворот, — тут интересная завязка романа. Поцелуи, понимаете, и все такое. Третий акт — контраст: горячее лето. Понимаете: пышет жаром…

Атуев попробовал высвободить свой локоть от Овсянникова, но он держал его крепко.

— Страда деревенская, понимаете. Бабы — там орловской губернии, что ли — жнут. Вдали лесок, — мельница. И тут впервые героиня видит женский труд…

— Вы меня извините, — сказал Атуев, мне необходимо повидать Василья Фомича.

— Пойдемте, я вас провожу, — предложил Овсянников, и на ходу продолжал. — Ну, в четвертом акте многие видят развязку, похожую на последнюю комедию Островского… Но, понимаете, мне это даже противно — тогда всюду и везде можно найти заимствования: тогда вы найдете и в остальных актах, и Дюма, и Ибсена, и Сарду, и кого хотите… Наконец, если на то пошло: разве Шекспир не заимствовал?

Атуев остановился у двери управляющего труппой и хотел подняться к нему, но Овсянников удержал его за пуговицу.

— Но поверьте, что роль у вас превосходная. Вы знаете, — я человек верующий. Ну, вот я как перед Богом — перекреститься готов, — что такой еще роли вы не играли. Ведь вы меня знаете: я не первый год, слава Богу, пишу — ну, и скажу вам одно: поверьте… Роль для Таскиной, скажу вам, такая, что… Там объясненье в любви. У нее в руках большой веер. Она прикрывается вот так…

— Право, я боюсь не застать Василья Фомича, — сказал Атуев, — я уж пойду к нему… За роль спасибо.

— Я как-нибудь побываю у вас, — сказал ему вслед Овсянников.

XIII

Атуев уговорился с начальством насчет первого выхода на сцену. Надо было выбирать пьесу из текущего репертуара, так как ничего возобновлять для него не желали. Пьеса была неважная, но в роли своей Атуев был уверен. Он играл ее не раз в провинции, и успех всегда был самый шумный. Он даже играл ее с тою самою Таскиной, которая исполняет здесь главную роль, играл во время ее гастролей на юге. Вопрос заключался для него в том, как играл до него в Петербурге эту роль Фаддеев, — с большим успехом или нет. Вопрос был очень щекотливый. Сыграть хуже Фаддеева — значит подорвать сразу свою репутацию. Сыграть лучше — приобрести в лице Фаддеева врага. Он рассчитывал, что для него возобновят какую-нибудь снятую со сцены пьесу, и ничье самолюбие страдать не будет. Но ему сказали, что это невозможно.

Приехав домой, он вынул роль и принялся ее перечитывать. Хоть он всегда хорошо учил роли, но тут, впервые выступая пред новой публикой, он хотел быть готовым как на экзамен. Он достал кипу печатных рецензий, которые он держал в отдельном толстом пакете, и перечел все, что писали в провинциальных газетах об этой роли. Отзывы были единодушны: «начиная с грима и кончая мельчайшими деталями, все было обработано художественно». Он успокоился, велел подать себе в номер обед и бутылку мадеры. Потом он отправил телеграмму: «Выступаю в роли Перетертьева, нанял квартиру, телеграфирую, когда будет готово».

В седьмом часу к нему заехал Бичурин в довольно странном по цвету жилете и с бутоньеркой в петлице. Он был весел, потому что работал с утра и окончил целое панно: оставалось его только «пролессировать», когда оно подсохнет.

— Чувствуешь? — спросил он. — Панно в один день — это полторы тысячи за восемь рабочих часов. Для каких же бесов мне иным ручным трудом заниматься? Завтра отдых: far niente, — с какой-нибудь дамой — завтрак tête à tête. А сегодня поедем за город, в вертеп какой-нибудь.

— То есть это как в вертеп? — удивился Атуев.

— В загородное увеселительное место. Сегодня и по канату ходят, и шар спускают, и новоявленная француженка, уж не знаю за что премированная, в одном трико поет. Словом — выбор богатейший. Коли хочешь гаваньских чиновников видеть, поедем в Зоологический. Только там кроме скотского букета ничего нет.

Та же коляска, что и вчера, с тем же толстым кучером, повезла их тою же дорогой на острова. Атуев рассказал о визите Пястушкевича.

— Есть такой, помню, — сказал Бичурин. — Надо было сразу спустить его с лестницы, а ты чего-то церемонишься. Однако, куда же мы едем? В «Гиперборею», что ли?

Они поехали в увеселительный сад «Гиперборею».

— Вот налево тут, — говорил Бичурин, — Зоологический сад. Народа там теперь столько, что пушкой не прошибешь. Ходят не по земле, а по окуркам и апельсинным коркам, да еще по подсолнечникам. Если бы этот вертепик зимой открыть — миллионное дело было бы.

Первый, кого они встретили при входе в «Гиперборею», был драматург Овсянников. Он проходил по какому-то почетному билету, и ему все лакеи кланялись.

— Ну, вот — вместе пошатаемся, — радостно заговорил он. — Видели вы новую француженку Барри? Удивительно! Впрочем, я в театр не пойду.

Они вошли в сад, украшенный обычными принадлежностями загородных заведений: стеклянными шарами, плохими статуями из терракоты и цветными стаканчиками колебавшихся на проволоке фонариков. Овсянников стал поминутно раскланиваться и жать руки. На открытой сцене, какой-то толстый господин в трико закладывал шестилетнему мальчику за шею его ноги и катал по полу как мячик, уверив предварительно в афише, что это его сын.

— Я думаю, у гипербореев этого не было, — Заметил Бичурин. — Удивительно, что смотрит Общество покровительства животных.

Они уселись за маленьким столиком и спросили себе чаю, так как девица, ходящая по туго-натянутому канату, никого из них не интересовала. Овсянников тотчас начал говорить о своей новой пьесе, но Бичурин решительно воспротивился.

— Нет, пожалуйста только не это, — сказал он. — Когда ваша комедия пойдет, если хотите — я билет возьму и в театр приеду, а теперь не надо.

Овсянников как будто даже обиделся.

— Я только хотел развить взгляд, — начал он.

— Вы портите впечатление, — объяснил Бичурин.

— А! Театральный сочинитель! — раздался голос сзади них.

За соседним столом, подвязавши под горло салфетку, сидел седоватый тучный мужчина с отекшим лицом. Перед ним стоял почти пустой графин водки и обрезки от ветчины. Атуев сразу узнал в нем старого актера Маркелова.

— Федул Петрович, признали? — спросил он, вставая.

Маркелов прищурил красные белки и зашевелил довольно безуспешно под стулом ногами, чтобы встать. Начисто вытерев губы, он облобызался по театральной привычке.

— Прибыли на пропятие? Садитесь сюда, — заговорил он басом, указывая на свободное место за столом. — Театральный сочинитель, — идите сюда. И знакомого вашего ведите.

Бичурина познакомили с ним, и все сели.

— Прибыли на пропятие? — снова переспросил он у Атуева. — «Друг Горацио, что привело тебя к нам в Эльсинор»?

— Поступил совсем на сцену.

— Я и говорю: «что привело тебя к нам в Эльсинор»? Водки хотите? Нет? Напрасно. Я вторую порцию оканчиваю.

— Ведь вам запретили доктора пить, — снисходительно заметил Овсянников.

— Доктора? — переспросил Маркелов. — Доктора прикладывают палец изумления к устам. (Он показал, как они прикладывают, и сделал самое идиотическое лицо). «Как, — говорят, — такое ежедневное отравление алкоголем? Алкоголь — яд интеллекта!» На это я говорю: сорок лет пью, пью как пьют последние Могикане: так в доброе старое время комики и трагики пили: «Рассудку вопреки, наперекор стихиям». Теперь таких нет.

— Да, на сцену как-то меньше, чем прежде, в пьяном виде выходят, — сказал Овсянников.

— «Они хоть и дерут, — зато уж в рот хмельного не берут!» — засмеялся Маркелов, и все его огромное чрево заходило и заколыхалось. — А что пользы? Покойный Феофилактыч Писемский говорил про покойного Самойлова: «И какой это актер, когда он никогда пьян не бывает…» Великая истина, ах, великая! И ты, друг Горацио, запьешь, особливо, как тебя начнут друзья поддерживать… Хотите покажу, как у нас актеров поддерживают?

Он воткнул с двух сторон вилки в огурец и поднял его на воздух.

— Voilà! Держится — поддержка с двух сторон. С одной — товарищи и начальство, с другой — друзья и печать. Видите: здесь четыре дыры и здесь. Бока прободены.

Все засмеялись.

— Плакать надо, — остановил их Маркелов, — а вы смеетесь. И театральный сочинитель смеется. Знаете, кто его так прозвал? Островский, Александр Николаевич. Я говорю: вот у нас новый драматург появился, а Александр Николаевич говорит: «И врешь, и не драматург, а театральный сочинитель». Так он у нас сочинителем и остался.

XIV

Мимо них прошли две дамы в сопровождении розового гвардейца и в шляпах с палевыми страусовыми перьями. Бичурин сорвался с места и, шепнув Атуеву: «Из балета» — кинулся за ними.

— А вы в чем выступаете? — спросил Атуева Овсянников, чтобы замять неприятный для него разговор.

Тот, назвал пьесу.

— Напрасно вы не выбрали мою какую-нибудь, — насупясь заметил Овсянников.

— Я выйду в той роли, в которой больше уверен, — ответит Атуев.

— Отчего же не в его «этюде»? — спросил ехидно Маркелов. — Нынче все пишут «психологические этюды», «нервные силуэты», «осенние позитивы». Нынче комедий уж нет. Он так колпачки по мерочке всем и пригоняет. Этакий лейб-закройщик! А потом к начальству с ножом к горлу: ставьте пьесу, не то решусь на самоубийство: четверо детей, сюртук без пуговиц. А сам имение купил.

— Вы пьяны? — спросил Овсянников.

— Но умен, — возразил Маркелов.

— Никогда я ничего по мерке никому не пригоняю, — багровея сказал Овсянников, — а я улавливаю ту или другую сторону восприимчивости актера к воплощению типов и при распределении ролей принимаю это во внимание. Я, например, считаю, что не будь вас, Атуев, роль Ахвердова в моей новой пьесе пропала бы. И в Москве она пропадет — там тоже некому играть.

— А вы не знали разве, что его приняли сюда? — мимоходом спросил Маркелов и начал наливать последнюю рюмку. Он даже подавил графин — авось еще капля выдавится.

— Подумать, много ли человеку надо, — проговорил он, разрезая огурец и показывая глазами на пустой графин. — Два таких выпил, и довольно.

— Вот что я заметил, — заговорил задумчиво Атуев, — когда еще весной был: здесь как-то стараются комкать роль, точно боятся ее открыто играть, все как-то в полтона, под сурдинку.

— Голосов нет, — ни у кого нет, — пенью никто не учился, — забасил Маркелов, — фехтовать не умеют. Посмотрите, как жидко звучат голоса.

— «Нынче трагики-то не в моде», — как будто мимоходом сказал Овсянников фразу Счастливцева.

— И потом боюсь я еще одного, — продолжал Атуев, — у вас здесь легче всего иметь успех на дебюте шаблонному актеру. Если красив, высок, говорит ясно, манеры приличны, одет хорошо — успех будет наверно. А если есть у него свое собственное, оригинальное дарование, — он сразу покажется неподходящим под общую меру: скажут — нет, у нас такой-то есть лучше его. А ведь если у кого что новое-то, оригинальное есть, к нему надо сперва приучить публику.

Маркелов хлопнул его по плечу.

— Верно, друг Горацио. У нас завоевывается положение не легко. Недаром человек крепится-крепится — и вдруг сбежит. А потом его ризы делят и радуются, — а сами с постной миной сожалеют: ах, ушел великий талант, это так грустно! Свиньи!

— Ведь что делает привычка, — продолжал Атуев, — вы только вспомните, до чего туго Москва воспринимает новых актеров. Кричат: «Долой со сцены! Вон отсюда!» — так-таки прямо во время представления. А потом, глядишь, пройдет пять лет, и ему в бенефис венок подносят «От Москвы — ее любимцу». Ко всему публика привыкнуть должна — к голосу, к манерам, к фигуре — сразу все кажется резким.

— А вы поднимите труппу до себя, — забасил Маркелов, ударив ножом по столу. — Вы сыграйте так, чтоб вся овчарня пошла за вами, да так ее весь вечер на парфорсе и держите. Вот вы настоящий актер и будете.

— Нет, позвольте, — возразил Овсянниников, — позвольте вам заметить, что для автора ансамбль гораздо важнее, чем резко выдвинутая одна роль. Путем ансамбля гораздо яснее обнаружится идея пьесы…

— Да, это в плохих пьесах, — прервал его Маркелов, — это в современных, а я ведь про настоящие пьесы говорю.

— Да, вы все про Шекспира! — махнув рукою, сказал Овсянников.

— Ну, и про Шекспира, — согласился Маркелов, — а что вы не понимаете его, то что ж делать — не всяким ноздрям благоуханное дерево нюхать… Так-то-с, театральный сочинитель…

— Задача актера на сцене такова, — педантичным тоном заговорил Овсянников. — Первым долгом он определяет путем серьезного взвешивания, какое место его роль составляет в общей задаче пьесы. И эту часть, только эту одну часть, он и должен разрешить, не мешая другим и не припутывая ничего от себя…

Бичурин довольный и сияющий воротился к ним.

— Видел белокурую, поменьше которая? — спросил он, наклоняясь к уху Атуева. — Завтра, из памяти к старой дружбе, завтракает со мной у Фелисьена.

— Актеру нужно одно, — гудел как праздничный колокол Маркелов, — талант — и ничего больше. А там мне все одно — какую он задачу решает, пьян он или трезв… А насчет того, что такое пьяный актер, расскажу вам исторический анекдот, который хотя в «Русскую Старину» не попал, но тем не менее имел свое место в истории театра. Был актер один. «Что в имени тебе моем?» — как пишут на гробницах. Пил три дня без просыпа, ибо на репертуаре эти дни не стоял. И вдруг, по желанию царя Николая Павловича, назначают внезапно некую трагедию, в которой короля играет этот самый артист. Находят его за Нарвской заставой в два часа дня, — не только лыка не вяжет, но и мыслетей не пишет. Два ушата воды на голову. Привозят в театр. Смотрит очами новорожденного — не понимает, где, как и почему. Дают нашатырю внутрь. К шести часам начинает сознавать, что от него желают, и облачается в королевский костюм. Засим, требует бутылку замороженного клико и выпивает из горлышка перед самым выходом. Марш, трубы, шествие. Короля поддерживают два оруженосца, ибо ноги слабы. В правой руке меч. На полдороге к трону меч выпадает, ибо и руки слабы. Король остановился. Вся процессия стоит. Указывает он перстом на меч оруженосцу и говорит: «Подыми, не то подумают, что ты пьян». Подали ему меч, — шествует далее. Занес уже он ногу на трон, и внезапно встречается с царским взглядом — в упор из боковой ложи. Долго смотрят друг на друга. Пауза длинная. И можете вообразить, что взошел на престол театральный король совершенно трезвым, и так играл, что Высочайшей благодарности удостоился…

— Мораль сего какая же? — спросил Овсянников.

Маркелов встал и надел шляпу.

— Мораль какая? А это уж вы, театральный сочинитель, сами решите.

Он облобызался со всеми, и Бичурина спросил довольно неожиданно:

— Это не вы премии рисуете для семейных журналов?

Бичурин сказал, что нет.

— Ну и слава Богу, — закончил Маркелов и, грузно опираясь на трость, пошел к выходу.

XV

После его ухода всем сделалось как-то скучно. Начало темнеть и сыреть. Бичурин стал подзывать Овсянникова и Атуева поехать к Паршиным сыграть в макао. Атуев отказался, и те поехали вдвоем.

«Все поют одно и то же — травля», — думал Атуев, сидя на пароходе и кутаясь в легкое летнее пальто. Мимо неслись темными силуэтами сады, дачи, фабрики и мосты. Какая-то барыня с подведенными глазами поглядывала на него и два раза случайно задела зонтиком. Он отодвинулся от нее и стал смотреть на черные волны, бежавшие мимо. Скука и одиночество охватили его. «Скорее бы сюда Надю, скорее», — повторял он, и решил с завтрашнего дня начать покупку мебели для новой обстановки.

Утром, едва он встал с постели, явился Левушка Паршин, с извинением, что папаша до сих пор не был. Затем он вытащил из кармана газету и, стараясь сделать изумленное лицо, спросил:

— Вы читали, какая гадость?

Атуев сдвинул брови.

— Что такое?

— Сегодня в «Переулочном Листке» стихи про вас.

«Началось», — подумал Атуев и развернул газету.

В отделе, носившем заглавие «Брызги пера», было отчеркнутое синим карандашом четверостишье. Он начал читать:

С фамильей, отзывающейся псарней,
Увидим господина мы Атуева.
Что может по фамильи быть вульгарней?
Ату его! Ату его! Ату его!..

— Какова подлость? — спросил его жадно Лева.

— Зачем вы мне это привезли? — возразил Атуев.

Лева густо покраснел.

— Я думал, что вам известно, что вы читали; ей Богу, у меня случайно в кармане…

Атуев прошелся два раза молча по комнате.

«Пророчество Пястушкевича сбылось, — подумал он. — Уж не сам ли он это?»

— Знаете, откуда моя фамилия? — спросил он у Левы.

Тот совсем растерялся:

— Нет, не знаю, — сказал он, точно виноват был в чем.

— Из «Свадьбы Кречинского». Я гимназистом еще играл Атуеву — помните, тетку Лидочки? Так фамилья эта и осталась за мной. А настоящая моя фамилья Борисов. А они точно в первый раз слышат фамилью…

— Это, ей Богу, ничего, — заговорил Лева. — Папашу раз как выругали. Так прямо назвали кровопийцем. Папаша лавочки при заводе устроил для рабочих и книжки им роздал. Что за месяц заберут, то из жалованья вычтут. Так уж как тогда папашу бранили. Все «кали бромати» ему доктор наш давал.

— А что это за подпись под стихами: «Санкюлотов»?

— А это псевдоним поэта. Я не знаю, кто он такой, вы не думайте. Право, плюньте, а пошлите за «кали бромати».

Посидев немного, он, запинаясь объявил, что специально приехал поговорить насчет Ромео, но Атуев наотрез отказался, сказав, что ему надо идти покупать мебель.

— Я вам скажу по секрету, — заговорил Левушка, оглядываясь, — вы не вздумайте покупать мебель новую. Я вам дам адрес в Апраксин рынок, там есть две лавки — Холодова и Первозванского — там, я знаю, все покупают. Возьмут одну вещь на образец у Лизере или Гофмана, а остальные на Апраксином подделают. А потом и разбросают, где из Апраксина, где от Ловитон вещь, где от Свирского. Папаша, впрочем, все из Парижа привез. Знаете, даже с провозом дешевле. А ковры мы в Тифлисе купили…

Атуев оделся и сказал, что ему пора идти. Лева предложил ему своего рысака; он отказался.

— Да, совсем было забыл вам сказать, — проговорил Лева уже на лестнице. — Сестра просила предупредить вас, что она к вам приедет с одной генеральской дочкой. Только пожалуйста ни слова папаше. Папаша со старыми предрассудками и часто имеет превратное понятие.

«Итак, — началось, — думал про себя Атуев, идя по улице. — Началось просто с самой фамилии. Что же будет дальше? Чего ожидать?»

На всех углах стояли газетчики. «Купить этот номер на память? — спросил он сам себя. — Нет, еще попадется Наде — расстроит ее. Ну их всех к черту!»

Он еще раз осмотрел свою квартиру. «Надо скорей переезжать! — решил он. — Но насколько времени обзаводиться? На год? На два? Навсегда? Какие вещи покупать?»

Он пошел по адресу Левушки. Шел, а шаги по тротуару отбивали такт: «ату его, ату его, ату его»… В лавке его стали водить из одного помещения в другое — и на чердаки, и в подвалы. Приказчик прямо пустил пыль в глаза цифрами.

— Дешево отдам этот столик — за семьсот целковых. Настоящий ампир из Таврического дворца. Графский стол: для князя Голицына делан по заказу, но так как у них матушка заболела, то они уехали заграницу — и двести рублей задатку оставили. А то возьмите а ля рококо, только это больше дамский.

Но Атуев купил стол «под воск» за сорок два рубля. Потом он купил пару бронзовых подсвечников с амурами и картину, изображающую швейцарский пейзаж. Приказчик уверял, что это «Веронез», и в доказательство показывал подпись в углу картины; там, действительно, красной краской было написано «Veronaise». Потом он купил трюмо в сосновой раме, этажерку из «простого» дерева и буфет из персидского ореха. Что это был за персидский орех, торговец не мог объяснить, но уверял, что дерево чудесное.

XVI

Через два дня квартира его стала принимать жилой вид. В кабинете стояла широкая тахта, на письменном столе явились и лампа, и чернильница, и бювар. Везде пахло новым деревом и политурой. В зале стучал молоток обойщика — прибивались портьеры и шторы. Молодая жирная чухонка, по паспорту Анна-Мария-Ева, носилась, скрипя сапогами, по комнатам, говорила вместо «гребенка» «ребенка», вместо «хлопала» — «лопала», — но была очень услужлива. Наде была отправлена телеграмма о немедленном выезде. Ее комната отделывалась особенно тщательно: розовые обои, туалет с кружевами. В нише — кровать с пологом. И кушетки, и пуфы, и зеркальный шкап с привинченными подсвечниками, — все так, как она любит, все согласно ее привычкам. В нем заговорил инстинкт к устройству гнезда, и он весь отдался ему. В театр его не звали, и он с утра до ночи ходил по столярам, часовщикам, восточным магазинам, и все покупал и покупал. Кое-что прибыло из Киева — остальное все он делал заново.

Раз утром, Ева, — по обыкновению смеясь и закрывая рот, что у нее обозначало стыдливость за плохое знание русского говора, — доложила, что какие-то две молодые барышни хотят его видеть. Он вспомнил о Леве и генеральской дочке — больше к нему приехать было некому.

Он не ошибся. Вошла Параша и с нею худенькая маленькая девушка лет девятнадцати, с нервным подвижным лицом и судорожными движениями.

— Мы по секрету, по секрету, нас никто не увидит? — заговорила Параша. — Мы с дачи как будто к портнихе, а сами к вам. Жены вашей еще нет? Ревновать некому?

Она громко засмеялась и потянула подругу за руку.

— Ну, вот познакомьтесь: Женя Бережковская. Потряситесь ручками; вот так, паиньки. Что же вы нас не сажаете?

Он подвинул стул.

— Пожалуйста. Чему же я обязан удовольствием вас видеть?

— Чему? Женя в вас влюблена.

Женя ударила ее по руке перчаткой.

— Что ты вздор городишь. Я его в первый раз вижу.

— Честное слово, влюблена. Ты ведь заочно можешь. Ну, словом, Атуев, дело в том, что вы должны сделать ее актрисой.

Атуев даже руками развел.

— А как же это сделать, я не знаю?

— Нет, не то, — остановила Женя порывавшуюся говорить Парашу. — Не то. Вы должны знать мою семейную обстановку. Мой отец — генерал. Настоящий, с красной подкладкой, а не какой-нибудь статский. Но он, как все старые люди, недалек… Понимаете: бродят в нем остатки прежнего барства, дисциплины, всего… Мать моя — женщина безличная и бесхарактерная…

— Зачем вы меня посвящаете во все эти интимные подробности? — спросил Атуев.

— Чтобы вы почву имели под ногами, чтобы знали, в какой я обстановке живу. Сперва я мечтала о высших курсах; но их закрыли, да пожалуй и лучше, что я не пошла туда. Наука едва ли сфера женщины. Я стала писать стихи — их печатали.

— Чудесные стихи, — прервала Параша — она их в «Комете» печатает. Знаете «Комету», — иллюстрированный журнал?

— Но все это мелко, случайно и ничтожно, — продолжала Женя, откидывая назад локон, скатившийся к ней на грудь, и как-то вызывающе смотря на Атуева. — Я решила поступить на сцену.

— Вы такая маленькая, — невольно вырвалось у него.

— Так ведь я не в гренадеры прошусь, а на сцену. Не аршинами же артисток мерить. Я знаю, о чем я говорю: я играла, вот у них, у Паршиных, на сцене.

— Ах, как она играла «Псковитянку»! — воскликнула Параша.

— Чем же я могу быть вам полезен? — спросил он.

Она широко открыла свои блестящие глаза.

— Фу, какой вы… Возьмите меня, учите, сделайте актрисой. Я ведь задыхаюсь. Поймите — вечный винт, приличные молодые люди, — правоведы, лицеисты, военные. Добродетельные игры в фанты, танцы, мазурки, вальсы…

— Позвольте, — остановил ее Атуев, — вы меня не знаете, я не знаю вас…

— Я знаю, что вы талантливый актер. А я? Что вам меня знать — видите, какая я есть.

Она подошла к зеркалу и не без удовольствия посмотрелась в него.

— Она ведь в ужасном положении, — сказала Параша. — Домашний гнет ее давит. Вот уж правда, что купечество пошло впереди дворянства, как говорит папаша. Папаша шире смотрит на жизнь, чем эти генералы.

— Однако он не позволяет вашему брату идти на сцену, — заметил Атуев.

— Только потому, что не на кого фабрику оставить. Умри папаша завтра — кто же, — я буду управлять ею, что ли? А у папаши того и гляди удар будет. Нашего дедушку кондрашкой прихлопнуло, — да и у всех у нас короткие шеи.

— Вот я иду, — начала Женя, — кустарник чаще, чаще,
Все жимолость — да цепкая такая:
То там, то здесь летник сучком прихватит…
На ту беду — моя кукушка смолкла:
Куда идти — не знаю, да и полно…

Голос у нее был грудной, слегка звенящий. Читала она, как читают плохие актрисы, — нараспев и с какой-то торжественностью.

— Правда, какой у нее народный говор, прелесть? — спросила Параша.

— У вас лучше, — ответил Атуев. — Вы чудесно сейчас сказали: «нашего дедушку кондрашкой прихлопнуло».

— Ну, что ж, как же, а? — спрашивала нетерпеливо Женя, садясь против него. — Ну, говорите же, говорите!

— Да что же мне говорить, — сказал он, пожимая плечами.

— Да вы не будьте мямлей, не будьте как все. Почем вы знаете, может быть я великая артистка в будущем?

Он засмеялся.

— Может быть!

— Не смейте так говорить! — крикнула она, топнув ногою. — Я вам не девочка-подросток. Как вы смеете меня оскорблять.

Глаза у нее налились слезами, губы задрожали.

— Да что вы, Господь с вами, — сказал Атуев, — успокойтесь. Я и не думал оскорблять.

Она внезапно схватила его руку и поцеловала.

— Спасите меня, спасите, — заговорила она, прижимаясь лбом к руке…

— Вы совсем сумасшедшая, — говорил растерянно Атуев, поднимая ее и усаживая на диван. — Успокойтесь, пожалуйста. Ну, перестаньте, перестаньте.

Но спазмы все сильнее захватывали ей горло. Она судорожно вздрагивала на его руках, плечи конвульсивно сжимались. Шляпа свалилась, волосы рассыпались, и она с истерическим хохотом повалилась на диван.

— Ну, этим всегда у нас кончается, — спокойно заметила Параша.

Он налил воды и дал ей. Она сделала несколько глотков и оттолкнула стакан, обливая себя и его. Он крепко сжал ей руки повыше локтей и все говорил: «Успокойтесь, успокойтесь. Ну, не надо же, не надо».

Наконец она стихла и закрыла глаза. Он положил ее на диван и тихо спросил у Параши:

— Откуда вы такую достали?

— Истеричка — ну что с ней поделаешь! Я в гимназии с ней была. Как поставят ей единицу из арифметики, так сейчас в истерику. Ее там за это и держать не стали.

— Какая же она актриса! — сказал он.

Но не прошло и десяти минут, как Женя сидела, поджав ноги на диване, улыбалась и слабым голосом, с отзвуком прошлых всхлипываний, просила у Атуева портрета на память.

— Она его под подушкой держать будет, — пояснила Параша.

Они просидели с час и напились чаю. Женя хохотала и показывала, как надо умирать от разрыва сердца. Параша говорила: «Ну, разве она не талантлива, не талантлива?»

Потом они надели шляпки, и обе такие молодые, веселые, радостные побежали вниз по лестнице, — обещав еще приехать, если его жена ничего не будет иметь против.

XVII

Атуев хотел принять Надю как можно торжественнее. Он почти всю квартиру отделал к ее приезду, нанял большое четырехместное ландо и выехал на почтовый поезд. Как нарочно, поезд опоздал на полчаса, хотя на доске значилось «Поезд № 4 следует с опозданием благополучно». Он купил на вокзале газеты, вышел на платформу и стал просматривать, смутно опасаясь встретить в театральном отделе свою фамилию. Но о нем ничего не было.

Показались предвестники близкого прибытия поезда — носильщики и посыльные. Пришли звеня шпорами жандармы. Высыпали на платформу какие-то старушки. Явились лакеи в цилиндрах с кокардами и в штиблетах. Атуев стоял у столба и жадно смотрел вдаль, на зеленовато-голубое небо с жемчужными тучками, на передвигавшиеся в отдалении поезда. Вот какой-то белый клуб пара выпрыгнул откуда-то, совершенно такой же, как и эти облака. Это поезд и есть. Он незаметно, без дыма, тихо подходит — и вот только сейчас подбавили пара. Круглая грудь паровоза, с красной полосой внизу, кружками буферов, фонарей и цилиндров, медленно растет, приближаясь. Вот он вздрогнул на стрелке, круто свернул и перешел на ближайший путь, а за ним, змеей извиваясь, пошли вагоны — зеленые, темно-желтые и синие. Как он тихо, медленно подползает — или это кажется Атуеву. Жандарм просит посторониться, отойти от края платформы. Он жадно смотрит в окна, как бы не пропустить «их». И вот из первого желтого вагона высовывается стриженая голова Вани, и он кричит «папа»; а там, за ним, в темноте вагона, она — Надя.

Он не знал, кому он больше рад — сыну, или ей. Сын выбегает первый и повисает у него на шее, и говорит, что они чудесно доехали, только Надя не спала сегодня, потому что было очень тесно. И Надя выходит — несмотря на бессонную ночь — свежая, как всегда, хорошенькая, одетая в серый ватерпруф, который они вместе покупали весною. Надя целует его крепко, но как-то стыдливо осматриваясь вокруг.

Все так делаются веселы, и носильщик улыбается, и Ваня хохочет, и Надя не может сдержать улыбки. И у Атуева что-то внутри поет и танцует. Ландо нагружено картонками, корзинками, чемоданчиками; резина мягко катится по торцам (Атуев предупредил, чтобы кучер, сохрани Бог, не поехал по Лиговке) и Ваня в восторге от Невского. Надя молчит, — она спросила только: «Ну, что, как ты устроился?» — но он знает, что ей так хорошо сегодня.

Ева встретила их на лестнице и прямо поцеловала у Нади руку и сказала довольно сносно: «Здравствуйте, барыня». Ваня ринулся, в шапке и пальто, по всем комнатам, а она не торопясь разделась в прихожей, перекрестилась на пороге и вошла с той же тихой улыбкой в гостиную, где лежали знакомые ей ковры и стояли новые, незнакомые большие цветы в целую сажень высоты, и висел новый швейцарский вид, подписанный «Veronaise». Она подумала, что кушетку надо непременно передвинуть от окна, но сразу не решилась его огорчить и ничего не сказала. Зато столовая была так мила, особенно эта печка. И его кабинет, и комната Вани, и ее будуарчик были совсем готовы.

— Зачем ты столько всего накупил? — спросила она, прижимаясь к нему и смотря на столик розового дерева.

Она никогда его ни за что не благодарила. Она не отделяла себя от него. Если она делала себе платье, она думала, что ему также необходимо, чтобы она была хорошо одета, как и ей. У нее были свои деньги — небольшие — тысяч семь, которые она держала в бумагах и иногда внезапно продавала на двести-триста рублей, чтоб накупить к празднику подарков и не спрашивать у Атуева денег. Она сколько раз предлагала ему взять все ее деньги себе, потому что ей ничего не надо, — но он говорил, что у него есть свое, — а мало ли что может случиться, — всегда надо иметь что-нибудь про запас. Войдя к нему в кабинет, она села на диван и спросила:

— Ты служил молебен?

Он слегка покраснел.

— Нет, я ждал твоего приезда. Вдобавок, я не знаю, где образа, — смущенно прибавил он, заметив пустые углы.

— Завтра же надо позвать соседний причт, — строго решила она и, крепко охватив его шею руками, стала целовать и в щеки, и в лоб, и в губы.

Весь день прошел как в тумане. Началась раскладка сундуков, чемоданов и ящиков. Ева засучила рукава и носилась, грудью вперед, из комнаты в комнату. Даже ею угодил, Наде Атуев: она любила, чтобы все делали скоро, толково и понимали все с одного намека.

— Милый, здесь очень хорошо, — говорила Надя, сидя с ним в сумерках на тахте и положив ему на плечо голову. — Но, право, если б ничего этого не было, и перешли бы мы на чердак — было бы также хорошо, оставайся только ты тем, что есть.

Он чувствовал ее близ себя, полной, неотъемлемой собственностью. Что, в самом деле, все неудачи; весь этот вздор, вся сутолока? Жизнь здесь, в ней — в этой молоденькой женщине, беззаветно отдавшейся ему.

Звонок согнал их с дивана. Она, быстро оправляя платье, сказала, что ни к кому сегодня не выйдет, и ушла к себе. Оказался — Бичурин. Он был мрачен и даже не садился, а все ходил из угла в угол.

— Черт знает, какая пакость! — говорил он! — Помнишь, тогда я встретил ту, из балета? Мы чудесно пообедали у Фелисьена. Выходим оттуда, она садится в коляску, — в это время мимо — Антонина Ивановна в своем экипаже. Посмотрела внимательно, я поклонился, она даже не ответила. Сегодня приезжаю к ней. Горничная в туфельках и кружевном передничке: «Не приказано принимать». — «Кого? Меня?» — «Нет, — говорит, — никого». А у самой глаза говорят: «Тебя, брат, тебя». Черт, гадость какая.

Атуев сидел в кресле перед письменным столом и следил за ним глазами.

— За двумя сразу нельзя, — сказал он.

— Да какие же это две! — возмутился Бичурин. — Да я этой балетной полгода не видел и полгода не увижу. Она ко мне чувствует слабость. Я ей подарил вчера мой кавказский этюдик — мы в расчете. Теперь, со злости, поеду к ней. Главное, что меня в этой Антонине бесит. Всюду меня принимают как талант, преклоняются, а она картавит: «Я вам не ве‘ю». Рыба какая-то, не женщина!..

Он схватил шляпу, наскоро простился и поехал «с специальной целью напиться» куда-то в «очень милый, но свинский кружок».

XVIII

Прошло несколько дней. Как-то вечером зашел к Атуеву Овсянников.

— Что вы делаете сегодня? — спросил он. — Ничего? Пойдемте в питомник.

— В какой питомник? — удивился Атуев.

— Мне нужно для двоюродной сестры, для сына ее — репетитора. А я такой питомник знаю, где их выращивают. Вам ведь тоже не мешает познакомиться там. Актеру нужен круг почитателей. Главное надо, чтоб вас считали хорошим человеком, нельзя в своей норе весь век сидеть — ведь вы общественный деятель.

Атуев стал отговариваться: что за питомник, да как туда идти, да будет, пожалуй, неловко. Но Овсянников был человек упорный — заставил его одеться и насильно посадил на извозчика.

Ехать пришлось далеко: совсем на окраину города, к Калинкину мосту, где дома уже не так теснятся, как в центре, а раскидываются привольнее, шире, самостоятельнее. Но тем не менее и там нашелся такой же скучный огромный пятиэтажный дом, как и в центральных местностях, и у ворот этого дома они слезли с дрожек.

— Да они кто же — хозяева-то? — спрашивал Атуев, идя по двору с приятелем и стараясь тщательно обходить какие-то ручьи, довольно идиллически журчавшие по камням.

— Хозяйка — чиновница, — отвечал не поворачиваясь Овсянников, — пьет цикорный кофей, отдает комнаты жильцам. Жильцов много — все учащиеся.

— И вы часто здесь бываете?

— Бываю. Ведь если только в наших писательских да в ваших театральных кружках жить — так это шерстью обрастешь. А здесь как-то встряхнешься, осмотришься, точно на луну съездишь, — потом дня три впечатления перевариваются.

— Насколько я помню, — не без ехидства сказал Атуев, — вы ведь студентов никогда и не выводили в своих вещах.

— Ну, знаете, — нахмурился Овсянников, — молодежь выводить — это опасно. Это во времена Тургенева можно было романтизм разводить с разными Яковами Пасынковыми, — а теперь не то время. Нет, просто так понаблюдать можно, а писать — нет.

В третьем этаже они остановились пред клеенчатой потрескавшейся дверью. Она оказалась незапертой. Из комнат шумно, на перегонку один другому, неслись смелые аккорды мазурки.

— Это кто же так? — спросил с удивлением Атуев.

— Это Лихачев, пианист — ученик консерватории. Тут их целых двое: скрипач Исаенко и пианист Лихачев. В одной комнате живут.

Из боковой двери выглянула девочка-подросток в ситцевом платье и козловых сапогах, от которых нестерпимо несло кожей.

— Не украдут? — спросил у нее Овсянников, вешая на крючок свое пальто.

— Не, — я тут, — ответила девочка, — я смотрю. Когда посылают куда, — так запирают.

Из прихожей вел длинный темный коридор с чадившей керосиновой лампой и двумя «премиями» в рамах. По бокам шли двери в отдельные комнаты жильцов. В одной из комнат, побольше, обе половинки были раскрыты настежь, там было светло, и оттуда-то и гремела музыка.

В дверях оба гостя остановились. В комнате было человек шесть. Двое лежало на широком диване — в разные стороны головами. Один сидел в окне, прислонившись скорченной спиной к амбразуре и упершись ногами в противоположную стенку. Двое помещалось на стульях, стараясь придать себе возможно более комфортабельное положение. Лихачев сидел за роялью. Лицо его было мокро, длинные пушистые волосы всклокочены, он так колотил по клавишам что подсвечники на рояли подпрыгивали, и вся комната вздрагивала — вместе со стульями, с окнами, со стенами.

— Петька, ураа! — крикнул лежавший на диване, когда Лихачев хватил по клавишам. — Силищи-то у тебя — ах, сколько!

— Стой! Гости! — вдруг завопил Петька, заметив сквозь табачный дым, густо волновавшийся в комнате, лица Овсянникова и Атуева. Все оглянулись на вошедших. Один из лежавших даже ноги спустил с дивана.

— Стой, — ни с места! — продолжал Лихачев.

Он взял несколько бурных аккордов.

— Я вижу там, — запел он вдруг сильным баритоном, аккомпанируя себе и успевая показать пальцем на вошедших. — Я — вижу там — в дверях каких-то незнакомцев… Они вошли, как воры. Они подкрались. Что нужно им! Что нужно им от нас?

— Хор! — крикнул он, мотнув головою на окружавших, и снова ударил по клавишам.

— Они подкрались! Что нужно им! Что нужно им от нас? — пропел хор, очевидно, приученный к импровизации.

— Постойте! Постойте! — запел соло Лихачев. — В одном из них я узнаю по роже Овсянникова — он давно известен, как гнусный драматург. Но кто же там другой — монах таинственный и чудный?.. Кто он?.. Кто он?..

Лихачев хватил во всю мочь по всей клавиатуре:

— Во имя неба! Кто ты — отвечай, о! Незнако-о-о-мец!..

Атуев до того был поражен приемом, что даже попятился назад. Но Овсянников не смутился: даже то, что его назвали гнусным драматургом, было ему, очевидно, нипочем. Он выступил вперед и, к немалому изумлению Атуева, заговорил певучим речитативом:

— Позвольте вам представить: то великий Артист, Атуев: уж давно увенчан лавром. Он в здешней стороне!..

Лихачев сделал ловкий пассаж.

— Войди под нашу сень, о странник знаменитый! — низкими нотами запел он. — И отдохни под лозами у нас… Привет артисту!..

Он подмигнул глазом, и все хором грянули:

— Привет артисту! Привет!..

Струны еще раз загрохотали, постепенно смолкая; Лихачев поднялся из-за фортепьян и, протянув руку Атуеву, сказал:

— Ну, здравствуйте.

Всех перезнакомили. Сидевший на окне оказался скрипачом Исаенкой — маленьким черноглазым хохликом. На диване лежало два медика: Гелиотропов и Ампилогов. На одном стуле сидел «техник» Пшездецкий, — на другом — филолог Шольц.

— Вас не очень ошибло от нашего хора? — спросил Лихачев у Атуева.

— Ничего — я привычный, — возразил Атуев, стараясь по возможности прийти в себя.

— Это уж у нас всегда так, — подтвердил Лихачев.

— Знаете, к вам придешь, — развязно заговорил Овсянников (гораздо развязнее, чем говорил всегда, очевидно, стараясь попасть в общий тон), — точно из склепа в живую жизнь вошел. Так все через край и бьет…

— Да, к нам и то снизу все генеральша посылает и полицией грозит, — заговорил Исаенко, щуря свои глазки и показывая ряд чудесных зубов. — На музыку жалуется.

— Вчера приходили, — подхватил Лихачев. — Приходит околоточный, — я ему говорю: так и так: учусь, контрапункт изучаю, иначе говоря — генерал-бас. Он говорит: зачем же так громко? Я говорю — да ведь вы поймите, генерал-бас, как же его можно тихо! Вот, говорю, присядьте, я вам сыграю. Да эту самую мазурку ему и отдергал.

— Ну и что же? — полюбопытствовал филолог Шольц.

— Благодарил. У вас, говорит, я думаю на перстах в некотором роде мозоли. Руки я ему дал смотреть — он очень интересовался, щупал. Потом, говорит, действительно, при генерал-басе, пожалуй, иначе нельзя, я так и генеральше скажу. Впрочем, — добавил Лихачев, — ее более донимает Исаенко своей скрипицей. Как он за скрипку, у нее болонки выть. Пусть выезжает, какая она генеральша — разве настоящие генеральши у Калинкина моста живут?..

Атуев огляделся. Комната была выкрашена в желтую клеевую краску. На окнах штор не было. Кроме двух стульев и дивана имелась железная кровать, которой была заставлена дверь в соседнюю комнату и на которой лежал открытый футляр со скрипкой.

— Эта чья же, собственно, комната? — спросил он.

— Наша, — ответил Исаенко, кивнув на Лихачева. — Кровать это моя, — а диван — его. Впрочем, в пьяном виде он иногда на рояле спит…

— Врешь, хохол, это ты спьяна свой футляр за меня принял.

— Эге! — оскалился хохол. — А разве футляр храпит? Сказал тоже, ну!

Все засмеялись, кроме Пшездецкого, который был вообще мрачен.

— Что же мы сегодня будем что-нибудь жрать? — спросил Гелиотропов. — Ведь и гостей, полагаю, кормить надо.

— Ну, разумеется! — ответил Лихачев. — Мы сейчас пошлем за закуской. У кого есть деньги?

Все примолкли.

— Вот пятак, — сказал Гелиотропов и выложил его на стол.

— Двугривенный, — сказал Шольц и щелкнул новеньким портмоне.

— Мало! — проговорил Лихачев.

— Конечно мало! — подтвердил Исаенко и высыпал какие-то копейки из кармана. — А у тебя, Ампилогов? — прибавил он, обращаясь к медику.

— У меня… — он пошарил в карманах. — Загородная марка, не бывшая в употреблении.

— Давай ее. Пойдет в общий счет…

— Господа — позвольте, — вдруг проговорил Атуев. — Позвольте — мы сыты, нам решительно не надо…

— Не будьте эгоистом, — заметил Гелиотропов. — Из этого еще не следует, чтобы мы не хотели… Внизу, в колбасной, такая, я вам скажу, ливерная колбаса… ах!

— Да! — отозвался Исаенко. — Колбаса действительно, чудесная.

Лихачев вдруг нахмурился.

— Насчет этой колбасы я мог бы рассказать одну весьма длинную и небезынтересную историю, — сказал он.

— К черту длинную историю! — крикнул Гелиотропов, очевидно голодный, и вскочил с дивана. — Я полагаю, что кассу должны пополнить наши почтенные гости.

Глаза всех устремились на гостей.

— С удовольствием, с удовольствием — заговорил быстро Атуев, вынимая бумажник. — Сколько прикажете?

Исаенко одним прыжком очутился пред ним.

— Он наш министр финансов! — пояснил Гелиотропов.

— Позвольте, — проговорил Исаенко, запуская руки в карманы сереньких брюк и закатывая глаза в потолок. — Три фунта ливерной, полфунта масла, — это 85, — булок, четверть фунта чаю, сахара два фунта… Три рубля за глаза!

Атуев подал трехрублевку.

— А пива? — сообразил внезапно Пшездецкий.

— Бери всю мелочь, — сказал Лихачев, — а марку отдай великодушному актеру.

Атуев сконфузился и замахал руками.

— Что вы, что вы — зачем!

— Вот на пиво еще, — проговорил Овсянников, подавая рублевую бумажку.

— Ого, да это праздник! — крикнул Исаенко, хватая чью-то студенческую фуражку с рояля. — Теперь я с этими деньгами — в Америку.

Он скрылся за дверью.

— А не пойти ли за ним? — беспокойно, спросил Гелиотропов. — А то он непременнейшим образом нажрется один в лавке.

Ампилогов, все лежавший на диване, уличил друга в коварстве.

— Это он сам норовит насчет горячей сосиски! — проговорил он.

Гелиотропов обиделся и отошел.

— Сегодня Исаенко обедал, — успокоил сомневающихся Лихачев.

— Ну, господа, постойте! — крикнул Овсянников. — Пока еще не явилось пиво, мне нужно дело сделать. За этим и пришел.

Все насторожились.

— Мне нужен репетитор.

С дивана кубарем скатился Ампилогов. До сих пор его нельзя было разглядеть, лицо его было в тени и плавало вдобавок в облаках табачного дыма. Теперь ясно обрисовалась его круглая, плотно остриженная голова с смеющимися глазами и жирными щеками. Сам он был коротенький, коренастый, с брюшком.

— Я репетитор, — быстро заявил он. — Они все на лето пристроены, — показал он на остальных.

— Я свободен, — возразил Пшездецкий.

— Ты реалист, нужен классик, — так ведь, Овсянников?

— Так, с цицероновским наречием надо.

— Свинство какое! — проговорил Пшездецкий и ясно обнаружил польский акцент.

— Не томите, Овсянников, — торопил Ампилогов, — выкатывайте сразу обстоятельства места и образа действия.

Овсянников начал объяснять. Ампилогов слушал внимательно.

— А кормят как? — спросил он.

— Стол хороший. Хозяйка хорошенькая!

— Ну, это все равно! Это противоречит моим убеждениям.

— А нет, это приятно, — заметил филолог Шольц.

— Ну, а насчет динариев как? — полюбопытствовал Ампилогов.

— Двадцать в месяц.

— О! Не мало ли? Вон Шольц по сту с инженером одним за двух сыновей порядился.

— Ну! И те два на аттестат зрелости держат! — оправдывался Шольц.

— Есть нынче студенты, что даром идут учить, — заметил мимоходом Овсянников, — только за стол, да чтобы быть летом на даче.

— Ну, а контролировать занятия будут? Латынь-то знает кто в доме?

— Никто.

— То-то! Я потому по русскому языку не даю уроков, что всегда мамаши контролируют. Сидишь за уроком, придут слушать: «Ах, зачем вы велите писать субботу через два бе, я всегда пишу одно, и Семен Иванович тоже!»

Через пять минут дело было слажено. Ампилогов поцеловался с Овсянниковым и сказал, что завтра явится по адресу.

— Василий, ты ставишь всем нам завтра по бутылке пива, — серьезно заметил Лихачев.

— Если дадут задаток, — оговорился Ампилогов.

— Нет, я это никогда не позволяю делать, — вдруг заговорил Шольц, очевидно, переваривая какую-то мысль. — Я выбираю классную комнату в стороне и никому не позволяю входить. Меня постороннее присутствие волнует и развлекает.

— Ну, брат, ты немец, тебя вон и зовут-то Отто Густавовичем, а нашему брату это как-то нельзя.

— Вы латынь-то еще не забыли? — спросил откровенно Овсянников. — Преподавать-то умеете?

— Умею; через мои руки целое стадо ребят прошло, они меня любят. Я с ними и в лодке, и в лес, и в чехарду.

— Ну и чудесно! — покончил Овсянников.

По коридору послышались спешные шаги; Исаенко, красный, со сдвинутой на затылок фуражкой, вошел, нагруженный связками и пакетами.

— Пиво сейчас пришлют! — проговорил он.

XIX

Минут через пять прислали пиво, но его отставили до поры до времени в сторону, а принялись за устройство чая: самовар был уже готов. Девчонка в козловых сапогах стала бренчать тарелками и вилками, нанесла запах кожи и в эту комнату, так что пришлось отворить форточку. Длинные, серовато-желтые колбасы были выложены на тарелки. Груда хлеба белого и черного обсыпалась со всех сторон. На остаток от денег Исаенко купил миног — и за них все принялись немедленно — безо всяких подливок и приправ.

— А ведь еще у нас сыр есть в кладовой, — вспомнил вдруг Лихачев. — Хохол, доставай.

Кладовой называлась отдушина в стене, где были печные вьюшки. Там, завернутый в бумагу, покоился большой кусок сыру, который и был вытащен на общую пользу.

— Садитесь, господа, вокруг, садитесь! — волновался Гелиотропов. — Анастасия Пантелеевна, — обратился он к девчонке, — потрудитесь достать нам седалищ, хотя бы примитивных, то есть табуретов из кухни.

— Господа! — говорил Лихачев. — Я сделал открытие насчет этой ливерной колбасы. Овсянников, Атуев! Ешьте, — попробуйте, — дивная колбаса. Душа моя, Исаенко, ты не так действуешь — спроси еще чайник и завари сразу в двух. Ну, все попробовали колбасы? Ведь хороша, правда? Маслянистая такая, сочная.

— Хорошая колбаса, — подтвердили все.

— Ну-с, а знаете ли, Овсянников, ее ценность? Пятнадцать копеек за фунт! Слыхали вы такую дешевизну? Чем вы ее объясните?

— Далеко от центра, Калинкин мост.

— Совершенно верно, — но все же не в такой степени. Ведь это же даром. Ну-с, а я открыл секрет, — она из собачины!

Овсянников быстро отодвинул тарелку с недоеденным куском. Атуев, еще только намазавший колбасу на хлеб, в оцепенении остановился. Гелиотропов, набивший себе ею рот — только повел глазами.

— Не может быть! — сказал нахмурившись Шольц. — Почему же вы думаете, что это собачина?

Он поднес кусок к носу и начал рассматривать.

— А вот, я вам сейчас доложу-с! Жила у нас во дворе собачонка, — так, пришлая какая-то. Ходит, тявкает на всех, ко всем ласкается, — и ничего, кругленькая такая. А у хозяйки нашей мопс — Дутик. Дутик очень был с этой пришлой дружен — все на дворе кружатся. Как Исаенко за скрипицу, у генеральши болонки, а на дворе эта тварь выть. А у лавочника нашего, Игнатия Ивановича, нервы слабы — не может выносить этого. Только вдруг пропала собачонка — нет ее. Денька через четыре захожу в лавочку за ливерной. Игнатий Иванович режет ее, да и приговаривает, — не будешь теперь больше лаять!..

— Все брешешь, — сейчас это выдумал! — сказал Исаенко.

— Побожусь, что не лгу! У меня и другое есть доказательство, — еще лучше. Поел я колбасы, лег на диван; приходит хозяйский Дутик — скучный такой и вдруг прямо начинает меня с таким любопытством обнюхивать. А у меня вдруг из желудка — рррр… Дутик как отскочит, — оскалился весь…

Все захохотали. Гелиотропов проглотил кусок и сказал:

— Это физиологически невозможно.

Но почему невозможно, — он не объяснил. Атуев хотя и предполагал, что это в своем роде шутка, однако как-то предпочел один хлеб с маслом.

— Ребята! — крикнул Лихачев, покончив с колбасой. — А нет ли Авдотьи Ивановны здесь? Вот ее познакомить с Атуевым: она все на сцену стремится.

Исаенко высунулся из двери и крикнул:

— Анастасия Пантелеевна, мамзель Анастази — неситесь сюда! Дело!

По коридору затопали козловые сапоги.

— Авдотья Ивановна здесь? — спросил Лихачев.

— У них гости: Лукерья Максимовна.

— О-о!.. Исаенко — ступай парламентером, — скажи, что знаменитый артист и такой же знаменитый писатель — оба горят нетерпением познакомиться с Лукерьей Максимовной и Авдотьей Ивановной. Да и бутылки откупори — уж время.

Исаенко схватил в охапку штук шесть бутылок и побежал куда-то вглубь чадного коридора.

От усиленного куренья в воздухе повисла какая-то сизая мгла, сквозь которую, как через пар, красноватым пламенем горели свечи. Запах пива, которого терпеть не мог Овсянников, своим острым букетом сразу ошибал всякого входящего. На диване теперь уже лежало трое, — к двум медикам присоединился и техник, выпивший в десять минут две бутылки. Исаенко настраивал скрипку, собираясь что-то играть. Голова кружилась от совокупности всех этих условий, и Атуев смутно соображал: «Черт возьми! И в этой атмосфере люди живут, учатся! Ведь тут живого света нет — каменные коробки какие-то. Или уже это мы так развращены, что не можем спать без штор и на таких постелях».

Он потрогал рукой тюфяк и подушку кровати, на которой сидел, — тюфяк был набит не то щетиной, не то мочалой. Из подушки лезли со всех сторон рябчиковые перья. Он провел рукой по своему чистенькому актерскому сюртучку и закончил мысль вопросом:

«Мы свиньи, или здесь свинство?»

XX

Атуев, по своему обыкновенно, присматривался к окружающим типам. Более всех ему нравился Исаенко, — в его глазах было такое беззаветное добродушие, что, казалось, он готов был снять для первого встречного последнюю рубашку. Исаенко напоминал ему юг: там много таких лиц, таких белых зубов, таких черных глаз. Лихачев тоже нравился ему, — но это был великорусский тип: высокий, с пушистыми длинными волосами, бледным нервным лицом и лукавым серым взглядом. Руки и ноги его были так длинны, что он доставал без труда все что нужно на другой стороне стола, и толкал ногами под столом сидевших далеко от него. При этом он ел с удивительной быстротой и прожорливостью. Едва кусок белого хлеба с колбасой был поднесен ко рту, как рот захлопывался, бутерброд исчезал по-видимому не прожеванный. Он сам говорил, смеясь, про свой аппетит, что «многие обижаются». Исаенко передавал, что когда Лихачев получит куш (он так и сказал — куш) за уроки — сейчас отправляется во фруктовый магазин покупать всякой снеди, и пока ему все завертывают и вешают, он начинает есть колбасу, потом семгу, потом виноград, потом пастилу, после пастилы ветчину, потом изюм — это все у него переваривается отлично. Лихачев смеялся коротко и отрывисто и подтверждал, что аппетит у него хороший. Даже предлагал пари, что вот съест три фунта ветчины сейчас, при всех, только пусть кто-нибудь пошлет; но никто не послал.

Студенты-медики, — казалось Атуеву, — были хорошие ребята. По крайней мере лица и у Гелиотропова и у Ампилогова — самые довольные, особенно после пива. Гелиотропов, правда, любил подпускать язвительность, но это было только тогда, когда он был голоден, — в остальное время он был весьма благодушен. Ампилогов имел вид философа, все созерцал, говорил баском, не был речеобилен, воодушевлялся только в крайних случаях. С Гелиотроповым он был неразлучен, а бывали периоды (конечно, очень грустные), когда им приходилось выходить из дома по очереди, ввиду того, что сюртук был только один на двоих.

Шольц резко выделялся безукоризненно выглаженными воротничками и таким тоненьким галстучком, что казалось, он повязался шнурочком. Над ним подсмеивались, — но ничего — ладили: в деньгах он собственно не отказывал. Говорил он солидно, степенно, заявил между прочим, что, при всем уважении к Гроту, не вполне согласен с его правописанием, и пишет наречие сплеча одним словом. Неприятнее всех был техник. На лице его отражалась какая-то зловещая решимость, что, впрочем, ему не мешало захрапеть на всю комнату, едва только он лег на диван.

— Скажите пожалуйста, — обратился Атуев к Шольцу, — мне вот сына надо будет отдать в классическую гимназию. В которую бы лучше?

— О, все равно! — с чувством искреннего патриотизма сказал Шольц. — Везде прекрасное преподавание. Наши гимназии на уровне европейских требований.

— Везде грецким языком загоняют, — отзывался Ампилогов.

— В военных корпусах теперь лучше, — сказал Овсянников, — а еще лучше в семинариях. Я бы, если бы сыновья у меня были — прямо бы их в семинарию, — без всяких предрассудков.

В дверях показалась девочка.

— Барышни идут! — крикнула она.

Это предупреждение делалось всегда из чувства осторожности, так как в позах и костюмах жильцы не стеснялись.

Техника растолкали и посадили. Он перестал храпеть, но стал еще мрачнее и все чмокал губами и помаргивал под очками белыми ресницами.

В комнату вошли барышни; обе в темных платьях, обе еще совсем молодые. Одна была Лукерья Максимовна Розанова — «начальная учительница», как называли ее, полная, розовенькая, со вздернутым раздувающимся носом, пышною упругою грудью и вьющимися по плечам рыжими волосами. Другая была акушерка — Авдотья Ивановна Шевченко, про которую при рекомендации Лихачев заметил: «Положительно не родственница известному поэту». Авдотья Ивановна жила в этих же меблированных комнатах, и никакой практики у нее не было. Розанова же была гостьей.

— Я говорю, Атуев, послушайте, — кричал Лихачев, — я говорю, что Авдотья Ивановна всенепременно должна выйти замуж за Гелиотропова, — ибо она Розанова. Получится прекрасный букет.

— Все это давно мы слышали, — ответила Авдотья Ивановна, — и если вы думаете, что это не плоско, то глубоко заблуждаетесь.

— Пива хотите?

— Никогда не пью этой мерзости. А чаю дайте. У вас и сесть-то негде.

— У нас правило: приходить со своими стульями и ложками.

Принесли еще табуреток и стульев. Акушерка, узнав, кто такой Атуев, так и набросилась на него.

— Родной мой, — спасите! В ножки поклонюсь. Определите на сцену. В провинцию — куда-нибудь. Сплю и вижу играть. Вам стоит только письмо написать — вам все сделают.

— Да вы что же — играли прежде?

— Нет — я в школе драматической была. Три года. Муж был против — с мужем разошлась из-за этого. У меня выговор был южный — долго меня исправляли. Теперь, кажется, не слышно? Я здесь в клубах пробовала играть, — да все роли дают комические, а я актриса драматическая. Мне хочется что-нибудь, понимаете, вроде Марии Стюарт.

— Надо будет как-нибудь почитать с вами, — сказал Атуев. — Только жалованья ведь вам в провинции не дадут большого: теперь все на сцену пошли. Вдовы, разведенные жены, влюбленные барышни — все на сцену. Даром служат — только возьми. Трудно теперь, очень. Вот если grand-dame настоящая явилась — этой можно дело сделать. В провинции нет такой, чтобы умела хорошо платья носить, и с порядочными манерами. У актеров это чаще бывает: попадаются губернаторские дети, генеральские сынки, из профессорских детей, университетские, — а насчет дам — очень туго.

— А я в отчаянии, Овсянников, — говорила Розанова, раздувая ноздрями. — Вы слышали, что Вознесенского выслали?

— Какого Вознесенского?

— Костю. Не знаю, во что он там вляпался, — но дело в том, что все его бумаги забрали, — а там «Толстовское евангелие» — писаный экземпляр, который я ему дала, и не мой — а чужой; теперь надо переписывать — да еще оригинал доставать. Нет ли у вас лишнего экземпляра?

— Никакого нет.

— Хорош писатель! Что же у вас есть после этого?

— Дивчата, тише! — крикнул Исаенко. — Гениальный скрипач играет.

Он визгнул смычком по струне и приготовился играть.

— Хлопче, не надо! — взмолилась Шевченко. — Я плакать буду, ей Богу, буду. Сегодня не могу скрипки слушать. Такой подлый инструмент — так прямо за сердце и щиплет. Если заиграете — пойду в комнату, уткнусь в подушку и реветь буду.

— Лавровишневых принимайте или ландышей, — заметил Гелиотропов.

Лихачев заиграл кадриль.

— Вот это дело! — крикнула Розанова. — Овсянников, танцевать!

— Да вы с ума сошли! — ответил Овсянников. — Здесь и места-то нет.

— Вздор, места много!

Стол с остатками сыра, которого никто не мог есть, был отодвинут.

— Пойдемте танцевать, Атуев, — сказала Авдотья Ивановна. — Вы, как актер, конечно, танцуете отлично.

Из двери высунулась девчонка, Исаенко схватил и ее.

— Шольц, тащи Пшездецкого визави, надо поляку размяться.

Лихачев хватил по клавишам и заиграл свою импровизацию. Затрясся пол, запрыгали стулья, зазвенела лампа. Засыпавшая за пять комнат старуха-кухарка проснулась и, крестясь, проговорила: «Вот анафемы!»

Кадрили кончить, как надо, не пришлось, потому что Лихачев перешел на похоронный марш. Авдотья Ивановна рассердилась. Розанова объявила, что ей пора домой, тем более, что еще послали за пивом, а она, по ее выражению, свинства видеть не могла. Пиво только больше развязывало языки. Говорили о Шопенгауэре, о стеснениях печати, о несуществовании науки вообще и медицины в особенности. Свечи стали догорать, лампа тоже горела что-то тускло. Генеральша прислала снизу сказать, что ей не дают спать.

— Врет, шельма, о болонках беспокоится, — заметил Исаенко.

Даже сыр неудобосъедомый доели. Говорили много, никто не слушал. Овсянников начал читать какую-то лекцию о драматической литературе: он выпил много пива, и оно непривычно бросилось ему в голову.

Наконец, Лихачев, которому захотелось спать, решился «тонким намеком» объяснить, что пора расходиться. Он рассказал, что у него есть один «знакомый дом», очень хороший, где всегда в третьем часу расходятся. А что в другом его «знакомом доме» принято за правило, если гости не уходят, капать на них стеарином. Делается это очень просто: хозяин берет свечку (Лихачев при этом взял свечу),наклоняет ее над головой гостя (он наклонил над головой Пшездецкого), и стеарин капает (стеарину действительно, капнул). Пшездецкий согласился, что пора домой, и стал искать фуражки. Шольц подумал и сказал:

— Это очень радикальный способ, но неприятный для гостей, хотя стеарин выводится без следа.

Только медики все лежали. Ампилогов стал было приговариваться к тому, что ему очень хорошо на диване, но ему заявил хозяин, что на улице еще лучше — пахнет молодой зеленью, вообще воздух весенний. Все поднялись.

Исаенко проводил гостей до прихожей, помогал надевать пальто, видя бесполезность сонной девчонки, совавшейся носом всюду и ничего со сна не понимавшей. Лихачев сидел по-прежнему за роялью и через коридор доносилось его пенье.

— Они уходят! — пел он. — Они уходят — черт с ними! Пусть себе они переломают ноги, — пусть развеется прах их в пустыне…

На улице Атуев вздохнул всею грудью. Давно уж он не дышал чистым воздухом.

— Я бы на вашем месте, — сказал Овсянников, — послал всем этим билеты на ваш первый выход.

Атуев посмотрел на него, но ничего не ответил.

XXI

Наконец, была получена повестка, приглашавшая Атуева на репетицию. Он пошел. Его встретили как-то небрежно, даже Маслеников едва поздоровался с ним. Пьеса была хорошо срепетована, и все были «сыгравшись» между собой. Атуев старался по говору, каким наскоро бормотали актеры, уловить настоящий их тон, но это ему не удавалось. «Места» для него были новые, надо было многое сообразить и переделать. Он подчинялся, не поднимая лишнего разговора. Таскина, та самая Таскина, которая была с ним так мила в провинции, когда гастролировала, теперь не обращала на него никакого внимания. Впрочем, она говорила, что он может ставить «мизансцен» как угодно, — она здесь своя — и ей решительно все равно, где играть, справа или слева.

Когда Атуев выступил впервые в Харькове на сцену — он волновался куда менее, чем теперь. Тогда он был молод; ни разу не сыграв ответственной роли, он был, в то же время, уверен, что сыграет хорошо. Если бы ему не повезло здесь, он поехал бы В Пензу или Воронеж — и кончено дело. За ним не стояла семья — он был силен, молод и свободен.

Теперь — другое дело; правда, у него репутация умного, серьезного актера. Но ведь и требования теперь к нему иные, не те, что предъявлялись к двадцатидвухлетнему мальчику. Неуспех его здесь — вопрос репутации, — и потому благосостояния семьи. Возвратиться назад в провинцию — невозможно. Будет не то, далеко не то, что прежде.

Вышла канунная афиша. На афише крупным шрифтом значилось: «роль Перетертьева исполнит г-н Атуев». Почему его отдельно напечатали «в красную строку», как печатают знаменитых певцов и певиц? Какие же требования предъявит к нему публика? А рецензенты? Он так-таки ни с одним и не познакомился. А он даже не знал, как звучит его голос в этой зале, каков резонанс, слышно ли его будет. На репетиции играть одному, и во весь голос, было нельзя, неудобно. И то на него из-за кулис иронически посмотрела какая-то гладко выбритая физиономия, когда он в своем монологе поднял голос и стал прислушиваться к резонансу пустой залы.

Накануне его дебюта было открытие театров. Он приехал во фраке петь гимн. После гимна, он попросил у начальника двух минут времени для разговора. Ему сказали, что некогда, но выслушать согласились.

— Я хотел сказать вам, — начал Атуев, — о том настроении, в каком я нахожусь. Вы, знаете, какой я артист, но публика не знает. Что же ей покажут завтра? Пьеса, в которой я играю, идет четырнадцатый раз. Все играют прекрасно, с ансамблем. Я человек новый. Я не знаю труппы, не знаю манеры игры товарищей, не знаю их тона. Я не знаю залы. Я играю с двух репетиций. Могу ли я при этих данных показать то, что есть у меня, чем я обладаю!

В ответ ему, начальник сказал, что все это не новость, что всегда все дебютанты были в таком положении, что так и публика на них смотрит, — а что если он боится первого выхода, так это доказывает, что он действительно талантливый человек, так как одни бездарности ничего не боятся.

— Я к тому говорю, — возразил Атуев, — чтобы если уж не публика и печать, то хотя бы театральная администрация приняла во внимание те условия, в которые я поставлен, и не прилагала общей мерки, как ко всем остальным исполнителям.

Надя отказалась быть на дебюте, уверяя, что она нездорова. Но Атуев понял, что она слишком волновалась за него и решилась лучше остаться дома. Утром, в день представления, он, по ее настоянию, поехал в домик царя Петра к Спасителю. Надя узнала, что туда все ходят перед экзаменами и перед получением места. Он послушался и поехал. Он купил самую большую свечку, какая только нашлась за прилавком, и, ставя ее, совершенно неожиданно припомнил слова городничего из «Ревизора»: «такую свечу поставлю, какой никто не ставил: на каждую бестию наложу доставить по три пуда воску — только бы сошло с рук поскорее»… Когда у него священник спросил: «О чем молебен?» — он сказал — «о преуспеянии» и дал слово, если дебют выйдет удачный, прийти сюда из дома пешком.

До вечера мелькнуло время быстро. Костюмы уложены. Театральная карета приехала за ним. Надя его крестит и обнимает. Он знает, что она сейчас побежит в ближайшую часовню и будет ставить свечи, и молить у Бога, чтоб публика была добрая, а он был в духе.

В уборной его встретили вежливо, но несколько небрежно. Он старался как можно хладнокровнее раскладывать из чемодана свои вещи, старался вступить в общий разговор. Маслеников развивал свой взгляд на «Горе от ума» и все смеялись.

— Я повторяю, — говорил Маслеников, — я повторяю, — что взгляд на Чацкого и Софью неправилен. Он в основе лишен здравого смысла. Чацкий не более, как ретроград, враг всякого движения, враг европеизма. Это варвар и тиран хуже Фамусова.

— Ловко! — подзадоривал его Фаддеев.

— Помилуйте, он требует от девушки, от Софьи, чтоб она была верна каким-то глупым детским привязанностям, не позволяла отдаваться искреннему влечению, — ведь это же подло!

— Подлец первостатейный! — подтвердил Фаддеев.

— Чацкий — из той же клики московской шайки подлецов — Скалозубов и Загорецких. Единственным светлым лучом является Софья — это величайшее создание чистого женского духа.

— Ну-ка, докажи? — отозвался Атуев, завешиваясь перед зеркалом полотенцем для гримировки.

— И докажу. Во-первых, девушка без предрассудков. Она отвергает светского полковника и предпочитает ему мелкого чиновника — готова за него выйти замуж. Во-вторых, это девушка честная. Когда она увидела подлость Молчалина — она с презрением от него отвернулась. Чацкий отлично мог бы воспользоваться этим моментом, но он, по обыкновенно, наглупил…

— Жилет наденете пестрый или полосатый? — спросил у него портной.

— Пошел к черту, ты меня сбил! — крикнул Маслеников и прибавил: — Конечно, полосатый, глупый вопрос.

Вошел помощник режиссера, сказал, что сбора 900 рублей, что это хорошо для 31-го августа и для старой пьесы.

— Кто занят в первом акте, пожалуйте на сцену, — повторил он обычную фразу, и пошел в следующую уборную.

«Сейчас начнется, сейчас начнется», — вертелось в голове Атуева, когда он в последний раз осмотрел себя в зеркало и поправил галстук. Он пошел на правую сторону сцены, к женским уборным, откуда был его выход. Там шмыгали парикмахеры со щипцами и локонами в руках. Из-за портьер сновали горничные, крича что-то во второй этаж, а оттуда, с железной балюстрады, им отвечали и даже бросали принадлежности дамского туалета. Пожарный в ярконачищенной каске стоял опершись на рояль. Колоссальный, серый с исподней стороны занавес, с ясно-обозначенными поперечными швами, слабо колыхался, блестя маленьким отверстием посредине, обделанным в железную оправу. «И зачем я тогда прогнал Пястушкевича!» — укорил сам себя Атуев, но тут же сам себя поймал в слабости.

Музыка окончилась.

— Да-вай! — раздался резкий голос помощника режиссера куда-то наверх, и Атуев услышал равномерный гул плавно идущего наверх занавеса.

«Теперь возврата нет», — подумал он и опустился на диванчик в ожидании выхода.

XXII

Он тупо смотрел на грязные перекладины задней стенки декорации с какими-то отметками и цифрами. Газовый щиток горел прямо перед ним и обдавал жаром лицо. На сцене кто-то говорил, не торопясь, с паузами. Атуев забыл свою роль, не помнил даже первых слов. В голове шла какая-то возня, какая-то путаница, и он не мог ее остановить, она не подчинялась его воле. Там, в зале, сидит толпа каких-то случайных зрителей, попавших в театр — и от решения их зависит все. Кто они? Откуда? Зачем пришли сюда? Там ли Бичурин? А Пястушкевич? А эти студенты?

Он не знал, как он будет играть. Вопрос удачи и неудачи всегда решался на сцене. Если он чувствовал все вокруг себя, то было наверно плохо. Если же какая-то мгла заволакивалась кругом и он кроме того лица, с которым говорил, ничего не видел, — то это значило, что он овладел ролью. Тогда его состояние делалось каким-то неподдающимся анализу. Он играл, не чувствуя сам себя, не зная, почему он делает в данный момент так, а не иначе. Теперь он ничего не знает — овладеет ли им такое настроение или нет.

Роковая минута ближе. Вот помощник режиссера искоса посмотрел в его сторону — тут ли он, — и опять углубился в тетрадку. Вот он встал со своего стула, перевертывает страницу, привычным взглядом определяет, скоро ли конец явления, поворачивает к нему голову и говорит:

— Скоро!

Он встал, еще раз поправил галстук. Он подошел к двери, хотел прислушаться что говорят, но не мог уловить ни одного слова — все сливалось в какой-то шум.

— Не волнуйтесь, — слышит он голос режиссера, — не волнуйтесь.

«Значит, волнение очень заметно. Только бы голос не дрогнул». Он тихо откашлялся, прикрыв рот ладонью. «Ах уж скорее бы, скорее, — чего они тянут!..»

— Приготовьтесь, — тихо говорит ему помощник режиссера и подходит к дверям, накладывая руку на них, чтобы Атуев в волнении не отворил их раньше времени. Два плотника, в синих блузах и белых фартуках, как изваяния, стоят недвижно по бокам дверей.

— Не торопитесь, сейчас, — слышится спокойный, уверенный шепот. — Я вам скажу.

Сердце громко отбивает свои удары. Атуев слышит: раз, раз, раз!

— Пожалуйте!

Двери растворились; он перешагнул железную полосу порога, и вошел на сцену.

Раздалось несколько аплодисментов, нерешительных, — кажется, где-то на верху. Он шел прямо к Таскиной, она шла ему навстречу. Он должен был поцеловать ее, по условию, в висок. Вдруг она сделала неожиданное движение из боязни, чтобы он не растрепал ей прическу, он быстро отнял руку от ее головы, поцелуй пришелся на воздух. Но ему было не до того: он хотел поймать звук своего голоса. Звук был резок и напряжен. Таскина отвечала так спокойно, уверенно, с таким любопытством глядела на него. Диван под ним точно плавал; он чувствовал неловкость во всем, — в руках, ногах; ему казалось, что у него нет мимики, что он какой-то безжизненный манекен и только. Он говорил слова, но роль ускользала от него. Он чувствовал, что местами торопится, глотает слова, что так нельзя, что ведь он играл всегда эту роль гораздо лучше, — но он был бессилен. Вставая, он неловко покачнул маленький столик, — чуть не уронил его — и слышал, как кой-где в зале засмеялись. Вот ему время уходить со сцены. Он берет шляпу, прощается с Таскиной, она ему подставляет лоб, и он уходит. Он выходит за дверь и с мучительным чувством неудовлетворительности и сознания, что это «не то», идет в уборную.

«Что же это? Вся жизнь смарывается? Все, что я приобрел в провинции, вся работа, — разве это ничто? Хоть бы один хлопок, когда я ушел со сцены».

Чу! Аплодисменты! Конец акта. Вызывают. Может быть за ним придут? Нет, никто не приходит. Весь второй акт он не занят. Надо сидеть в уборной, ждать третьего.

В уборную вошел Бичурин.

— Ну, что? — спросил у него Атуев, здороваясь с ним.

— Превосходно, — восхитился Бичурин. — Благородный жест, сдержанность движений, прекрасно.

— Нет, серьезно ничего? — переспросил он.

— Ей-Богу, я бы не стал тебя утешать, даже не пришел бы сюда, если бы ты мне не понравился. Но как играет Таскина — восторг! — прибавил он.

От Атуева точно все сторонились. С ним молча здоровались, с кем он еще не видался, и спешили уйти. Иные хотели как будто сказать: «Ну, а покажись-ка, какой ты такой, как на тебя твой провал подействовал?»

— Сегодня наши барыни играют без перемены платьев, — объяснил Маслеников, — при сборе менее тысячи рублей они не переодеваются, говорят, что не стоит. И на кой черт я сегодня бакенбарды наклеил? Надо положительно действовать как Фаддеев: гримироваться только на первый раз, — для начальства и рецензентов, — а потом играть в своем виде…

«Хороший спектакль для дебюта, — подумал Атуев. — Ну, что же — будь что будет. А я еще дурака разыграл — квартиру отделал».

Но томительный второй акт, где он не участвовал, не только не расхолодил его, но вдруг почему-то «взвинтил» его нервы. Он почувствовал себя другим человеком. Его охватывало это знакомое чувство. Все окружающее стало заволакиваться туманом, отходить в сторону. И он сам от себя начал куда-то уходить, и на место его явилось что-то совсем новое, какой-то Перетертьев, а никак не Атуев. Если в этот момент разрезать ножом Атуеву руку, то Атуев не почувствует, да и, странное дело, кровь не покажется. Это оттого, что Атуева нет, а есть оболочка для Перетертьева. Общего между ними ничего нет: другой темперамент, другие движения, другой голос, — люди разного возраста. На место «я» явилось вполне законченное новое существо. И вот это новое существо вышло на сцену.

И Перетертьев заговорил, и говорил горячо, захватывающе, искренно. Когда он вспомнил о покойной жене, глаза его стали влажны, и пришлось утереть их платком. И когда дочь на коленях стояла перед ним, и он обнимал и утешал ее, то в это время у Перетертьева была дочь, и любил он эту дочь самой полной отцовской любовью. Не было дела этому Перетертьеву, что там, за сверкающей рампой, кто-то сидит, кто-то смотрит, кто-то судит. Какое дело Перетертьеву до этого? Вот, дочь у него, и горе свое — большое горе, — а там, у «тех», если есть горе, так это их дело. А голос-то звучит так полно, ясно, искренно! Плывет по всей зале, забирается во все уголки.

Опускается занавес. Аплодисменты — гром аплодисментов. Атуев выходит с Таскиной и Маслениковым, держась за руки, и кланяется на вызовы. Вот хлопает ему из первого ряда Бичурин, вот Паршин хлопает в бельэтаже. «Атуев, solo!» — раздается сверху громкий голос, и Таскина сразу выдергивает у него свою руку.

— Очень хорошо, — одобрительно замечает начальник, — у вас есть искренние ноты.

«Эх, Нади-то и нет!» — думает он и идет в свою уборную радостный и веселый.

XXIII

Надя, сидя на кровати, смотрела на него яркими, блистающими глазами, заставляя по очереди, шаг за шагом, рассказывать, как он пришел, как оделся, как вышел, что говорил, что ему говорили. Ее маленькие детские голенькие плечи вздрагивали от удовольствия, когда он рассказывал, как его вызывали, как он кланялся, и как Таскина отдернула руку. Она поправляла машинально сползавшее с плеча кружево рубашки и, как маленькие девочки, исподлобья взглядывала на него, когда ей казалось, что он говорит что-то неприятное о шуточках и подзадориванье приятелей или о небрежной вежливости начальства. Розовый фонарь горел весело, скользил мягким светом и по ее туалету, и по зеркальному шкапу, и по огромному висевшему на стене ковру.

— Так ты говоришь, в конце вызвали раз шесть? — спрашивала она, морща лоб и кладя свои худенькие руки вокруг его шеи. — Что ж, я думаю, ведь это очень хорошо для Петербурга? Тебя поздравляли с успехом?

Он сказал, что поздравляли; она засмеялась и поцеловала его в щеку.

Она так влюбленно смотрела на него, точно это была первая брачная ночь, — и точно он был для нее недосягаемым божеством. Он глядел на нее, целовал и плечи ее, и грудь, и ноги, и уверял себя, что если бы не она, так не было бы сегодняшнего успеха, и что только мысль о ней и поддерживала его.

— Ах, милый, — внезапно воскликнула она, — стискивая его руку, — совсем забыла, хотела тебе сказать: до чего я испугалась. Когда ты ушел, я тоже выходила, — тут недалеко, на Загородный, до часовни. Иду вниз по лестнице, а мне навстречу — длинный-длинный такой и черный. Лица нет, не видно, и идет неслышно, не оглядываясь, не оборачиваясь. Я так перепугалась, — думаю, не к добру это, как раз перед твоим дебютом.

Атуев припомнил свою встречу, когда он нанимал квартиру.

— Да я его тоже видел, — сказал он и начал об этом рассказывать. Ему вдруг вспомнился какой-то английский роман, где постоянно являлось привидение пред важными событиями в замке.

— Знаешь, может быть и это — привидение здешнего дома, — смеясь сказала Надя, — в день найма квартиры уже ты видел его; в день дебюта — я видела, — погоди, еще увидим его наверно.

Атуев спал тихо и спокойно до утра. Пред ним теперь ясен был путь, дальнейший артистический путь его здесь, в Петербурге. Он перебирал в уме те роли, которые ему хотелось бы сыграть, чтобы публика его узнала как надо, со всех сторон. «Нет, все-таки хорошо, хорошо, что я приехал сюда», — решил он и заснул с этой мыслью.

Спал он долго и проснулся утром, услышав над собою голос Нади. Открыв глаза и увидев ее, он понял, что случилось что-то ужасное. Она задыхалась, лицо было без кровинки, губы дрожали.

— Что же это такое, что такое! — говорила она расстроенно, стоя пред ним. — Посмотри, что пишут в газетах.

Он понял, что травля началась. Он постарался улыбнуться и спросил ее:

— Бранят?

Она кинула ему несколько газет и быстро пошла из комнаты, чувствуя, как глаза наливаются горькими слезами обиды за дорогого, любимого человека.

Он отдернул занавеску окна и начал читать.

«…Вчера, — читал он, непривычно щурясь от света, — выступил пред публикой впервые г. Атуев. Хотя он и обладает сценической внешностью, но все же остается покрытой мраком неизвестности цель приглашения на сцену сего провинциального актера. Он, говорят, получал в провинции чуть ли не десять тысяч в год — ну, и на здоровье! Для нас он не стоит и шестисот рублей. Кричат, что наша труппа плоха: а вот, как увидишь такую провинциальную звезду, так и поймешь, какие гении наши второстепенные артисты. Третий акт у него вышел сносно, но это отнюдь не дает ему право портить первый, как портит он…»

— Что ж им нужно? Заводная кукла, которая бы с первого поднятия занавеса играла по нотам? — спросил он Надю, снова вошедшую и севшую против него.

— Не знаю, — сквозь зубы ответила она. — Знаю только, что это невообразимая подлость: никто не говорит, что ты публике понравился, что тебя вызывали.

— Постой, — возразил он, — помнишь, мы смотрели с тобой последний раз Росси, он играл Макбета? Помнишь, как он вяло и нехотя вел первые три акта и как только в конце поднял роль. Что же, укоряли его за это? Нет, тогда писали в газетах: «высокоталантливый артист был не в ударе, — но последние акты все искупили…» Черт возьми, да что же: если это Росси можно, так как же я-то, Атуев, на дебюте не могу в начале пьесы быть слабее, чем в конце! Ведь я не каучуковый какой. Ведь я живой человек. Ведь я, может быть, никуда не буду годен в начале, а потом, в конце, весь театр захвачу…

Он отшвырнул прочитанную газету и взял другую.

«В лице Атуева, — читал он, — никакого солидного приобретения сцена наша не сделала. Деревянный актер на деревянных ногах, обладающий хорошим ростом. Пафос, проявленный им в третьем акте, не есть еще темперамент. Всякий другой актер из нашей труппы был бы более на месте, потому что умеет лучше держаться и не напоминает манерами трактирного героя…»

— Нет, прочти вот здесь, — то бледнея, то краснея, сказала Надя, — посмотри вот это.

Она подала ему развернутую и сложенную, как раз на том месте, где было нужно, газету. В театральном отделе на первом месте было напечатано:

«Открытое письмо г. Атуеву.

Милостивый государь! Мы заранее предвкушали удовольствие видеть вас на нашей образцовой сцене. Громкая реклама, предшествовавшая вам, предвещала, что эта сцена найдет в вас блестящего жреца искусства. Жирный шрифт, коим была напечатана ваша фамилия на афише, указывал на то, что и дирекция смотрит на вас как на столб в некотором роде. Словом, — вы возбудили ожидания.

И вот вы вышли. Вы, действительно, оказались столбом. Обыкновенным верстовым столбом, не больше. Те серые панталоны, что были надеты на вас, просто неприличны на образцовой сцене. Это хорошо в Киеве, Таращах, Конотопе, но не у нас! Быть может в Конотопе вы считались красивым молодым человеком, весьма элегантным. Для нас — вы провинциальная заурядность.

Послушайтесь доброго совета — возвращайтесь туда, откуда пришли. Не срамите себя.

Ваш доброжелатель».

XXIV

…Он сидел какой-то потерянный, смущенный. Знакомые крыши домов смотрели тоскливо. Моросил дождик. Из соседней комнаты доносились слова и звуки: это Надя давала его сыну урок. На него нашло отупение. Он не мог понять — в чем же дело? В том, что он не познакомился с Пястушкевичем и ему подобными? В том, что его поступление на сцену становится поперек горла всем этим Маслениковым, Фаддеевым и Никитиным? Или, наконец, в том, что он бездарен?

Нет, этого не может быть. Одиннадцать лет он играл в провинции, завоевывал успех постепенно, шаг за шагом. Он знает, что не бездарнее всех этих Никитиных и Маслениковых. Что-то отвратительное, невозможное, вторгалось в его жизнь и разрушало и покой, и счастье, и уверенность в будущее.

Странное дело: это «что-то» охватывало все, — не только его, как актера, но и его, как отца Вани, как семейного человека. Отравлен был весь организм его существования, весь тот сложный организм, которым живет человек, помимо своего собственного тела. Даже в толстой Еве, с пыльной тряпкой ходившей по его кабинету, и в той чувствовалась частица яда. Когда он вспоминал, что еще вчера семья ему казалась тихой пристанью, где он будет отдыхать и обновляться духом, — ему становилось смешно. Именно теперь ему хотелось быть одиноким, совершенно одиноким. Всякое участие, хотя бы и безмолвное, только растравляло рану. Гораздо лучше — купить где-нибудь в Полтавской губернии хуторок, да и жить там тихо с Надей и Ваней. И Надя там будет больше на месте, чем здесь…

Она сегодня была даже некрасива. Лицо какое-то желтое, на носу и щеках проступают маленькие веснушки, под глазами темные круги. Разве это та хорошенькая свежая женщина, которая всегда была заметна всюду в обществе, в театре, даже в церкви? К ее быстрой, легкой походке, к свободе движений примешивается неприятный шелест шелковой юбки, и этот шелест его раздражает.

Потом вдруг ему стало стыдно перед нею. Ведь он сам же увлек ее за собой, поставил в двусмысленное положение любовницы какого-то актера и потом обманул ее: оказался бездарной дрянью, над которой можно только смеяться. За что же она несет наравне с ним все эти мучения? Чем она виновата?

Ева подала карточку. На карточке значилось: Харлампий Егорович Богуслав-Спевак, сотрудник газеты «Петербургский Вестник».

В кабинет вошел человечек, несколько похожий на еврея, одетый в безукоризненный сюртук и еще более безукоризненно выглаженную рубашку. Галстук у него был заколот огромным «кошачьим глазом». На носу ловко сидело черепаховое пенсне на широкой ленте. От него пахло слегка мускусом, или какими-то японскими духами вроде мускуса. Атуев поднялся к нему навстречу. Богуслав-Спевак сел, осторожно раздвинул фалдочки сюртука и, пытливо глядя прямо в глаза хозяина, извинился за причиненное беспокойство.

— Так как вы делаетесь нашим, постоянным, петербуржцем, — сказал он между прочим, — то позвольте мне, как представителю прессы, хотя несколько ознакомиться с вами. За последнее время у нас рамки ежедневной прессы раздвинулись, и мы отзываемся на всякое явление общественной жизни. Мне бы хотелось узнать от вас некоторые ваши взгляды на искусство, на театральное дело, на положение актера в провинции.

Атуев взял лежавший возле номер «Петербургского Вестника».

— Мне кажется странным, что вы именно обратились ко мне, — сказал он. — Вот посмотрите, — и он начал читать: — «В лице Атуева никакого солидного приобретения сцена наша не сделала. Деревянный актер…» — и прочее.

Лицо Богуслава-Спевака покраснело так, как этого совсем нельзя было от него ожидать.

— Я это пропустил, не читал, — проговорил он, взяв в руки газету. — Ах, Боже мой, этот Филиппенко, — постоянно все с плеча… Вы не беспокойтесь, я с ним поговорю, это впечатление мы сгладим.

— Нет, зачем же, я в этом не нуждаюсь, — возразил Атуев, возвышая голос. — Да и вообще я нисколько не беспокоюсь.

— Видите ли, monsieur Атуев, — продолжал Спевак, — мягко, по-кошачьи изгибаясь и поглаживая себя по коленам, — поверьте, что взгляды на нового артиста сплошь и рядом меняются у нас. С первого раза он показался слабым, но пройдет несколько времени и на него посыплятся лавры. Первые рецензии — это у нас крещенье огнем и мечом.

— Хорошо крещенье! — отозвался Атуев. — Вы читали «Открытое письмо»?

— Читал, читал! — поспешно подтвердил Спевак. — Что же вы хотите: «Переулочная Газета» стоит на этом — от этого ее розничная продажа. Но, опять-таки, уверяю вас, — и она без всякого злого умысла. Лично против вас никто ничего не имеет. Но, вы сами знаете, что такое борьба за существование. Каждому надо есть и пить. Невинный мотылек, и тот кушает козявочек, истребляя других, поддерживает свое существование. Как же вы хотите, чтобы наши рецензенты не питались вами? Вы — человек новый. Что вы для них? Просто продукт для письма: вы, ваш талант, ваша фигура — это для них известное количество строк, за которое получится известный гонорар — и только…

Атуев встал и прошелся по комнате.

— Скажите, — спросил он, — да они, вот эти рецензенты, понимают что-нибудь в театральном деле?

Спевак засмеялся и покачал отрицательно головой.

— Уверяю вас, они ничего не смыслят. Во-первых, все актеры разделяются на знакомых и незнакомых. С знакомыми пьют, едят и их хвалят. Незнакомыми пренебрегают и их ругают. Наконец, что вы хотите, какой нелицеприятности от рецензента, если редактор-издатель прямо говорит: потрудитесь относиться к этому так-то, а к этому так-то. Ведь как вы попрете противу рожна? А потом еще — газетный антагонизм. Если вас похвалила одна газета, то другая наверно обругает…

— Почему же?

— Ах, Бог мой, почему! Потому, что на этом зиждется успех. Две газеты с одинаковыми мнениями не нужны ни на что. Высказывай парадоксы, но высказывай что-нибудь свое. Нет, вы, право, не смущайтесь пожалуйста — и поверьте, что после некоторого периода времени все устроится.

— А вы слышали поговорку: пока солнышко взойдет, роса очи выест?

— Ну, вам не выест! Ведь кто же не знает из нас, что вы человек талантливый. Вот появись вы на любой клубной сцене, — мы бы кричали, что вы поразительный талант, что все «казенные» актеры — бездарность. А раз вы начали прямо с казенной сцены, тогда, не прогневайтесь, нужно пройти известное воспитание…

— Вам, собственно, что же нужно от меня? — нетерпеливо спросил, кусая губы, Атуев.

Спевак вынул записную книжку.

— Я бы попросил вас ответить на некоторые существенные вопросы. Во-первых, как вы смотрите на сцену: как на школу, или как на удовольствие? Я потому это спрашиваю, что еще на днях один ваш товарищ по сцене сказал, что театр — «это кафедра».

XXV

Свой допрос Спевак производил так внимательно и с таким тщанием, что ему позавидовал бы любой следователь. Он спрашивал о том, нужно ли учить роль, имеет ли Шекспир отношение к современной жизни, какая лучше рампа — газовая или электрическая. Все это тщательно было записано в книжечку и спрятано в карман.

— Вы не посетуете на меня за напечатание завтра интервьюва с вами? — спросил он, мягко пожимая руку Атуеву.

— Интер…вьюва? — переспросил Атуев, в первый раз слыша это слово.

— Ну, встречу с вами, — вывел его из затруднения Спевак. — Поверьте, что ничего неприличного, вроде «Переулочной Газеты», я не скажу.

— Да сделайте одолжение, мне все равно, — повторил Атуев и вдруг вспомнил о Пястушкевиче.

— Скажите, что такое у вас в газетном мире Пястушкевич, тоже рецензент? — спросил он.

Спевак презрительно вздернул плечами.

— Какое, — это простой репортер. Увидит шары на каланче и едет на пожар. Кроме того, он патентованный шантажист. Это грязная личность — ему порядочный человек руки не протягивает.

Как ни странно, но «интервьюв» как-то подбодрил, взвинтил Атуева. Даже политые дождем крыши стали казаться менее печальными, — и потоки дождя на окнах казались уже не слезами горя, а радости и веселья: они так весело змейками бежали по стеклам. Он решил даже поехать с визитами, с которыми давно уже ему следовало бы ехать. Надо было съездить к Паршиным, заехать к Бичурину, пожалуй, если время будет, заглянуть к Масленикову и еще кой-кому из товарищей. Надя следила, как весело он собирался, насвистывая знакомый романс, и в недоумении морщила брови.

— Что ты какой сегодня? — спросила она, когда он, уже со шляпой в руке, подошел, чтобы проститься с ней.

— А, — поверь, все это вздор! — ответил он, улыбнулся и поцеловал ее в лоб и щеки.

Но уехать ему сразу не удалось. Опять раздался звонок, и Анна-Мария-Ева доложила, что приехала генеральша Бережковская.

Он сразу не сообразил: какая Бережковская, почему генеральша? Потом вспомнил, что истеричная барышня Женя — кажется Бережковская. Он велел просить и поставил обратно шляпу на пианино.

Но, к удивлению его, вошла не Женя, а барыня лет пятидесяти, маленькая, пухлая, с черными глазами и растерянно-недоумевающим выражением самого добродушного в мире лица. Она была вся мокрая от дождя, но это ее, кажется, мало беспокоило.

— Вы господин Атуев? — заговорила она, не то приседая, не то кланяясь. — Ну вот, слава Богу. Я к вам на минутку по делу. Не у вас ли дочка моя?

Атуев широко раскрыл глаза.

— Какая ваша дочка у меня? — спросил он.

— Женюша моя. Она сумасшедшая: сейчас здесь, сейчас ушла. Она мне говорила, что была у вас, — созналась и говорила, что вы оставили на нее… ну, как это говорится, хорошее впечатление что ли. Даже два дня дома после этого сидела. А тут опять пошла бегать. Поступила в школу на курсы… Бегает днем, бегает вечером, говорит — вечерние занятия! Каково это матери?.. А теперь вот со вчерашнего дня, с шести часов вечера, ее дома нет…

Она вынула из кожаной сумочки носовой платок, вытерла глаза и громко высморкалась.

— Позвольте, — возразил Атуев, — но почему же вы думаете…

— У нас вчера был jour fixe, — не слушая продолжала она, — для нее же мы и общество собираем. А она после обеда надела шляпку и кофточку и была такова. Гости съехались, ее нет. Уж я говорю: она больна, а сама трясусь, что она позвонит, войдет, да еще скажет: «Ты, chère maman, всегда вздор про меня наскажешь». Ночь — нет, утром — нет, — я не знаю что делать, — к вам приехала.

— Да почему же ко мне?

Она уставилась на него и развела руками.

— А где же она? Я думала, вы может быть знаете, — я голову потеряла…

Атуев позвал Надю и представил ее, как жену.

— Если б она приехала к ней, — сказал он, стараясь смягчить подозрения Бережковской, — она бы вам сказала. Но она даже не знакома с Надей.

Старушка слезливо поморгала глазами.

— Да, madame Атуева, — заговорила она, повертываясь к ней, — если б вы знали, как в наше время трудно воспитывать дочерей. Помилуйте, мы росли в страхе божием, родителей боялись, ежели и шалили — так все в пределах приличия. А ведь мои отец кавказский герой был, человек, образованный, тоже генерал. Пробовали к отцу Иоанну возить, — ну, сначала как будто ничего, а потом опять. Представьте, не встает вдруг три дня с кровати. Ее ни крестом, ни пестом не поднимешь. Говорит, больна, — а сама варенье ест, да на французском языке Боккачио читает.

— Зачем же вы ей даете Боккачио? — спросила Надя.

— Да я разве даю ей? — удивилась Бережковская. — Она сама достает, кто ее знает откуда. Лежит на кровати, заливается-хохочет: какие, говорит, chère maman, в Италии монахи — прелесть! Что же тут делать? А начать браниться с нею, — так она по полу начнет кататься. Ляжет — да так с одного конца комнаты на другой и покатится.

Она опять вытерла себе глазки.

— Срам! Лакей ее называет «ваше превосходительство», а она бегает по комнатам неодетая, да в истерике по всем диванам лежит. А потом побежит в церковь, да и стукается лбом по тысячи поклонов…

Атуев и Надя сидели сконфуженные, не зная что сказать.

— Так вот что, monsieur Атуев, — снова заговорила она. — Уж я вас попрошу, в случае если бы она к вам заехала, поговорите вы с ней. Скажите, что нельзя так с родительским домом поступать. И место ли ей, потомственной дворянке, на сцене! Ведь вы, извините, — обратилась она к Наде, — вы не актриса? Ну, то-то! Мужчина другое дело. Мужчина — он что же: он и актером может быть, и все достоинство сохранить. А девочка как попадет на сцену — ставь на нее крест. Конец.

— Это вы уж чересчур! — заметил Атуев.

— Нет, поверьте, не чересчур, — потряхивая головой, сказала она. — Поверьте не чересчур. Я тоже видала их на своем веку. Ну, да ведь не удержишь, — захочет поступить, так поступит.

Пришлось снова прибегнуть к платку. Наступило неловкое молчание. Старушка встала, извинилась и начала прощаться.

— Я может быть кое-что о вашей дочери узнаю, — сказал Атуев, пожимая ей руку. — Я буду сейчас у Паршиных, — не там ли она.

— Поссорилась она с Прасковьей, — махнув рукой, сказала Бережковская. — Я бы первым долгом туда послала, если бы не знала, в каких они отношениях.

XXVI

Дождь прошел, и выглянуло солнце. Дворники счистили метлами грязь, согнали воду в трубы, — и город стал наряднее и свежее, омытый дождем. Атуев поехал к Бичурину, который жил от него далеко, почти на краю города. Лакей, впустив его, просил пройти прямо в мастерскую. Когда он открыл ковер, закрывавший дверь, — первая фигура, кинувшаяся ему в глаза, была Женя, сидевшая на диванчике под огромной зонтичной пальмой и пересматривавшая большой альбом в холщовой обложке. Из-за колоссального полотна, стоявшего на двух мольбертах, раздавался хохот, веселый говор нескольких голосов, звон ложечек и посуды. Атуев вспомнил, что, подъезжая к подъезду, видел ландо Паршиных, которое ему тогда показывали на Островах.

Параша радостно закричала при виде Атуева; Женя закричала тоже, даже Антонина Ивановна и та засмеялась и откинулась в качалке. Мужчин никого не было: эти дамы собрались на завтрак к Бичурину. Скатерть была уже смята и залита вином и кофе, ваза с фруктами наполовину разобрана, несколько бутылок шампанского торчало из большой металлической лохани со льдом, стоявшей тут же на полу. Плетушка мараскина и мандарин в индейской баклаге были откупорены. У всех лица были разгорячены и румяны. Но больше всех кричал и смеялся Бичурин, голова которого плавала в синих волнах сигарного дыма.

— «Ну, братец, одного тебя не доставало!» — так что ли у Грибоедова? — спрашивал он, заключая его в объятия.

— Знаете, вы вчера так дивно играли, так играли! — сказала Женя, схватывая его за обе руки. — Я всю ночь спать не могла.

— А вы вчера были в театре? — удивился он.

— Натурально. Как же я могла пропустить ваш выход? Как хотите, я к вам поступаю. Учите, делайте со мной что хотите, — но я кроме вас никого знать не хочу.

— Женька, — у него ведь хорошенькая жена! — остановила ее Параша.

— Что мне его жена, на что нужна! — крикнула Женя. — Я не в жены к нему прошусь, а в ученицы. Милый, хороший, да — вы меня возьмете?

— Послушайте, — сказал он, отводя ее в сторону, на тот диванчик, где она раньше сидела. — Что вы делаете? У меня сейчас была ваша матушка.

Жена вспыхнула и закусила губу.

— Уж поспела, не могла усидеть, — сказала она.

— Но как же можно пропадать со вчерашнего дня?

Она исподлобья посмотрела на него.

— Виновник — вы! — сказала она. — Я все это ради вас сделала. Да, да, — не удивляйтесь. Я хотела во что бы то ни стало видеть вас на вашем выходе. А у нас этот поганый jour fixe. Я говорю матери: «Я иду в театр». Она сейчас: «Женюша, это невозможно, это ужасно что ты делаешь, соберутся гости, специально для тебя, а ты уедешь…» А на что мне они все нужны? Насекомые какие-то, а не люди. Ползают, усами поводят. Что мне в них?

— Отчего же вы домой не возвратились?

— Как же это я в первом-то часу домой явлюсь? У нас ведь до трех сидят. Я была у Паршиных в ложе — к ним и ночевать поехала. А вчера в антракте Бичурин просил нас сюда завтракать. Я уж послала записку, что к трем буду дома…

— Старушка была так взволнована, — начал было он.

— Ах, взволнована! — нетерпеливо топая ногой, перебила Женя. — Ей вечно надо чем-нибудь волноваться. Если она уверена во мне, что я девушка порядочная и ничего себе дурного не позволю, так ей должно быть все равно, дома я ночую или нет…

— Ну, тут разница, — заметил Атуев.

— Это все от того, что вы все испорченные люди, — возвышая голос, продолжала она, и грудные нотки зазвенели в нем. — Отчего нельзя просто ко всему относиться, зачем везде видеть гадость! Если бы моя «chère maman» была менее глупа, чем она есть на самом деле, она бы сразу поняла и догадалась, где я; кроме Паршиных мне быть негде, — она это отлично знает.

— Она говорит, что вы поссорились…

— Господи! Вчера поссорились, сегодня помирились, — долго ли нам, — кажется, она и это знает. Что же это — хорошо, что она поскакала к вам, — выставила меня Бог знает в каком свете перед вашей женой? Ну, достанется ей сегодня! — прибавила она, подымаясь с дивана.

Он посмотрел на нее снизу. Глаза ее сверкали, губки раскрылись, полудетская грудка трепетала и билась. «А ведь чего доброго, в самом деле, при ее темпераменте на сцене она много сделает», — подумал он.

— Слушайте, барышня, — сказал он, взяв ее за руку, — я вас прошу, не делайте сцен матери. Ведь я бы мог не сказать вам о ее визите. Я не хочу, чтобы через меня у вас была дома ссора. Ну, прошу вас, сделайте это для меня.

Она посмотрела на него.

— Хорошо, — проговорила она, — для вас. Но только под одним условием: вы сами проводите меня сейчас домой и с рук на руки сдадите «chère maman».

— Провожу, — согласился он, пожимая ей руку.

Они возвратились к столу, где хохот не умолкал.

— Атуев! — кричал Бичурин. — Ты знаешь, мы с Антониной Ивановной едем в Ниццу, или вообще куда-то на Ривьеру. Ее компаньонка заболела, и она избрала вместо компаньонки меня.

— Шут вы этакий, замолчите! — смеялась она, ударяя его по руке большим японским веером, снятым со стены.

— Это будет чудесно! — продолжал Бичурин. — Мы поселимся в комнатах рядом. Я буду вас будить серенадой и цветами. Потом мы будем пить кофе, молоко, шоколад, какао, чай, сливки, содовую воду — словом, что хотите. Затем, под руку пойдем в тенистые рощи. Я буду вам декламировать Петрарку…

— Читать Боккачио, — подсказал Атуев, взглядывая на Женю.

— Ах, уж и об этом доложено, — воскликнула она и обратилась к Антонине Ивановне: — Если вы Боккачио не читали, попросите у Бичурина, — это необходимо для вас.

— Ну, судя по тому, что ты мне рассказывала, — вмешалась Параша, — это ужасно: хуже Зола.

— Антонина Ивановна — вдова, ей можно все читать, — решил Бичурин. — Ну-с, потом все вместе, везде вместе, и за обедом, и после обеда, и за ужином, и после ужина. Этакие попугайчики — inséparables.

— Как вы меня смеете называть попугаем? — закричала Антонина Ивановна.

— Солнце души моей! Вы так мало разговорчивы, что в смысле болтливости вы не попка и не сорока, а скорее…

Антонина Ивановна с размаху ударила его веером по голове. Веер треснул поперек и развалился.

— Вот вам за дерзости, — смеясь, сказала она, отбрасывая веер в угол.

Он вынул из вазы другой — большой, пушистый, в перламутровой оправе с костяной ручкой — и бросил ей на колени.

— Поломайте теперь этот, — предложил он.

— О, дети, дети, — как опасны ваши лета! — заметила Параша. — Чуть не доглядишь, опять ссорятся.

— Ну, я домой, — сказала Женя, взяв со стола свою шляпку.

— Мы тебя довезем, предложила Параша, — Мы тоже сейчас.

— Нет, я отдельно с Атуевым, — возразила Женя, становясь перед трюмо и пропуская шпильку сзади шляпы.

— А мы еще подождем, Параша! — возразила Антонина Ивановна, лениво потягиваясь в качалке. — Здесь так хорошо у него!

Косые лучи солнца играли на пестром ковре, на золотых рамах, на ярких панно, на пальмах, диванах, на шкапах с инкрустациями; а наверху, где шла высокая балюстрада, чернели чучела птиц, шкуры и индейские шали.

— Здесь, право, хорошо! — повторила Антонина Ивановна.

XXVII

Бичурин настоял, чтобы Атуев выпил стакан шампанского: Атуев отказывался, говоря, что терпеть не может пить до обеда.

— Я сам терпеть не могу, — подтвердил Бичурин, — и шампанское в особенности, а все-таки за завтраком пью по бутылке, ежедневно. Оно освежает голову, после него легче работается.

Он заставил Женю чокнуться с Атуевым, за то святое искусство, которое там, за рампой, с высоты подмостков ярким светочем горит над толпою, — и при этом предложил разбить бокалы. Но они от битья отказались.

Когда они сели на извозчика и поехали через весь город, а затем через Чернышев мост на Владимирскую, где жила Бережковская, Атуев подумал, проезжая мимо своего подъезда: «Теперь недоставало бы одного, чтобы Надя выходила в это время и увидала меня с этой девицей. Черт знает, что такое!»

Женя говорила все время. Она рассказывала, что молодой Паршин устраивает большой благотворительный спектакль, но от своего отца скрывает, уверяя его, что это устраивает другой любитель, тоже из купцов — Аладьев, сын известного мясоторговца. Но она под секретом все знает, и вчера именно за этим и поехала к Паршиным из театра, чтобы окончательно переговорить с Левой. Лева играет Ромео, а она — Джульетту. Правда, это очень смело их стороны, но ведь это одни фантазии, что Шекспир труднее Островского. Она надеется, что Атуев «пройдет» с ней Джульетту, и что она не осрамит своего учителя.

— Но ведь я не трагик, — возразил ей Атуев.

— Вы огромный талант, огромный! — страстно подхватила Женя, так что двое проходящих оглянулись и посмотрели вслед девице, ехавшей на дрожках с «огромным талантом».

На нетерпеливый нервный звонок Жени, отворила ее мать. Увидев входящего за нею Атуева, она нисколько не удивилась и также слезливо захлопала ресницами, как и утром.

— Ну, одолжила, дочка, нечего сказать, — начала было она, но дочь резко перебила:

— Оставь, пожалуйста, довольно! Если ты скажешь слово — я на три дня уйду. Слышала? Ну, и довольно! Раздевайтесь, Атуев, и входите в гостиную, не в прихожей же нам разговаривать.

Она прошла к себе в комнату раздеться, а генеральша сказала: «Милости просим», и ввела его в большую гостиную с бронзовой люстрой, коричневой репсовой мебелью, вышитыми подушками, блестящим паркетным полом и старинными гравюрами в золотых рамках. Она посадила его в кресла и утерла глаза.

— Где же вы нашли ее?

Он рассказал. Она перекрестилась на образок, висевший в углу.

— Ну, благодарение Богу, а уж мы с нашим стариком чего не передумали. Постойте, я вас с ним познакомлю.

Она подошла к запертой двери и стукнула дважды пальцем.

— Nicholas, пожалуйста, на минуту.

Nicholas тотчас показался в дверях. Атуев ожидал увидеть высокого строгого генерала, про дисциплинарные идеи которого говорила Женя при первом их свидании. В действительности, из кабинета выкатился столь же добродушнейший старичок, как и его супруга. В серенькой тужурке и не совсем опрятном «пикейном» жилете, с седой подстриженной бородкой и пучочками черных длинных волос над глазами, он так обрадовался Атуеву, что схватил его за руку обеими руками и долго жал ее, весь расползаясь в улыбку. Генеральша начала рассказывать всю историю сызнова. Генерал сделал грустное лицо и кивал ей в такт головою.

— Да, мы в таком печальном положении, — сказал он, когда она кончила, — что вы представить не можете. Теперь у нас только один исход…

Он боязливо оглянулся на дверь, придвинул к гостю свое кресло и понизил голос до шепота.

— Мне рекомендовали одного психиатра, я хочу к нему обратиться. Ведь это у нее, по-моему, ненормально. Ведь не может девица в ее лета — и так, как она… Согласитесь сами… Убегать из-под крова родительского, повергать нас всех в отчаяние и горе. Согласитесь сами…

— Ночь всю ведь напролет я не спала, — подтвердила генеральша, — да и Nicholas целую ночь шагал по кабинету.

— Так вот, извольте видеть, я к этому психиатру и думаю поехать, попросить ее осмотреть, совет дать. Я не знаю, может быть, надо на воды ей куда, за границу, морские купанья, или замуж, быть может… Теперь — этот бред театром? Легко ли нам! Я люблю, чрезвычайно люблю сценическое искусство, но я не могу подумать… Разве для того ее учили всему, чтоб она была на сцене? Вы знаете, как все косо…

В соседней комнате послышались ее скорые шаги. Генерал быстро отодвинулся и, отвалившись на спинку кресел, растерянно забарабанил пальцами по ручке.

— Да, да, — забормотал он, — да, вы сами видите, конечно, я с своей стороны…

— Ну, довольно нажаловались? — смеясь спросила Женя, целуя отца в висок.

— Не буду, не буду! — торопливо заговорил старик. — Не буду! Скажу только одно — предупреждай о том, что уходишь, накануне, — больше ничего не нужно, предупреждай — и ничего больше. Я рад, что ты такая цветущая сегодня.

— Я весела, благодаря Атуеву. Во-первых, он вчера дивно играл…

Глаза Атуева встретились с глазами генерала. По его взгляду, Атуев понял, что он читал «Переулочную Газету» и экзальтации дочери не верит.

— А во-вторых, я буду с ним готовиться к сцене. Если вы хотите, чтоб я была всегда весела, здорова, чтоб у меня никогда не было припадков — вам выход один: позвольте мне идти на сцену. Если вы не согласитесь, я все равно пойду. Обвенчаюсь с первым подвернувшимся под руку, пойду за писаря замуж, только под условием, чтоб он меня на сцену пустил. Иначе хуже будет, — уверяю вас, хуже. И это мое последнее слово. Слышите — последнее!

Она бросилась на диван и закрыла лицо. Старик поднялся с места.

— Ну, вот что, — торжественно заговорил он. — Теперь я объявляю громко во всеуслышание следующее. Я попрошу господина Атуева, если он будет так добр и обязателен, заняться с тобою, рассмотреть, так сказать, твой талант. И если он скажет, что из тебя действительно что-нибудь выйдет, тогда…

Он не договорил и махнул только рукою.

— Папа! — взвизгнула она и кинулась к нему на шею.

XXVIII

«Интервьюв» появился на следующий день в «Петербургском Вестнике», и притом в чрезвычайно приличной ферме. Автор говорил, что застал г. Атуева в его «маленькой, но изящной квартирке» несколько изумленным, но не расстроенным. Талантливый актер был изумлен резкими отзывами печати, к каким он не привык. С удивительной выдержкой и спокойствием он отнесся к нападкам. Происходя из малороссийских дворян, он сохранил благородство крови и в беседе был очень сдержан. Господин Атуев смотрит на современное искусство оригинально. По его мнению, быть русским актером труднее, чем итальянским, французским и немецким. У этих последних есть строгая традиция школы, которая нередко заменяет талант… У нас, в России, нет школы, и русский актер руководится единственно собственным чутьем и талантом. Если бы мы стали читать стихи Грибоедова по той же выработанной манере, по какой читает Коклен Мольера, над нами стали бы хохотать…

На вопрос автора о том, что он думает касательно перемещения рампы снизу наверх и на бока, — он сказал, что ровно ничего не думает, потому что это дело осветителей. Изо всех актеров величайшим он признает Сальвини, — а в России — госпожу Ермолову…

Статья была очень длинная, а заканчивалась пожеланием, чтобы то неприятное впечатление, которое произвел артист на публику при первом своем выходе — в будущем сгладилось.

— Да разве ты произвел дурное впечатление? — недоумевала Надя.

Он пожал плечами.

— Я ничего здесь ровно не понимаю, — сказал он.

К вечеру приехал Маслеников. Он был крайне возмущен драматургом Овсянниковым. Овсянников добивался постановки своей пьесы во что бы то ни стало. Он ездил по начальству, говорил, что если постановка не состоится, то он будет принужден идти с сумой по миру, что он не может подобно Валентину Хвостову переделывать немецкие пьесы на русские нравы и выезжать на сценичности. Он писатель идейный — и при этом у него семья. Он просил, чтобы ему «разрешили» две новых декорации: загородного кабачка в лунную зимнюю ночь и ржаного поля в полдень. Ему предложили заменить ржаное поле березовой рощей, но он наотрез отказался. Березовая роща была поставлена в одной комедии Валентина Хвостова и в драме Шпанского, — он повторяться не может. Странно: если в балете «Конек Горбунок» есть рожь, — отчего же не быть ей и в драме?

— И ведь в конце концов — разрешили! — говорил Маслеников, широко шагая из угла в угол. — Разрешили сделать бесконечное поле ржи. Я думаю, Овсянников снимал все образа со стены, клялся прахом своей тещи, что он умирает с голоду — и даже пухнет, — ты видел его живот, — ну, не опухоль у него от голода? И знаешь, декорации пьесу вывезут. Он готов напустить в рожь живых зайцев и куропаток. Ты не веришь? С него все станется!

Уже совсем поздно ночью, после отъезда Масленикова, капельдинер принес ему роль из комедии Овсянникова и самую комедию от имени автора. Комедия называлась «Переворот», — и очевидно должна была сделать переворот в драматическом деле. Захват современной жизни со стороны автора был до того глубок, что, казалось, вся пьеса была составлена и склеена из фельетонов наиболее распространенных газет. Тут говорилось о разводе, о филоксере, о правах женщины на общественное уважение, о биржевом курсе, о положении писателя, о припадках эпилепсии, о социализме, о швейных машинах и о прочих не менее «захватывающих» вещах, как выражался Овсянников. Самый букет слов, эр-фикс каждой сцены, подгонялся к концу явления, и что ни явление, то был эффектный уход. Все это связывалось идеею весьма яркою и новою: прежде всего нужна нравственность и чистота. Если нет чистоты и нравственности, то семья — этот краеугольный камень государства — не достигнет своего святого назначения и будет только расшатывать государственный строй отечества. Во имя семьи жертвовали своей жизнью и сыновья, и отцы, и внуки, и деды. Но молодому поколению отдавалось преимущество, хотя бы по той причине, что в театральной зале всегда больше молодого поколения, чем старого, и молодые с большей охотой аплодируют, чем старики. Автор прямо разделил всех действующих лиц на две категории: барашков и козлищ. Симпатии и антипатии автора были настолько ясны, что ни один литературный комитет не мог его упрекнуть в объективизме. Он бичевал одних, лобызал других, шел впереди толпы со светочем и говорил: «Дети, будьте умны; будете умны, — все будут вас любить; а будете злы, все отвернутся от вас с презрением».

Овсянников знал, что это для внешней наглядности и определенности сценического представления необходимо. Быть может, он в душе не соглашался с такой лубочностью постройки, но делал уступку если не искусству, то своему карману, который должен был весьма и весьма растолстеть от усиленных сборов. Как мудрый Солон, закидывавший некогда на случай бурь два якоря в государственном корабле, Овсянников, не надеясь на гражданскую скорбь пьесы, ввел в параллель главной «интриги» другую, второстепенную — высоко-комического свойства. Эта вторая интрига заключалась в том, что надворный советник, живя в Финляндии на даче, убил у чухонца курицу, портившую ему цветы. За это по финляндским законам виновного приговорили к десяти ударам розгами. Он бежал из великого княжества в империю. Но и сюда пришла в его департамент чухонская бумага с предложением высечь его при участии непосредственного начальства. Разные qui pro quo, следующие за получением этой бумаги, должны были чрезвычайно оживить пьесу. Такой увеселительный элемент нисколько не противоречил основным законам драматического творчества, так как, сколько известно, и Шекспир чередовал комический элемент с драматическим и заставил шута поддерживать короля Лира и давать ему реплики в наиболее трагических местах драмы.

Что же касается внешней обработки «Переворота», то роли представляли последнее слово портняжного искусства. Никогда еще Cappa не пригонял так фрака по талии, как дивно были пригнаны роли по дарованию каждого исполнителя. Для одной, уже значительно опустившейся, старой, заслуженной артистки была написана роль слепой старушки. Она должна была все время сидеть в креслах неподвижно, изредка покачивать головой и, улыбаясь, говорить: «Нет, люди лучше теперь стали, честнее, искреннее, чем в наше время: не вижу я этого, но сердцем чую». Ingénue по ремарке все время «разражалась сатирическим смехом». Чиновник, убивший курицу, все жаловался на желудок, пил минеральную воду и, не доводя до конца явления, уходил за кулисы. Легкомысленный молодой человек, вбегая на сцену, припевал:« Alphonsine, Alphonsine, arrête ta machine, arrête ta machine!» Словом, если «Переворот» не имел бы успеха на сцене, то Овсянников клялся (уверяя, что он православный, и широко крестясь), что он более ни одной строки для сцены не напишет, а лучше пойдет в цирк показывать ученого пуделя.

XXIX

Овсянников не ограничился тем, что упросил подлежащее начальство прикрепить во всех декорациях настоящие медные замки и во втором акте вставить в окна настоящие стекла, ибо их бьют, но сделал гораздо больше. Так как он некогда был архитектором и умел кое-как рисовать, то на другой же день по получении известия, что пьеса его идет, засел за рисование «типов». Для этого он купил медовых красок, ватманской бумаги и акварельных кистей. Он решил, что тогда только актер может проникнуться изображаемым типом, когда автор собственноручно нарисует во весь рост требуемую фигуру. То обстоятельство, что все его «типы» были несколько наклонены в правую сторону, точно их сдувало ветром, и, кроме того, препорядочно коротконоги, — это его не смущало. С особенным тщанием он вырисовал почему-то пуговицы на всех сюртуках и платьях, как будто они играли серьезную роль в создании типа. Глаза у всех были нарисованы огромные и ресницы шли во все стороны, как лучи от солнца. Сбоку каждой фигуры он подписал имя, отчество и фамилию изображенного, а также и свою собственную монограмму.

Когда в уборной Маркелов увидел эти «типы», он даже воскликнул:

— У, батюшка, да у вас целый курятник!..

— То есть, как же это курятник? — спросил Овсянников.

— Да все тип-тип-тип-тип… Что же курицу-то убитую не нарисовали, заодно бы уж!

Но и этим еще не кончилось подготовление Овсянникова к постановке. Он устроил у себя на письменном столе игрушечную сцену, расставил намазанные теми же медовыми красками декорации и затем вырезал целое стадо фигурок, по числу действующих лиц. Фигурки были картонные и весьма бойко держались на чурках. Затем он пригласил к себе режиссера и целый вечер провел с ним в красивой расстановке фигурок по явлениям. Каждая сцена записывалась в отдельную тетрадку, дабы на репетициях не затруднять артистов и режиссерское управление придумыванием мизансцен.

— На сцене нет мелочей, — говорил Овсянников режиссеру, который почему-то не особенно сочувственно отнесся к медным замкам на дверях. — Все должно быть определенно, выпукло, точно. Все случайности должны быть устранены. Драматическое произведение представляет нередко человеческую жизнь сжатою на пространстве нескольких часов. Тут нужна пропорция. Насколько резче, ярче, определеннее сценический текст пьесы, сравнительно с обыкновенным диалогом в жизни, настолько же ярче и сочнее должна быть вся обстановка.

Режиссер с пропорцией согласился, но спросил опять: при чем же тут медные замки.

Овсянников даже обиделся.

— Да при том, ведь говорю же я вам, — при том, что все на сцене должно быть ярче действительности. А вы мне нарисованную ручку даете. Я пойду просить директора, чтобы для меня, вообще, переделали двери: сделали бы их не картонными, а тяжелыми деревянными, и чтобы одна половинка была наглухо затворена. А то ведь у вас обыкновенно, как по волшебству, двери сами собой отворяются и затворяются при проходе. Знаете, вот как в детских игрушках полишинели выскакивают.

Тут уж режиссер обиделся.

— Это вовсе к искусству не относится. Надо, чтоб пьеса была хороша, а двери пускай будут волшебные.

И еще была одна тяжелая миссия на Овсянникове. Он должен был объехать несколько редакций, — и особенно ему неприятно было ехать к издателю одной большой газеты, где его стали за последнее время весьма усердно поругивать. Он даже ночь не спал перед этим визитом — и все подыскивал способ привлечь на свою сторону врага.

Но и тут способ был найден. Издатель принял его сухо и прямо намекнул, что ведь он только и ездит перед представлением своих пьес, а в остальное время носу не показывает. Овсянников сделал невинное лицо и начал уверять, что причины визита были совсем другие. Дело в том, что одно известное должностное лицо, которое отправляется, как это издателю хорошо известно, с дипломатическим поручением за границу и которое приходится ни более ни менее, как дядею Овсянникову (издатель этому не поверил, но это дело не испортило), — это лицо не прочь было бы сотрудничать в уважаемой газете. И если бы издатель захотел, то…то достаточно одного слова племянника, чтобы дело было сделано.

Издатель был старый воробей, которого на мякине не проведешь. Он приступил к делу откровенно.

— Если это устроится, я буду очень рад, — сказал он. — Только вправду ли?.. Может, вы так только, чтоб разговор разговаривать…

— Да если не хотите, я не принуждаю, — равнодушно сказал Овсянников. — Ведь я могу его предложить…

И он назвал другую большую газету.

О пьесе не было сказано ни слова. Остальные редакции были взяты гораздо легче.

Когда Атуев прочел «Переворот», его просто ошибло фейерверком всевозможных ракет и бураков, усердно при каждом удобном и неудобном случае выпускаемых Ахвердовым. Но когда он принялся за изучение роли, тут вышло какое-то недоразумение. В роли добродетельного отца семейства ничего не оказалось, хотя по первому впечатлению, когда он читал пьесу, роль представлялась очень видной. Язык, по-видимому легкий и разговорный, при изучении вдруг оказался совершенно неудобоваримым. Старец Ахвердов в одном месте говорил: «Вы знаете, что я не думал, что между ними есть что-то, хотя и выглядите незнающим про случившееся». В другом месте он восклицал: «Скорее сердце мое разобьется на куски, чем я позволю ему насмеяться над святая-святых того, что в женщине есть лучшего».

Выучить эту роль Атуеву стоило огромных трудов; он целыми ночами ходил по кабинету с тетрадкой. И монологи заучивались тяжело и грузно: каждый, точно брошенный булыжник, присоединялся к куче других булыжников, нагромождаясь во что-то нелепое и бесформенное.

XXX

На считке пьесу читал сам автор, читал недурно, хотя слишком играя и размахивая руками. Артисты слушали и отмечали описки у себя в тетрадях. Маслеников рисовал на своей роли обнаженных дам с растрепанной прической. Маркелов тоже рисовал — огромную курицу с головой Овсянникова. После третьего действия, Таскина предложила сокращения, несмотря на то, что ее роль в третьем акте была главная, и по ремарке автора она выходила с зонтиком на красной подкладке, что должно было к ней чрезвычайно идти. Ее поддержали. Маркелов предложил совсем выкинуть третий акт, как вводный, — его тоже поддержали. Но Овсянников остался непоколебим.

— Господа, — сказал он, мягко ударяя пьесой по столу, — я не стану спорить и препираться о достоинствах и недостатках пьесы. Приведу вам только следующее соображение: дирекция заказала превосходную декорацию. Декорация уже почти готова. Куда же ее денут?

С основательностью этого довода нельзя было не согласиться. Решили оставить третий акт, сократив роли до минимума. А чтобы он не казался уж очень коротким, автор обещал вставить сцену — завтрак на жатве. Маркелов начал было говорить, что мужики никогда не завтракают, но ему никто не поверил, и решили, что он, по обыкновению, оригинальничает. Предложили вставить несколько народных песен и плясок. От песен Овсянников не отказался, а относительно плясок сказал, что никогда этого не допустит, так как, это будет дивертисмент. Маркелов заявил, что это ничего, так как, сколь всем известно, в провинции нередко танцуют даже в Гамлете, для чего вставляют роли дочери могильщика и ее жениха, которые приносят отцу обед, а затем танцуют русскую и поют из «Корневильских колоколов» — «Смотрите здесь, смотрите там». Но Овсянников сказал, что с Шекспиром могут делать что угодно, пользуясь тем, что он умер, а раз автор жив, то никаких вставок допустить нельзя — это даже строго преследуется цензурой. Маркелов удивился и еще рассказал, что в провинции есть комик Тропачевский, который в каждую пьесу, какую бы ни играл, всегда вставляет последний монолог из «Ревизора» — насчет того, что видит свиные рыла вместо лиц, и что всех писак-бумагомарак надо черту в шапку. Поэтому Тропачевский имеет наиболее выдающийся успех изо всех провинциальных комиков.

Начался четвертый акт. У Таскиной заболели зубы, и она отпросилась уехать. Маркелов внезапно захрапел в своем углу, чем уже действительно и кровно обидел автора. По окончании чтения, Овсянников начал просить актрис сговориться насчет цвета платьев.

— В прошлый раз, помните, когда я ставил «Дни страстей», помните историю, как Таскина и Базилевская вышли обе в красных платьях? А как в Москве у меня Кулина и Волкова вышли одна в желтом, другая в зеленом? Нет, я слишком опытный драматург, чтобы не предупредить. Уж вы пожалуйста, пожалуйста сговоритесь.

После считки, или, как в театре говорят — «после считовки», Маслеников стал подбивать всех поехать ужинать в ресторан. Овсянников схватился пугливо за бумажник, но согласился, видя устремленные на него взгляды. Атуев сел с ним на извозчика.

— А много вы получаете в год за пьесы? — спросил он его, когда они выехали на деревянную мостовую Невского, и шум от колес прекратился.

— Ах, дорогой друг мой, — грустно заговорил Овсянников, — раз на раз не приходится. Иная пьеса даст пять тысяч в год, а иная до тысячи не дотянет. Автор зависит от массы причин: от соседства его пьесы с другой хорошей или дурной пьесой, от морозной погоды, от вас, актеров… Мы такие мытарства проходим, что вам и представить нельзя.

— То есть, какие же это мытарства? — спросил Атуев.

— А вот какие. Напишешь пьесу, носишь, носишь ее в себе года два — всю жизнь в нее кладешь. Ведь вот есть между нами такие, что не одной сценой живут — и повестушку напишет, и рассказик, и журнал пойдет редактировать, — ну, глядишь верных тысчонок шесть в год наклюет. А мы — настоящие, чистые драматурги, мы только крохами со сцены и питаемся. Ну, выносишь ее, пьеску-то, отдашь переписчику. Тот пишет вместо «невеста» — «телега», вместо «позвольте» — «пирожное», — все это надо исправить. Затем в цензуру несешь — две марки гербовые — там мытарство: гимназиста не пропускают, вольноопределяющегося не пропускают, кадета не пропускают. Торгуешься, торгуешься, пока что выклянчишь. Получишь оттуда пьесу — в Литературный Комитет. Тут уже так стригут иногда, что и шкуры не остается. Потом к начальству, чтоб поставили, к актерам, чтоб сыграли; вы ролей не выучите, переврете, а отвечает автор: мол, деревянным языком пишет. А критики-рецензенты?.. Об этих вы по себе знаете…

— Знаю, — подтвердил Атуев.

— А расходы? Вы думаете, можно не дать плотникам на чай на первом представлении? А осветители? А портные? А капельдинеры?.. Это не расход? А время, что уходит на репетиции? А поездки в Москву?.. Нет, батюшка: если сын у меня будет — лишу наследства, коли в драмоделы пойдет… Или пусть занимается так, между прочим… Ведь и среди нас есть такие, что ни актеров не просят, ни к начальству не ходят, — а иногда червячок хватит, — глядишь, их пьеса идет, да еще у нас сборы отбивает…

В ресторане собралось человек семь. Заказали уху, причем Маркелов звал метр-д’-отеля и долго беседовал с ним, сговариваясь о водках, винах, закусках и прочем. Он заявил, что если кто выйдет трезвым, так он руки тому не подаст во всю жизнь, — и что уж если их постигло общественное бедствие — участвовать в пьесе театрального сочинителя, то остается одно — напиться.

И в самом деле, пили очень много. Ели уху с подовыми пирогами и икрой, ели филе с трюфелями, пили кофей, кто-то перед ухой ел устриц. Вспоминали старое, высказывали недовольство настоящим, загадывали о будущем. Под конец, когда уже начало светать, Маслеников стал говорить речь. Ему сделалось грустно за судьбу актера, и он говорил в элегическом тоне. Он начал с вопроса:

— Что такое актер?

И сам ответил на вопрос:

— Актер — это сонная грёза.

Тогда Маркелов внезапно показал свой огромный кулак и не без удивления сказал:

— Хороша сонная грёза!

Но Масленикова это не сбило. Он говорил, что после каждого художника остаются его произведения, а после смерти актера что останется?

— Старое пальто и векселя, — подсказал Фаддеев.

— Да, ты сказал горькую правду, — согласился Маслеников, и слезы потекли по его щекам. — Чем актер выше, чем гениальнее его создания, тем ужаснее его смерть. Со смертью все умрет, все…

— Ты утешься, — сказал Фаддеев, — с твоей смертью ничего не умрет…

Маслеников посмотрел на него с грустью, но нашелся ответить:

— Зато с твоей — умрет старый бродяга…

Несмотря на эти маленькие препирательства, ужин кончился благополучно, — и все разошлись по домам довольные и веселые, прислушиваясь к мягким звукам колокола, звонившего к заутрене.

XXXI

Атуев все думал, что ему предложат повторить его дебютную роль. Но никто не заговаривал. Когда он спросил у начальства об этом повторении, ему ответили:

— Да зачем вам? Если хотите — можно, только не к чему. Ведь вы в этой роли не понравились…

Более он настаивать не стал. Но почему он не понравился в этой роли, так это и осталось для него тайной.

Он как-то примирился с своим положением — ничего не играть, а только ходить на репетиции. Он весь отдался роли Ахвердова — и ему казалось, что он сидит в какой-то тихой заводи, никуда не стремясь и ничего не желая. Надя тоже как-то съежилась и ушла в себя, занималась с Ваней, говорила с ним мало, чутьем догадываясь, что надо дать перебродить и переработаться в нем всему, что скопилось за эти дни.

Однажды утром, перед репетицией, вошел к нему с извинениями Бережковский. Он извинялся за то, что является так рано: до двенадцати часов, но он был как раз под ним в квартире у доктора, и решил подняться к нему.

— В ужасном, Владимир Иванович, я положении, поистине в ужасном, — заговорил он совсем растерянно, разводя руками. — Женичка довела нас до того, что мы с женой голову потеряли. Можете себе представить: легла третьего дня в кровать и говорит, что более с нее не встанет. Всех гонит, никого видеть не хочет, то смеется, то плачет… Хотели за вами посылать. Право, хотели, ведь что же делать: она так любит вас… Нянька старая, — ну, сами знаете старых людей, та говорит, что это ее сглазили… Ну, конечно, это все вздор… Но я, право, в таком настроении, что сам готов разрыдаться…

«Ну семья! — подумал Атуев. — То дочь здесь, в кабинете, плакала; то мать, теперь отец приехал».

— Вот и рекомендовали мне обратиться к одному молодому психиатру, продолжал Бережковский, — живет он у вас тут по лестнице. Гениальный человек, — ну гениальный в полном смысле слова. Фамилия его престранная: Тесситоре, и притом он не итальянец, а как мы с вами… Приехал он третьего дня к нам в десять часов… А у нее в десять ровно утром истерика, с этого у нас день начинается. Приехал, расспросил все подробно и говорит: позвольте осмотреть ее. Пошел, осмотрел: она ему кисло: «да да нет». Он вдруг встал, да как крикнет: «Извольте сейчас вставать, что за вздор, — как вы смеете лежать в кровати: вы здоровы! Я вам приказываю встать сейчас же». Женюшечка так перепугалась, что при нем в рубашонке вскочила и стала чулочки надевать. А мы перетрусили тоже, думаем — уж и он-то не спятил ли с ума… Выходит он с нами в залу, говорит: «Вы еще больше ее распускайте, не то будет: я, — говорит, — одну девицу знаю, так она влезет на шкап да по целым дням на одной ноге и стоит. И с вашей, — говорит, — то же будет!..» Ну, жена, конечно, в слезы…

Старик краснел, пыжился, поднимал плечи, желая остаться по возможности спокойными, но удавалось ему это плохо.

— Обращайтесь, — говорит, — с ней сурово. Заприте дня на два в комнату, — отберите обувь, чтоб не ушла, — чуть что — крикните, за руку ее поверните так, чтоб синяк остался. Слышите, Владимир Иванович, — это мы-то Женюшке синяки станем делать! Мы надышаться на нее не могли, пылинки сдували, — и вдруг синяки. А? А он так спокойно говорит: «Весьма возможно, что она либо себя отравит, либо вас, или из окошка выбросится. Мое, — говорит, — дело сторона, делайте как хотите…» Вижу я, трясет мою старуху, не понимает ничего… Ведь этакое несчастье!..

— Да у меня тоже тетка в сумасшедшем доме, — внезапно сказал Атуев и спохватился, что этого совсем говорить не следовало.

— Ну, выходит Женя, — не слушая продолжал Бережковский. — Выходит Женя, затянутая в корсете, скромная такая, смущенная, боится глаз на него поднять. А он опять нахмурился, взял за руку, говорит: «Чтоб не было больше у вас истерики, — слышите — чтоб она у вас завтра не повторилась!..» Ну и вообразите, Владимир Иванович, вчера ведь припадка-то не было! Чудо, чудо просто!.. Мы было успокаиваться со старухой начали, а сегодня, представьте, — опять… Да ведь какой! Забило ее всю на кровати, дугой девочку выгнуло…

— Ах, несчастный ребенок! — невольно вырвалось у Атуева.

— Именно, Владимир Иванович, несчастный ребенок, именно, — подтвердил Бережковский. — Я скорей на извозчика, сюда, к нему. Он вышел такой участливый: «Ну, что, — говорит, — дочка?» Я рассказываю — так и так. Он задумался, — да потом такое слово сказал, что меня, знаете, как кипятком ошпарил.

— Ну, что же? — подбодрил Атуев.

— Ежели, — говорит, — вы ее сегодня предупредите, что при малейшем намеке истерики она будет вами высечена, то завтра, даю вам слово, истерики не будет». А, каково, Владимир Иванович?

Генерал откинулся на спинку кресла, чтоб лучше видеть выражение дива Атуева.

— Да, это странно, — ответил Атуев. — Такая мера… Может быть, он шутит?..

— Ни Боже мой! Он весьма это серьезно мне сказал. Он говорит, что у нее ослабление… позвольте, как это… Ослабление задерживающих центров. Что если не прибегнуть к крутым мерам, то будет еще гораздо хуже…

— Что же вы теперь намерены делать? — полюбопытствовал Атуев…

— Да что! Я голову потерял! Положим, доктор говорит, что угрозу эту можно и не приводить в исполнение, а только, так сказать, пугнуть ее… Но и на это я совершенно неспособен… Помилуйте, взрослая девица, красавица, и вдруг я решусь прибегнуть к средству, достойному арестантских рот… Нет, я совсем о другом теперь думаю, Владимир Иванович, — у меня опять-таки на вас надежда.

— Что прикажете? — спросил Атуев, придумывая про себя предлоги, как бы отказаться от того, что предложит ему генерал.

— Нельзя ли повлиять на нее со стороны сцены? — заискивающе заговорил Бережковский. — Если бы вы приехали к нам… Я уж на все согласен, только бы здорова она была… Если бы вы прослушали ее, — там она вам прочла бы что-нибудь… И если б вы сказали, что она талант, большой талант, что ей надо сейчас на сцену, — я бы ни минуту, ни на минуту с своей стороны… А может быть, она бы… она… Может быть, это повлияло бы так на нее…

Он не договорил, и у него вырвался какой-то хрип вместо рыданий…

— Успокойтесь вы, успокойтесь! — заговорил Атуев. — Полно… Мы подумаем, что сделать, я приеду к вам, и мы все поговорим серьезно… Полноте, полноте…

— Ах, что это за мука с ней, что за мука, — повторял старик, опуская голову на руки и припадая к его столу…

XXXII

Репетиции шли обычной чередой. Овсянников ежедневно бегал наверх, под самую крышу театра, где помещалась декорационная мастерская, и поил декоратора кислым красным вином, задабривая его из опасения, как бы он не опоздал с декорациями к спектаклю. Декоратор красное вино принимал и, ставя пустые бутылки батареей на каком-то римском ложе, отмечал каждый этикет подписью: «пожертвована драматургом Овсянниковым на нужды декорационной мастерской такого-то числа, такого-то года». В газетах уже замелькали сигнальные ракеты, пущенные Овсянниковым. В знакомой редакции иллюстрированного журнала Овсянников намекал, что недурно было бы нарисовать сцены из «Переворота», но редактор вдруг сделал глупое лицо и стал притворяться, что намека не понимает. На сцене Овсянников сам показывал как надо играть, становился в позы, приседал, махал руками, и когда говорил за женщин, то начинал пищать, как пробка по стеклу. После пятой репетиции, он, довольно потирая руки, сказал:

— Ну, теперь я ручаюсь за успех.

— Да я и раньше бы поручился, — отозвался Маркелов. — Ваша пьеса всегда найдет публику, потому «по Сеньке шапка». И отчего вы только в последнем акте вскрытия трупа не сделали — недоумеваю! Уж если вы на истеричных зрительницах успех строите, так прямо клинику на сцену тащите.

— То есть это на каких же истеричных зрительницах? — спросил Овсянников.

— А вот на тех, которых выносили, когда вы «Собачью старость» ставили… Так у вас эта пьеса-то называется? Помните — в последнем акте восемь кликуш вынесли, и потом за это от дамского кружка любительниц-психопаток вам адрес подносили?

— Чушь вы городите, — сказал Овсянников, недовольно поводя головой из стороны в сторону. — Чем я виноват, что пишу нервами и что между мной и зрительной залой всегда общение.

— Знаем мы это общение, — чтобы из кармана публики да в ваш карман шло, — вот и все общение.

— Да ведь без кармана не прожить! — возразил Овсянников. — У меня семья, у меня дети. Не могу же я их без сапог оставить. Ведь вам хорошо тысячные оклады получать, а каково мне? У меня первое представление — лотерея, — может выигрыш, а может и нет. Мы все должны держаться друг за друга, — а не рознь поднимать… Мы все должны тянуть друг друга…

— Сучка за внучку, внучка за бабку, бабка… — начал было Маркелов.

— Ну, да! И все мы эту репку должны вытянуть, — подтвердил Овсянников. — Без золотой репки нельзя…

— Можно и без репки, — утвердительно сказал Маркелов. — И без репки проживем. По-моему лучше подаяние на улице просить, чем вашу репку есть.

— Я не знаю, чем я кому мешаю, — говорил Овсянников, расхаживая по уборной, поправляя очки и по очереди останавливаясь то перед одним, то перед другим, как бы ища поддержки и защиты. — Смеются, что я выхлопотал для второго действия нарисованный снежный пол! Но я вас спрашиваю, как же может быть иначе, если на сцене зима? На крышах снег, на деревьях снег, а пол деревянный, — ведь это же нелепость! Снежный пол необходим — и я горжусь, — да, я горжусь, что первый его ввел на отечественную сцену! Пусть смеются, пусть! Мне все равно — раз я действую по убеждению, значит, смешон быть не могу…

— Ну, а вы тоже по убеждению лаяли по-собачьи за сценой, когда ваша пьеса «Самоцвет» шла в бенефис Таскиной, — не унимался Маркелов.

— И лаял, и опять залаю, если надо будет. Я в первом акте соловьем щелкал в том же «Самоцвете». Нужно будет, — по-волчьи завою. Посмотрите, как Кронек у мейнингенцев до всего сам доходил!

Атуев машинально слушал эти ежедневные пререкания, и ему они стали надоедать с каждым днем все больше. Атмосфера как-то сгущалась, ему все тяжелее становилось дышать. Им начинало овладевать совсем новое, незнакомое прежде чувство — чувство ненужности. Ему начало казаться, что он ни на что здесь не нужен, что он лишний. У всех этих копошившихся за рампой людей были свои интересы, привязывавшие их к городу, к этой сцене, даже к среде товарищей. Он видел, как незанятые вечером артисты все-таки по привычке приходили на сцену, чтобы посплетничать, посмеяться, понюхать насчет будущего репертуара. А он только и думал, как бы, отбыв репетицию, идти домой. Особенно резко чувствовалась рознь в женской половине персонала. Было ясно, что все эти красивые, по моде одетые женщины ненавидят друг друга, и неудача одной соединяет других на час, на два в радостном ликовании с перешептываньем из-за угла. Бо́льшая половина труппы между собою не говорила и не кланялась. Овсянников приходил в ужас от второго акта, где любовная сцена велась примадонной и любовником спинами друг к другу, так как они второй год не разговаривали. Один актер ни с кем не говорил в труппе и изображал на лице грустное негодование. С другим актером никто не разговаривал по условию, и тот выражал полное равнодушие. Овсянникову приходилось все это, как он говорил, — «приводить к одному знаменателю». Для этого он по очереди брал каждого под руку и уводил его в самую последнюю кулису, где, взяв собеседника за борты сюртука, не выпускал его до получения удовлетворительного ответа. «Приведенные к одному знаменателю» кое-как спевались под дирижированье Овсянникова, только вытиравшего пот на лбу, да повязывавшего ежеминутно развязывавшийся галстук.

Атуев раньше всех, выучил роль и шаг за шагом вел ее по указаниям Овсянникова. «Вот клад, вот клад для автора!» — говорил, широко расползаясь в улыбку, Овсянников и, обнимая, увлекал его в заднюю кулису. Маслеников прозвал Атуева «кладом» и всем советовал у него учиться. Но авторские похвалы не особенно радовали Атуева. Все ему казалось, что из этой роли ничего так-таки порядочного и нельзя сделать, — а нужен только апломб и безостановочная читка роли. И насчет грима он не был согласен с Овсянниковым. По этому поводу он спросил у Масленикова:

— Скажи, ты по точному его рисунку гримироваться будешь?

Тот засмеялся.

— Убей меня Бог! Я ему сказал, что лешим загримируюсь. Бороду пущу от самых глаз, и даже на носу будут расти волосы.

— Это зачем же?

— Смешнее. Ведь разве Овсянниковские пьесы можно всерьез играть? Ведь у нас его все так играют, ради курьеза.

«Чего же я-то сдуру!» — подумал Атуев.

XXXIII

На одной из репетиций ему подали записку с большой золотой монограммой на конверте. Письмо оказалось от Антонины Ивановны. Она просила его приехать к ней в первый свободный день по очень важному делу, извиняясь, что по нездоровью не может приехать сама. Он понял, почему письмо было прислано в театр. Антонина Ивановна, конечно, знала про существование Нади и решила по женской сообразительности, что душистые записки лучше не посылать на дом. И эта ложь и прятанье, само по себе противное, было ему даже приятно. Он знал, что Надя его ревновать и даже подозревать не будет, но он знал, что ей будет неприятна эта записка с вызолоченным вензелем. Если ей не прочесть ее, не показать — как будто он что-то скрывает от нее, — а у них всегда все общее. Если он покажет — выйдет, как будто он находится под контролем, точно спрашивает у нее позволения пойти туда, куда его зовут. Совсем не пойти — было бы нелепо; а если пойти, — то для того, чтобы не было лишних разговоров, ничего ей говорить не надо. Другое дело — будь она его женой, — он бы мог прямее и непосредственнее относиться к ней, а теперь он вечно боится затронуть ее самолюбие, возбудить мысль о том, что скучно ему, что он уходит из дома, потому что в другом месте ему веселее, хотя бы он шел совсем не за этим. Ложь взаимных отношений всегда рождает другую ложь. И он поэтому решил Наде ничего не сказать и поехал к Антонине Ивановне в тот же день.

Горничная, одетая так, как одеваются любительницы на домашних спектаклях, играющие прислугу, — в наколке и в кружевном передничке, — отворила дверь и, снимая с него пальто, показала на маленьком пальце колечко с бирюзою. Он вошел в залу, всю лепную с золотом, с белой вызолоченной мебелью и желтыми штофными занавесами на окнах; даже рояль — и тот был белый с золотыми украшениями. Он поднял глаза к потолку, — там пестрел огромный плафон, изображающий каких-то нимф, убегающих от козлоногих фавнов. Горничная показалась в дверях, шепнула — «пожалуйте» — и повела целой анфиладой комнат, мимо расписных окон, тепличных пальм, японских ширм и булей, куда-то далеко в самую глубь квартиры. Болонка, сердито перебирая лапами, бежала за ними, — точно катился комок ангорской шерсти, но лаять из-под своей шубы не решалась. Наконец, путаясь в отражениях зеркал, Атуев кое-как, направляемый горничной, нашел в низеньких креслах хозяйку.

— Как я рада, здравствуйте, — сказала она, крепко пожимая руку. — Вы не сердитесь, что я так вам прямо написала? Я думала сама заехать, но потом решила — лучше написать.

Она усадила его против себя на диванчик и показала на пепельницу.

— Курите пожалуйста, я сама курю…Видите я какая, — единственно это себе позволяю… Я знаю, это не хорошо, но не могу — слаб человек!

Она слегка откинулась на диван и посмотрела на него как-то бочком, точно стараясь определить по его глазам: извинит он в ней эту слабость, или нет.

— Но мне, право, так нужно вас видеть, — краснея и картавя более обыкновенного, продолжала она. — Я думаю, вы одни можете помочь мне.

Она опять запнулась. Он посмотрел на пейзаж, что стоял против нее на мольберте. Этот пейзаж недели две назад он видел у Бичурина в мастерской. Теперь он был обделан в дорогую плюшевую раму и слегка покрыт лаком, краски так и играли на ярком солнце.

— Это он мне третьего дня привез, — сказала она, кивая на картинку. — О нем мне надо с вами побеседовать. Вы ведь, кажется, очень близки с ним?

— Очень.

— Поговорите с ним, ради Бога. Он невозможен… Только, конечно, — спохватилась она, — все, что мы теперь говорим, это между нами!.. Вы обещаете мне?

Атуев обещал.

— Он не отходит от меня. Каждый вечер здесь. Я еду в театр — он туда, я к Паршиным — он за мною, я к Бережковским — и он там.

— Он в вас влюблен, что же тут удивительного? — заметил Атуев.

— Вы знаете, я из-за него не еду за границу. Мне надо было, по совету доктора, брать осенью теплые ванны — но поехать, значит не отделаться от него ни на шаг. Он мне вчера заявил, что где бы я ни была, он будет везде, стена об стену. «Вы на Монблан, и я на Монблан, вы на Везувий, и я на Везувий». Что мне с ним делать?

— Ехать с ним.

— Как? Ехать, мне, вдвоем?

— Вы у меня спрашиваете совета — я вам говорю.

Антонина Ивановна даже встала.

— Да за кого вы меня принимаете, — ведь я не авантюристка. Разве это возможно!

— Вы сплетень боитесь? Поговорят — перестанут. А нет — выходите замуж.

— Я? Замуж? — уже с нескрываемым ужасом воскликнула она. — Замуж за… за художника?

— Ну, так что же?..

— Постойте, — вы меня не так поняли, — перебила Антонина Ивановна. — Вы думаете, что я потому бы не пошла за художника, что он художник, — а я миллионерша. Ах, я совсем, совсем не об этом! Беда в том, что ведь он путаник, — ведь эта его любовь ко мне — напускное. Ведь вы знаете — он влюблен в меня только по вечерам.

— Как так? — изумился Атуев.

— Да так. Он целый день работает, вплоть до обеда, и тогда для него никто не существует. Я один раз насильно вошла к нему в мастерскую, — он как очумелый: смотрит на меня и не узнает; в левой руке кисти, в правой — кисти, в зубах кисти, глаза глупые-преглупые, и только сопит — слов никаких не произносит. Обломил у своего стула спинку, пролил масло, — ничего не видит, — сопит, и делу конец. А как темно станет, он, как сова, на свет выползает. Умоется, раздушится, завалится в свою коляску, и ко мне. В мире, говорит, ничего для меня нет, кроме вас. Приезжайте, говорю, ко мне завтра завтракать, — так он руками и ногами: «И так из-за вас одно утро потерял, когда вы у меня завтракали, — я днем человек умерший, — на меня теперь зуд работы напал…» Ну, а теперь он на меня обиделся.

Она засмеялась и закурила новую папиросу.

— Право, сердится, ей Богу. Он мне прислал эту картину. А я позвала эксперта от Беггрова, он оценил ее в восемьсот рублей, я ему деньги и отослала.

— Зачем же вы его обидели? — вступился за приятеля Атуев.

— Да с какой же стати он мне будет делать такие подарки? Если бы он прислал мне маленький этюдик, — а то ведь это картина! Вечером он мне деньги назад сам привозит, — менее, говорит, двадцати тысяч за такую картину я взять не могу — это моя любимая. Я говорю: такой суммы я вам дать не в состоянии. Этим разговор кончился. Вчера я ему обратно картину посылала. Сегодня утром встаю — картина опять здесь. Ну, что мне с ним делать? Я, повторяю, я совсем не в таких с ним отношениях… наконец, я не хочу от него никаких подарков…

XXXIV

Она подошла к письменному столику и вынула конверт с деньгами.

— Вчера вечером он не приехал, сердится, — сказала она. — Сегодня, вероятно, тоже не будет. Не передадите ли вы пакета?

— Нет уж увольте, — сказал Атуев.

— И вы говорите, чтобы я выходила за такого замуж — продолжала она. — Да ведь мы с ним двух недель не проживем. Я сама занята своей фабрикой, люблю точность и систематичность, — сама бухгалтерские книги веду, а он — ведь это порох какой-то. Вы посмотрите, он не может ни секунды посидеть на месте, точно в нем иголка ходит. Во имя чего я буду терять свободу? Я независима теперь вполне, — я наслаждаюсь покоем… А там, — ведь это ежедневные треволнения! С ним ведь дня спокойно не проведешь. То он будет по целым месяцам висеть перед своим полотном, а на меня обращать столько же внимания, как на пролитую банку с маслом, то не будет меня отпускать от себя даже на фабрику, — будет сидеть уцепившись за юбку.

Атуев засмеялся.

— Вот это скорее, — сказал он.

— Я вам вот что скажу, monsieur Атуев, — продолжала она. — Мне кажется, что несчастнее жены художника, писателя, актера, — нет женщины. Если муж талантлив, он в свое дело гораздо более будет влюблен, чем в свою жену…

— А это раздражает самолюбие? — спросил он.

— Да, это раздражает самолюбие, — подтвердила она. — Женщина не терпит соперниц… Нет — вы не должны жениться. Артистам нужна свобода отношений…

Атуев почувствовал, что краска подымается к его щекам. Он вспомнил свой брак с женой, который его давил и мучил. Вспомнил свободную любовь Нади, любовь, которая, несмотря на всю его страсть к ней, мучила его и терзала еще больше.

— Да это, наконец, необходимо вам артистам, — продолжала она, — вы должны всю жизнь любить и волноваться, поддерживать себя вечным волнением. А мы — простые смертные — мы отдаем свою жизнь фабрикам и мелкой, эгоистической любви.

— Ну, вы, кажется, любви совсем не отдаетесь, — заметил Атуев.

Она остановилась посреди комнаты и пожала плечами.

— Да и зачем? — чуть слышно проговорила она.

Она прошлась по комнате, нервно теребя в руках носовой платок.

— Знаете ли вы, — снова заговорила она, останавливаясь против него, — знаете ли, сколько рабочих работает у меня? До тысячи человек! Я думаю, что если так случилось, что почему-то именно я их хозяйка, — то я и обязана дать за них ответ… А забота об этом, право, интереснее и важнее всякого замужества.

Они помолчали.

— Вы не рассердитесь на то, что я скажу? — спросил Атуев.

— Ну? — спросила она.

— Предпочтите свободную любовь.

Она сделала гримаску.

— Зачем? Чтобы потом не уважать себя?.. Сперва остерегаться знакомых, родных, прислуги, самое себя. Потом видеть, как человек делается холоднее, скучнее, бывает в доме только из вежливости? Нет, спасибо, — себе дороже!

— Самое главное, — вы его не любите, — сказал он.

Она задумалась.

— Нет, я его люблю. Но что же из этого следует? Я готова два-три раза в неделю видеть его. Мне с ним весело. Я охотнее буду с ним говорить, чем с кем бы то ни было. Но что общего между нами? Он — сын художника, сам художник, вечно погруженный в свои холсты. Я — купеческая вдова, правда, из бедных дворянок, учившаяся в гимназии, — но теперь, в настоящее время, владетельница фабрики. Он мне будет мешать, — я ему буду мешать. Жить можно друг с другом только тогда, когда являются общие интересы.

— Так что же вы собственно хотите, чтоб я сделал для вас? — спросил Атуев.

Она подошла и села рядом с ним на диванчик.

— Уговорите вы его, чтоб он оставил меня. Ничего из этого не выйдет. Я хочу быть свободной и останусь свободной. У меня… Ну, у меня, может быть, нет темперамента, я не способна на пылкую страсть… А все муки ревности, запираний, сцен, — все это я вынесла уже вполне с своим покойным мужем. Вот мой муж — видели, — прибавила она, небрежным жестом показывая на большой портрет масляными красками, изображавший седого господина с нахмуренными бровями и целым рядом орденов на маленькой цепочке.

Она смотрела на этот портрет, и губы ее слегка вздрагивали от внутреннего удовольствия. Лицо ее так и говорило: «Что, брат, — чья взяла? Умер, — и все-таки я теперь свободна, и одна — нераздельно одна, владею твоим имуществом. Ты видишь: я живу, дышу, улыбаюсь, — а ты лежишь в своем новом сюртуке, вытянувшись, в склепе Лавры. Ну и лежи, там тебе и место. Здесь у меня ты в почете, — даже новая лампа с рефлектором приделана, для эффекта. А главное хорошо, что и мать, и сестра, и тетка мои обеспечены, купили себе домики и именьица и живут припеваючи».

В двери послышался стук и вопрос: «Можно?»

— Можно, — ответила, вздрогнув, Антонина Ивановна.

— А! — раздался голос Жени. — Вот кто здесь! А я не знала. Ну, как я рада.

— Она гостит у меня, — сказала хозяйка. — Не хочет жить у своих, хоть вы что хотите.

— Отчего же это вы так? — спросил Атуев.

— Не могу, не могу, не могу! — закричала она, схватываясь за виски. — На куски меня режьте — не могу. Мне там все противно. Я ненавижу свое прошлое, свое детство, свою юность. Я хочу только будущего. Я все свои куклы, все-все отдала дворникам, — чтобы только не было никаких воспоминаний.

— Ну, вот подите, — а уж ее ли там не любят, — заметила Антонина Ивановна.

— Что это вы, покойника рассматриваете? — спросила Женя. — Третьего дня меня здесь как смешил Бичурин. Антонина Ивановна одевалась и долго не выходила, а он передо мной декламировал стихи из Пушкина. Показывает на портрет и говорит: «Пора бы ей приехать — без нее, я думаю, скучает командор…»

Антонина Ивановна засмеялась.

— Вы мне этого не рассказывали, Женя.

— Забыла. А потом он так это смешно: «Здесь, став на цыпочки, едва бы руку до своего он носа дотянул…» Я так и прыснула…

— «И замер, как на булавке стрекоза», — задумчиво закончил Атуев.

— И вы туда же, — добродушно заметила Антонина Ивановна, и, придавив кнопку звонка, велела подать чай.

XXXV

— Ну, милый, поздравьте меня, — заговорила Женя, усаживаясь против него. — Вчера мне сделали овацию.

— Овацию? — удивился Атуев.

— Вчера была вторая репетиция «Ромео». Мы с Левушкой попробовали репетировать, как надо. Вот тут-то мне и устроили овацию. Все, кто был в зале, хлопали и поздравляли. Со вчерашнего дня — я другой человек.

Глазенки ее, в самом деле, так и сверкали, на щеках горел лихорадочный румянец.

— У вас такой вид, — посмотрев на нее, внезапно сказал Атуев, — точно у вас тиф или оспа начинается.

— Типун вам, — скажете вы тоже! — воскликнула Женя. — Я счастлива, а вы говорите — оспа.

— А знаете — театр хуже оспенного отделения, — совершенно серьезно заметил Атуев. — Кто раз туда попал, или навсегда там останется, или выйдет изуродованным…

— Ну, я хочу навсегда остаться, — весело сказала Женя.

— Что же вы читали? — спросил он.

— Да Джульетту, — какой вы непонятный! Я еще с вами ее проходить буду. Когда к вам приехать? Или лучше — приезжайте вы ко мне. А-то, пожалуй, за любовные сцены ваша жена обидится.

— Да репетируйте здесь сколько хотите, — заметила Антонина Ивановна.

— И вообразите, — опять вскакивая заговорила Женя, — Левушка хоть и пришепетывает немножко, но чудесный Ромео… У него столько жара: а ведь на Волковом кладбище в молельне старообрядческой какой тихенький… Он под балконом ведет сцену с таким пафосом, что, ей Богу, ваши казенные актеры не сумеют. И я тоже там очень хороша! — наивно добавила она. — Помните, когда я клятвы даю:

О, нет границ для щедрости моей,
И глубока любовь моя, как море:
Чем больше я даю, тем больше я
Имею, милый мой, и потому
И та здесь и другая — беспредельны…

Она остановилась.

— Видите, мне этот перевод не совсем нравится, — сказала она, — особенно «и та здесь и другая — беспредельны»… Та значит — щедрость, а другая — любовь. Зрители, пожалуй, не поймут. Я думаю так закончить:

…и потому
Моя любовь и щедрость беспредельны!

— Это мне так папа переделал, — прибавила она.

— Генерал переделывает для вас роль? — в изумлении спросил Атуев.

— Ну да, что ж такое? — спокойно ответила Женя.

— Значит, над ним полная победа?

— Ведь он в сущности премилый, — снисходительно заметила она. — Вздумал мне какого-то сумасшедшего доктора привозить, тот на меня кричать начал. Ну уж и досталось потом от меня старичку. А теперь он мне роль выправлять начал. Вот тоже в одном месте я говорю:

Пусть расцветет зародыш этой страсти
Пленительным цветком до новой встречи…

А папа изменяет:

Пусть расцветет бутон горячей страсти…

— Но хорошо ли — «пусть расцветет бутон»?

— Не хорошо, — согласился Атуев.

— Но какая прелесть этот ее монолог, — продолжала Женя:

С ума сойду я, и безумье буду
Прапрадедов моих играть костями,
И вытащу из савана Тибальда
И в бешенстве одной из тех костей
Свой череп разобью…

Женя впилась себе в грудь пальцами, страшно раскрыв глаза, и заметалась на месте, точно собираясь упасть в обморок.

— Голубушка, — не выдержал Атуев, — ей Богу, так нельзя. Это не игра.

Женя оторопела.

— Как не игра?

— Да так. Это подъем нервов, крик, мимика, чтение стихов, но не игра…

— Да почему же, почему? — закричала она, вся дрожа и порывисто стискивая зубы.

— Успокойтесь, девочка, успокойтесь! Оттого не игра, что нельзя сразу выйти на сцену и заиграть, да еще Джульетту. Ведь вы не умеете башмаков шить, потому что этому не учились? А почему вы думаете легче играть на сцене, чем шить башмаки?

— Глупый пример! — возразила Женя.

— Право не глупый, — улыбаясь продолжал Атуев. — Уверяю вас, что актрисой можно сделаться только путем долгой работы и ученья.

— Талантами родятся, — сказала она.

— А актрисами делаются, — подтвердил он. — С одним талантом далеко не уедешь. Вы простое стекло примете за брильянт, если оно хорошо отшлифовано, а необработанный алмаз на вас не произведет никакого впечатления. У вас вот голос еще не поставлен, вы дыханьем неправильно управляете. Если останетесь любительницей, — тогда, конечно, все равно. Но для актрисы надо больше.

Она положила ему руки на плечи.

— Голубчик, да займитесь же со мной, ну прошу вас, ну умоляю, миленький! Я учиться буду. Вы все обещаете-обещаете — а в сущности ничего не хотите. Пожалейте вы меня. Вы не бойтесь, я не влюблюсь в вас, — я уж влюблена.

Она прищурилась и откинула голову назад.

— Какой он хорошенький, если б вы знали! Играет у нас Меркуцио. Глаза черные-черные с поволокою, высокий, стройный… И как о царице Мэб читает!

XXXVI

Атуев обещал и той и другой свое содействие, но прощаясь повторил Антонине Ивановне:

— А право, я на вашем бы месте поехал с ним за границу.

Бичурина он застал мрачным, неодетым, всклокоченным. Он с ожесточением подмалевывал панно для Паршина, и встретил приятеля сурово.

— Какое тебе дело соваться куда тебя не спрашивают? — внезапно спросил он Атуева.

— Как не спрашивают? Напротив, она просила…

— Боится! За миллионы свои боится! Да мне черт с ней, — очень надо, — не найду другой.

Он положил палитру и повалился на диван, подняв ноги на ручку.

— Я к ней сегодня поеду, я к ней поеду! — вдруг закричал он, ударяя кулаком в стену. — Я с ней поговорю…

Он захлебнулся от волнения и замолчал…

— Она у меня попляшет… Я не знаю, — это рыба какая-то, а не женщина. А у самой усики на верхней губке. Ты заметил? Я думал, что у нее темперамент…

Атуев попробовал его уговаривать, но Бичурин и его послал к черту. Они простились довольно холодно: миссия, очевидно, не удалась.

К обеду приехал Овсянников. Надя несколько сконфузилась за простой стол, но сибирские пельмени оказались чудесными, и гость съел их две тарелки. Он был очень возбужден близостью спектакля и особенно тем, что в Петербург возвратился Карпов — известный театральный критик, и очевидно будет писать о нем рецензии. Карпов был за что-то на него сердит, хотя вообще он был жесток ко всем без изъятия и считался антропофагом. Атуеву тоже было не по себе, и его тревожила близость спектакля. Он не находил в себе достаточно сил для борьбы с тем предвзятым отношением к нему публики, что составилось благодаря газетам. Овсянников советовал ему сойтись с прессой поближе.

— Ведь ваши товарищи ведут с ними дружбу, — что же вы за исключение? Посмотрите, как около них ходят, да спинки им, если испачкаются, своим собственным рукавом чистят!

«Все в голос одно поют!» — думал Атуев, выпивая последнюю рюмку вина. Он поймал себя на том, что вот уже который день бессознательно выпивал за обедом и ужином по бутылке мадеры, и ему делалось легче от всех невзгод и волнений. Он втягивался в это питье и не мог отстать.

Спектакль был назначен через два дня. Декорации не были готовы и главного — снежного пола — не было. Овсянников стал хлопотать, чтобы из трубы шел дым и серебрился на месячном сиянии, что, по его мнению, можно было сделать при помощи пара. Но в этом ему решительно отказали. Надо было отдать Овсянникову полную справедливость: он с такой энергией, так прямо шел по намеченной дороге, не сворачивая в сторону, что никогда ни одна пьеса не обставлялась так тщательно, как его. Теперь более всего смущал его Карпов.

Карпова звали Эраст Эрастович. Несмотря на то, что он еще не так давно покинул университетскую скамью, он сумел составить себе репутацию человека с огромной эрудицией, и ему пророчили профессорскую кафедру; конечно, эту репутацию он имел только в своем кружке. Создалась она благодаря необычайно ученому сочинению — «Политические и экономические принципы Лопе де Вега в его трагедиях последнего периода». Изложение этих принципов заняло две книжки толстого журнала и заслужило благосклонное внимание профессоров Предтеченского, Введенского и Гефсиманского. Отсюда и началась известность Карпова. Потом он написал статью «Шекспир как представитель этики». Тут восторг сделался уже всеобщим. Самая солидная и скучная газета предложила ему писать фельетоны о театре. Самый скучный, но самый солидный толстый журнал предложил ему писать тоже о театре, но только не о пьесах, а по поводу пьес. И Карпов начал писать, писать день и ночь без конца, и все только «по поводу», и никогда о деле.

Статьи Эраста были необычайно длинны. Происходило это по двум причинам. Во-первых, он писал бесконечными периодами с придаточными предложениями, так как от семинарской витиеватости никак не мог отделаться, — а во-вторых, в библиотеке, которой он себя окружил, и из которой он черпал свои статьи, немцы писали тоже необычайно длинно, что ему очень нравилось. Он никак не мог постигнуть, что серьезную статью можно написать обыкновенным, человеческим языком, и непременно писал канцелярски-приподнято, что, кажется, особенно ценилось редакторами. При этом он никогда не писал «я», а всегда говорил «мы», — что гораздо более внушительно. Если ему нужно было дать отчет о возобновлении старого водевиля, то он начинал:

«Мы поставлены в крайнее недоумение, для какой цели наша образцовая сцена ставит вышеназванную пьесу, не заключающую в себе живых элементов смеха. Если мы обратимся к шекспировским комедиям, то, несмотря на грубую оболочку фарса, тем не менее» и т. д.

Такой «штиль» очень многим нравился, и гимназисты, по мере сил, старались подражать ему в своих классных сочинениях. Один старый литератор, отличавшийся неиссякаемым юмором, всегда говорил о Карпове.

— Этот Эраст напоминает мне сцену из моего далекого детства. У моей бабушки была канарейка. Раз она выпорхнула в окно. Бабушка кричит кучеру: «Держи ее, держи!» А у того в руках было дышло от тарантаса, — он с этим дышлом за ней и кинулся. Вот когда я читаю рецензии Карпова, мне все кажется, что он гоняется с дышлом за канарейкой.

Озлобление Карпова происходило, кажется, главнейшим образом потому, что он, имея претензию нравиться женщинам, — для чего даже потихоньку от знакомых немного завивался, — в то же время решительно не имел среди них успеха. Физиономия у него была, точно, не из удачных произведений природы: все лицо имело вид какой-то недоконченности. Много серьезности придавали очки, золотые с толстыми стеклами: Эраст, как все кабинетные ученые, был близорук. Но в общем, женщины хотя и отдавали дань его учености, но в более близкие отношения с ним не входили. Впрочем, он утверждал, что никаких таких отношений не признает и признавать не желает.

XXXVII

Овсянников к нему поехал, хотя и с сердечной болью. Карпов сидел за письменным столом, обложенный целыми ворохами книг, и, при входе гостя, стал заправлять чернильными руками ворот ночной рубашки за ворот верблюжьего пиджака. Овсянников напомнил о знакомстве и сразу перешел на свою пьесу.

— Я ваших вещей не люблю, — возразил Эраст, скручивая папиросу и проводя языком по бумажке, чтобы ее заклеить. — У вас в новой-то — есть, поди, адюльтер?

— Как вам сказать, — отчасти. Небольшой адюльтерчик, так, между прочим.

— Все-таки этого не надо! — строго сказал Карпов. — Предоставьте это французской современной комедии. Неужто вся человеческая природа сводится к адюльтеру? А вы все только к этому и ведете! Что за банальность. Отчего вы не хотите писать идейных пьес?

— Ну их к черту, идейные пьесы! — рассердился Овсянников. — Как напишешь идейную пьесу — так вся публика спит, и вы же говорите: растянуто, скучно. А напишешь повеселее — выходит по-вашему фарс. Я уж не знаю, чего вы и требуете!

— Да, мы с вами говорим на разных языках, — пробурчал Эраст, — и продолжать нам этот разговор нечего.

Но Овсянников пренебрег намеком и продолжал:

— Ужасно я бы хотел, чтобы вы сами написали когда пьесу и поставили. Посидели в авторской шкуре…

— Да я и сидеть не хочу. Большая мне нужда. А только, если бы был начальником репертуарной части, я бы никого из вас, из современных авторов, на сцену не допустил.

— Так вы что же бы ставили?

— Все бы ставил. И Корнель, и Расин, и Софокл, и Лессинг, и Грилльпарцер, и Гольдони, — все бы шло…

— А нас — топить, как щенят?

— Во-во.

Овсянников развел руками.

— Не ожидал! Так что жить и существовать могли бы только переводчики…

— Лучше быть хорошим переводчиком, чем скверным автором.

— Тогда пусть платят за перевод столько же, как и за оригинал.

— А, так вы из-за денег! Вы из-за денег пишете, а не из-за любви к делу? Хорошо, так и запишем. А я вот теперь «Федру» перевожу — и знаю, что мой перевод никогда не пойдет, а все-таки перевожу…

— Так вы что же, никого из нас не признаете? И Островского не признаете?

— Местами признаю, местами нет.

— Это какими же местами?

— А вот я видел на днях в Москве «Без вины виноватые». Во-первых — мелодрама. Во-вторых — характеры очерчены бледно.

— Постойте! — закричал Овсянников. — Как в мелодраме бледные характеры! Коли мелодрама — значит все сгущено и приподнято…

— А я вам говорю, что так. Герой у него — личность условная, с элементарными признаками мелодраматизма.

— Почему с элементарными?

— Ну, а что до вас: я помню, вы начали с водевиля, — так уж этого запаха не отшибить… Не забыли латыни? Помните: quo semel est imbuta recens, servabit odorem testa diu…2сосуд надолго сохраняет аромат того, чем впервые был наполнен… (лат.)

— Вы мне лучше скажите — будете ругать меня, или нет?

— Буду.

— За что? Ведь вы пьесы не знаете.

— Мне она не симпатична, потому что там адюльтер.

— Это пункт вашего помешательства?

— Весьма возможно.

— Ну, а вы понимаете, что этим залезаете мне непосредственно в карман?

— Так что же? Мне до этого дела нет: я очищаю театр от плевел. Напишите вроде «Ревизора» что-нибудь — я одобрю.

— Не одобрите. В свое время «Ревизора» тоже не одобрили. Да если уж строго-то говорить, так и вообще-то у нас никогда критики не было. Это вздор говорят — L’art est difficile. La critique est difficile, а не l’art. У нас хороших критиков не было никогда. Да кто может критиковать Пушкина, Гоголя, — не ваши ли Белинские и Добролюбовы?

— Шли бы вы домой, — заметил Эраст. — Вы такой сдержанный человек, а сегодня — вот у вас и галстук даже от волнения развязался.

— Ну и пускай развязался, — возразил Овсянников. — Я не знаю, отчего каждый раз, как увидишься с вами — наговоришь вам лишнего.

— Оттого что вы чувствуете во мне преграду вашим плотоядным инстинктам. Оттого что я не позволяю развращать толпы.

Овсянников взялся за шляпу.

— Нет, в самом деле, лучше уехать. Скажите мне только одно — у вас никогда не было романа с порядочной женщиной?

— Замужней?

— Ну, хотя бы замужней.

— Разумеется, нет.

— И детей незаконных не было?

— Отстаньте вы от меня!

— Так какой же вы критик после этого!

В прихожей Эраст Карпов помог ему надеть пальто.

— А в вас есть пафос и горячность, — сказал он. — Мне это нравится, я вас начинаю уважать.

— Слушайте, Эраст Эрастович, — заговорил, крепко сжимая ему руку, Овсянников. — Помяните мое слово, что вас когда-нибудь… что у вас когда-нибудь будет неприятность. Несмотря на то, что вы не в газете, а в толстом журнале пишете, — все-таки будет неприятность.

— Хороший способ отстаивать убеждения! — иронически улыбаясь, возразил он.

— Прекрасный способ! Один из самых рациональных. Не в полемику же вступать с вами! А тут в две минуты все дело готово. А вы не обидитесь и скажете, что начинаете уважать за пафос.

Эраст открыл дверь и сказал:

— Пожалуйте.

Овсянников сердито нахлобучил шапку до бровей и вышел.

XXXVIII

Надя посоветовала Атуеву устроить после первого представления вечер. Ей хотелось, чтобы после сильного возбуждения он остался не один, а в среде товарищей. Кроме того, надо же было созвать круг новых знакомых, постепенно у них образовавшийся за последнее время.

Атуев как-то машинально всех объехал и пригласил кого только мог. В день спектакля репетиции не было. Овсянников приехал к нему с блуждающим взглядом и объявил, что снег все еще пишут, а билетов нет уже ни одного. Он был в день первого представления самым несчастным человеком и никогда не мог обедать дома. Несмотря на свою расчетливость, он в этот день всегда обедал у Контана или Пивато, чтобы как-нибудь дотянуть до вечера. Он сравнивал охватывавшие его ощущения то с ожиданием экзамена, то с приготовлениями к операции, то с волнением пред обрядом венчания.

Дома он был в этот день раздражен донельзя. Он был женат на полной, белокурой, розовой немке, дочери одного полковника. Ее он решительно не мог видеть. Она следила, как он нервно ходил из угла в угол, поводя большими голубыми глазами и кормя младшую девочку манной кашей.

— Ты сегодня дома опять не кушаешь? — спросила она, выговаривая каждое слово до последней буквы.

— Не кушаю! — ответил он, глядя на ее челку, завитую в папильотки.

— Папаша и мамаша заедут за нами в четырехместном экипаже, — сказала она. — Я возьму Марточку и Анночку. Ты в ложу не придешь?

— Не придешь! — ответил он.

Так как Атуев обедать с ним отказался, то поехал он один и в каком-то тумане ел и пил, просматривая карикатурные французские и итальянские журналы. В семь часов он пошел в театр пешком.

Он ставил по счету девятнадцатую пьесу, — и каждый раз испытывал то же самое. Он никогда не решался войти в этот вечер в зрительную залу, а только блуждал как привидение за кулисами. Он пришел к театру все-таки слишком рано — всего половина восьмого, а спектакль начинался одноактной комедией. Он остановился у решетки сквера и стал наблюдать за подъезжающими экипажами. Экипажи подъезжали тесной вереницей, как это бывает только при хороших сборах. Огоньки карет быстро сворачивали с Невского, быстро двигались к театру и, соблюдая очередь, тихой рысцой подкатывали к подъезду. Дверь в сени то приотворялась, то растворялась совсем, пропуская зрителей, но ни разу не захлопнулась. «Сняла уж, должно быть, свои папильотки, едет», — со злобой подумал он о «немке» и даже плечами передернул.

Но вот кареты и пролетки стали подъезжать все реже. Начал моросить дождик. Дверь в сени стала захлопываться все чаще и чаще. Он не торопясь перешел через площадь. К подъезду в это время подкатила огромная карета. Такие кареты купцы называют «четырехспальными». «Они» — подумал Овсянников, и на минуту приостановился в сторонке. Дверца растворилась, на тротуар молодцевато выскочил седенький полковник, в котором Овсянников тотчас признал тестя. Полковник повернулся налево кругом и стал помогать вылезать дамам. Сперва легко выпрыгнула Марточка в красных чулочках, потом Анночка — в синих. Потом появилась нога в таком меховом сапоге, что, казалось, из кареты лезет пудель. Нога долго колыхалась в воздухе, так что жандарм только потому не просил «не задерживать», что у дверцы стоял полковник. За ногой показалась юбка и ротонда полковницы. Последней вышла frau Овсянникова. Полковник спросил кучера «как звать», и узнав, что он Клим, пошел за своею вереницей в театр. Дверь долго пропускала их, наконец затворилась. Овсянников, незамеченный ими, обошел театр кругом и поднялся по актерскому подъезду.

Маленькая пьеса уже окончилась и ставили декорации его первого действия. Он прошел на авансцену, шагая через длинные гуттаперчевые трубы от переносных газовых щитков и сторонясь от носивших мебель плотников. Таскина, высоко подобрав трен кружевного платья, жаловалась на что-то режиссеру. Среди шума ничего нельзя было расслышать, кроме: «Нельзя играть без репетиций, Александр Федорович, — вы распорядитесь, Александр Федорович».

Через дырочку в занавеси, он увидел волнующуюся толпу — тот ареопаг, который будет его судить сегодня. В каждом зрителе он видел врага, личного врага, с которым приходилось биться не на живот, а на смерть. Его несколько успокоил вид декорации с зажженной елкой. «Это сразу расположит зрителя, сразу», — подумал он.

— Ах, Боже мой, зачем вы такой старый! — сказал он, увидев подходящего Атуева. — Я вам ведь дал рисунок.

— Да что мне ваш рисунок, — раздраженно ответил Атуев, — по нем разве можно гримироваться.

Он видел, что грим его неудачен, и это бесило его. «Разучился я гримироваться здесь, что ли», — подумал он и пошел опять в уборную. Овсянников отправился за ним следом, убеждая ослабить морщины.

— По-моему, господин автор, — проговорил Маслеников, любуясь собою в зеркало, — по-моему вас, за ваши рисунки, следовало бы в Соловки на покаяние. Человек по образу создан и по подобию Божию, а у вас вместо лиц какие-то пригорки и ручейки с кустиками изображены. Даже неприлично.

— Начинаю! — раздался оклик режиссера, проходившего мимо уборной. — «Начинаю!» — глуше послышался голос у следующей двери.

Атуев смягчил гримировку, уступая общим советам, но идя решительно против своего замысла. Он волновался сегодня больше чем тогда, в первый раз. Он чувствовал себя каким-то парализованным. Нади опять не было в театре: она осталась дома под тем предлогом, что надо озаботиться об ужине.

«Ведь что же тут особенного в моем сегодняшнем выходе? — соображал он. — Ведь все когда-то выходили, дебютировали, как и я, — и пятьдесят лет тому назад, и сто, и двести. И у нас, и в Англии, и во Франции. И Мольер ведь играл, — и везде было все то же, где только существовали театры. Да и что же это за такая ответственная роль, чтобы так опасаться исхода?» А сердце почему-то щемит и щемит…

— Вам что! Побыли бы вы в моей шкуре, — говорил Овсянников Масленикову. — Как начнут рецензенты полосовать в семь кнутов.

— Да ведь вы со всеми с ними запанибрата, — заметил небрежно Маслеников.

— А вы тоже не совсем так загримированы, — вместо ответа сказал Овсянников. — Все это от русской распущенности. Отчего это на генеральной репетиции вы не показались…

— Молитесь вы где-нибудь в углу, чтоб вас не освистали, — возразил Маслеников.

— Пожалуйте, — занавес даю, — раздался опять возглас режиссера.

Старый провинциальный актер, только что приглашенный в этот сезон на сцену, хотя в пьесе и не был занят, но все же, по привычке, перекрестился и сказал: «Ну, дай Бог!»

XXXIX

Овсянников сидел за кулисами, привалившись в угол дивана, и с трудом различал окружающее. Ему показалось, что с первого момента, с самого поднятия занавеса, пьеса пошла не в тон и потому несомненно провалится. В голове вертелись какие-то колеса. На генеральной репетиции дело шло гораздо лучше, тверже знали роли, вели сцены оживленнее. Вот сейчас должен выйти на сцену Атуев. Не поднимет ли он тон хоть немного, ведь нельзя же так губить пьесу!

Он видит в профиль Атуева. Он стоит пред дверями, опустив глаза, бледный, точно к смерти приговоренный. Вот помощник режиссера придавливает пуговку звонка, — это приехал, по пьесе, Атуев. Вот растворяют дверь. Атуева ярко облил свет со сцены. Он сделал шаг, и дверь за ним затворилась.

На сцене говорят, говорят, — говорят все также мертво и скучно. Овсянников закрыл глаза и ясно почувствовал, что никакой пьесы не написал, и не может быть, что это его комедию играют на сцене. И вдруг ему так живо представилось, как его тесть теперь молодецки стоит в ложе, смотрит на Атуева и, наклоняясь к дочери, спрашивает: «Это новый? Он сколько жалованья получает?»

Атуев, выйдя на сцену, почувствовал то же, что чувствовал при своем первом выходе: только эта связанность ощущалась еще больше. Все было не то, решительно не то, что было задумано и налажено. Голос звучал деревянно, отказывался от вибрации — в верхних нотках было даже какое-то взвизгиванье, как ему показалось. В жестах не было той плавной уверенности, которую ему всегда ставили в заслугу. Он делал резкие движения, размахивал руками и сам ловил себя на ненужных жестах. Он понял, что попал не в тон, что Таскина хочет поддержать его и повышает голос, — а он опять его понижает. Он берет ее за руки, и выходит это так же неловко, как тогда с головой: ее чешуйчатый браслет в кровь расцарапывает ему руку. Он хочет быть развязнее, свободнее, он ходит по сцене, — чего совсем не надо, — спешит скорее отвечать на реплики, — и чувствует, что сбивает других и сам торопится — и вдруг перехватывает фразу в конец сцены. Суфлер кричит ему так громко, что вся зала слышит, а он не может уловить слов и, зная роль, забывает ее, начинает говорить что-то свое, путает Таскину, — так что у нее голос дрожит от нервного раздражения. Он начинает понимать, что летит в какую-то пропасть, в какую-то черную бездну, головою вниз, без возврата.

Сцена подходит к концу. Вот он сейчас уйдет. Он подходит к двери, обращается с последней фразой к Масленикову, быстрым толчком хочет открыть обе половинки, — но одна из них, по настоянию Овсянникова, наглухо забита, и он только встряхивает всю декорацию. В публике — сдержанный смех. Он отворяет дверь, и карман его сюртука зацепляется за медную ручку. Карман треснул и повис.

Он ушел. Сзади его в зале раздается добродушный жидкий аплодисмент: точно кто шлепает в калошах по грязи. К этому аплодисменту пристает другой, третий. И вдруг все это покрывается таким дружным злорадным шиканьем, что Атуев только прибавляет шагу, чтобы поскорее уйти, не слыхать, — и весь дрожащий, с холодным потом на лбу, входит в уборную.

Он снял сюртук и дал его зашивать портному. Он машинально начал перебирать щетки, лапки, растушки, машинально размазывать по щекам румяна, поправлять галстук. А в ухе все слышится это шипенье… Или это газ шипит в стеклянном цилиндре? Давно уже он не слыхал за собою такого шиканья. Лет десять назад его ошикали, когда он, еще совсем молодым вздумал играть Отелло и оборвал у Дездемоны привязную косу…

Вот акт окончен. Занавес идет вниз и заглушает рукоплескания. Смутный гул доносится из залы. Вот опять он сильнее, шумнее, определеннее. Это занавес подняли и вызывают. Помощник режиссера кричит ему в дверях:

— Атуев, пожалуйте, — что же вы нейдете: «всех» кричат.

— Я не могу, — переодеваюсь, — ответил он, не оборачиваясь.

В антракте пришел к нему один из режиссеров, смотревший пьесу из публики.

— Напрасно, батенька, вы подчеркнули уход, — сказал он.

— А что? — встрепенулся Атуев.

— Помешали иллюзии. Какие-то дураки захлопали, другие стали шикать. Хлопки не на месте — хуже всего.

— Просто шикали, потому что не понравился, — дрогнувшим голосом возразил Атуев.

— Ну, отчего не понравились! Вот только уход… Провинциализмы чувствуются…

Овсянников тоже пришел насупленный и молча сел в кресла против Атуева, внимательно глядя на него.

— Что вы? — спросил тот.

— Ничего. Кажется, публика нами недовольна.

— Кем это — нами?

— Вами и мной. Сейчас приходили оттуда: говорят, — растянуто, тягуче.

Он вдруг сорвался с места и схватился за голову.

— То есть каждый раз, — закричал он, — даю зарок не писать для сцены и каждый раз снова лезу на эту муку. И черт меня дергает соваться в театр. Лучше огороды копать, или сваи вбивать, чем писать пьесы.

— Я всегда вам советовал переменить профессию, — послышался из-за перегородки голос Маркелова. — Может быть огородником вы были бы преталантливым.

В уборную вошел Тентелеев, известный писатель и тоже отчасти драматург.

— А! — приветствовал его Овсянников. — И вы здесь! Пришли смотреть на смертную казнь. Видели когда преступника перед смертью? Любуйтесь на меня.

— А зачем сами на каторгу лезете? — хрипло заговорил Тентелеев. — Что вас за бороду тянули, что ли? Вот вы познакомьте меня с Атуевым.

Овсянников познакомил.

— Я вас в Одессе видел, — сказал Тентелеев, — вы очень мне нравитесь, вы хороший актер. Сегодня у вас что-то не того, ну, да и пьеса-то…

Из-за перегородки вышел Маркелов.

— Позвольте вас обнять! — предложил он Тентелееву.

— С чего это вы вдруг?

— Вы сказали: «пьеса не того», — разделяю!

— Чего вы здесь-то меня травите, — сказал Овсянников и отправился на сцену.

XL

Снежный полог поспел к самому спектаклю. Он был великолепен. Глубокие борозды от саней изображены были декоратором очень рельефно. В куче снега на авансцене торчала красная коробка из-под папирос и старая калоша. Загородный ресторанчик очевидно был списан с натуры и блестел сквозь ставни огнем. Лунный свет, правда, все вздрагивал и мигал, но зато крыши серебрились снегом чрезвычайно натурально. Едва занавес поднялся, декоратора вызвали четыре раза.

— Ого! — сказал Овсянников. — Ну, теперь посмотрим, чья возьмет.

И «его» взяла. Публика была взвинчена декорацией, луной, звонками троек, говором татар, гаданьями молодежи, — а главное — любовной сценой Масленикова с Таскиной. Он — в пальто с бобрами, она — в шубке. Они оба слушали гадая у ворот, — что говорят, и дослушивались до поцелуев. Это было так мило, грациозно, ново, — за это нельзя было не вызывать автора. И его стали вызывать, даже кричать «соло». Но как опытный, травленый заяц, он был осторожен и один перед публикой показываться не решался, а выходил с актерами. Он знал, что если в зале будет десять недовольных, то шиканье их заглушит аплодисменты. Поэтому он выходил со всеми, кланялся, прижимал руку к сердцу и до того расчувствовался, что даже поклонился в ложу тестя.

С третьим актом, успех разросся до чего-то грандиозного. Волнующаяся рожь и электрические солнца окончательно растопили публику, и все были в восторге.

— А? А? — говорил с торжеством Овсянников. — И этот самый акт вы собирались вычеркивать. Нет, что ни говорите, а у автора всегда есть нюх, — он всегда знает, что хорошо, что дурно, что будет иметь успех, что нет! Такой акт пропустить! Да это бесчеловечно!

— Скверный акт, — сказал Маркелов, проходя мимо него.

— Однако вас за него вызывают? — спросил Овсянников.

Как бы то ни было, несмотря на поверхностное и шутливое отношение к пьесе, успех ее разогрел и приподнял артистов. В светленьких летних платьях, с яркими зонтиками, в красивой декорации, при дружном смехе публики, — актеры и актрисы играли весело и дружно. «Гражданский мотив» комедии исчез куда-то бесследно. Один Атуев был мрачен. Он не мог войти в тон этого веселья, — все ему казалось фальшивым, — и это веселье, и прыжки по сцене, — он был сух и скучен и, как ему казалось, наводил всеобщее уныние.

«Скорей бы только, скорей кончалось! — думал он. — Нет, должно быть я не ко двору здесь пришелся. Уходить отсюда? Но как уходить? Так, сразу, не зарекомендовавши себя перед публикой, чтобы оставить по себе воспоминание бездарного актера, — когда здесь большинство гораздо бездарнее, чем я. Нет — попрошу поставить для меня пьесу, — и тогда посмотрим».

— Ну, мы к тебе? — спросил у него Маслеников после вызовов в последнем акте, — когда вызывали всех — и актеров, и автора, и декоратора.

— Да, да, ко мне — спохватился он, — ко мне непременно.

Надя, тайком от Атуева, посмотрела два средних акта. Она сразу увидела, что он не в расположении сегодня играть, — и ничего у него не выйдет. Она приехала домой, сдержанная как всегда, радуясь одному, — что будут гости.

Первым приехал Тентелеев и в значительной мере ее успокоил. Он сам представился ей, сказав, что верно она о нем слышала, — и сразу заговорил о том, какой хороший актер Атуев.

— Сегодня он плоховато играл, — сказал он, — но это ничего: чем хуже, тем лучше. Хорошо играть нынешние пьесы — это преступление.

Приехал Левушка Паршин, радостный от сознания, что будет ужинать с актерами и драматургами, и передал извинение от Бичурина, бывшего с ним в ложе: он так расстроен, что уехал после первого акта. Приехал Маслеников, Овсянников, Маркелов, — и еще несколько человек из театра. Тентелеев, надев пенсне, посмотрел на всех, улыбаясь сверху.

— Всех вас, — самодовольно улыбаясь, говорил он, — всех вас за сегодняшний спектакль надо в котел, да и варить, варить, палкой размешивая.

— Что так? — спросил Маслеников.

— А потому, вы все еще сосунки — ничего еще ни в ком настоящего нет, — кроме вот разве Маркелова.

Все пошли в столовую. Ярко вычищенный самовар так и сиял, отражая на своих крутых боках лампу и чашки. На столе стояла длинная батарея бутылок и закусок.

— Вот хозяйку дома здешнего я понимаю, — продолжал потирая руки Тентелеев, — видно, что артистка настоящая — все у нее в лучшем виде и аккурате.

И в доказательство того, что все хорошо, он взял себе и ветчины, и телятины, обещал не обидеть со временем и поросенка.

— А почему же мы сосунки? — спрашивал Маслеников.

— Потому что если я и буду вам это объяснять, вы все равно не поймете, — заявил Тентелеев, посылая в рот огромный кусок ветчины и пережевывая его белыми здоровыми зубами.

— Я люблю в Тентелееве определенность его суждений, — заметил Овсянников, — говорит — точно папа буллу издает.

— Потому что я говорю с убеждением, — откликнулся Тентелеев, с трудом продолжая жевать.

— А назавтра свое убеждение измените? — продолжал Овсянников.

— И изменю. Человеческому мышлению свойственно прогрессировать, — я и прогрессирую. Вчера было хорошо, а сегодня скверно; вчера скверно — сегодня хорошо. Я не пень какой, чтобы на одном месте стоять.

Звонки все продолжали трещать, и гости все набирались. Приехала даже одна драматическая писательница, немолодая и шепелявая. Разговоры делались все шумнее, рюмки чокались, ножи стучали о тарелки. Атуев поглядывал на всех, угощал, но ничего не говорил. Когда Овсянников спросил у него:

— Что вы все молчите?

Он ответил:

— Я слушаю.

Зато голос Тентелеева покрывал все.

— Разве вы актер? — сипел он на всю столовую. — Разве вы живете на сцене? Вон сегодня Фаддеев — говорит монолог и смотрит сам в партер на публику. Да я бы за это месячным жалованьем оштрафовал. Что он доклад мне что ли делает?

— Таковы традиции, — отозвался Фаддеев.

— А к дьяволу рогатому традиции! — заревел Тентелеев. — Реализм нужен, а не традиции. Вы мне так монолог прочтите, чтоб я видел, что вы его думали, а не говорили. Вы мне в кресла не подмигивайте.

— А чего вы сами пьес не пишете? — спросил Маслеников.

— Я к вам на вашу образцовую сцену и не хожу никогда, потому что кроме разлития желчи ничего не вынесешь. Ведь у вас правило: чуть что талантливо — сейчас давить — хлоп и в мышеловку. Вот я Атуева видел в Одессе — прекрасным актером был; как играл — любо-дорого. А посмотрел я на него сегодня — кислятина, жижа какая-то, смотреть тошно.

Надя с испугом взглянула на Атуева; тот слегка побледнел и закусил губы. Не отзыв Тентелеева его пугал, а ужасала мысль — если и другие вынесли то же впечатление.

— А прежде разве у нас лучше было? — спросил Маслеников.

— Тоже было скверно, — согласился Тентелеев, — очень скверно. Я полагаю, что если бы всю прежнюю труппу знаменитостей воскресить, так их бы мочеными яблоками закидали, начиная с Василья Каратыгина. Об опереточной челяди я уж не говорю. И прежде скверно, и теперь гадко.

Он налил рюмку кюммеля и проглотил ее залпом.

— Однако вы злой какой, — заметила писательница пришепетывая. — Драматическая литература ведь все же идет вперед…

— И литература идет назад под гору, — решил Тентелеев. — Был Грибоедов, потом Гоголь, потом Островский, потом — нынешние — все со ступеньки на ступеньку… и вот дошло до Овсянникова.

— Однако ведь и вы пишете для сцены? — заметил вспыхнув Овсянников.

— Я не вашего века, — не то шутливо, не то самодовольно возразил Тентелеев, — я на двести лет вперед ушел: меня только через двести лет поймут.

Все засмеялись, и разговоры стали еще шумнее и оживленнее. Поросенок был съеден, гусь с кашей — тоже. Самовар подали уже в третий раз.

— Ну, а моя сегодняшняя пьеса? — стараясь перекричать других, спрашивал Овсянников.

— Кто вам сказал, что это пьеса? — спросил Тентелеев.

— Браво, писатель будущего! — одобрил его Маркелов.

— А что же это такое? — спросил Овсянников.

— Тюря. Всего накрошено, что под руку попалось, а сверху квасом залито, да лука для вкуса прибавлено.

За столом опять засмеялись. Только Левушка не знал — смеяться ему или нет. И смеяться хотелось, да и боялся он, чтобы Овсянников не обиделся. Надя шепнула Атуеву, что пора перейти в залу.

— Только я это с собой возьму, — сказал Маркелов, прижимая бутылку хереса к груди.

Его успокоили, что вино туда перенесут. В зале было хорошо и прохладно после душной столовой. В первую минуту здесь смолкли разговоры, но потом опять возобновились, и стало опять шумно и весело. Только Атуев был задумчив и рассеян.

XLI

Как тогда, после августовского дебюта, он безбоязненно дожидался газетных отзывов, так теперь ему казалось завтрашнее утро роковым и неизбежным. Он с каким-то зловещим замиранием в груди посматривал на часы, мерно отбивавшие такт своим маятником, — и соображал, сколько времени осталось до девяти часов — часа, когда можно будет купить газеты. Теперь давно уже написаны заметки о его игре, и те, кто писали их, давно уже спят, и типографские машины уже работают, грохочут и выбрасывают лист за листом.

В следующий раз он сыграет несравненно лучше. Он сегодня играл не то, что мог и хотел. Он чувствовал какую-то силу, которая была ему помехой в том перевоплощении, в котором он был так силен. Но как же объяснить это и кому?

Взгляд его остановился на Тентелееве. Да ведь вот он, — поймет ли он меня? И Атуев встал с дивана и пересел рядом с ним. Неторопливо, взвешивая каждое слово, начал он под шум разговоров передавать обо всем том, что в нем кипело. Когда он дошел до того, что чувствует какую-то «препятствующую» силу, Тентелеев засмеялся.

— Вздор! Просто непривычка к новому театру. Вы робеете, когда выходите на сцену. Вас охватывают микробы страха, если только они существуют.

— Я ведь об этом самом и говорю, — попробовал возразить Атуев.

— Нет, вы вздор говорите, — стоял на своем Тентелеев. — Вы говорите о каких-то перевоплощениях и шут еще знает о чем. Приобыкнете к большой сцене и все пойдет как по маслу. Вам надо выпивать пред выходом, — право, будет лучше — советую.

Он налил и себе и ему по стакану хереса, и они чокнулись. Атуев с наслаждением выпил весь стакан залпом. Надо же было себя как-нибудь приподнять, заглушить чем-нибудь мучительную боль.

Время шло, стрелки двигались все ближе и ближе к этому ужасному утру. Он подходил к окну, отгибал штору и смотрел, не начало ли светать. Но небо было по-прежнему беспросветно, по-прежнему лил дождь, и фонари отражались яркими полосами на мокрой мостовой. Даже прохожих не было, и только запоздалый извозчик спал завернувшись в кожу, да и лошадь его, казалось, тоже спала.

Иногда его взгляды встречались со взглядами Нади. Надя взглядывала на него осторожно, мельком, но это бесило его. Ему казалось, что она проникает ему в душу, видит, что делается внутри его, понимает его. Это было самое тяжелое. Первый раз, после многих лет, он пожалел, зачем они сошлись. Одному ему было бы легче переносить удары, — они падали бы только на него одного, но не отражались бы на ней. Ее участие теперь было для него хуже всего. Он готов был перестрадать что угодно, но перестрадать молча в самом себе. А теперь он способен был бежать куда-нибудь, только бы не видеть ее тихого лица и задумчивых глаз.

Порою он оставлял гостей и проходил в комнату сына. Ваня спал, слабо освещенный светом лампадки. «Не дай Бог тебе переживать что-нибудь подобное, — подальше, подальше от сцены!» — думал он и снова приходил в гостиную, подходил к подносу и выпивал стакан хереса. Гости ему были ненавистны, и в то же время он рад был, что они сидят тут, что не один он глаз на глаз с Надей.

— Так как, — «перевоплощение»? — хохотал Тентелеев, когда он проходил мимо его.

Возле Тентелеева умостился Левушка и с благоговением ловил небрежно бросаемые ему соседом фразы. Он смотрел на белую, мясистую руку и думал: «Неужели же эта рука написала столько прекрасных пьес, за которые меня столько раз вызывали?»

Временами Атуев врывался в разговор, начинал шумно спорить, что-то доказывал. Он сам не слушал споривших, и его не слушали. Он с радостью замечал, как свечи догорают, как часовая стрелка все клонится книзу, к шести часам. Когда гости говорили, что пора уходить, он их удерживал, просил подождать еще. Некоторые ушли, кое-кто остался. Он уговорил Надю идти спать — чтобы как-нибудь отделаться от ее присутствия.

Разговоры стали обрываться, из шумных перешли на тихие. Один за другим гости уходили. Наконец, остался один Тентелеев.

Они сидели за последней бутылкой хереса и говорили почему-то шепотом.

— Правду говорить? — спрашивал Тентелеев, у которого лицо стало точно мокрым от выпитого вина.

Атуев утвердительно кивнул головой.

— Не боишься правды? — шептал гость, переходя уже на «ты».

— Нет!

— Ну, смотри, не раскаивайся потом. Слушай.

Он нагнулся к самому уху Атуева:

— Плохо!

Атуев быстро вскинул на него глаза.

— Ты говоришь, — продолжал Тентелеев, — там пере… перево… площение. Нет, — просто — плохо. Ты должен поправиться, поправиться во что бы то ни стало…

Атуев сидел понурив голову и ничего не говорил.

— Полно, оставь, — я люблю тебя, очень люблю. Давай, выпьем брудершафт? Ты не сердись на меня, ты — талант…

Он говорил еще долго и много, но Атуеву казалось, что голова у его собеседника отделилась и как-то отдельно плавает над облаком табачного дыма.

Наконец и он решил, что пора.

— Прощай, не сердись, — проговорил он, вставая и по мере сил сохраняя равновесие.

Они обнялись и поцеловались. Атуев пошел проводить его на лестницу.

— Плохо! — сказал еще раз Тентелеев и, осторожно держась за перила, начал спускаться.

XLII

Атуев стоял наверху и смотрел вниз, где неясные просветы от занимавшейся денницы боролись с вечерними отблесками от догоравших ламп. И вдруг ему показалось, что снизу, с самого низа, идет та длинная черная фигура, которую он тогда видел. Он впился в нее глазами. Вот она на завороте встретилась с Тентелеевым, — но Тентелеев проходит мимо, точно не видя ее. Вот еще заворот. Он ясно видит, как плывет она все выше и выше…

Он быстро отпрянул от решетки и, захлопнув дверь, два раза повернул ключ замка.

В зале свечи догорели. Он еще раз повторил сонной Еве, что вот по этой записке надо купить у газетчика газет и положить их на стол в кабинет. В спальне Надя спала, или делала вид, что спит. Он тихо разделся, осторожно лег и заснул тотчас же тяжело и глубоко.

Спал он недолго. Когда он проснулся, на часах было без пяти девять. Он так же тихо встал, как и лег, и на цыпочках прошел в кабинет. Там, на самом углу письменного стола, лежала пачка свежих газет. Из соседней комнаты слышался стук посуды: Ева убирала вчерашний ужин. Он взял газеты. Они были мокры, пахли типографией. Он колебался — развернуть или нет. Не пойти ли, не лечь ли опять? Но спать ведь все равно не придется — какой тут сон. Он открыл верхнюю газету, нашел на третьей странице Театральный отдел. Глаза сразу как-то охватили все строки и сразу поймали его фамилию: «… весьма приличен был Атуев в роли…» Это был «Петербургский Вестник». Очевидно, Богуслав Спевак поговорил с рецензентом и впечатление «сгладил».

«Пьеса — нахальное детище нашей современной драматургии», — читал он в другой газете. «…Сыграно старательно… Один Атуев играл шаблонно, вяло, нехотя — точно мочалу жевал. Почему он принят, да еще на солидный оклад — это глубокая тайна дирекции…»

Он выронил газету и бессознательно прошелся по кабинету. Он провел рукой по лицу, — точно ощупывая себя: он ли это. Он наткнулся на стул и уронил его; в дверях показалась полузаспанная, полуиспуганная Ева.

— Я думала — мазурик пришел, — проговорила она и спросила о самоваре.

— Идите, идите, ничего не надо, — возразил он, затворяя за ней дверь.

Его опять неудержимо потянуло к газетам. В третьей ничего не было — не только о нем, но и вообще о вчерашнем представлении. Он развернул следующую: это было самое распространенное издание. Тут он увидел длинную статью. В глаза ему сразу ударила и даже зарябила его фамилия: она повторялась почти через строчку.

«…Мы не видели Атуева на его дебюте и, конечно, ничего не потеряли. Атуев — заурядный актер, каких в каждой провинциальной труппе десятки. Ничего самостоятельного, ни одного живого звука в целый вечер. Всеобщие места — и только. Когда нужно выразить гнев, Атуев хмурится; когда он хочет выразить радость — он улыбается; по мере надобности он идет направо, налево, понижает и повышает голос — словом, делает все то, что проделывают ученики драматических школ на экзаменах. Быть может, сегодняшняя роль не в его средствах — но мало ли тогда у нас других исполнителей в труппе…»

Тупой болезненный столбняк охватил его. Ужас был не в том, что написала распространенная газета, — а в том, что это была правда — он сам чувствовал и сознавал, что сыграл плохо.

И вдруг, наряду с этим, всплыло перед ним воспоминание, как в одном, большом южном городе профессор анатомии принес в свою аудиторию его большие портреты: в Шейлоке и Петручио и демонстрировал их, как яркие образцы выражения ощущений, советуя студентам посмотреть высокоталантливого артиста, — и как, через два дня, студенты встретили его на подъезде театра после представления Шейлока с факелами, и с криками проводили до квартиры. Что же это был сон, или действительность? И что же теперь с ним такое происходит? Или теперь он спит?

Нет, это явь. За дверью постукивает щеткой Ева, вот чернильница, вот заводной колокольчик, хрустальная печатка, зеленый триповый диван, окна — все, как всегда. Только вот эти газеты впервые принесены сюда. Что будет с Надей, когда она прочтет?

Выход один: надо собрать все силы и сыграть во второй раз так, чтобы публика поняла и убедилась, какой он актер. Тогда всем будет ясно, кто прав, кто нет. И тогда напишут, что вот в первый раз Атуев был нездоров, а во второй — играл с выдающимся успехом. Пьеса повторяется послезавтра. Но до послезавтра что же делать, — ведь это ужасно…

Он опять прошел в спальню. Надя лежала на боку, свернувшись в комочек, сбросив одеяло, подогнув колени и положив одну руку под подушку. Она крепко спала. Он почти с ненавистью посмотрел на ее влажные, горячие, полураскрытые губки и сбившиеся на лоб кудряшки волос. При его входе, она открыла глаза и с беспокойством на него посмотрела:

— Ты давно встал?

— Я просматривал газеты, — стараясь придать голосу возможно большую развязность, ответил он, — и, избегая вопроса, быстро продолжал: — В одной — ничего нет, в другой говорят, что я был приличен, — остальные не хвалят.

— Не хвалят? — дрогнувшим голосом проговорила она.

— Да, — небрежно ответил он и опять лег в постель. — Меня вчера предупреждал об этом Овсянников, так что новостью для меня это не было. Господь с ними — полают, да отстанут.

Он натянул одеяло и закрыл глаза. Он то забывался, то просыпался вновь. Огненная рампа все время искрилась перед ним, извиваясь змеею; за рампой зияла пропасть, и доносился глухой отдаленный шум. Рампа сливалась в огненные звенья и цепью кружилась вокруг него. Он что-то говорил, стоя посередине сцены, и видел, как в пропасти клубились облака и вытягивались в длинные, бледные призраки. За дверью слышался голос Вани, которого Надя уговаривала не говорить громко, так как он мешает папе. Хорошо, что Ваня еще не в гимназии, — как бы стыдно ему было за отца, когда товарищи-мальчишки стали бы смеяться над его неуспехом.

Но ведь надо же было вставать. Он умылся и вошел в столовую. Надя налила ему чай и он догадался, что уже все прочитано и все она знает. Ваня сидел, как-то странно уткнувшись в книжку, и боялся поднять глаза.

Он начал рассказывать Наде, какой симпатичный человек Тентелеев, несмотря на кажущуюся грубость; как он долго вчера с ним сидел и как он сегодня к нему — вот сейчас — поедет и будет продолжать неконченную беседу.

Все это было сказано совершенно неожиданно для него самого. И он начал собираться и даже что-то такое напевать. Он старался поймать и уловить одно слово, которое все ускользало от него, — но в котором заключалось разрешение всего того, что теперь так мучило его. Слово это не давалось ему, и поэтому он не мог его сказать и найти успокоение.

Он спустился с лестницы; швейцар, как всегда, с предупредительной услужливостью открыл перед ним двери. Атуев увидел у него в руке ту самую распространенную газету, которая так ненавистна была ему сегодня. Краска бросилась ему в лицо: «Как, и он, и он тоже прочел это!» — подумал он и быстро сошел с подъезда. Ему еще в первый раз пришлось краснеть перед швейцаром.

XLIII

Атуев к Тентелееву не поехал: его потянуло в театр. «Надо смотреть прямо в глаза дракону», — припомнилось ему из какой-то пьесы. На сцене шла репетиция. Когда он стал подходить к сидевшей группе актеров и актрис, на него начали смотреть с любопытством: дескать, «а ну-ка, покажись, братец, любопытно посмотреть, как на тебе отразились ругательства. Не повесился еще? Ну, погоди — скоро соберешься». Он поздоровался, стараясь здороваться как можно веселее и развязнее, и видел, как на всех лицах было написано: «врешь, врешь — не ломайся, мы сами знаем, как такие пилюли глотают».

К нему подошла Таскина.

— А? Каково нас, отделали? — весело заговорила она, пожимая его руку. — Всем на орехи досталось. Вы не вздумайте волноваться из-за этого, ведь вам еще внове, — а мы-то уж стреляные.

Но в ее чудесных черных глазах бегали такие огоньки, что видно было, что «обстреляться» в этом случае трудно.

«Что она, утешить меня что ли хочет?» — хмурясь подумал он.

У боковой кулисы он услышал голос Фаддеева.

— Превосходно, — говорил он, — совершенно согласен с рецензентами, — нас еще хуже надо было выругать. Я во всем до последней строки согласен. Такие пьесы играть — позор.

Атуев сделал шаг вперед. Фаддеев, увидя его, запнулся на секунду и протянул ему руку.

— А-а! — заговорил он, — а я вот о рецензиях здесь говорю. Вас, — вы читали, конечно, — там пообщипали. И вы извините, душа моя, я совершенно с этим согласен. Я бы еще не так…

Атуев хотел ответить, но сдержался и молча перешел на другую сторону сцены. Бутафор смотрел на него такими же глазами, как и швейцар, отворявший ему дверь — как-то помаргивая. Даже в плотниках он замечал что-то странное, как ему казалось.

В уборных никого не было. Он прошел вниз, и внизу никого. Опять едкая тоска охватила его. Он оделся и пошел по Невскому. Газетчики предлагали ему купить сегодняшние номера, эти ненавистные номера. Свежий воздух, в котором уже чувствовалось приближение зимы, бодрил его: будь он не так настроен — он шел бы, наслаждаясь любимым временем года — ясной поздней осенью. А теперь и толпа, и дома, и адмиралтейский шпиц — все это было так отвратительно-невозможно.

Он остановился у витрины какого-то магазина, и машинально глядя на яркие пестрые предметы, заполнившие все окно. Чувство отупения все сильнее разливалось по его телу. Он смотрел и не видел. Мимо шли люди, звонили вагоны, кричали извозчики, шуршали шины, — а он стоял и смотрел на подделку севрского фарфора, как будто это могло его интересовать.

— Фланируете? — раздался возле него голос.

Он оглянулся. Перед ним стоял Пястушкевич, приподняв вежливо тот же цилиндр в той же траурной ленте. Рыженькое пальто его не сохранило всех пуговиц, бархатный вытертый воротник был приподнят, — но зато перчатки светло-сиреневого цвета были свежи и элегантны.

— Прекрасная погода, — продолжал он. — Я с удовольствием фланирую. Давайте фланировать вместе.

«А отчего мне с ним и не пойти? — подумал Атуев. — Ничего от этого хуже не будет». Пястушкевич смотрел гордо и независимо. Один его глаз — тот, что заезжал кверху, как будто улыбался, зато другой был совершенно серьезен. Атуев подал ему руку и сказал:

— Пойдемте.

— Ну, как вчерашний спектакль? — спросил Пястушкевич.

Атуева передернуло.

— А вы разве не были?

— Нет. Да и мест не было. Я составил себе привычку — никогда за места не платить. Артисту это просто неприлично. В частных театрах меня принимают с распростертыми объятиями. А в казенных — там капельдинеры постоянно лезут с своим контролем. Уж я им говорю: «Поймите — моя фамилия Пястушкевич» — и все-таки это не всегда действует. Вы на биллиарде не играете? — внезапно прибавил он.

— Нет.

— Жаль. Я хотел предложить вам зайти к Доминику. Вы завтракали? Вот что, — зайдемте сюда в булочную. Здесь превосходная кулебяка. Съедимте по куску пирога и выпьемте по стакану кофе.

Они спустились в подвал и прошли в большую полутемную комнату, где сидело несколько дам с мешочками и свертками, — должно быть уставшие от покупок и бегания по Гостиному двору.

— Ну-с, коллега, — продолжал Пястушкевич, — скажите правду: не вспоминали вы меня ни разу после нашего свидания и… и не каялись? Что скажете, не прав я был?

— А это не ваше было стихотворение «Ату его, ату его?» — спросил Атуев.

— Клянусь честью нет! — так быстро ответил Пястушкевич, что у Атуева не осталось ни малейшего сомнения, что он и есть автор.

— Сегодняшние газеты вы читали? — спросил Атуев.

— Нет. Ругают?

— Ругают.

— Вы мне на мой вопрос не ответили — что же, вчера был успех, или нет? Что Овсянников имел успех — это вне сомнения. Hors concours! Но вы, например, — что, вас много вызывали?

— Да что же мне делать в пьесе Овсянникова?

— Позвольте. Раз мы с вами, коллега, разговорились по душе — позвольте высказать всю дрянь, что на этой душе накопилась. Вы поступили на казенную сцену. Бесподобно! Достигли… как это говорится: пиум дезидериум, — так, кажется? Достигли пиум дезидериум каждого артиста, — того бедного артиста, который прозябает в провинции. А их много ведь прозябает — этих артистов — ужасно много. Знаете — что для них делают, здесь вот, в столицах — их трибуны? О, они много делают, очень много! Вы не знаете? Ну, а я знаю и сейчас все это вам сообщу, на пользу и поучение.

Мальчик в белом фартуке и белой куртке, балансируя подносом, принес два стакана кофе и две кулебяки.

— Ну-с, — продолжал Пястушкевич, — «жрецы, хранящие огонь на алтаре» у нас двух родов: во-первых — люди пишущие в журналах статьи об искусстве и святых требованиях сцены, — и затем — представители казенной сцены. Сии последние меценатствуют — дают рекомендательные письма в «Общество для скорейшего пособия и вспомоществования нуждающимся, преклонным возрастом и увечным деятелям на поприще сценического искусства в самом широком смысле». О, это прекрасное Общество! Я уже за то благодарен ему, что два десятка мальчиков и девочек умерших и спившихся актеров воспитывается на его счет. Это чудесно, это превосходно! Хотите пирожного с ромом? Здесь прекрасно делают. Нет? Мальчик, пожалуйста, мне толкачик с ромом, — парочку принеси.

XLIV

— Итак, нуждающимся сценическим деятелям помогают: посылают пять, десять, иногда семьдесят пять рублей, — поддерживают паллиативами их, — распложают тунеядство, если мыслить пессимистически! Другая категория — «друзья искусства» — писатели, пишущие о театре и потребностях оного. Ах, писаки эти! Доказывают, что Шиллер был сердцеведец, — а на кой черт знать это публике в городе Нижнеудинске или в Чугуеве? Им нужна азбука — простая азбука со сцены, — а им «инженю» подносят под разными соусами, или Луизу Миллер с Карлом Мором. На каких дьяволов это надо? А критик, — тот все пишет, пишет, — все в ответ на запросы своего кружка, а дела-то, ради которого он пишет, он и не знает, и не понимает. Если же писатель за провинциального актера возьмется, непременно у него выйдет Робинзон из Островского: всенепременно прохвост. И здешние столичные актеры поддерживают это: «Помилуйте, да кто же теперь в провинции, никого и не осталось». И как только кто придет оттуда — сейчас по шапке, — давить его насколько возможно, давить вовсю!

Он так ударил по столу кулаком, что дама, сидевшая неподалеку, поперхнулась и закашлялась.

— Я вас предупреждал, — продолжал он, — я говорил вам: «вооружайтесь!» — вы пренебрегли. Теперь вот и плачьтесь. Всякое преступление должно быть наказано.

— Слушайте, — вдруг заговорил Атуев. — Вот я четвертый месяц здесь, у вас в Петербурге. Объясните мне одну вещь: отчего все только ругаются? Отчего все недовольны? С тех пор, как я приехал, я все только одно слышу, — «это скверно, это надо изменить, это не выдерживает критики». Все время одно недовольство.

— Отчего? — засмеялся Пястушкевич. — От того, что нечем быть довольным. Все скверно. Скверно играют, берут большие цены, пишут скверные пьесы… Ах, да что тут говорить! Мы опять вернемся к прежнему. Конечно, актер — выше толпы, то есть массы. Толпа должна прах его ног лобызать и преклоняться, ибо, не будь актера, театра бы не было. Но беда в том, что в тысячной толпе сидят пять человек, которые все судят по своей мерке и которые выше не только толпы, но и актера. В этом все горе. Начинают они писать о спектакле и, свысока относясь к актерам, забывают одно: что эта толпа, для которой они в сущности пишут — куда ниже исполнителей, и что не ей понять, в чем дело…

— Ну, а что же мне теперь делать? — спросил Атуев.

— Что? — удивился Пястушкевич. — Ждать. Ведь вы жалованье казенное получаете? Сложите ручки на животике и ждите. Вы не захотели идти на известный компромисс, — тем хуже. Теперь платитесь. Вы бы за двести рублей купили покой и вечное довольство, — ей Богу недорого. За границей, на просвещенном Западе это гораздо дороже. Поскупились. Ну, а может быть у вас есть врожденные понятия о чести и порядочности? Только ведь все это понятия относительные. У нас, право, лучше, честнее и проще, чем где-нибудь, — лучше чем в Москве, в Риме, в Париже. А что есть людям надо — так ведь что же тут делать — семья. Редактор требует, чтоб писали хлёстко. Вас он на двухстах строках продернул: глядишь — три дня ребятишки сыты. А чувство родительское у них сильно. Или вас надо съесть, или собственных малюток. Предпочтительно — первое, ну, он вас и пожрет. Но в сущности, все люди хорошие… А что же, дурными словами вас обругали? — внезапно прибавил он.

Атуев не ответил, он встал и начал застегиваться. Его опять потянуло на воздух. Он расплатился с мальчиком, подал руку Пястушкевичу и поднялся на тротуар.

— А должно ловко прохватили! — заметил ему вслед Пястушкевич и спросил себе газет.

Пестрая карета от гостиницы, с чемоданами на крыше и повисшим где-то сзади на подножке кондуктором, проехала мимо Атуева. «Вот и я так приехал сюда три месяца назад», — подумал он с болью, и ему стало жалко того времени: так много было надежд и уповании.

— В сущности они все хорошие! — повторил он отзыв Пястушкевича. — Только зачем же эти «хорошие» всю душу теперь у меня исковеркали?

Хотя путь домой лежал ему мимо театра, но он, не оглядываясь на него, прошел мимо до Аничкова моста и свернул по Фонтанке. Придя домой, он прямо прошел в свой кабинет. На столе лежали кучкой утренние газеты. Он лег на диван, положил поудобнее себе под локоть подушку и задумался. Вчерашний спектакль, ужин, газеты, театр, Пястушкевич, — все сливалось в одну вереницу непоследовательных представлений. И вдруг он почувствовал какой-то свет. Он нашел то слово, которого искал так долго.

Через час, когда вошла Надя, он уже был спокоен. Она с немым вопросом посмотрела на него. Он взял ее руку и тихо поцеловал несколько раз.

— Знаешь, что я тебе скажу? — спросил он.

Она, не отвечая, все так же ласково смотрела на него.

— Уходить надо! — шепнул он.

Она поняла, о чем он говорит — о театре. Она ничего не ответила, точно внутренно согласилась, что они все еще не на прямой дороге, а на распутье.

Вечером за Атуевым пришел капельдинер и сказал, что его просят по делу в театр. Там ему, запинаясь и даже несколько конфузясь, режиссер передал, что на второе представление он будет заменен другим артистом. Причина этой замены была троякая: во-первых — единогласные неодобрительные отзывы печати, во-вторых — на спектакль ожидаются высокие гости, и в-третьих — есть причина, о которой лучше не говорить.

— Но позвольте, — забормотал он, — если я вчера сыграл неудачно, быть может я завтра сыграю хорошо.

Ему ответили, что это решено и изменить этого нельзя. В утешение режиссер прибавил, что ему предложено на выбор сыграть любую роль из его репертуара.

Он пришел домой совсем потерянный. Он почувствовал, что оборвалось и с этой стороны, которой он дорожил более всего — со стороны самого театра.

— Но ведь ты можешь сыграть на выбор, что захочешь, — попробовала утешить его Надя.

— Попытаюсь, — ответил он и, немного помолчав, опять повторил: — Уходить надо, уходить!

XLV

С этого дня для Атуева начался ряд долгих мучительных дней и бессонных ночей. Он томился в неясной тревоге, стал раздражителен. Сердце, биения которого он прежде не замечал, билось теперь постоянно, иногда сжимаясь до боли. Он не мог видеть своих домашних; даже Ваня казался ему капризным мальчишкой. Искание одиночества росло в нем все больше и больше. Он ни с кем из товарищей не сошелся, у него не было угла, куда можно было бы уйти. Овсянников окончательно оттолкнул его от себя, с тех пор, как приехал раз к нему, и весело сказал:

— А и пощипали же вас за «Перелом».

Атуев рассказал ему, что из этого вышло.

Овсянников вытаращил глаза.

— Ну, так что ж? Велика важность, что неудавшуюся роль у вас взяли. Вам же лучше! Я вам сознаюсь откровенно, я же и настоял на этом.

Теперь пришла очередь удивиться Атуеву.

— Как? Это вы?

— Ну да, я! Видите, я говорю совершенно прямо, нисколько не скрываясь. Моя шкура мне ближе: я сделал глупость, отдав роль вам, — вы талантливы, но публика к вам не привыкла. А оставить за вами роль — это повлияло бы на сборы. Вы знаете, я этим кормлюсь, — у меня семья. Что не играете — так вам же спокойнее. Жалованье у вас хорошее, — лежи себе на боку, да трубку покуривай. Контракт у вас подписан на два года, — в чем же дело?

— Ах, на разных мы с вами языках говорим, — заметил Атуев, вспоминая ту третью причину, о которой не хотел упоминать режиссер.

— Вы идеалист, — иронически улыбаясь, возразил Овсянников. — Неужели вы приехали сюда затем, чтоб проводить известные идеалы со сцены? Вы приехали, чтобы получить казенный оклад, потом пенсию. А что там какие-то прохвосты ругать будут — это чистейшая чепуха, на которую не следует обращать внимания. Все это пройдет, — обомнется, как говорила моя нянька. А вы все хотите парить в высоту, не довольствуетесь нашей обыденной средой. Вот и меня ругают. Не хотите ли прочитать, что написал обо мне Эраст Карпов. «Дар слова, — говорит, — это то, чем человек отличается от животного, но дар слова тогда только достояние истинно человеческое, если оно озарено светом мысли. А так как у г. Овсянникова никакой мысли в его драматических произведениях не имеется, то я и приравниваю их к животному мычанию — не больше…» Что же мне обижаться на этого Эраста? Обиды не хватит. Надо, душа моя, относиться к жизни просто, просто, насколько возможно.

«И тут, со стороны своих, нет поддержки!» — решил Атуев.

У него явилась потребность ходить, ходить постоянно, целыми часами. Он забирался куда-нибудь на Выборгскую сторону, на Охту, на Волково поле, и бродил там, присматриваясь и наблюдая. Иногда он ловил себя на этих наблюдениях и говорил: «К чему? К чему мне наблюдать, если я не могу воплощать свои наблюдения на сцене, если мой талант куда-то исчез?» И он шел, стараясь ничего не видеть, ни на что не смотреть, шел мимо вокзалов, башен, фабрик и церквей. Дождь то моросил, осенний, частый, упорный, то проглядывало солнце, и тогда золотились кресты на церквах, и фабричный дым из черного делался бурым. Листья на деревьях давно облетели, и голые сучья сиротливо простирали во влажный воздух свои отростки.

«Уйти, уйти совсем, навсегда, — говорил он про себя. — Лучше в крючники пойти, или ходить с шарманкой. Призвание! Нет призвания, не существует его…»

Раз он остановился у окна букиниста на Литейной и, увидев там старый «Пантеон», зашел поторговаться. У прилавка стоял перед купцом студент-медик и продавал две книжки французского евангелия с гравюрами, в сафьянном переплете. Букинист давал ему пять рублей и больше не прибавлял ни копейки. Студент просил десять, уверяя, что один переплет стоит дороже.

— Видите, я бы даже не продавал, — понижая голос и как-то заикаясь и краснея, говорил он, — это моей матери покойной книги, — но мне очень надо…

— Пятьдесят копеек, извольте, прибавлю, — сказал лавочник, тронутый воспоминаниями о матери.

Атуев посмотрел книги. «Я стал забывать французский язык, — подумал он, — теперь время свободное — не вспомнить ли его мне на евангелии?»

Он раскрыл на удачу: «Jésus dit, — прочел он, — c’est pour le jour de ma sepulture qu elle a réservé ce parfum»…3Иисус же сказал… …она сберегла это на день погребения Моего (франц.).

— Продайте мне? — сказал он студенту.

Тот покраснел еще больше и замялся.

Атуев подал ему десятирублевку. Студент начал быстро завертывать и завязывать книги; букинист сердито отвернулся и стал копаться в углу.

Когда они вышли из магазина, студент приподнял опять фуражку и несмело спросил:

— Господин Атуев, кажется?

Атуев удивился.

— Вы меня знаете?

— Я видел вас в августе на сцене. Это одно из самых сильных впечатлений, какие я только выносил из театра.

Он несмело шел с ним рядом. Молодая застенчивость мешала ему что-то сказать. Наконец, он решился.

— Зачем вы мне дали десять рублей? — сказал он. — Букинист мне более пяти не дал бы. Возьмите назад половину. Мне приятно знать, что книги эти у вас. Я очень дорожу ими с детства.

— Нет, нет, не надо, — быстро заговорил Атуев, тоже краснея. — Я и книг не возьму. Вы позвольте, — я это вам взаймы… вы потом, когда будут, отдадите.

Он отдал ему сверток. Студент взял.

— Какой вы добрый, — сказал он. — Ну, спасибо. Когда будут, отдам.

— Вот что, — торопливо заговорил Атуев, — скажите-ка мне, как медик, — к кому мне обратиться по нервным болезням?.. Я для жены, — почему-то вдруг прибавил он.

Студент ему назвал несколько знаменитостей и потом, задумавшись на секунду, прибавил:

— А если хотите не к этим пророкам, — я вам особенно рекомендую одного доктора, еще молодого: он недавно вернулся из Азии. Мне про него очень много говорили. Фамилия его: Тесситоре.

Во второй раз при Атуеве называли эту фамилию. Про него говорил тогда генерал Бережковский. Это должно быть тот самый, что живет ниже его по лестнице.

— Он удивительный человек, — продолжал медик. — Так он не практикует, но если вы придете к нему — я думаю, он вас примет.

«Да, надо же покончить с этим настроением, — подумал Атуев, — надо же все это разрешить во что бы то ни стало».

Он простился со студентом. Тот крепко пожал ему руку, сказал: «Спасибо, я не забуду, вы такой добрый» — и, запахнувшись в свое порыжевшее пальтишко, зашагал по направленно вагона, шедшего на Выборгскую.

У себя на подъезде Атуев спросил, где живет доктор Тесситоре. «Они в четвертом этаже, — ответил швейцар, — у них только карточки нет на двери. Да вот они сами подымаются наверх».

Атуев поднял голову и увидел знакомую черную фигуру, мерно плывшую кверху. Он пошел следом за ним, думая нагнать его, когда он будет ждать у двери. Но доктор, вынув маленький ключик, быстро отомкнул замок и так же быстро исчез за дверью — точно в стену ушел.

«Какой он собою?» — спросил сам у себя Атуев, поднимаясь к себе наверх. Ему было неприятно совмещение этой черной фигуры с тем лицом, от которого он ждал почему-то исцеления.

Он послал узнать вниз, примет ли его доктор. Доктор прислал сказать, что он его ждет.

— Отчего же «ждет», а не «просит»? — подумал Атуев, и, взяв шапку, спустился к нему.

XLVI

Его ждали, и старый лакей, не говоря ни слова, ввел его в кабинет. Там никого не было. Кабинет носил резкий характер убранства. Стены были темные, сплошь завешанные индейскими коврами, с какими-то блестящими зеркальными кружками. Большая витрина в углу вся была уставлена крохотными идолами из кости и бронзы, и наверху венчались большою фигурою Будды, с бесстрастным спокойным золотым лицом и большим яхонтом, вкрапленным в диадему. Под стеклянным колпаком стояла электрическая батарея. Огромный книжный шкап был с исподней стороны стекла закрыт зеленой непроницаемой тафтой. Но что больше всего поразило Атуева, — это два этюда масляными красками, повешенные друг против друга на стенах.

Первая картина — было саженное полотно в тяжелой раме. Она изображала молодую женщину, закутанную сплошь в черное шелковое покрывало. Кроме этого покрывала, наброшенного на голову, на ней не было ничего. Снизу, из расщелины двух полотнищ, выдвигалась маленькая розовая нога с остроконечными пальцами удивительной формы. Шея оставалась обнаженной; под распахнувшимися складками можно было более почувствовать, чем увидеть, высокую упругую грудь. Вдумчивые глубокие глаза смотрели с грустным недоумением вдаль. Густая бахрома ресниц скрадывала выражение взгляда, и Атуеву почему-то показалось, что она похожа на его Надю.

Другой портрет изображал сухого жилистого человека, с черным пронизывающим взглядом и ясно проступавшими под кожей костями черепа. Он был в тюрбане и какой-то восточной одежде. Но ничего монгольского в чертах лица не было. Атуев посмотрел по направленно его взгляда: глаза прямо вонзались в женский портрет. Атуев опять стал смотреть на эту женщину. Теперь он только заметил, что внизу, у ее ног, был написан старый побуревший череп, с отпавшей челюстью, как-то боязливо спрятавшийся под складку материи, случайно упавшую на нее. И тут же, рядом — на полу, лежала большая белая роза, только что сорванная — с каплями росы на лепестках. Он снова впился глазами в ее лицо, но на этот раз ему показалось, что между ней и Надей ничего нет общего.

Сзади послышались шаги. Он обернулся. Перед ним стоял оригинал портрета в тюрбане. Только на нем ни чалмы, ни восточного наряда не было: он был одет в длинный черный сюртук, наглухо застегнутый и еще более удлинявший его необыкновенный рост. Он был также желт и худ, как и на портрете, но глаза его сверкали еще живее и ярче.

— Нравится? — спросил он, кивнув головой на картину.

— Да, — как-то машинально ответил Атуев и, точно про себя подумав, неожиданно прибавил: — Она мне с первого взгляда показалась похожей на мою жену…

Доктор вдруг засмеялся визгливым довольным смехом и потер себе бока.

— Это всякий, кто ко мне приходит, говорит, — сказал он, — непременно с кем-нибудь найдет сходство. Ну, что же, так и должно быть.

Он указал Атуеву на кресло против окна, а сам поместился спиной к свету.

— Почему же так должно быть? — удивился Атуев.

— Оттого, что это не портрет. Это женщина. Понимаете: тут схвачено все лучшее, что есть в женщине. Поэтому все хорошее, что есть в вашей жене — есть и тут. Она ни на кого не похожа, а на нее все похожи, — то есть — все хорошие женщины.

Он резко оборвал речь, зорко всматриваясь в Атуева.

— Чаю выпьете? — внезапно сказал он и, не дожидаясь ответа, позвонил.

Атуев, с того момента как опустился в кресло, почувствовал в себе что-то необъяснимо-странное. У него вдруг пропало представление о времени. Ему показалось, что он вот тут, в этом кресле, сидит бесконечно-долгое время, что с тех пор, как он пришел, прошло неизмеримое количество часов, дней и месяцев, — хотя в то же время он знал, что не прошло и пяти минут. И ему было хорошо. Точно он сел в теплую ванну и его со всех сторон охватила какая-то душистая мягкая пена. Глаза его даже сощурились: будто на них сетку накинули.

— Однако до чего вы нервны! — раздался над ним голос, — и то же лицо с сверкавшими глазами строго посмотрело на него. — У вас в машине недочеты крупные.

Атуев собрался с силами и подавил начинавшееся головокружение. Лакей внес чай, ярко золотистого отблеска. Он взял стакан, поставил его рядом с собой на столик, помешал ложечкой и бессильно посмотрел на доктора.

— Ну-с, побеседуем, — сказал тот, опуская его пульс. — Расскажите, что у вас? Все по порядку.

Атуев приготовился, что и как он скажет. Но теперь все это приготовленное не годилось — он должен был говорить совершенно иное. И он начал подробно объяснять то самое, что тогда на вечере пробовал высказать Тентелееву. Когда он сказал слово «перевоплощение», доктор высоко поднял брови и точно вздрогнул. Он выпрямился на стуле и вытянул шею. Порою он приговаривал — «так, так» — и все слушал. Он не смеялся, внимательно взвешивал слова пациента, иногда закрывал глаза, потом внезапно открывал их. Атуев говорил что-то новое даже для самого себя. Он говорил о какой-то высшей силе, которую он не всегда может призвать себе на помощь. Он говорил, что иногда ему что-то мешает, какое-то существо, которое стоит между ним и тем образом, в который он хочет перевоплотиться. Этот мучитель не отходит от него вот уже несколько месяцев. Он мешает ему жить, он отравил ему сон. У него нет сна, как у Макбета.

— Я знаю, — закончил Атуев, — очень возможно, что у меня просто-напросто начинается помешательство. Но даже если это так, то я должен лечиться. У меня на руках семья, которую я кормлю. Быть может, мне надо предпринять что-нибудь сейчас, немедленно. Говорите, доктор, прямо, не стесняясь.

Когда он замолчал, доктор сидел закрывши глаза, и никакой мысли нельзя было прочитать на его спокойном, костлявом лице.

— Быть может, вам смешно меня слушать, — прибавил Атуев, — я знаю, что говорю совсем не то, что надо, я даже многого совсем не хотел говорить, и почему сказал — право не знаю.

Доктор открыл глаза.

— Ничего смешного нет в том, что вы говорили, — строго сказал он. — Вы ставите не те слова, называете вещи не их именами, но это все равно, — мне это ясно. Вы не сумасшедший, и вы далеки от этого. Но вы больны: я знаю вашу болезнь. Я долго наблюдал за артистами.

Он встал и задумчиво прошелся по комнате.

— Я долго наблюдал в Париже одну чудесную актрису, — сказал он. — И… я никому не говорил того, что скажу вам. Вы знаете, в чем главный импульс ее игры?

Атуев поднял на него глаза в неясном предчувствии чего-то, что должно сейчас уясниться пред ним.

Доктор подошел к нему и перегнулся через стол.

— Эта актриса — всемирная знаменитость. Весь блеск, вся сила ее игры лежит не в одном ее таланте. На сцене она часто живет, как и вы, судя по вашим словам, иною жизнью, потому что она себя перед началом представления бессознательно загипнотизировывает… Это — Сара Бернар.

XLVII

— Я знаю, что далеко не все психиатры поверят этому, но я утверждаю, что это явление не подлежит никакому сомнению. Повторяю: внушение она делает себе невольно, непреднамеренно, — но она знает, что путем этого самовнушения она достигает полной иллюзии. Я не хочу сказать, что все таланты гипнотизируют себя, выходя на сцену, но в массе случаев — это так. Вы заметили, как всякая боль проходит, едва вы переступили порог сцены? Я знал одного немца-актера, — он играл Валленштейна и мучился страшной зубной болью. Он катался от боли по дивану в уборной. Но когда наступал момент его выхода, боли не существовало. Вы можете настолько интенсивно внушить себе, что надо убить на сцене вашего товарища, что когда придет момент удара, и если нож попадется вам не картонный, — вы можете его серьезно ранить. Разве не бывало таких фактов.

Он опять прошелся по кабинету, потирая свои впалые бока.

— Другой опыт. У меня была в Париже любовница — хорошенькая двадцатитрехлетняя девочка — выходная актриса. Бездарна она была совершенно. Я ее гипнотизировал пред выходом, и она, по моему внушению, играла несравненно лучше, чем всегда. Во время исполнения роли, ее можно было колоть, щипать, — она не чувствовала. Она пила на сцене воду вместо шампанского, и вода ее опьяняла. Раз по пьесе она должна была отравиться мышьяком. Ей дали сахару. Она выпила, и с ней сделались такие припадки отравления, что пришлось опустить занавес. Лучше всего было то, что она даже не знала, как выражаются симптомы такого отравления.

Атуев слушал весь насторожившись.

— Степень известного уменья бессознательного самогипноза, — вот половина вашего сценического искусства. Посмотрите, как опытный актер сосредоточивается перед выходом. Он просит, чтоб ему не мешали, не говорили с ним. Он направляет мысль на один пункт, заставляет себя всего отдаться известной идее. Окружающего он не понимает и не видит. Ну, разве это не самовнушение?

Атуев снова почувствовал оцепенение во всем теле. Он хотел встать, сделать резкое движение — и не мог.

— Моему влиянию вы поддаетесь вполне, — продолжал доктор, садясь против него, — а сами вы, очевидно, потеряли способность самовнушения.

В представлении Атуева все путалось и все заволакивалось искрящимся, сетчатым туманом. Все окружающее стягивалось, скручивалось в одно белое пятно. В ногах, особенно у колен, появилось тоже новое ощущение. Точно ноги были не его, а другого существа и внутри их пересыпался мелкий песок. Доктор все продолжал говорить, но что именно — этого он уже не мог уловить.

Когда он очнулся, — от прежних ощущений не осталось и следа. Голова, если и была тяжела, то в общем он чувствовал себя бодро. Мысль работала свежо и определенно. Доктор улыбался и стоял над ним.

— Ну что — прошло? — говорил он. — Выпейте чая — он вам поможет.

Он выпил сразу всю чашку и почувствовал, что чай совсем холодный: вероятно, времени прошло много.

— Ну-с, так вот как, — продолжал доктор, закуривая сигару, и опять засмеялся. — Вы знаете, я вчера читал в газетах, что в германской армии дергают солдатам зубы, предварительно их загипнотизировав. Чудесная мысль: режиссеры должны быть психиатрами, — по очереди гипнотизируют каждого из актеров — автор внушает желаемый образ, — и получается прекрасная игра… То есть до той поры, пока действует внушение…

Атуев все силился припомнить, что такое было сейчас, в момент потери сознания. Но как только он подходил к этому воспоминанию, точно дверца какая-то захлопывалась в его мозгу, и мысль перескакивала на другой предмет. В голове делалось так неловко, такое чувствовалось неприятное раздражение, что он решился совсем об этом не думать.

— Это ведь ваш портрет? — спросил он, переводя глаза на изображение в чалме. — Скажите, отчего же вы в восточном платье?

— А это воспоминание о востоке. Я там практиковал.

— И эти идолы оттуда же?

Доктор усмехнулся.

— Вы так меня это спросили, точно думаете найти во мне буддиста. Другие — еще хуже — принимают меня за шарлатана. Зачем-де я так обставил декоративно свой кабинет. Вот хочу, и обставил.

Опять его лицо стало строго и хмуро. Углы черепа, особенно на висках, выдавались остро. Резкая черная борода подергивалась.

— Знаете, что такое талант? — продолжал он. — Это одностороннее развитие мозга — одна способность развивается насчет другой. Иначе не будет равновесия. Отсюда — вечная болезненность. Здоровы только самодовольные бездарности. Таланты — капризны, вечно недовольны, иногда с чувственными извращениями, — иногда даже подлецы с точки зрения условной морали. Талант не подчинен мелким требованиям окружающей жизни. Талант может развиться только под условием крайней наивности во всем, что не входит в круг его специальности. Затем — каждый талант — фанатик и бессознательный самовнушатель, — писатели, поэты, актеры, живописцы, — все, на которых «сходит вдохновение». Вдохновение — это результат собственного загипнотизирования… Вы все фанатики — и вы удивительные вещи можете выносить!

Он сел опять прямо против него, но на этот раз взгляд его потерял резкость.

— Я ездил по Алжиру, — рассказывал он, — и видел там, между прочим, секту Айссауа. Вы не слыхали про них? Они собираются ночью у костра. Вокруг бьют в бубны — это увертюра. Они смотрят на огонь, с ними делаются судороги. Потом они берут варварийские фиги — это такие растительные дикообразы, вот с такими шипами. Они берут их в рот и жуют. Иглы прокалывают насквозь щеки, — а они все жуют. Вот вам проникновенье ролью. И у вас те же средства для приведения себя в такое состояние: музыка играет, вместо огня — рампа…

Он засмеялся снова и взял его за руку.

— Ну-с, и кроме нервов, у вас вообще ослабление организма. У вас может быть сильная болезнь — и скоро — будьте осторожны. Лечить вас надо систематически. Я враг лекарств. Пока я вам дам кодеину — чтобы вы спали лучше, потом, недельки через полторы, увидимся.

Атуев встал, зажимая в кулаке приготовленную для него ассигнацию.

— Я вас задерживаю? — проговорил он.

— Ах, нет, что вы. Только денег мне не давайте. Не возьму.

— Почему же?

— С артистов я брать не могу. Это мое правило. Ну да еще сочтемся.

Он довел его до передней и, сам отмыкая дверь, еще раз напомнил ему:

— У вас скоро будет болезнь и сильная.

XLVIII

Атуев как-то успокоился. Он с большим аппетитом, чем всегда, пообедал и, после обеда, по обыкновению, вышел бродить по улицам. Надя уже привыкла к этим уходам, знала, что прогулками успокаиваются его нервы, и никогда не предлагала ходить вместе. Он вышел, как всегда, на Невский, дошел до Морской, повернул влево. Морозило и падал первый снег, покрывая легким слоем улицы, тротуары и карнизы домов. Живительный, бодрящий запах молодого снега легко и емко вливался в грудь. Свет электрических фонарей придавал всей улице что-то праздничное. Он дошел до Поцелуева моста и пошел по направлению театров. К Мариинскому театру уже съезжалась публика, и в круглые розетки окон верхнего этажа ярко светились огни. Он, минуя кареты, подошел к подъезду. Какая-то чуйка, поравнявшись с ним, негромко сказала:

— Есть пятого ряда, второе от прохода.

«Барышник!» — подумал Атуев, и вдруг ему представилось, отчего бы ему не пойти в театр.

— А что сегодня?

— «Отелло», опера господина Верди.

Атуев круто поворотил в сторону.

«Эк его повернуло!» — подумала чуйка и, завидев господина с жидовской физиономией и в цилиндре, снова затянула: «Кресло близ прохода в пятом ряду».

Атуев относился к опере не так, как вообще к ней все относятся. Ему казалось, что опера и драма это нечто диаметрально противоположное по замыслу, значению и важности. Насколько драма ему казалась продуктом ума, настолько опера была для него продуктом чувственности. Музыка вообще влияла на раздражение его нервов до крайней степени. Он не мог слышать скрипки: слезы подступали к глазам, в горле являлся спазм, — он хотел бежать куда-нибудь дальше, дальше, — только бы не слышать этих звуков — ноющих, врывающихся прямо в душу. Он всегда удивлялся загрубелости, по его мнению, натуры лучших скрипачей: как могли они целыми часами наслаждаться стонущими и плачущими звуками. Эти струны казались ему нервами, белыми, обнаженными человеческими нервами, по которым играл смычок, и на болезненное дрожание которых вздохами отзывалась душа инструмента. Игра на скрипке — какая-то сплошная истерика. Недаром такое нервное и умное животное, как собака, ближе всего подходящее к человеку, так часто не выносит музыки и жалобно воет в унисон ноющим нотам.

Оркестр он выносил скорее, — оркестр, когда он играл ораторию, симфонию, увертюру, или громкий финал. Здесь было иногда что-то вызывающее, могучее, стихийное. Но когда начинал петь певец, и оркестр ему аккомпанировал, опять тяжелое чувство болезненной раздражительности охватывало его. После оперы, он бывал болен по нескольку дней — до того расшатывался весь его организм.

Но сегодня он потому с такою болью отпрянул от барышника, что тот предложил ему билет именно на Отелло. Ему казалось до того безнравственным и пошлым писать музыку к гигантским созданиям Шекспира, Гете, что он не мог, не был в силах смотреть на поющего Гамлета, Отелло и Фауста. Это было в его глазах гнусное святотатство. Фауст, выжидающий тактов при решении философских вопросов, Гамлет, обращающийся к своему дяде-королю с арией, Отелло, ревнующий свою жену под музыку, — это так бессмысленно, так подло по отношению к мировому гению! Точно мало сюжетов для опер! Клокочущая фантазия Гюго, романтический реализм Флобера, милые сказки Андерсена — все это так и просится на музыку.

Опера — гигантский волшебный мелодраматический фонарь, где все преувеличено, где чувственность берет верх над идеей и рассудком. Откуда же эта сила, что привлекает массы к оперным подмосткам? О, это та же самая сила, что заставляет птичку идти на сладкое пенье самца. Его пение — сулит любовные утехи. Вольно людям уверять, что это эстетическое наслаждение. Это ложь. Пение и музыка — известное опьянение — искусственная вибрация чувств. Драма и трагедия поднимают душу, очищают — оставляют глубокие следы. Опера оставляет только мотивы ощущений. Но ощущение — выражение внутреннего чувства, но не само чувство.

Музыка — в том виде, как ее подносят в театре — достояние салона, послеобеденное препровождение времени. Музыка наглядно в образах воплощает порывы любви, страданий, плача. Интеллигентные люди всегда стараются сдерживаться в проявлении своих чувствований. Чем человек находится на более низкой степени развития, тем резче он проявляет свои ощущения — целым рядом тех или иных звуков, даже пляской. Бабы в деревнях голосят по покойнике очень похоже на то, как в опере причитают над трупом. Балет все-таки осмысленнее. Если представить, что все действующие лица — немые, и притом одержимы пляской святого Витта, то их, пожалуй, можно оправдать. Но чем же можно оправдать это вечное пение? Почему господин в сюртуке, приехавши первый раз в дом и гуляя с дочкой хозяйки по аллеям, поет: «Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог» и пр. Почему, умирая, герои оперы хватаются за оба бока и желудок, хотя по-видимому не умирают от холеры? Почему, во время предсмертных агоний, хор поет во все горло:

Тише! молчите! он умирает!
Подойдемте поближе! Давайте молиться!
Тише! молчите! он умирает!

И пускай это будет в Лоэнгрине, Травиате, Аиде, — но зачем же это нужно для Фауста и Дездемоны?

Атуев шел, и ему представилось, что было бы, если бы в драме стали ходить так по сцене, как в опере, делать такие жесты, говорить такие жестокие слова? Закидали бы грязью, стали кричать, что это пасквиль на искусство. Отчего же это можно в опере? Оттого, что это опера? Отчего непременная обязанность всякого, считающего себя порядочным человеком, бывать в оперном театре и относиться с пренебрежением к драматическому? Оттого, что опера послеобеденное препровождение времени, а над драмой еще надо думать?

XLIX

Он пришел домой уже в десятом часу вечера. Его удивил свет в гостиной: по вечерам там никогда не зажигались лампы. Из-за двери доносились голоса. Надя что-то говорила живо и убедительно. Другой голос был как будто знакомый, — но узнать он его не мог.

На звонок выбежала Надя:

— Милый, — там эта Бережковская опять. У них — несчастье.

Он увидел старуху, в шляпке на боку, с тупым лицом, неподвижно сидевшую в креслах. Она, не меняя выражения глаз, протянула ему руку.

— Ну, вот дождались, — посетил Бог, — сказала она.

— Что такое? — спросил Атуев.

— Вы разве не знаете? Нету Жени.

Атуеву представилось, что она умерла, что она почему-то отравилась, что с ней случилось что-нибудь.

— Как же это так? Что такое? — спросил он.

— Нету. Ушла. Нет третий день дома. Думали у Паршиных, — нет. А потом, вот сегодня телеграмма.

Она покопалась в плюшевом ридикюльчике и подала ему депешу.

«Мамочка, не беспокойтесь, я счастлива, — прочел он. — Не проклинайте и не бойтесь, — скоро увидимся».

Телеграмма была из Луги.

— Как же она туда попала? — спросил Атуев.

— Я столько же знаю, как и вы, — ответила старуха. — Телеграфирует из Луги — значит, там. Что же делать, — не с полицией же ее оттуда — сюда по этапу!

Генеральша вытерла носовым платком красные, но сухие глаза.

— Я пока все от своего генерала скрыла, даже телеграмму не показала. Ведь это что же? Ну, мы против театра все время так были вооружены. А ведь это уж в десять раз хуже? С кем она?.. Ведь я знаю, с кем…

— Знаете? — еще более удивился Атуев.

— Да, знаю! Все перед ней лебезил этот Брусницын — гусар такой в отставке. Черные глаза, черные усы — как у таракана. Он все с нею шушукался по закоулкам за декорациями. Говорила я ей, остерегала — а она хохочет. Ну, что же я с ней поделаю!

— Так как же теперь? — спросил Атуев.

— Да вот, как же! А почем я знаю, как! Погубила проклятая ваша сцена. Затянула! Еще ничего не увидев, и таланта даже не показав, ничему ни выучившись — и уже любовника заводит…

«Любовника» она выговорила твердо, цинично, резко, — и даже ладонью о стол ударила.

— Постойте, — может быть еще все устроится, — попробовал утешить Атуев. — Это увлечение молодости — ну, кончится дело браком.

— Браком! — крикнула старуха. — Как браком, коли он женат, и жена развода не даст ему? Знаю я все это. И она знает тоже, — знает девчонка, как же она так прямо в эту пропасть и идет?.. Недавно еще говорила мне: постою я за себя, — постою, во что бы ни стало — силы хватит. Постояла! Хорошо! Первый встречный проходимец…

Старуха махнула рукой и опять вытерла глаза.

— Я-то, дура, ее преспокойно отпускала и к Паршиным, и к этой Антонине. Делом занимались: сводили девочку… Ну, что у нее, что в будущем? Актриска клубная, — начнет из рук в руки переходить… Видела я генеральских дочек на этой дороге… А главное — ну что я скажу своему старику — ну что?

Она встала и начала завязывать ленты шляпки.

— Куда же вы, посидите, — предложила Надя.

— Что сидеть, — что уж тут сидеть… Ах, умерла бы она! Легче было бы, право, легче… Запретить надо, запретить эти домашние спектакли — разврат один, одно смущение. Сколько семей из-за них прахом пошло! Сперва чмок-чмок друг друга на сцене, а там — поглядишь — в темном углу за сценой репетируют: как, хорошо ли выходит. А потом — в ресторан ужинать. Мужние жены в рестораны ездят! — с ужасом протянула она. — Ну, чего же вы хотите? Ездят, потому что сами знают, что их мужья с другими подлянками в другой ресторан поехали. Все перепутались. Не разберешь, у кого чей ребенок родится. И это все театром, все сценой прикрывается…

Она вышла в прихожую, но и там не успокоилась, а продолжала.

— Ребенок в кори лежит, а мать на сцене с открытыми плечами и вот до сих пор вырезанным лифом играет. Недавно баронесса одна как разобиделась: челку закрутила на лбу, подрумянилась, глаза и бровки подвела, да на сцену наполовину оголенная выскочила, — спрашивает у одного рецензента: что, говорит — выйдет из меня что-нибудь? А тот, хам такой: да, говорит, пречудесная кокотка может выйти…

Она взяла свой мешок и поплелась вниз по лестнице. Атуевы переглянулись друг с другом.

— Зачем же она ездит и славит, что ее девочка с кем-то сбежала? — спросил Атуев.

— Как ты не понимаешь, — возразила Надя, — не может она дома сидеть, — надо же ей как-нибудь горе размыкать.

— Да, горе размыкать! — раздраженно заговорил он. — Сами не сумеют детей воспитать, а потом начинают горе размыкивать. Что они девочке дали? С какими-то лицеистами, гимназистами да правоведами танцевать заставляли, да давали читать французские романы. На кого же пенять?

— Что с тобой! — удивилась Надя. — Ты был всегда такой снисходительный…

— А зачем мне быть снисходительным? — почти крикнул он. — Ко мне никто не снисходит, зачем же я буду снисходить! Если есть в этой девушке талант, она не погибнет — хоть увези ее целый эскадрон. А если нет таланта, — так туда и дорога. Все равно — выйдя замуж, рога бы мужу наставила. Велика важность, что с гусаром уехала! Все это фарисейство. Ушла ты ко мне — не венчаны мы, а разве не лучше живем многих венчаных? Меньше ты заслуживаешь уважения, чем любая из этих законных жен?.. Все это вздор, предрассудки, — и нисколько ни этой старухи, ни размазни-отца мне не жалко.

Надя продолжала смотреть на него с изумлением. Она в первый раз видела его таким возбужденным и взволнованным. Тихий и спокойный ко всему окружающему, он теперь так волновался, точно дело шло о самом близком ему лице.

Во весь остальной вечер они не сказали ни слова.

Ночью, совсем уже ложась в постель, Атуев вдруг почувствовал перед собою чей-то взгляд. Он закрыл глаза, и перед ним вдруг ясно всплыло лицо доктора — такое, каким оно написано на портрете: в чалме и в полосатом халате. Он собрал все усилия и отогнал этот образ. Но он, как назойливая муха, явился снова перед ним и поплыл куда-то вбок, все так — же улыбаясь и смотря перед собою пронизывающим взглядом. «Довольно!» — резко подумал про себя Атуев, — и образ пропал.

L

На другой день пришел к нему обедать Маркелов. Атуеву нездоровилось. Он сидел перед топившимся камином и, лихорадочно вздрагивая, помешивал угли. Ему с утра было не по себе. Он ощущал приближение той болезни, которую пророчил ему доктор. Маркелов прищурившись посмотрел на него.

— Эге! — сказал он. — Оба бока прободены — дружеская поддержка! Ну, чего куксишься! Прибегнем к единственному утешению: выпьем.

И он прибег к «единственному утешению» столь усердно, что Ева принуждена была на половине обеда спускаться вниз в погреб и приносить новую бутылку водки. Впрочем, это нисколько не помешало ему встать из-за стола только в слегка-игривом настроении — не больше.

— Пойдем, братец, в цирк, — предложил он. — Мы с тобой не совсем трезвы, следовательно, способны на такую глупость. В трезвом виде стыдно ходить в это учреждение, а в пьяном — чрезвычайно интересно.

Они вышли на Фонтанку и пошли к Симеоновскому мосту. Река застывала, и мелькавшие разноцветными фонарями пароходы взрезывали сало, плававшее поверху. Маркелов шел тяжелой развалистой походкой, отдуваясь и фыркая.

— Видишь ли, — говорил он, — какая разница между театром и цирком. Когда в театр придешь пьяный, все кажется скверным. А когда придешь пьяным в цирк — все кажется прекрасным. Во-первых, в цирке все умные твари — лошади, собаки, слоны. А так как выпивший человек чувствует себя в некотором отношении тварью, то является какое-то родственное общение. Во-вторых, — все люди в цирке — клоуны, наездники, акробаты — все они непомерно глупы. Разве не глупо здоровенному тридцатилетнему мужчине скакать в трико через обруч? Ну, и тоже чувствуешь родственность. Хорошее учреждение!

В цирке они достали билеты без труда, хотя это был «цирковой» день — суббота. Дебютировала знаменитая свинья, снискавшая известность всей Европы. Ради этой свиньи, были еще за три дня на всех дверях цирка расклеены розовые афиши, где она была изображена в виде гигантского ежа и отчасти смахивала на левиафана лубочных картинок. Как всегда, пахло конюшней, и как всегда, играл скверный оркестр. Маркелов пришел в самое лучшее состояние духа, усевшись в мягком бархатном кресле.

— Вот смотри, видишь ты этого седовласого старца, — говорил он Атуеву, — вон там в ложе с барыней в ротонде? Это знаменитый театрал Аблесимов. Он ни одного первого представления не пропускает в балете и в опере, ни одной субботы в цирке. К нам он не ходит, да и в Михайловский театр к французам заглядывает редко. Почему он театрал — Господь его ведает, но его все считают театралом. Он специалист больше насчет барынь. И у него все это как-то больше из принципа, а не то чтобы из любви к прелюбодеянию. Ходит — цветочки посылает, конфетки носит, ложи в оперу. Аккуратно является два раза в неделю. Иногда при нем принесут счет за чулочки, — он за чулочки заплатит; иногда квартирную книжку принесут, — он и за квартиру отдаст. Преудобный! Бывает, что с лестницы его спустят, какой-нибудь фактический обладатель, — он и это вынесет. Встряхнется на улице, поправит шапочку и поплетется в другое место. А ведь действительный статский. Непременно к кому-нибудь присосется. И из него тоже сосут, что можно: где сотенку, где тысячу…

— Что же, со средствами?

— Тысяч двадцать доходу. Директором состоит в Обществе. Очень цирковые зрелища поощряет.

На арену вывели старую белую кобылу, лет двадцати, с широким задом и широким седлом. Усатый берейтор, в зеленом фраке, вывел вслед за кобылой молоденькую нарумяненную женщину в балетной юбочке и трико слишком уж красного цвета, точно у нее ноги были вынуты прямо из кипятка. Она присела пред публикой, разводя худенькими ручками, и вскарабкалась на лошадь. Бич щелкнул — кобыла сделала вид, что она скачет, медленно попрыгивая вдоль барьера. Наездница стала отставлять то одну, то другую ногу, приятно улыбаясь и показывая выпуклые коленки. Это было очень скверно и скучно, хотя где-то на верху стали хлопать. Минуты чрез две и лошадь и наездница устали. Лошадь взяли под уздцы и начали ее водить, а наездница тяжело дышала, поднимая и опуская свою худенькую измятую грудь. Потом выбежал клоун и стал ходить на четвереньках, за что обыкновенно наказывают детей. Потом принесли обручи с натянутой бумагой. Барышня вскочила на ноги и стала прыгать в обручи. Это было еще скучнее. Но на одном из прыжков она опоздала и прыгнула мимо лошади. Тогда публика сразу заинтересовалась: сломала она ногу, или нет? Господин во фраке подбежал к ней и поднял. Она вскочила, отирая красные щеки и набеленную грудь от песку, и показывая, что ей совсем не больно. Тогда публика стала ей аплодировать очень шумно, и наездница в благодарность должна была прыгать с ушибленной ногой через шарфы и мило улыбаться.

Потом выбежали на четвереньках два клоуна и стали изображать собак. Вслед за ними вывели арабского жеребца, который, в свой черед, силился доказать, что он не лошадь: ходил на задних ногах, стрелял из пистолета и пил пиво.

— Ну, разве это не чудесно? — спрашивал Маркелов. — Разве можно на это смотреть в трезвом состоянии?

Потом опять бегали лошади, кривлялись клоуны, какая-то дама с толстыми бедрами ходила по проволочному канату. Ей хлопали хотя она не упала ни разу. Наконец, вывели шесть слонов, надели на них очки, посадили на стулья и заставили играть на барабанах и шарманках.

— Ну, не великолепно это? Не великолепно? — расплываясь от восторга, говорил Маркелов. — Царь-то природы, человек до чего дошел, — до какого глубокого совершенства. Вывезти слонов из Африки, чуть не за десять тысяч верст, вырвать их из девственных лесов, поставить в скверную, тесную конюшню, разбудить ночью, привести перед интеллигентную публику, посадить в дурацком колпаке на стул и заставить вертеть ручку шарманки! Разве это не перл создания, разве это не высшая степень гениальности?

Он радостно стал хлопать вместе со всеми негру, который выводил слонов, — и кричал: «Браво, мистер Грей, браво, браво!»

— А знаешь, — заговорил он несколько успокоившись и помолчав, — ведь, быть может, это представление умнее наших? По крайней мере, слоны не говорят тех глупостей, что мы несем со сцены, особливо в пьесах Овсянникова.

Атуев смотрел на публику и думал свое: вся эта масса веселого, довольного народа, потешавшаяся над допотопными зверями, — была сыта, пьяна и довольна. У всех был свой дом, семья, занятие, дело. Все имели средства не только жить, кормить себя и детей, но и водить их в цирк, показывать клоунов и наездниц. А вот он не чувствовал в себе этого довольства, — он даже не чувствовал за собою дела, службы, — ему казалось таким мелким, скучным, гадким его служение искусству. В голову стучали молотки, лихорадило к вечеру все сильнее и сильнее.

— Пойдем, — предложил он Маркелову.

— Без свиньи? — с ужасом заговорил он. — Ни за что на свете! Свинья — это венец искусства. Свинья сегодня будет пожинать лавры, и чтоб я ушел, — никогда!

Наконец, свинью вывели. Любимца-клоуна встретили долгими, раскатистыми рукоплесканиями.

— Бра-аво! Бра-аво! — заливался Маркелов, отхлопывая ладоши.

— Что, брат, встречают нас когда-нибудь так? — с торжествующим видом спросил он у Атуева, толкая его в бок локтем. — А Сальвини и Росси так встречали?.. Вот тебе последнее слово цивилизации.

Атуев смотрел на все тупо: и на вымытую причесанную свинью, и на растрепанного, притворяющегося глупым клоуна. Он нисколько не интересовался тем, что свинья бегала хрюкая по барьеру арены. Дружный хохот публики резал его уши, он тяжело и коротко дышал. Голова болела все больше и больше.

— Пойдем, — повторил он.

— Нет, погоди! — убеждал Маркелов. — Ведь эта «чушка» побывала и в Лондоне, и в Париже — заслужила своему владельцу медали. Ты до сих пор смотрел на свинью с точки зрения окорока. Нет, ты посмотри на нее непредубежденно, просто.

Атуев встал с своего места.

— Пойдем, мне, право, нездоровится. Мне надо на воздух.

Маркелов неохотно поднялся.

— Ну, коли тебе так нездоровится — нечего делать.

Когда они были в сенях, — за ними опять послышался раскат аплодисментов.

— Вот тебе, вот тебе успех толпы, — сказал, останавливаясь, Маркелов. — Она и нам, и свинье одинаковым способом выражает одобрения. Тебе в бенефис поднесут портсигар за Хлестакова, и этому шуту поднесут такой же портсигар за свинью. За него, как за шута, губернатор не отдаст своей дочки, — да и за тебя ведь тоже не отдаст. Артисты, художники! Ничего не поделать!

Они вышли на набережную. Валил густой снег. Атуев только и думал, как бы скорее, скорее добраться до дому.

Дома ему подали роль Петручио, которую он так хотел сыграть. Роль прислана от дирекции: в виде особенного одолжения для него, в середине сезона возобновляют «Укрощение своенравной». Он посмотрел равнодушно и на тетрадку, и на подпись режиссера.

Он разделся и лег. Во рту была горечь, в виски било. Он велел сходить вниз к Тесситоре и попросить его прийти сейчас же. Он закрыл глаза, и ему показалось, что тело его раздвоилось, и лежат на кровати двое таких, как он, а не один. Когда он открыл глаза, над ним, держа пульс, стоял доктор и говорил:

— Ага, началось уже!

LI

Бичурин в ноябре месяце внезапно переехал на дачу. Дело дошло до одного зимнего панно, и он решил написать его с натуры. Он достал себе дом с большим венецианским окном, выходящим прямо в парк; дачу вытопили, он забрал с собой повара, взял пару лошадей поденно и засел за работу.

Бичурин терпеть не мог делать что-нибудь кое-как. Дойдя до «зимы», он не нашел у себя достаточно хороших этюдов, чтобы ими можно было удовольствоваться. Внутри себя, в своем творчестве, он тоже не нашел достаточно технической подготовки, чтобы можно было писать «от себя». Поэтому он решил приняться за строгое изучение.

Начал он с того, что скупил по картинным магазинам всю наличную массу фотографий с натуры, изображающих лес зимою. Потом он стал бродить по колено в снегу, и сам, своим аппаратом, снял десятка два характерных стволов и коряк. По вечерам он копировал эти фотографии карандашом, изучая, как ложится слой снега в пазухи ветвей, как нависает он пушинками на концах сучьев. А утром он садился за этюды с натуры.

Первый этюд у него вышел неудачный — какой-то мутный и деревянный. Снег был недостаточно зыбуч и мягок — точно сделан из гипса. Так писали наши пейзажисты зиму в доброе старое время. Но Бичурину хотелось достичь не такого результата: он решил, что коли делать, так делать как надо. Его упрекали, что он десятки раз повторяет один и тот же мотив картины. Но он знал, что в этом мотиве он полный хозяин и конкуренции не боится. С зимой же он был незнаком, и потому пришлось учиться сначала.

За первым этюдом последовал второй, за вторым — третий, четвертый, пятый. Он писал все с одного и того же места, в те же часы, под тем же углом света. Это было скучно, но он учился. Сперва он не мот найтись во всей путанице сучьев, — они казались ему какою-то хаотической сеткой. Но мало-помалу он начал в них разбираться. Каждый сучок получал свою физиономию, приобретал свой характер. Он свободно отличал одну партию ветвей от другой, излом кленового сучка от липового. Работа захватила его; наскоро выпив кофе и съев яичницу, он схватывался за краски и кисти и вплоть до сумерек писал, то в большом, то в малом формате, знакомый этюд. Когда солнце садилось, он мылся, переодевался, иногда обедал; потом ему подавали лошадь, и он мчался в город, полно и радостно вдыхая морозный воздух.

Однажды, уже покончив работу и одевшись, он нетерпеливо ходил из угла в угол и сердился на кучера, что тот опоздал с закладкой. На дворе уже темнело и в окна смотрела синева надвинувшейся ночи. Камин ярко горел, потрескивая сырым углем. Вдруг он услышал, что у крыльца завизжали колеса и потом в передней зазвенел колокольчик. Он подошел к окну и увидел карету. Хлопнула дверь, раздались голоса. Слышно было, как судомойка кому-то ответила:

— Одни, никого нет.

Дверь отворилась, и на пороге, вся залитая красным светом камина, показалась Антонина Ивановна.

— Вот тебе раз! — воскликнул Бичурин.

— Я была тут недалеко на Островах, — краснея, заговорила она. — Я знала, что вы тут живете… и заехала — проститься.

— Почему же вы знали, что я здесь? — спросил он, чувствуя, что кровь поднимается ему в голову.

Она не ответила и стала расстегивать пряжки собольей ротонды. Крючок не поддавался.

— Ну, все равно, — сказала она, — я и так посижу у вас минутку.

— Нет, зачем же, — возразил он, — позвольте.

Он подошел к ней. Она хотела сделать шаг назад, но некуда было. Он взял пряжки, — она невольно подняла шейку кверху.

— А тугие крючки, — сказал он, все силясь их расстегнуть.

— Пустите, вы не умеете, — сказала она.

— Зачем торопиться? — спросил он.

Он осторожно снял с ее плеч ротонду и бросил на тахту. Аромат ее духов, смешанный с морозным воздухом, обнял его. Он пододвинул кресло и сел против нее.

— Я завтра еду за границу, — проговорила она. — Доктора посылают.

— Счастливой дороги, — сказал он и вдруг прибавил: — Не хотите ли чая?

— Нет, — торопливо возразила она, — я обещалась у Паршиных обедать, я сейчас еду туда.

Он не видел ее около месяца. Он не спрашивал ее, зачем она приехала; она ни слова не говорила о прошлом. Он смотрел на нее, и ему показалось, что она за этот месяц пополнела и похорошела.

Она точно поняла его.

— Я не хотела уехать, не простившись с вами, — смущенно заговорила она. — Я не хотела, чтобы вы сердились на меня.

— Что вы поделывали это время? — спросил он, уклоняясь от ответа.

— Скучала, — протяжно выговорила она.

Они помолчали. Обоим было неловко.

— Что вы пишете? — спросила она, подходя к мольберту.

Он стал показывать ей этюды. Она небрежным рассеянным взглядом скользила по ним и ничего не говорила. Потом она оглянулась на комнату.

— Как у вас хорошо, — сказала она и тотчас прибавила: — Ну, однако мне пора.

Она подошла к ротонде, он тоже подошел и взял ее за руку.

— А меня вы заграницу не возьмете? — спросил он.

Она руки не отдернула, только он почувствовал, как эта рука задрожала.

— Запретить вам ехать я не могу, — повторила она старую фразу. — Дайте мне ротонду.

Он взял ее и за другую руку и заставил сесть на тахту.

— Оставайтесь у меня обедать, — вдруг сказал он, смотря на нее сверху.

— Я обедаю у Паршиных, — повторила она.

Он наклонился к ее голове, нашел шпильку, придерживавшую шляпку, и вынул ее. Потом осторожно развязал вуаль и снял шляпку.

— Через час обед будет готов, — сказал он.

Она не ответила ничего. Он видел, как маленькая брильянтовая звездочка, которой был заколот ворот бархатной кофточки, сверкала на огне от ее порывистого дыхания. Ее волосы растрепались от шляпки, она не успела их поправить. Ресницы вздрагивали, рот был полуоткрыт. Он стал одним коленом на тахту, крепко взял ее за голову и за подбородок; она сделала слабое движение уклониться, но он держал ее крепко. Он тихо наклонился к ее лицу, — губки жарко дышали, только ресницы вздрогнули еще раз и закрылись.

XLII

Камин погас. Изредка вспыхивавшее пламя освещало порою стол с остатками обеда. В окна лилось яркое лунное сияние. На той же тахте сидели они оба.

— Никогда, — говорила она. — Сегодняшний день — наш первый и последний день. Я скажу прямо, — я ехала сюда с тем, чтобы звать вас с собою за границу. Но теперь, я прошу, милый, я умоляю, чтобы этого не было. А замуж, повторяю — никогда, никогда и ни за что!

— Да отчего же? Сумасшедшая ты баба! — сказал он.

— Может быть, сумасшедшая, но пойми: я ни за кого не пойду, ни за кого. Я люблю тебя, — я, кажется, это доказала… Я не знаю, что меня сегодня притянуло сюда — но я последние дни ходила как в бреду каком. Наконец, я вчера с вечера решила, что должна к тебе ехать. Нарочно наняла экипаж на бирже. Ты цени это: первый раз в жизни — и ради тебя — нанимала сама карету…

— И торговалась с приказчиком? — засмеялся он.

— Представь, не торговалась! — простодушно ответила она. — Уж очень я к тебе торопилась… Кстати — его бы покормить надо.

Бичурин опять засмеялся.

— Я его два часа назад отправил в город, — очень он нужен здесь.

Он подошел к столу и вылил в бокалы последние остатки редерера.

— Милый, я не хочу больше, — сказала она.

— За сегодняшний день, — ответил он ей и чокнулся. — Пей до дна, не смей оставлять…

— А ты меня любишь, очень любишь? — спрашивала она, всматриваясь в его лицо, по которому ходили тени от умирающего огня. — Покажи, как ты меня любишь?

Он, смеясь, обнял ее и наклонился, чтоб поцеловать. Она его быстро оттолкнула.

— Послушай, — хмурясь заговорила она. — Что это такое говорят все про тебя и про эту балетную? Ты может быть вчера ее целовал, а сегодня меня целуешь?

Он начал уверять, что они с лета не виделись.

— Смотри! — сказала она, грозя ему. — Если я узнаю что — не жить тебе.

— Как это все дико! — говорил он, шагая по кабинету. — Оба мы молоды, независимы, — ты богата, да и я не беден, — ну, что нам мешает?..

— Я зависима, — возразила она.

— От родственников?

— Нет, от фабрики.

— Что ты за женщина! — воскликнул он. — Откуда вы такие за последнее время народились?

— Да уж такая вот уродилась, — сонным голосом проговорила она и прибавила: — Покрой мне ноги, холодно.

Они помолчали.

— Если бы вчера, — сказала она, — меня кто-нибудь начал уверять, что случится сегодня, — я бы ни за что не поверила… а вот…

Он зажег у письменного стола лампу. Камин совсем догорел. Она замолкла. Когда он подошел к ней, — она ровно и спокойно дышала, закрыв глаза. Он тихо поцеловал ее в лоб. Она открыла глаза, по детски протянула к нему губы и сказала.

— Спать хочу. Можно на четверть часика?

— Спи, моя радость, — сказал он.

Он опять сел к столу и задумался, не зная, радоваться или печалиться тому, что случилось. Та женщина, которую он любил в течение этого года, эта красавица-миллионерша, — спит теперь у него в кабинете, по-видимому принадлежит ему всецело. Но ведь это мираж, сон один. Она принадлежит фабрике, одной фабрике и больше ничему.

— Хоть бы сгорела она проклятая! — вырвалось у него, — все-таки к своим миллионам она не так будет привязана, как к этому дурацкому делу.

Он чувствовал, что она может со спокойным сердцем завтра же уехать за границу и быть такой же ледяной, замкнутой, какой была до сих пор. Кто воспитал ее так, кто ей сообщил такой закал? Неужели покойный муж?

Он вспомнил его портрет. «Без нее, я думаю, скучает командор…» Ревность, которую он вчера ощущал к нему, сегодня пропала…

Антонина спала долго. Когда она проснулась и села на тахте, он подошел к ней.

— Который час? — спросила она.

— Половина второго.

Она не поняла сразу.

— Как половина второго? Ночи?

— Конечно, не дня.

Она быстро спустила ноги с тахты.

— Не может быть. Когда же я домой попаду?

— Завтра утром.

— Ты с ума сошел! Вели сейчас заложить лошадь и вези меня.

— Да чего ты боишься? — удивился он. — Одна, хозяйка в собственной квартире.

— Непорядок, — ответила она, распуская волосы. — Дай мне мои ботинки и потом иди, иди, распоряжайся.

Когда он воротился, она уже закалывала последними черепаховыми шпильками свою косу. Он пристегнул ей брошку. Она взялась за шляпку.

— Постой — лошадь еще будет готова через полчаса. Выпьем чаю, — потом поедем.

Она стала неразговорчива и холодна. Даже чай пила в перчатках; когда он хотел поцеловать ее в шейку, она уклонилась.

— Нет, довольно, — проговорила она, — лучше поторопи кучера.

— Так ты едешь завтра за границу? — спросил он.

Она улыбнулась.

— Нет, я еду в конце недели. Я нарочно тебе сказала «завтра», — посмотреть, какое ты лицо состроишь.

Кучер запряг живо. Бичурин застегнул ей ротонду, она подняла до носика вуаль и обвила его шею руками.

— Ну, прощай, милый! И опять повторю, — сегодняшний день для нас первый и последний.

Они сели в санки. Караковый рысак понес их по гладкой дороге. Он крепко ее обнял, она прижалась к нему.

— Всю жизнь бы так лететь! — сказала она.

— А фабрика? — напомнил он.

Она ничего не ответила и стала смотреть на луну, летевшую вместе с ними, над деревьями и дачами, по морозному зеркальному небу.

LIII

Он ее довез до дому, подождал, пока швейцар отворил дверь, и сказав «до завтра», поехал к себе на городскую квартиру. Дома ему подали записку от Нади, полученную еще утром.

«Ради Бога, — писала она, — заезжайте. Он так болен, что я ни на что не надеюсь. Два раза в бреду он поминал о вас. Не стесняйтесь временем, как бы поздно ни было — приезжайте».

Он велел не откладывать лошади и чрез пять минут ехал к Чернышеву мосту. Он был так переполнен своим личным счастьем, что горе других мало трогало его. Когда он увидел расстроенное лицо Нади, и Атуева, лежавшего навзничь со спутанными на лоб волосами, — ему показалось все это не настоящим, а чем-то деланным, — точно перед ним шло какое-то представление. И эти лекарства, и порошки, и сигнатурки не представляли для него ничего страшного; одно только пело в его груди: любовь к этой хорошенькой душистой женщине, которая за час еще сидела у него на даче и прижималась к его губам воспаленными губами.

У Атуева тоже воспалены губы. Он тяжело дышит, и грудь его колеблется неровно и порывисто. Он протянул Бичурину сухую горячую руку и посмотрел на него безразличным взглядом.

— Ну, что? — спросил Бичурин.

— Ничего, — ответил Атуев, — все то же.

Что значит «то же» — Бичурин не понял: он сейчас только узнал о его болезни.

— Ты знаешь, — продолжал Атуев свою мысль, полагая, что всех одинаково интересует цепь мыслей, занимавшая его, — ты знаешь, что Фаддеев сделал? Когда я играл тогда, последний раз, эту роль, перед самым моим выходом на сцену он подходит и говорит: как вы фигурой напоминаете Самойлова, — только когда заговорите — ничего общего нет. Я забыл это, а вот теперь вспомнил.

— Ну, так что? — спросил Бичурин, недоумевая.

Атуев беспокойно стал ворочать головой по подушке.

— А то, что нельзя этого, нельзя этого перед выходом… Еще товарищ… Какой же это товарищ! Ну, был Самойлов, — да ведь нет его теперь. А зачем же так… так убивать человека?.. Пред выходом сказать — нет, мол, в вас того таланта, как в Самойлове…

— Успокойся, перестань, — сказала Надя.

Он внезапно сел на кровати.

— Перестань? Как перестать? Ведь душу мою, душу всю этим убили. Перед самым выходом, до того смутить человека!.. Ведь это же инквизиция, палачи какие-то!

Он опять тяжело повалился на подушки и вдруг зарыдал глубокими конвульсивными рыданиями.

— Все… Что я им сделал? Зачем они мешают меня с грязью… Эти подлые газеты. Пястушкевич — продажная, гнусная, гнусная тварь! И вот из-за них все рушится, все разваливается — все падает.

Он схватился за темя.

— Ох, болит, болит! — повторил он. — Никому я не желал бы этого пережить. Жизни нет, — отняли жизнь. Все вырвали. И как это случилось, как сделалось — не знаю и не понимаю… Вдруг все перевернулось. Ясно было, светло, спокойно, — и вдруг ночь такая — тяжелая, беспросветная…

— Постой, — сказал Бичурин, — в чем же заключается твое горе?

— Жизни нет! — повторил Атуев, хватаясь то за затылок, то за лоб. — Нельзя так жить; надо кончить… Ты не думай, что я заговариваюсь, что бред это. Надо кончить, и кончу я…

— Все обойдется, — попробовал утешить Бичурин.

— Обойдется, что обойдется! — воскликнул Атуев. — Нет, надо скорей, скорей прочь отсюда!

Надя сделала глазами знак Бичурину, чтобы он окончил разговор. Он простился с ним и пошел в соседнюю комнату.

— Видите, что с ним! — с ужасом заговорила она и начала шепотом рассказывать историю его болезни. Бичурин смотрел на ее покрасневшие от слез веки и вспухшие губки и сравнивал и глаза и губки с Антониной Ивановной. Антонина Ивановна старше, — но она лучше Нади. Вообще, слезы не идут Наде — губы делаются слишком припухлыми, и в лице является что-то жидовское. «А как бы она приняла, если бы я ей рассказал сейчас о том, что случилось?» — подумал он.

И ему неудержимо захотелось рассказать ей все, все, как это было, шаг за шагом. Но он сдержался и не сказал ничего. Надя не видела, что он не слушает ее, да ей и не надо было, чтоб ее слушали. Ей важнее всего было самой высказать накопившееся на сердце горе и облегчить припадком слез все, что она сдерживала в себе за эти дни.

— Ну, уедем мы отсюда, — говорила она, — ну, пускай, и Бог с ними. Лишь бы он был здоров; а вся эта служба, все эти газетные мерзости — стоит ли на них обращать внимание?

«А тип лица все-таки у ней интересный», — подумал Бичурин и по привычке стал всматриваться, какие краски замечались на щеках по преимуществу. Вечернее освещение мешало правильно судить о степени прозрачности кожи, но все-таки можно было довольно близко определить ее тон.

— Да, тяжело, тяжело! — закончила она.

— Тяжело! — подтвердил он и, найдя свою шапку, начал прощаться.

Атуев спал вытянувшись и дышал еще тяжелее. Бичурин наскоро вдел рукава своей шинели и почти бегом кинулся вниз по лестнице. Морозный воздух охватил его со всех сторон. Он сел в сани. Тот же месяц, что бежал рядом с ними, побежал теперь над домами и трубами крыш. Только он был другой: потому что Бичурин был один, и месяц потерял сразу свою зеркальность и живость.

LIV

На другой день к часу, мастерскую Бичурина должен был посетить Паршин. Он аккуратно позвонил в час, и вошел такой же вылощенный, чистый, в необычайно-накрахмаленных воротничках, каким всегда являлся вне дома. Только нынче он был нахмурен более, чем всегда. Его черные, седеющие брови были сдвинуты, и между ними легла глубокая морщина. Ноздри его недовольно раздувались, он смотрел угрюмо, более вниз и в одну точку.

«Денег жалко, — сообразил тотчас же Бичурин, — неохота расставаться».

Сегодня был срок платежа последних трех тысяч за панно. Все уже было готово, кроме «Зимы», которая стояла посредине мастерской, наполовину подмалеванная. Паршин бегло взглянул на полотно и недовольно отвернулся.

— Не хотите ли позавтракать? — предложил Бичурин.

— Нет, merci, я уж ел, — мрачно сказал он.

— Сегодня расчет? — мягко и осторожно спросил Бичурин.

— Какой же расчет, — сердито пожав плечами, проговорил Паршин, — раз у вас заказ не готов.

— «Раз» он не готов, — он будет готов послезавтра.

— Ну, да — тогда и деньги!

Бичурин поморщился. Не то, чтобы ему нужны были сейчас эти деньги, а уж очень ему не понравилось хамство: производить платеж за наличный товар.

— Хорошо, — сдерживаясь сказал он, — если вам заказ не к спеху, я тогда сдам вам его к январю.

— Как к январю! — воскликнул Паршин, теряя все свое хладнокровие. — Позвольте, как к январю? У меня первый бал на будущей неделе. И то вы вместо шести недель писали вдвое больше. Ведь это шантаж, наконец.

— Что-о? — спросил Бичурин. — Что вы сказали?

— Я ничего не сказал, — понижая голос, проговорил Паршин. — Я говорю, что это нехорошо.

Он встал и прошелся по кабинету.

— Вчера приезжал из Москвы Четвериков, — заговорил Паршин. — Смотрел ваши панно.

— Ну, и что же? — подбодрил его Бичурин.

— Нашел, что очень дорого я дал.

— Просто завидует! — успокоительно заметил художник.

— То есть, как это? — удивился Паршин.

— А так. Он меня просил тоже насчет панно. Я с него шестьдесят тысяч запросил, он и на попятный.

Паршин посмотрел на него недоверчиво.

— Он мне об этом ничего не говорил, — сказал он.

Бичурин молча пожал плечами. Паршин остановился перед подмалевком и строго начал его рассматривать, переводя глаза то на эскиз, прислоненный к низу холста, то на самый холст.

— Вот рисунок этого ствола! — сказал он наконец, делая неопределенный жест рукой в воздухе.

— Что? — спросил Бичурин.

— Слишком как-то он того…

— Да ведь это не кончено, — возразил Бичурин, кусая губы.

— Вижу, что не кончено, — оборвал его Паршин. — Вы уж потрудитесь и небо не так желто… Это к мебели моей не пойдет.

— Нет, уж это зачем же, — сказал Бичурин, вставая.

— Я с желтым небом не желаю, — продолжал Паршин, потирая себе ладонью грудь с той стороны, где лежал бумажник…

— А мне решительно все равно, желаете вы, или нет, — сказал Бичурин.

В Паршине заговорил покупатель.

— Но ежели я за свои деньги, — начал он, постепенно спускаясь с своего сдержанного тона, — ежели я за свои собственные деньги желаю, чтобы мне известный художник расписал стены и потолок, то, надо полагать, имею я свое личное право распоряжаться вкусом. Наконец, я понимаю тоже кое-что и за пятнадцать тысяч не хочу такую… такое панно, извините. А требования мои вполне законны.

Он вынул из кармана бумажник и бросил на стол серенькую бумажку чека.

— Потрудитесь расписаться в получении остального, — сурово продолжал он.

— Не потружусь, — спокойно ответил Бичурин, усаживаясь в кресло

— То есть, это как же?

— Чека не возьму, пока не будет готово последнее панно. И небо будет желтое, потому что я так хочу, и переделывать для вас ни одного мазка не стану.

— Это довольно странно, — сказал Паршин, — а мне еще вчера Четвериков рассказывал, что Перов три раза Никиту Пустосвята переделывал, по желанию заказчика: то рыжим его делал, то черным, то седым. Ежели так Перов, почему же и вы против?

— Перов мог делать все, что угодно, да и вздор это, вероятно, — заметил Бичурин. — А я вам скажу, господин Паршин, следующее: пока вы заказчик, вы в праве торговаться, требовать, чтобы я расписывал у вас коровник, — а мое дело соглашаться или нет. Но как только я согласился и принялся за работу, тогда я уж хозяин, слышите, я! Никакой уступки, ни в чем!

— Как угодно, — со вздохом сказал Паршин и потянулся за чеком. Он думал, что Бичурин его остановит, но Бичурин спокойно курил сигару. Он уложил чек в карман и сел на деревянный, резной стул.

Оба молчали. Паршин смотрел куда-то в потолок и бесился. На письменном столе тикали часы. Зимняя муха, уцелевшая от лета, стала ползать по холсту.

— Так как же? — спросил Паршин.

— Все так же, — ответил Бичурин.

Паршин встал и наглухо стал застегивать сюртук. Бичурин позвонил.

— Пальто господину Паршину, — сказал он вошедшему лакею.

Паршин покраснел и, мотнув головой, молодцеватою походкой вышел из мастерской.

«И чего он ломается, — думал он, сидя уже в санях и глядя на циферблат больших часов, прикрепленных на спине кучера. — Ну не все ему одно — желтое небо или красное, один каприз. Нет вот — показать характер надо: хочу, мол, красное, а не желтое. Туда же, — никакой ни в чем уступки! Эх, народец!»

LV

Антонина Ивановна никогда не спала так крепко, как эту ночь. Она всегда вставала в девять часов, а теперь она проснулась около десяти и, проснувшись, тотчас вспомнила вчерашнее. Ее охватило мучительное чувство радостного изумления: как могло все это случиться. Мужа она никогда не любила и относилась к нему с каким-то гадливым уважением. После его смерти чаще и чаще стала мелькать передней картина возможного счастья — жить с любимым человеком, жить полно и нераздельно. Бичурин ей нравился давно, но она всегда отстранялась со страхом от мысли отдаться ему. И вдруг все это совершилось так просто и неожиданно.

«Что же теперь? Выходить замуж? Нет, все-таки немыслимо — никогда и ни за что!»

Горничная стукнула в дверь.

— Там вас ждет госпожа Бережковская, — спрашивает, можно ли войти.

— Можно? — раздался из-за двери голос Жени.

— Женя! — крикнула Антонина Ивановна. — Женя, откуда вы?

Пред ней стояла Женя, еще более побледневшая, несколько осунувшаяся. Глаза ее горели лихорадочно, руки дрожали. Она упала пред подругой на колени и спрятала голову у нее в подушках.

— Откуда же вы, Женюша, откуда? — спрашивала Антонина Ивановна, стараясь приподнять своими обнаженными красивыми руками ее кудрявую головку.

— Из Луги, — чуть слышно проговорила она. — Вы знаете — все кончено!..

— Что? Что кончено? — переспросила та.

— У нас с Брусницыным все кончено. Я ушла от него. Ушла совсем, навсегда… Не спрашивайте, не спрашивайте ни о чем, умоляю вас. Потом, после когда-нибудь я объясню вам. Теперь я не в силах, я вся разбита.

Она прижалась к груди Антонины Ивановны — почти девственной, упругой груди.

— Бедный мой ребенок, — сказала Антонина Ивановна, все усиливаясь поднять ее личико. — Ну, чего же плакать, не плачь…

— Гадкая я теперь, скверная, — сквозь слезы говорила Женя. — Зачем я кому нужна? Одно мне еще остается…

— Сцена? — спросила Антонина Ивановна.

— А, что сцена, — не люблю я, должно быть, сцену, — я ни разу не вспомнила про нее… Мне остается одно: вы не знаете, — у меня есть кольцо с ядом…

— Ну, полно, полно, — как не стыдно.

— А что же? Зачем жить? Во мне живого места не осталось. Вся душа изныла и изболела.

Новая мысль мелькнула у Антонины Ивановны: да какая же разница между падением Жени и ее вчерашнем падением? То, что она вдова, а эта девица? И может ли она осуждать эту порывистую, страстную, отдающуюся всецело первому впечатлению девушку, когда она сама ничем не лучше ее, — и сама стала жертвой такого же страстного порыва, как она?

— Что же вышло у вас? — спросила она.

— Ах, это что-то ужасное, невозможное, — проговорила Женя, закрывая лицо руками. — Я не думала, мне в голову не приходило, чтобы можно быть до того подлым. Ведь вы помните? Помните Брусницына? Красавец… И вдруг он…

Антонина Ивановна насильно посадила ее на кровать.

— Ну, не надо, не надо — потом расскажете, — говорила она, лаская ее волосы. — Что же, были вы у своих?

— Нет, я к вам прямо, — не могу я туда. Да и не примут меня там, чего доброго.

— Что вы за вздор говорите, Женя! — сказала Антонина Ивановна.

— Нет у меня дома, — качая головой, возразила Женя. — Если я ушла из него, — я сама, самовольно, отрезала себе возвращение. Я к вам прямо с вокзала. Скажите, что мать?

Антонина Ивановна стала рассказывать, что знала. Женя слушала жадно и напряженно.

— Что же со мной надо сделать за мой поступок? А, что сделать? Наказать? А разве я не наказана? Это ли не наказание. В первый раз, в первый раз в жизни полюбила, — и все иллюзии сразу прахом!.. Ведь я думала, что он везет меня венчаться, а он вдруг мне говорит на третий день: «А ведь у меня не все бумаги готовы, я не могу теперь…»

Она задохнулась и с трудом перевела дыхание.

— Ну, что же, я и сказала ему, что готова ждать, что буду ждать, сколько надо. Он отвел мне отдельную комнату у себя на квартире. Отделанную, голубенькую…

К ее щекам прилила краска.

— Он начал все свободнее обращаться со мной. Стал целовать щеки и шею. Я не понимала еще его. Наконец, вчера…

Она запнулась и глубоко втянула в себя воздух.

— Наконец, вчера в сумерках, он вошел ко мне, когда я переодевалась. Я сказала, что нельзя, он все-таки вошел… Я ударила его кинжалом — помните — тем маленьким кавказским кинжалом, что был у меня всегда. Удар по шее пришелся. Кинжал тупой и соскользнул… Ну, да что об этом — это так ужасно…

— Женя, что вы рассказываете? Вы ударили его — могли убить.

— Я защищалась, — сказала Женя.

— Ну, а он что же?

— Он… Обмыл рану, свез меня на вокзал, посадил в купе и пожелал счастливой дороги.

Антонина Ивановна весело спустила ноги с кровати.

— Оставайся здесь, — радостно заговорила она, прямо переходя с нею на «ты». — А я поеду к твоей матери и все устрою.

Она позвала горничную и стала одеваться. Настроение ее не проходило. Теперь она, после вчерашнего, почувствовала вполне сознательно, насколько она привязана и насколько любит Бичурина. Ее эта мысль и радовала и пугала.

— А мужа тебе я сама найду, — проговорила она, целуя ее в лоб.

Наскоро выпив чашку чая, она велела закладывать карету. На подъезде ей встретился подъехавший к ней Паршин. Он начал ей жаловаться на Бичурина и рассказал всю историю с чеком. Она засмеялась, но отказалась вступать в переговоры с Бичуриным.

«Так вот он каков, — думала она про художника, покачиваясь в карете. — Значит, не одни только деньги у него на душе, — есть кое-что и потверже. Это хорошо, — за это я даже полюбить его готова…»

LVI

Пред Атуевым проносились в бессвязной веренице, одна за другой, картины прошлого. Он лежал, закрыв глаза; иногда, вздрагивая, открывал их и смотрел в красное устье печки, где трещали разгораясь дрова.

Пред ним рисовалось детство в далеком украинском городке, затопленном густыми садами вишен, верб и черешен. Домики все белые, одноэтажные, крытые очеретом. Дворы такие большие, широкие. У ворот тявкают щенки, клохчат куры, бродит жеребенок, каждый вечер являющийся через крыльцо на кухню за хлебом. Там, где не высохла грязь от минувших дождей, лежат, апатично похрюкивая, довольные свиньи. На заборах тянутся тыквы. Из-за сочных деревьев сада виднеется колокольня с зеленой крышей и высоким шпилем. Улица широкая, — не уже Невского, — только немощеная, пыльная, наполовину поросшая бурьяном. От их дома сделаешь два шага, и уже начинается привольное раздолье степей. Сверкает излучинами река, синеют леса, желтеют хлеба, зеленеют луга. Наверху, над головой, тают, осыпаются и громоздятся одно на другое вечерние облака; летят на их ярком фоне журавли, аисты и утки. Когда мрак сгустится, зажигаются звезды и в темнеющей дали вспыхивают чумацкие огоньки. Порою дети, потихоньку, после ужина, бегут в степь на свет костра и видят, как у огня, с люльками в зубах и шароварами в дегтю, сидят чумаки и тянут горелку, пока волы звучно пережевывают жвачку. Зимою выпадает снег, — тогда какое раздолье ребятам! Старик Захарко сколотит сани — и катаются вперегонку хлопчата. В домах тепло, в кладовых всего вдоволь — и печений, и солений. В окнах везде свет, везде веселье — по очереди справляют вечерницы. В шинке круглый год пиликает скрипка и танцуют незабытый гопак. Хорошо, весело, привольно!

А вот и отец его, строгий, усатый, плешивый, но с искрящимися живыми глазами. Он посылает маленького Володю в уездное училище: нельзя же хлопцу весь век баклуши бить! И хлопец, с аспидной доской и клеенчатой сумкой под мышкой, идет, заливаясь горючими слезами, в школу. Там бьют линейкой по ладоням, заставляют учить наизусть «Птичку» Пушкина и таблицу умножения. Дома его оставляют без обеда и снимают сапоги, чтобы не бегал. Отец говорит, что и с него снимали в его годы сапоги — значит, это один из необходимых приемов воспитания. Все это приносит соответствующие плоды: мальчик переходит первым учеником в губернскую гимназию. Здесь уже не бьют линейкой по ладоням, но заставляют склонять «hic haec hoc» — и учат наизусть некрасовского «Школьника». В четвертом классе происходит какое-то недоразумение — и мальчик оказывается опять дома, и притом превосходно высечен отцом. Снова вопрос об определении его в ту же канцелярию, где служит отец, — для этого они даже, ходят к генералу и усиленно просят. Но приезжает труппа губернских актеров — и опять все меняется. Без родительского благословения, и — что еще хуже — без паспорта, бежит Володя за актерами в губернский город и поступает без жалованья на сцену. Казалось бы, как тут не умереть с голода: ничего ниоткуда не получать, жить, пить, есть и одеваться? Но Володя не умирает: он подает на сцене письма, стучит за кулисами в железный лист, когда нужен гром, изображал раз даже старую кухарку в каком-то водевиле — и от всего этого нисколько не худеет. На лето он даже заключает условие: квартира при театре — и десять рублей жалованья. Ему уж семнадцать лет, — он поступает помощником декоратора и рисует не только здания и сады, но расписывает потолок в губернаторской ложе; и делает голубя для «Прекрасной Елены», — словом обращает на себя внимание антрепренера. Наконец, он «поет» партию Орфея — чему он обязан знанию нот и репутации тенора на клиросе гимназической церкви. После Орфея — сразу он получает повышение: сорок рублей в месяц и бенефис в самое лучшее время года в пользу антрепренера. С этих пор карьера его упрочивается: он канканирует в оперетках, поет без голоса первые партии, изображает при гастролерах Кассио и Горацио, — словом, проделывает все то, что проделывали десятки и сотни таких актеров, как он, систематично шедших по пути известности и славы.

Начинается период самообразования: какой-то запой чтения. Читается все без разбора: газеты, журналы, Бокль, Тэн, Чернышевский, Маркевич, Дарвин. Начинается сближение со студентами и профессорами. Один профессор настаивает на системе и дает ему последовательно длинный ряд книг, начиная с Софокла и Еврипида. Кругозоры делаются шире, в то же время определеннее. Известность растет. Провинциальная печать в восторге, губернатор приглашает к себе на бал.

Вот и Москва. И здесь успех. Островский благодарит его за гастроли. В Киеве венки, подарки, восторги профессоров, репутация превосходного актера.

Ужели же это все в прошлом? Неужели это не возвратится? Где исход?

Надо уходить! Он эту фразу повторял бесконечно. Надо уходить — потому что нет «самовнушения», как говорит этот доктор. Но как же уйти с таким позором! Приехал, провалился — обругали газеты — заплатить неустойку и уйти! Ведь нет же другого выхода: уходить надо, надо и надо.

В кабинете все давит его, все мрачно, тяжело, мучительно. Низкое серое зимнее небо смотрит беспросветной завесой из окна. Все кажется такой скверной, мертвящей ложью. И по мере того как он смотрит на один, на другой, на третий предмет, — они вытягиваются перед ним в какую-то длинную похоронную процессию, и проходят медленно, один за другим, унылою вереницею. Все это идет, ползет, тащится. А вот двигается и он сам, на диване, как лежит, вместе с диваном, со сложенными на груди руками. Это все, это конец процессии, потому что в комнате уже больше ничего нет. Но и это не конец, потому что еще есть соседние комнаты. Как раз сзади его идет Надя с мальчиком, и оба плачут, — и Пястушкевич тут же в ярких перчатках, из одного его глаза катится большая слеза, такая, какая никогда не может быть в натуре. Бичурин смеется и говорит, что такие слезы делаются в конторе театров, потому что наши бутафоры первые в Европе. А за Бичуриным тянется какой-то паук на длинной паутине, и хотя у него обыкновенный вид паука, но Атуев знает, что это не паук, а тот толстый чиновник в конторе, у которого он был последний раз, и который был так вежлив с ним и предупредителен.

Время течет ужасно странно: какими-то скачками. Только что было утро, как сразу наступает ночь, без всякого промежутка. Над ухом говорит чей-то голос — говорит и час, и два, и больше — может быть целые сутки. Он рассказывает с таким систематическим упорством какую-то длинную, длинную историю, совершенно не относящуюся к делу. Атуев слушает его внимательно, но никак не может понять цели, зачем ему нужно это слушать. Голос обрывается, когда он открывает глаза. Но стоит закрыть — и история продолжается снова.

Порою он видит над собою лицо Тесситоре. Трудно сказать — сон это, или явь. Тесситоре держит его за пульс и осторожно вкладывает под мышку термометр. У Атуева явилась какая-то особенная ненависть к этому термометру.

— Я вас не звал, — проговорил он однажды, увидя Тесситоре.

— А я вот пришел, — возразил он.

— Вы мне не нужны, — заметил Атуев. — Вы помочь мне не можете.

Он закрыл глаза, и вдруг перед ним всплыл большой венок из газетных листков. Он казался серебряным издали, но это были листочки вырезанной газетной бумаги.

— Зачем он здесь? — спросил Атуев.

— Кто? — полюбопытствовал доктор.

— Венок из газет.

Тесситоре посмотрел на него строго.

— Об этом вы узнаете после, — сказал он, кладя ему руку на лоб, — а теперь я даже вам не советую его видеть.

И венок поплыл кверху в угол, ушел куда-то возле потолка в длинную щель и более уже не возвращался.

Одеяло, которым он был покрыт, было очень странное на ощупь. Оно не было ни жестким, ни мягким, оно имело более вид одеяла, чем было одеялом. Да и руки, лежавшие сверху его, тоже были какие-то странные — уж слишком горячие и сухие — таких у него никогда не было прежде. Да и вообще прежде ничего такого не было.

Раз ночью, вдруг он почувствовал внутри себя, в груди, какой-то удар. Точно огромная пружина, свернутая внутри его, внезапно развернулась. Он вскочил на диван, но подняться не имел сил. Чей-то удаляющийся хохот стоял в ушах. «Это смерть?» — подумал он и оглянулся. Но смерти не было. В окно серело утро, в доме все еще спало.

Голова кружится — надо лечь. Но лечь опять на диван нельзя. Опять развернется внутри эта адская пружина. Надо лучше сидеть.

Он прислонился к вальку и к спинке подушки, подтянулся и сел между ними, как в футляр. Так было гораздо лучше.

LVII

В газетах промелькнуло известие о болезни Атуева. Писали, что ему лучше, писали, что хуже. Отсутствие его в труппе проходило незаметно — он еще не вошел в репертуар, и настоящая публика, а не публика первых представлений, не имела о нем понятия. Но кое-кто из труппы навещал его. Приходил Маркелов, грузно отдуваясь и фыркая. Он выпивал за вечер графин водки и начинал описывать ряд преступлений, совершавшихся за кулисами. Если бы одна десятая того, что он рассказывал, была правда, — половину труппы надо было бы отправить на каторгу по меньшей мере. Приезжал Овсянников и рассказывал с юношеским жаром о новой пьесе, которую он пишет и которая должна иметь успех несомненный, благодаря тому, что в первом акте происходит дуэль на шпагах, что ново и оригинально. Приезжал и Бичурин, с запахом каких-то крепких духов и счастьем на лице. Атуев медленно и тяжело поправлялся, но был очень доволен, когда навещали его. Тесситоре заходил ежедневно, но денег с него все не брал. Он мазал его йодом, находя у него плеврит и какие-то осложнения, выстукивал, выслушивал, говорил мало и сдержанно.

Однажды пришел Маркелов, когда он только что заснул после ухи и куриных котлет, — пришел и обрадовался, что он спит. Он притворил плотнее дверь к нему в кабинет и заявил Наде, что ему надо сказать ей кое-что весьма важное и в некотором роде секретное.

У нее сердце замерло. За это время столько было тревог и сомнений, столько мук и беспокойств, что она уже отвыкла от хороших известий. Ее осунувшееся печальное личико смотрело на Маркелова с ожиданием чего-нибудь нового, ужасного.

Маркелов грузно опустился в кресла и спросил:

— Родная моя, он что решил — оставаться или уходить?

Она поняла все, глаза ее сверкнули.

— Его не хотят больше держать?

Даже Маркелов как будто несколько смутился от ее живого, светлого взгляда.

— Пока еще ничего неизвестно, — заговорил он, — но слухи ходят в конторе. Надо этого ожидать.

— Погубили! — сказала Надя, быстро вставая и подходя к окну, чтобы скрыть подступившие слезы.

— Мое мнение — лучше его предупредить, — продолжал Маркелов. — Лучше заручиться свидетельством от доктора, что, мол, вреден здешний климат, и нельзя ли мне оставить службу без неустойки. По крайней мере, все будет по-благородному. Вы с ним об этом не говорите, а шепните вашему доктору — этому Тириторе — или как его? Он парень дельный и поймет, в чем дело.

Но Атуеву ничего не надо было говорить. Он смутно чувствовал и понимал все. Он поговаривал уже о том, как хорошо ранней весною под Киевом, и какое тяжелое, гнетущее впечатление оставил на него Петербург. Он спрашивал кому лучше и выгоднее продать перед отъездом мебель.

— Обокрали! В карман залезли! — сказал он раз Маркелову. — Зачем я сюда приехал, зачем я затратил пять тысяч на обстановку? Зачем эти шкапы, фонари, портьеры, — когда они пойдут за грош маклакам! Ну, хорошо, что я так особенно ни в чем не нуждаюсь, — ну а будь я с большой семьей, будь для меня сцена средством существования, — тогда неужели можно так поступать?.. Ведь иной все закладывает — последние гроши везет сюда, под векселя занимает, надеясь потом из жалованья по копейкам отдать. И вдруг что же он — с чего негодным оказывается? Ведь видели меня год назад, знают, каков я. Зачем же я в провинции зиму потерял? Ведь меня всюду, везде видали, везде принять были готовы. А теперь как я явлюсь туда? Оплеванный, опозоренный? Газеты ругают, публика ругает. Да я знаю сам, что все это было плохо, то есть гораздо плоше, чем могло быть. Так покажите же меня в настоящей роли…

— Ты заяви — тебе дадут. Ведь уж прислали Петручио. Ну и поставят.

— Не поставят! — махнув рукою, сказал Атуев. — Говорят, что поздно — конец сезона, что с моей болезнью назначенное время пропущено. И заболеть-то нельзя. А через кого и через что я заболел-то?..

Но, тем не менее, он смутно еще надеялся на Петручио. Он написал несколько записок и получил хотя и достаточно уклончивые, но все же успокаивающие ответы.

Когда он, оправившись настолько, что мог уже выезжать, отправился по начальству, — после некоторой борьбы ему была обещана постановка «Усмирения» в конце масленичного сезона.

— В виду вашего исключительного положения хотя это и разрешено, но никогда еще до сих пор не практиковалось, — сказали ему. — В самое горячее время, — и вдруг возобновление старой пьесы.

— Но ведь это Шекспир, — рискнул заметить Атуев. — Отчего же Овсянникова можно ставить в конце сезона, а Шекспира нельзя?

К удивлению Атуева, на сцене приняли возобновление крайне недружелюбно.

— К чему это в конце сезона учить новые роли! Наконец, что это за роли!

Когда роль отдали Фаддееву, тот заглянул в нее и, не выдержав, воскликнул:

— Черт, еще в стихах!

— Современная пьеска, — слышалось вокруг, — во вкусе Домостроя. Там, кажется, сокрушают ребра у жен.

— Уж тенденция-то очень противна, — говорил закулисный шекспирофил, пользовавшийся большим авторитетом, — такой способ обращения с женским полом — это едва ли заслуживает одобрения. Я даже сомневаюсь, что бы эта пьеса была Шекспира. Так, может быть, прошелся, штришки наложил, блесточки.

В это время подвернулся Тентелеев.

— А я вот сомневаюсь, чтобы вы вообще читали когда Шекспира, — заговорил он. — Конечно, если вы сыграете его так, как у вас все идет — так мухи со скуки передохнут. Ведь надо же понимать, что это шутка, ее играть надо шуткой — весело, живо.

— Водевильчиком? — усмехнулся шекспирофил.

— Водевильчиком, самым чистопробным, — подтвердил Тентелеев. — Вы напрасно водевильчика боитесь. Ведь у вас, небось, без пролога пойдет комедия? Ну-с, а я бы поставил его с прологом. Этот пьяница Сляй, перед которым комедию играют, и дает тон всему. И увидят, что все это не больше как шутка. Грумио — должен быть просто шутом, — только шутом Шекспировским.

— А я с вами не согласен, — возразил ему собеседник.

— А мне это все равно, — ответил ему в тон Тентелеев.

LVIII

Но Тесситоре разрушил все надежды Атуева.

— Вам играть нельзя, — сказал он. — Вы еще недостаточно укрепились. Что же вы хотите — полнейшей и окончательной своей гибели. Я не ручаюсь, что у вас хватит самообладания на то, чтобы воспроизвести роль во всю силу, а играть слабо, кое-как, — зачем? Лучше совсем не надо.

Атуев поник головою.

— Значит, что же? Никакого выхода? — тихо спросил он.

— Полноте! Как выхода нет, — рассердился доктор. — Вот поедете вы на юг, укрепитесь, — вернетесь назад полным сил. Вы еще молоды, полжизни с небольшим прошли! Что вы раскисаете, о чем?

Он поднялся перед ним во весь свой колоссальный рост.

— Что неудача в жизни встретилась, случайный подбор скверно сложившихся фактов? Велика важность! Жизнь — борьба. Боритесь, преодолевайте препятствия, — нельзя же, чтобы в рот валились сами жареные фазаны. А у нас теперь все киснут. Все твердят, как попугаи: «Скверное время, скверное время»! Просто все это происходит от того, что в дело свое мало кто верит, не любят само дело за его сущность, а эксплоатируют его, стараются нажить на нем как можно больше. Может быть, и скверное время, но я, вот я, ни одной минуты не хочу возврата к прошлому, ни в чем, ни в одной области.

Он присел на край письменного стола и скрестил руки.

— Я вашего театрального дела не люблю, — продолжал он морщась, — и мало за ним слежу. Я не знаю, какие великие артистки были прежде, — знаю, что теперь есть Дузе, есть Ермолова. Но в моем, медицинском деле — я не хочу возврата даже на десять лет. Я хочу только одного: уходить вперед насколько возможно. Если чего нет, надо верить, что это будет, а не хныкать о прошлом. Настоящее лучше прошлого уже потому, что оно в руках у вас, и от вас зависит будущее…

— Легко это вам говорить! — остановил его Атуев.

— Разумеется, если киснуть, как киснете вы все в России, — тогда останется только грустно вздыхать о прошлом. Но я, я — русский только наполовину — я верю больше вашего в вашу родину и именно ей хочу служить.

— А вы по рождению кто? — спросил Атуев, удивлясь, что ранее ему не приходил этот вопрос в голову.

— Моя мать русская, — лаконически ответил Тесситоре.

Разговор этот окончательно подорвал все надежды Атуева. — Он понял, что у него мало сил для борьбы, — и неизвестно, что бы его ожидало на сцене.

— Переждать, и за это время работать, работать, — решил он.

Он начал привыкать к мысли, что отъезд неизбежен. Ему вдруг стали так милы и дороги все вещи, вся та обстановка, что была приобретена осенью. Он обжился среди нее и готов был запаковать все в ящики и везти с собой в провинцию.

Но в то же время он чувствовал, как влекло его именно сюда, на эту сцену, которая была ему так ненавистна. Когда его охватывал бред минувшей болезни, ему казалось, что он висит где-то высоко-высоко над всем, а там, внизу, копошатся крохотные, маленькие люди, копошатся, грызут друг друга, завидуют, ненавидят. И более всего там, на сцене. Все, что наслоилось в его впечатлении за это время, начиная с осени, все так ярко представилось ему. Он совершенно ясно понял, что всем нужен не успех дела, а личный свой успех, что кроме этого своего успеха никто ничего не любит. Он видел, как никому не было дела до пьесы Овсянникова, а всем только до себя. Он видел, что никто друг другу не помогает и не считает себя частью целого, о чем говорил Овсянников, — а непременно этим целым. Он видел, с каким недоверием встречалось каждое новое лицо, какой злобною радостью сопровождался его неуспех, да не только за кулисами, а и в прессе и в публике. Если тут и не было того свободного отношения к женщинам, как в провинции, — уже потому, что многие были замужем, — тем не менее, под влиянием среды и массы, и женщина должна была интриговать, подличать, говорить дерзости, слушать оскорбления, иногда унижаться, иногда плакать. Овсянников разрисовывал пол снегом — над ним смеялись; ставили пьесу бедно, — все газеты начинали возмущаться убогостью постановки. Когда шла пьеса серьезная — ее находили скучной; когда шло веселое — говорили, что это фарс. Во всем было какое-то колебание, странная неустойчивость, путаница, сумбур. Жилось весело только таким, как Бичурин, — остальные бродили в каком-то похмелье.

То, что в горячечном бреду казалось Атуеву таким ничтожным, таким жалким, теперь, с выздоровлением, вдруг выросло в своем значении, выросло до того, что стало влечь к себе — даже своими интригами. Он старался видеть в здешнем театре только все дурное, а рисовалась положительная сторона, — и образцовый репертуар, и блеск постановки, и срепетовка, которой не может быть в провинции, и интеллигентный круг ценителей. Все манило его оставаться здесь, — а оставаться было нельзя.

Каждая мелочь напоминала ему об отъезде.

Недели через две после приезда Нади, к ним на кухню пришел кот, поел, осмотрел внимательно комнаты и решил, что здесь можно остаться. В несколько дней он откормился, стал спать на кровати у Евы или в духовой печке, а днем приходил растягиваться в кабинете Атуева. Атуев не любил кошек, но этого кота почему-то терпел. Когда он, ходя по комнате, учил роль, кот сидел, щурился, наклонял голову набок и следил внимательно за ним. Атуев привык к тому, что по утрам он сидел на подоконнике возле письменного стола, смотрел на воробьев, прыгавших по крыше, и нервно вздрагивал хвостом. Он стал членом семьи: его все начали ласкать и кормить, а он стал жиреть и лосниться. Его звали «Домовой», потому что каждое утро и вечер, он, неслышно ступая лапами, обходил весь дом, заглядывая во все углы, все ли в порядке. Когда заскреблись в детской мыши, он просидел у печки два дня и принес три штуки к Еве, — с тех пор мышей больше не было. «Теперь этот «Домовой!» — думал Атуев. — Неужели его бросить здесь, опять выгнать во двор, на крышу, когда он так прижился, привык к теплу — и бережет их дом от мышей и крыс? Но ведь не брать же кошку с собою на юг? Ева — та на место поступит, — а он куда же денется?»

И Атуев подходил и гладил его по пушистой спине, а «Домовой» мурлыкал и протягивал ему лапу с растопыренными пальцами, точно говорит: «Не надо уезжать, хорошо здесь, право, хорошо!»

LIX

Неустойки с Атуева не взяли и отпустили с миром.

Маркелов приехал к нему, когда уже все было решено, и сказал, что теперь надо сделать и устроить одно дело, за которое он возьмется. Надо восстановить его артистическую репутацию: надо уехать в провинцию с честью, потому что нельзя же пропадать ни за грош из-за какого-то вздорного сцепления обстоятельств — наконец, из-за случайной полосы незадач, которые выпали на его долю.

— Как же это сделать? — спросил Атуев.

— А вот увидишь.

И Атуев увидел, — увидел нечто необычайное и странное. Газеты вдруг расчувствовались и стали проливать слезы по поводу его ухода. Вдруг он сделался глубоко-талантливым, образованным, умным актером. Говорили, что надеются на его возврат, что так слабы силы нашей драматической сцены, что возвращение его более чем желательно.

— Что же это такое? — с недоумением спрашивал Атуев.

— Ах, провинция ты, провинция! — возражал Маркелов. — Не понимаешь ты ничего: пока ты был на сцене — ты всем мешал. А если ты уходишь — то не опасен больше. Общим врагом является уже дирекция. Вот ее и надо шпынять, насколько сил хватит, — чтоб она чувствовала, что в своем деле некомпетентна, если такого артиста лишается. Теперь все будут за тебя.

— А мне вот мебель даром приходится отдавать, — сказал Атуев.

— Ничего не поделать, — борьба за существование,— возразил Маркелов. — Вот еще портрет твой в «Театральном Листке» поместить надо. И портрет мне дай, и портрет поместим.

Даже московские газеты ударили в набат: такой талант, и вдруг уходит! Недоброжелательство по адресу дирекции проскальзывало между строк, Атуев был просто предлогом, чтоб наговорить неприятности по адресу администрации театров.

Печать сделала свое дело. На второй неделе поста пришло письмо из Москвы с приглашением Атуева на зиму и лето. Затем и другое письмо пришло, и третье. Три приглашения разом. В одной газете было сказано: «счастлив будет тот город, которому удастся заручиться на зиму г-м Атуевым». И вот трое сразу захотели быть счастливцами.

И началась постепенная продажа мебели. Появлялись рыночные торговцы в скрипучих сапогах. Они зорко осматривали стены, портьеры, мебель — и все предлагали продать те вещи, которые не продавались. Они давали четверть цены за вещи, у них же купленные, и решительно отрицали их первоначальную стоимость. Надя медлила с продажей. Ей не хотелось расставаться со многими вещами — и притом выгоднее было продать все в одни руки. После долгих разговоров, наконец сошлись с каким-то маклаком.

В ясный солнечный день явились носильщики. Посуду всю сложили на подоконники для отправки в Киев. Двинулись шкапы, столы, кресла — такою же вереницей, какую он видел тогда в бреду. Сняли звеневшие цепями лампы, рассыпая дробь из медных круглых гирь. Сняли портьеры, оставили только шторы. Квартира посветлела и приняла такой вид, как в августе, когда только-только стали сносить вещи. Голоса стали отдаваться звонко. Ева вымела и вытерла пыль, накопившуюся за буфетом в течение зимы. Зеркальный шкап Атуев решил оставить — к нему очень уже привыкла Надя. Заказали ящики на вещи. Ящики сделали. «Домового» взяла в свою собственность плакавшая целые дни Ева.

Накануне отъезда сидел у них Маркелов.

— Не знаю, кому я принес удовольствие пребыванием моим здесь, — говорил Атуев, — но что мне на одной мебели пришлось потерять около трех тысяч — я это знаю.

— А я вот что знаю, — возразил Маркелов, — помяни ты мое слово, что пройдет два, много три года, — и снова ты будешь здесь. Без тебя не обойдутся.

— Не буду.

— Будешь. И первым актером даже будешь. Уж поверь мне.

— А все-таки тяжело теперь, — сказал Атуев. — И не будь Нади, — я просто не знал бы, что делать. Думал сынишку здесь в гимназию определить, — да где же уж теперь — при бродячей-то жизни. Придется в Москву отдать пенсионером.

— Позовут, позовут, — продолжал пророчествовать Маркелов, — помяни мое слово, что уезжаешь ты на время.

На другой день Атуев с Надей уехал.

* * *

В Петербурге все текло обычной чередой. Антонина Ивановна не поехала до весны за границу. Она похорошела, пополнела, мало выезжала и очень усердно занималась фабрикой. Бичурин тоже покинул почти всех своих знакомых, заперся в студию и сидел над картиной для выставки. В кабинете у Антонины Ивановны давно уже стояла спорная картина, и теперь она не протестовала относительно этого подарка. Но Бичурина никогда и никто не видал у нее. Впрочем, все знали, что три раза в неделю по вечерам она стала проверять сама фабричные счеты, и тогда с девяти часов никого уже не принимали, а огонь в ее будуаре светился часов до трех, даже позже.

Парашенька была объявлена невестой. Она, выходила замуж за молоденького, хорошенького присяжного поверенного, с маленькими бачками и вечным шагреневым портфелем трубочкой. Отец сначала был против брака, но потом, присмотревшись к деятельности зятя, сказал:

— А пес его знает — может Спасовичем будет.

С Бичуриным Паршин примирился, несмотря на то, что желтизна неба была несомненно сделана ему назло и жестоко резала глаза. Когда Антонина Ивановна помирила их, они даже облобызались. Бичурин так расчувствовался, что сказал:

— Небо безусловно верно натуре, и я горжусь им, но, действительно, оно не совсем гармонирует с общим ансамблем залы. Я вам перепишу его, — сделаю серее.

Женя поступила в школу и серьезно занялась, или сделала вид, что занимается декламацией и дикцией. Ее преподаватель говорит, что заниматься с ней невыносимо трудно, что она вся представляет из себя какой-то нервный узел; он повторял слова Жуана:

Глаза,
Одни глаза, да взгляд! Такого взгляда
Уж никогда потом я не видал…

О влюбленности она и не думает. Очень грустит, что Параша выходит замуж. Она просилась с Антониной Ивановной за границу, но та почему-то отклонила ее просьбу, сказав, что скоро вернется.

Антонина Ивановна исчезла как-то незаметно из Петербурга. Одновременно, еще более незаметно, исчез Бичурин, только что продавший во дворец последнюю картину. Но удивительнее всего было то, что с ними исчез Левушка, приславший отцу письмо уже из-за границы. Он только что прескверно сыграл в Петербурге Ромео (Юлию играла не Женя, а другая актриса), и у него произошел довольно невинный роман с любительницей, игравшей мать Юлии. Тем не менее муж ее, капитан с рыжей бородой, заявил, что он его высечет при помощи двух своих денщиков. Это так смутило Левушку, что он поехал за границу. «Еду, папаша, в Италию, — писал он, — в страну Росси и Сальвини. Там, изучив итальянский язык, который я уже знаю, думаю сойтись с Росси и начать брать у него уроки. Там много русских певцов; но нет трагиков. Я буду, папаша, пионером».

В конце письма, пионер извинялся и просил прощения, что получил по чеку из банка двадцать тысяч и взял их с собою. «Вы их вычтете из моего наследства, — заключал он, — и я вам ничего должен не буду».

А на сцене все текло по-старому. Готовились совершать летние «турне» к ужасу провинциальных голодных актеров, канючили в конторе об отпусках, играли ради весны спустя рукава и думали только об одном: куда бы поехать и где бы побольше набрать денег.

* * *

Однажды, в ясный весенний день, в одном из наиболее посещаемых петербургских ресторанов, про который сложилась между завсегдатаев поговорка: «если решился на самоубийство — не покупай пистолета — съешь здесь рублевый обед», — в отдельном кабинете сидело трое: Тентелеев, Овсянников и Маркелов. Они пили кахетинское, хотя и плоховатое, но к которому они уже привыкли. Тентелеев по обыкновению нападал на Овсянникова, Овсянников защищался, насколько мог. Маркелов больше слушал и ел рокфор.

— Нет, — говорил Тентелеев, — ваше царство проходит: чувствуется в воздухе что-то новое.

— Что там нового! — отмахивался Овсянников.

— Я вам говорю. Посмотрите вокруг. Все растет. Новое-то поколение актеров идет с иными взглядами.

— Что ваши новые актеры! — кричал Овсянников. — Один бездарнее другого. Да я ни одного старого на нового не променяю. Что, есть между ними Таскина?

— Таскиной нет, а серьезные основы есть. Вы на любителей посмотрите. Ведь уж ваши-то пьесы меньше идут: каждый норовит либо Мора, либо Гамлета отжарить.

— Что ж, хорошо это, по-вашему?

— По-нашему — чудесно. Пусть играют скверно — принцип хорош. Вот этот болван Левка Паршин, — вместо того, чтоб за прилавком стоять, он Шекспира изучает. Он ко мне прибегал за советами. Ведь трясется весь, подлец, так его на героев разобрало. А потом посмотрите в провинции как грибов шекспировских трагиков наросло.

— Ничего в этом хорошего нет, — стоял на своем Овсянников. — Только репертуар засоряют, а нам, современникам, простору не дают. Вот и Эраст Карпов тоже за классический репертуар стоит. А на кой он шут? Трехсотлетние пьесы ставить — которые давно уж свой век-то отжили — очень нужно.

— Как о Шекспире-то поговаривает! — заметил Маркелов, прожевывая кусок.

— И нечего нападать на современных авторов! — продолжал Овсянников все горячее и горячее. — Что же, хуже они прежних? Пишут они что-нибудь подлое, бесчестное?

— Глупое пишут! — опять прервал его Маркелов.

— Укажите мне, — кричал Овсянников, — укажите мне пьесу, которая была бы построена на подкладке обскурантизма! Наши драматурги честнее беллетристов — да-с, честнее! Мыслим разве теперь прежний репертуар с мелодрамой?

— Все, театральный сочинитель, мыслимо, все, — подтвердил Маркелов.

— А я настаиваю, — говорил Тентелеев, — что мы накануне хорошего времени, — потому что снова поворот к хорошему старому есть. Возрождение в театре будет. Не здесь, так в Москве.

— Не будет! — пессимистически стоял на своем Овсянников.

— Тогда и актеры другие будут, — продолжал Тентелеев, — не продукты петербургских болот, — а живые, свежие силы.

— Тогда и Атуев назад придет, — сказал Маркелов.

— И Атуев придет, и поймут его, — подтвердил Тентелеев.

— Да чего его понимать-то? — спросил Овсянников. — Был недурной актер в провинции, печать раздула, приехал сюда, побыл сезон, сыграл раза три скверно, заболел и уехал обратно. Понимать тут нечего.

— Клюква вы ингерманландского болота, вот что! — сказал Тентелеев.

— Вам не надо пить кахетинского — оно на вас дурно действует, — заметил Овсянников, — вы начинаете говорит дерзости.

— In vino veritas! — возразил Тентелеев. — Ну, а пока Атуев далеко — он счастлив, что отряс прах от своих сандалий и ушел от аспидов и василисков.

— Он нагнул бутылку.

— Эге, и эта вышла. Что же, выпьем за Атуева и за всех тех, кто с чистым сердцем придет к нам на сцену?

— Выпьем, — согласился Маркелов.

П. П. Гнедич
«Русский вестник» № 1-6, 1892 г.

Примечания   [ + ]