Петр Кожевников «Луга»
Между зелеными лугами река изогнулась широким поворотом и лежит блещущая.
Над рекой плывут облака: важные и спокойные, как кони в белых попонах.
В эти лазурные просторы, которые над лугами, они вступают неизвестно откуда. Глядят в воду спокойными отражениями. Каждое из них стоит округлое и грудастое, жемчужно-белым лебедем.
Потом плывут дальше. А самые легкие из них тают тут же в воздух, неизвестно куда.
Так плывут облака Бог знает из какой старины, Бог знает из каких далей, и за синей полоскою горизонта, неизвестно куда, исчезают.
Потому что велики просторы, которые над лугами, а за этими просторами кругом, во все стороны, и над ними другие просторы.
На мокрых отмелях кричат кулички; с влажных песков перелетают на тихую заводь.
А где-то звенят стеклянным клекотом крупные турахтаны. Их не видно за ярко-глинистыми изгибами берега: очень они сторожки. Невидимо перелетели; и звенит их клекот за другим изгибом.
А вот почти чудо: вплыла в лазурь чайка. Она летит медленно, атласно. Белым сном она тут родилась, белым сном пропадает.
Николай-студент, в белой рубахе и белой фуражке, идет по берегу реки.
Его глаза блестят небом, в его груди воздух, золотые лучи. Когда тают облака, они еще светятся в душе человека. В нем кричат замолкнувшие турахтаны, и долго летит в нем улетевшая чайка.
Он глядит, дышит, ему тихо-радостно. Может быть, эти луга, облака, небо — только солнечная шутка. Вот уплывет, вот погаснет. Но созвучит всему этому что-то в груди.
Потому что несутся над лугами гении лучей и красок, благоуханные и цветные сны лугов и земли.
Они давно рождены солнцем, землей, но живут самобытные, и, несясь над лугами, проносятся и сквозь человеческую душу. И звенит душа человека: звенит красками и лучами.
По реке идут пароходы. Они наплывают из-за поворота, растут, становятся огромными, бело-сверкающими. Первое лето, как стали ходить тут пароходы. Они слишком велики, и тесно им в этих оранжевых берегах, потому что ведут их из другой реки, которая большая.
Против заводи, у поворота, они долго пыхтят и гудят зычно.
Тогда из помещичьей усадьбы выбегают смотреть на них дети и молодая красивая нянюшка. Мальчик и девочка, одетые по-городски и нарядные, бегут через луговину. У них горят глазки, и они очень смеются от счастья. И нянюшка весело смеется, и на бегу у нее крахмально шуршат опрятно наглаженные юбки.
На берегу они останавливаются и глядят восхищенные на белое чудо, на гудящий дворец-сказку.
И потом во всех играх их — пароходы. Крепко топочут дети ножками, очень пыхтят и гудят.
Горит солнце над рекой и лугами, все жарче греет воду и землю. В полдень становится тяжко. Попрятались кулики, не кричат турахтаны. И река тяжелая. Только ходят по ней широкие круги. Это рыбы стали шалеть от тепла: глядят из-под воды своей в голубое небо и завидуют ему. Им думается, что там, за водой, в не их мире, легко и прохладно. И они прыгают: хотят из своей стихии выплеснуть себя туда.
С золотого луга в тень под старые осокори ушло стадо.
Голубая влажность под черными, корневатыми осокорями. Прилегли на прохладную землю притупленные молочные звери. Дремлют и жуют жвачку. От этого катаются в их шеях какие-то шары.
И нашли на зверей сны. Горячие сны полдня. Это не их сны, это сны древние. Их видели, ими надышали воздух бесчисленные некогда бывшие стада. От этого эти сны очень густые и катятся по земле тяжкими клубами, густыми хмарами.
В них глубоко-давняя и медленная жизнь пастбищ, выгонов и водопоев. В них изумительная старина и один и тот же вечный тон. От этих снов стада тяжелеют и от них, проснувшись, они не могут думать, а только жрут, дают молоко, жуют жвачку.
Около стада прикорнули и заснули пастух и Жучка. Снится Жучке о том, как какие-то далекие, ей неизвестные овчарки когда-то в солончаках каких-то стерегли отары и грызлись с тигром. Сама Жучка никогда не видела тигра, но от этого сна она ощетинилась и жалобно скулит.
А пастух видит древние пастушеские сны. В этих снах вечная меланхолия полей, равнин, далеких плоскогорий; молчание стад и вечная пастушеская одинокость под огромным небом. От этих снов пастух тоже тяжелеет и, проснувшись, долго ходит смутный; а когда садится солнце, он ему играет на своем рожке, на солдатском старом горне, от которого пахнет медью, что-то бедное и странное немногими нотами, свою пастушескую зорю.
А сны катятся дальше ленивыми шарами, к иным пастухам, к иным пастбищам.
Спят в усадьбе после обеда и закрыли ставни. В просторной детской спальне сны детские. Снятся детям пароходы. А нянюшка, которая спит с ними, откормившаяся и от этого красивая, не видит исхудалых и злых снов деревни, а грезит снами сытыми барского дома.
Потом откроют ставни и раскроют окна. Запахнет садом. Поют в саду звучные иволги. А что делают сны? Плывут к иным полдням, к другим спящим.
Еще крепче становится жар к заполдням, после обеда. Николай хотел спрятаться в рощу. Он забрался в самую чащу, в густые орешники, но оттуда прогнали его поднявшиеся из-под каждого папоротника желтые, худощавые от травяных соков комары. Он взял мохнатое полотенце и идет купаться.
Томительный жар! Кажется, что луга, река набухли. Это уж не сон, а кошмар земли.
Знойные часы любви земли и солнца. Часы знойного оплодотворения.
Это не сегодняшний полдень томит землю, но собрались в нем все полдни прошлые, которые в веках.
Верно, бредит земля вековыми муками всех зачатий и рождений.
От этих бредов душа земли, испуганная и ненужная, куда-то спряталась. И стала земля одним телом, одной распаленной, страждущей утробой.
И солнце, которое над землей, бело-накаленное жерло, не сегодняшнее солнце, а солнце древнее.
Речка, где купальня, в глубоких берегах, извилистая, среди лугов. Она впадает в ту, по которой водят пароходы.
В купальне душно, пахнет теплым мокрым деревом. Если отворить дощатую дверь наружу, то блестит вода ослепительно.
Ужасно неподвижны ивняки. Каждый листок отсвечивает под солнцем, как стеклянный. Над водой неподвижны болотные листки — треугольные стрелки, неподвижны их отражения.
Очень горяча скамья, на которой раздеваются. Николай пробует рукою воду: она парная, не освежит. Он неохотно раздевается и конфузится при виде своей молодой, с крепкими мускулами, наготы.
Тело у него горячее и точно все напряжено. Голова накалена, кровь прилила ко лбу. Нет чувств легких, изящных и певучих. Словно душа, подавленная, куда-то спряталась. И весь сделался одним телом: оно чего-то мутно требует, в нем тяжкие силы.
В желтой, теневой воде купальни, у самой поверхности, неподвижны рыбки. Что они там делают? Зачем смотрят так на человека? А может быть, от жары они просто в обмороке?
Кругом солнечное молчание и знойный блеск.
Но на высоком берегу против купальни убирают сено. Там крестьянские девушки. Они видны сквозь щели, которые в дощатых стенках. Ходят они молча, не поют, только слышно, как шуршат белыми граблями. Две-три из них иногда подходят совсем близко к самому краю берега, где глинистый обрыв. А если встать на скамью, то подальше виден воз, на котором парень в кумаче утаптывает ногами сено, как будто пляшет.
От купальни к тому берегу перекинут мостик. Чего смотрят так сонные рыбки? За чем следят? А вон наружи, под ветлой, у берега лежит сырая темная коряга. Это, может быть, водяной высунул свое осклизлое, мохнатое брюхо.
Он и сам весь истомлен, изморен, но караулит мысли человека и радуется, что они тяжкие и липкие, как тина. И, верно, под водой своей смеется своим болотным, тинным смехом.
Перекинут мостик от купальни к тому берегу.
Николай думает: может быть, они придут сюда. Устанут и пойдут купаться.
Тогда он притаится, сделает вид, что его тут нет. Они отворят дверь. Он смеется.
— Ведь они же купаются у себя на деревне, у мельницы, где запруда, оба пола вместе, девушки и парни. У них это естественно и весело. Они хохочут, оплескивают водой друг друга, ловят. Главное, чтобы было весело; тогда будет просто, натурально.
Ему вдруг становится весело и легко.
Шуршит сенокос. У этих девок тела загорелые и теплые. Лица у них лоснятся; кожа на руках и босых ногах в трещинах и красная. И, верно, запах от их тел, потный, терпкий.
Но они другой пол. Одна мысль об этом — острая и жгучая! И в этот час они для него желанны.
Знойный час! В этот горячий июньский заполдень должен быть священным голос тела!
Вон струится и дрожит накаленный воздух.
Это от них самих идут тонкою отравой не запахи, а что-то неосязаемое, какие-то флюиды пола.
Взять одеться, перебежать туда. Они обрадуются и засмеются. Они его знают, барина; и, верно, он видал их в роще, когда, по воскресеньям, они поют там песни. Крепкою рукой он обхватит вон ту в белом, у которой лицо знойное; она, должно быть, вся знойная. Удивленные, жадно-благодарные глаза ее, частое дыхание, а под его мужской рукой ее горячая девичья грудь. Жгучее счастье! А кругом чье-то ликование: может быть, ликуют зеленые травы. Или смеются и радуются за нее все другие, с белыми граблями.
Николай схватывает одежды, хочет одеваться. Но вдруг остановился. Он смущен. И ему тягостно. Это не выйдет «легко и просто». Это не будет «естественно и весело». Его выдаст лицо его, которое теперь, наверное, пьяное, тупое, и его глаза, и его молчание с этой спазмой в горле.
Они расступятся враждебно, молча; им будет стыдно за него. И парень на возу подумает, что так не делает никто.
Он ходит по купальне. Ужасно скучно! Жгут ступни горячие доски.
И Николаю кажется, что это не он тут ходит, скучает, стережет. Это не его мысли, не его желания. Это что-то старое, огромное. Оно приплыло откуда-то с этим зноем дня и навалилось. Это желают и тоскуют в нем целые поколения, помещичий мужской род. Он за всех них несет эту муку. И от этого то, что нашло, такое тяжкое, не по его одиноким силам.
Снова думает: он не пойдет к ним. Пусть они придут сами. Он внушит им по воздуху это желание, это властное мужское приказание.
Он становится на скамью и глядит поверх купальни. Напрягает волю; он их гипнотизирует.
Так стоит он на скамье, голый. У него натуживаются ноги, руки. В глазах от солнца лиловые круги. А в ушах странный звон: это, верно, звенит сам зной. И во всем теле мука.
Все также шуршит сенокос. Кругом — солнечная неподвижность, блеск на ивняках, томление воды.
Вдруг голос со стороны усадьбы. Это, может быть, идут купаться: мать или сестра.
Тогда мгновенно ему становится ужасно стыдно, очень страшно. Он соскакивает; с размаху бросается в воду, шумно плавает, и плещет. Скучна теплая вода!
Потом поспешно одевается, выходит из купальни. Он не оглядывается на тот берег. Теперь они его видят. Они, должно быть, удивляются: что он делал там в купальне, так долго?
Палит солнце. И прежде чем он доходит до дому, рубашка на его мокром теле, которого он нарочно не вытер, уже высохла. И от этого опять жарко.
Пьют чай на балконе. Блестит самовар. Очень опрятна белая скатерть. Домашние печенья и варенья.
Мучительно от этой семейной чистоты. Николай сидит потупившись, тяжелый. У него тяжелые, дурные мысли.
Мать красивая, но полная, помещица, и ей жарко.
Она в широком свежем пеньюаре. Маленьким платком она обмахивает влажное лицо свое и, характерно сжимая тоненькие губы, слегка дует в воздух: точно гонит от себя жару. Но она вся чистая, и дурно думать о ней стыдно: она, как всегда, его безупречная, прекрасная мать!
Отец — старичок аккуратный, седенький, в чесунчовом пиджачке. Он сидит крепкий, бодрый, точно кругом нет деревни, нет жары. Верно, днем ровно столько же, как и всегда, работал над статьей. Из уважения к лету он надел мягкую рубашку со шнурком; но вчера еще ходил в черном.
Он изумительный! Но Николай сурово думает: «Это неправда! Он его отец. Были же и у него когда-нибудь такие часы зноя, такие мутно-дикие часы?»
Сестра и кузина из сада входят на террасу. Они идут красные, ленивые; волосы у них спутаны. Верно, валялись целый день в гамаке, читали желтый том французского романа, который несут с собой. Они лениво шепчутся, смеются. У них всегда между собой какие-то секреты. А оттого, что идут они обнявшись, Николай вдруг чувствует, как острая жалость к самому себе ему сжимает сердце.
Сидят, пьют чай, молчат. Над вареньем жужжат полосатые осы.
Вдруг — точно горячий воздух двинулся. Откуда-то чуть потянуло ветерком и вечером. И чувствуется, что дышать можно. Глаза смотрят веселее. Заговорили. И мать ласковым голосом что-то через стол рассказывает отцу. Николай вскинул голову.
Он в своей комнате.
Крепко пахнет охотничьими сапогами, а из дулов ружья сырой копотью. Прыгает и стучит ногтями об пол рыже-красный ирландец Бой. От нетерпения он стонет.
И вот махнули через речку в зеленые луга. Кругом травяное море. Село на косогоре. Над речкой ветлы. Хрустят под ногами обкошенные травяные стебли. Бой носится круговым галопом.
Всюду сенокосы. Девичья платья, ярко-рдеющие пятна. Николай глядит на них, он им смеется, и ему не стыдно. Точно то уплыло куда-то и никогда не было. Другой воздух, другое солнце, и душа другая; так славно, так легко!
Вперед, к реке, на тихую заводь! Вон темнеет впереди болотце: гладко шелковая осока, кудрявый ивнячок. Среди них озерко глядит хрустальным глазом. А за ним лазурная река.
Вот уже прыгает ирландец по мокрым кочкам. Вот он хлюпает по брюхо в темной жиже. Плывет в озерке. А когда, в трясине, ему плыть трудно, он вопросительно оглядывается, и тогда голова его становится безухой, рыбьей, а взгляд очень кротким.
Ирландец молод, но действует исправно. Верно, в эти азартные мгновения в нем ликует охотничья душа его предков. А если бы он залаял, то, вероятно, со всей земли ему отозвались бы, завидуя ему и радуясь с ним вместе, такие же страстные души всех охотничьих псов на свете.
Река и голубые заводи. Мелкие водички, затянутые водорослями. Чибисы, чернокрылые, хохлато-белые кричат грустно-сладко. Опять кулички попискивают на бережках. Бегают по сырым пескам, хватают в воздухе мушку: точно милые цыплята какой-нибудь речной курицы.
Николай не стреляет: их так легко убить, этих чибисов и куликов: цель прямо в стаю. Ему хочется подглядеть их речную жизнь. Сладко бьются за перьями белых грудок птичьи сердца. Они, должно быть, ужасно рады солнечному вечеру и этой летней сытости. Радуются в них все кулики; и бывшие, и те, которые в живых на всей земле. И, верно, они знают, что от таких сытых вечеров зависит: быть или не быть на свете всему куличьему роду.
Опять летит чайка: белым чудом плывет неведомо откуда, неведомо куда тает.
Николай обходит заводи, глядит на реку, на луга, мечтает. И снова ему чудится, что это не он так ходит. Кто-то другой за него чувствует. А, может быть, в нем грезит сам светлый вечер, скользя сквозь человеческую душу.
Какая ширь кругом! Точно видна отсюда вся равнинная земля! Какой размах лугов!
Плывут лучи и краски, плывут чудеса.
Куда-то тяжким шаром укатил кошмар, который был днем; душа земли освободилась и снова сделалась душою нежной и изящной.
От невысокого солнца луга бронзовые, река порозовела, и в небе опаленно-дымчатые облака.
Вон далекий дождь повис над горизонтом косматыми волосами. Вон в темной полосе бледно-зеленая поляна. Далекая улыбка солнца: она там теперь, потом будет здесь, потом за сто верст отсюда.
Все это когда-то где-то было: может быть, недавно, а, может быть, в детстве. Еще вчера все это улыбалось где-нибудь в степи, или в горах, а сегодня приплыло сюда с солнца. А завтра с другим солнцем и другими облаками будут сны другие.
И вот чует душа человека, что это не просто небо, облака, луга. Она слышит, что плывут видения и краски издалека.
Вот ступает нога моя по зеленым травам, вот обвеял меня ветерок, и бронзою согрело солнце.
Но входят в воздух, который под голубою чашей неба, беспрепятственно лучи и звоны из других миров.
Бродят отклики, свободные, из мира в мир. Они, как запахи, которые ушли от своих цветов, как музыка, уплывшая от гитар и скрипок.
Вон вечерние осокоря над розовой речкой. Гаснут их отражения, но уходят жить в иных водах.
А наши души — водоемы. В них гаснут воспоминания, — отсветы бывших жизней, запахи исчезнувших вещей, — но идут из мира в мир, как волны, и снова плывут к нам, уже чужие, но странно-близкие, знакомо-сладостные.
Просторы над просторами.
Все — не просто на земле, а в огромном мире. В каждое мгновение он входит к нам свободно, в каждую минуту что-то от нас уходит жить в слои другие. Жизнь — безгранные луга.
Николай над своим болотцем. К заходу солнца поплыли над рекой тягуче-грустные, таинственно-призывные звуки.
Может быть, это гудит в селе лесопилка. Или в полоске горизонта кричит железная дорога. Или долго-жалобное гудение далеких столбов телеграфа.
А, может быть, — Эолова арфа.
Точно здесь, где-то близко, плывут в воздухе человеческие души. Души когда-то живших.
Они бескровные, невидимые и как будто бы слепые. Но, столкнувшись с живой душой, они что-то говорят ей на странном языке своем; они касаются воздушными пальцами струн Эоловой арфы; хотят, чтобы их поняли.
И по-своему понимает их душа человека; сладким волнением им отвечает.
Темнеет. Среди осоки горит розовое озерко. Заря будет во всю ночь. Каждый листок ивняка резкий, черный. Все время сладко пахнет осокою. Ужасно накусали лицо и руки комары. До боли оттягивает руку измученный ожиданием Бой. Но нельзя пошевелиться, нельзя зажечь папироску.
Николай таится в ивняках и ждет трепетной минуты: вот налетят темные утиные тени. Будут казаться они огромными. Плюхнутся на розовую воду и тотчас поплывут кругами, подняв высматривающие головки. Задрожит ружье в руке.
Около полуночи Николай возвращается домой. На его рабочем столике, на котором старое зеленое сукно, горит лампа. От этого в комнате уютно и почти по-зимнему, как в городе.
Но в окне темный куст жасмина. А над кустом ночное небо.
В заоконной тишине ночные звуки. Они ласковые и мягкие. Кричат в лугах коростели, а в полях перепел. Далекий лай собаки и звон колокола: бьет церковный сторож мерно, звучно полночь.
А вот еще отдаленный, гулкий, долгий-долгий зов. Кричит пароход.
Пароходы — белые дворцы — идут по ночной реке, между лугами. Верно, там среди ночи они дышат речной сыростью и желтыми глазами высматривают свою водную дорогу. Живой, долгий, грустный зов!
Что-то в душе трепетно бьется.
А над землей лучистые огни. Земля отбросила в просторы неба свою большую тень. Из этой тени земли глядит древними глазами огромный мир, которого днем не видно.
Над землей стеклянно-синие луга и бездны. Бездонный, вечный мир.
Душа слушает, душа напрягается, плывет выше, выше. Спрашивает: где конец звездам? Испытывает жуть.
Чудятся далекие миры, которые плывут, плывут вечно, входят в наши просторы, несут нам чужую, нам близкую жизнь, свою музыку и свои сны, потом уходят и наплывают снова.
В сладостном томлении душа напрягается, тихо страдает от радостного общения с тем, что она одна, душа, чует.
«Русская мысль» № 2, 1908 г.