Петр Кожевников «Поэт и кукла»

Поэт заказал себе большую куклу.

Это была прекрасно сделанная, рослая девица.

И поэт посадил ее в кресло подле своего письменного стола, чтобы глядеть на нее во время своей работы.

Куклу исполнили искусные мастера под наблюдением талантливого художника.

Она сидела, скромно складывая у колен свои несколько большие, обнаженные до локтя, руки.

Платье на ней было не совсем модное, но нарядное и с шелковыми бантами, такое, какие надевают провинциальные барышни, когда из деревни, из своих имений, приезжают в город. А из-под платья выглядывали высокие и крепкие башмаки на пуговицах, на несколько большой ноге.

Удивительную, почти телесную упругость удалось вложить в ее туловище: ее плечи, грудь и бедра, во всю ее фигуру.

А ее лицо, строгое и правильное, было совершенством. Почти человеческая нежность кожи, и на щеках нежно-девичий пушок.

Черные густые волосы, гладко расчесанные на обе стороны, по манере сороковых годов.

Черные брови, как две ровные, спокойные в своем размахе тонкие дуги; и под ними глаза карие.

Почти прозрачны были и почти вздрагивали ее изящные ноздри; а рот, маленький и алый, влекущий, звал поцелуи.

Она была красавицей, самой несомненной, самой истинной красавицей.

И казалась очень странной, почти оскорбительной, неподвижность этого прекрасного лица, отсутствие в чертах игры и жизни.

И еще более странными оказывались ее глаза: стоячие, неморгающие, которые были холодны и скучали, невыразительные, безразличные.

И от этих глаз немых, пустых шел холодок по комнате.

Так сидела эта искусственная и искусно сделанная девица подле письменного стола поэта и присутствовала при его жизни.

Поэт заказал себе куклу в память девушки, которую некогда любил, но которая была к нему равнодушна.

И все в кукле: ее лицо и руки, ее платье, самым точным образом воспроизводило ту, какою он ее помнил.

А он помнил ее непреходящей памятью.

То была первая его любовь. Та первая любовь, которая на всю жизнь откладывается в душе неизгладимою печатью. И то, что эта любовь была безответной, на всю жизнь врезалось ему в душу незаживающими рубцами.

Он хранил в памяти тот первый день, когда в его жизни, среди столичного города, встало лицо девушки, прекрасное, как месяц, и, как месяц, равнодушное.

Она приезжала из имения, была ему родственницей, и он всюду сопровождал ее.

Показывал город; ходили вместе по магазинам.

Ей всегда требовались покупки: приезжают ради этого в столицы.

Она покупала странно неразборчиво, отстало. И он, еще юноша, очень мало знавший толк в нарядах женских, часто удивлялся и был вынужден поправлять ее. Было в ней к одеждам равнодушие. Но на своем мизинце она носила маленькое кольцо с печатью. Был на печати старый герб.

По вечерам посещали театры, — чтобы она могла сказать у себя дома, что видели все новое сезона.

Иногда в самых важных драматических местах какой-нибудь пьесы, он, сидя в полутьме зрительного зала, вдруг слышал около себя ее неожиданный, коротенький, но беспощадный смех.

Ее смешило то, от чего другие растроганно плакали, сморкались.

В беспокойстве он шептал:

— Отчего ты смеешься? Что ты тут нашла смешного?

Потом утешал себя:

— Ничего, ничего! Это от непривычки к сцене. Отсутствие воспитания на условном. Ей видится смешное в том, в чем мы отвыкли видеть.

А после он провожал ее домой, к старой тетушке, у которой она гостила.

Тут, в ее комнате, сидели долго. Ужинали чем-нибудь холодным. Усталая, она молчала. И было на лице ее выражение чего-то давнего. Точно давно, очень давно она живет на свете, и все видела, все знает: город, магазины, театры и балы, и ко всему устало-холодна. Но был прекрасен белый лоб ее и очаровательны чудесные черты.

Восхищенный, он на нее смотрел, а его душа пела песнь восторга:

— Люблю! Гляжу — не нагляжусь. Пью красоту твою, и тобою пьян!

Она приехала в город и на следующую зиму; приехала и на третью.

И была все той же.

От ее холода еще безумнее, горячей и безнадежней его любовь разгоралась. Он не спал ночи; не мог читать, работать, пропускал свои экзамены.

Иногда расчетливая, даже практическая: в беседах склонная к резонерству. И вдруг — всему чужая. Душа и мозг — пустынны.

В ней слышалось неизлечимое скучание.

Он говорил себе:

— Что с ней такое? Откуда такие угасшие девушки? И что у них в деревне? Перегорели страсти, что ли, страсти старых бар?

И почему-то ему думалось о смерти:

— Смерть, смерть! Как много ты скосила полос жизни! Ярких, сильных… Ты всех сильнее. От тебя нас спасет ли город?.. Я слишком близко связан с нею. Она родная мне, и ее кровь во мне. Что ждет меня, что ждет?…

Но снова в сердце пела песнь любви.

— Я верну тебе душу! Я тебя согрею! Я оживлю тебя!

Однажды вечером в своей комнате она жаловалась ему на глушь деревни, на тишину полей, на свою жизнь, на самое себя.

— У меня нет цели! Ни на что нет воли. Кругом все сделается вдруг таким ненужным, старым. Я умею только тосковать. И если бы ты знал, друг, как иногда за себя мне жутко!

Было что-то беспредметное, но безграничное, без конца, без краю, как поля, в этих жалобах, в этих признаниях странных.

Она заплакала. Но из спокойных глаз ее капали большие и спокойные слезы.

И казалось, что это плачет какое-нибудь большое, осеннее поле. Или заледенелая степь, прекрасная и стылая степь, вдруг заплакала о своей мертвенности.

Он утешал ее.

И, стоя перед нею на коленях и целуя ее платье, он говорил:

— Я люблю тебя! Дивная, дивная! Ты знаешь: жизнь тебя не стоит; она мелка и некрасива. Но если бы я мог целовать на твоем теле какое-нибудь, самое маленькое и скромное место, твое плечо или ноги около коленок, и слышать, что вся красота твоя мне отвечает, тогда мое собственное тело сделалось бы божественно-счастливым и прекрасным! Я изнемог. Мне хорошо и страшно! Ты вовлекаешь меня во что-то сладостно-знакомое и давнее! Я потонуть хотел бы в твоей большой, родной и странно-страшной ласке.

Он просил снова:

— Послушай, я знаю: в твоей душе пустынно и тебе холодно. Но я тебя наполню, я хоть займу тебя! Буду жить в городе; никогда не перестану читать, учиться. И мне думается, что Бог мне дал талант: во мне видения и образы, и музыка. Я еще так молод; у меня горячая кровь и страсть. Ах, отзовись же, отзовись!

Она гладила его рукой по волосам. Из глаз ее уже не капали слезы. Она глядела спокойно-удивленно, не понимая. Ее здесь не было. И совсем похолодело ее лицо. И только на губах, в ее улыбке была спокойная, маленькая жалость.

И тогда сделалось холодно. И тогда мелькнула в нем мысль жуткая:

— На эту девушку, на ее душу дохнула Смерть. Она коснулась ее белого и молодого лба своим проклятым мертвым пальцем.

Потом она уехала, не приезжала больше. И он знал только: она вышла замуж, скучно вышла замуж.

Все это было в юности. Тогда поэт любил и умолял. И чувствуя, что гибнут даром весенние силы, что умирает без ответа молодая песнь, он гневался, он даже бунтовал.

Прошли годы. С тех пор поэт понял, что не всякая песня духа заражает души. Звучит безответно музыка, и лучшие цветы ненужно вянут.

И еще многое понял поэт.

Во всем эти ограничения и стены, эти мертвые концы. И во все поры жизни, во все ее двери незакрывающиеся просачивается темная влага… Темная влага.

Поэт вспоминал девушку и ее холодно-спокойные взоры и говорил себе:

— Она была права. Она на жизнь глядела с беломраморного пьедестала. На ней лежала нездешняя белая печать.

Тогда вспоминаясь ему ничтожными и смешными его мольбы и муки, бессонные ночи; и сам он вспоминался жалким, а она уверенной и непреложно сильной.

Он думал:

— Не всегда бывает красота высшим расцветом жизни. Иногда и смерть избирает ее, признав достойной, своим подножием. И идет сквозь жизнь эта красота немая, неся на своем челе знак холода. И тогда спокойно-величав ее приковывающий облик, а сила ее благостна. В ней исцеление и тихость; в ней покой.

И сделался поэту любезен спокойный облик холода.

И вот в память девушки, которая его не полюбила, поэт заказал себе куклу. И сидела кукла в кресле подле письменного стола его.


Поэт жил в мансарде над шестым этажом огромного дома.

Часто приходили к нему его друзья.

Они очень шумели, читали стихи, хвалились своей славой. Никогда не спрашивали поэта о его произведениях, зато очень навязывали свои. Пили его вино, выкуривали его сигары; потом, оставляя пепел и пустые стаканы, шумно уходили.

При этих собраниях присутствовала молча девица в кресле.

Ее лицо было спокойно, а ее губы, этот изящный алый рот, чуть-чуть улыбался снисходительно.

Но было что-то неприязненное в ее ресницах. Вшитые, продетые в веки, они, быть может, были слишком редки, как это иной раз бывает с куклами, и у своих корней, на веках, они темнели своими ямками, какими-то черными крапинками.

Что-то совсем кукольное и щетинистое сказывалось в этом всегда раскрытом, неморгающем веере ресниц. Чуть злое, для людей враждебное. Остро-черные, прямые иглы.

И сидела она какою-то, смешной немного, аристократкой среди богемцев.

Но ее уважали. И странным было ее действие на шумливую компанию.

С ней заговаривали, ей читали стихи: точно хотели знать ее мнение, добивались одобрения.

Она молчала. Под мертвым белым лбом чудилась мысль затаенная.

И был загадочен ее спокойный холод и какое-то сознание собственного превосходства.

Точно эта, неподвижная и неживая, глядит на движущихся и живущих с высоты какой-то. И со всей своею деликатной ласковостью — презирает.

Тогда хотелось спросить себя: чем собственно она мыслит? Паклей, что ли, которая в голове ее? И почему эта сухая пакля, какие-то опилки, мертвая труха, умнее и ценней великолепного мозга человека?

Если же случалось, что о ней забывали, то вдруг в минуты самого напряженного спора все неожиданно умолкали, оглядывались на нее, и у каждого мелькала мысль: она, кажется, что-то сказала?

Тогда становилось всем не по себе, и чувствовался в комнате неловкий холодок, и закрадывалась в душу неясная жуткость.

От этого нервней и беспокойней становился шум. Звенели голоса тревогой.

И, споря между собой, казалось, все спорили с нею, с ней одной. В чем-то ее убеждали; что-то хотели силой вырвать у нее, заставить уступить.

Казалось, что все вместе защищают от нее самих себя, свой уклад жизни, свои понимания и жизнь вообще…

Она безмолвствовала, самым молчанием своим властная.

Поэтому, когда уходили, то уже не заигрывали с ней, не прощались, кланяясь ей в шутку.

И лица у всех были строги. Уносили в душах какую-то безнадежность.

Не хотелось возвращаться снова в комнату поэта, где сидела она, мертвенная; но приходили снова, и опять шумели.

Поэта навещали его любовницы. У него было несколько любовниц.

Они вбегали с веселым смехом, в ярких шляпках, шурша крахмаленными юбками, размахивая дешевенькими зонтиками.

Садились к поэту на колени; звонко его целовали; брали его деньги; давали клятву в верности, и обманывали его с его приятелями.

Ложась в постель, они боялись куклы. И всякий раз упрашивали унести ее.

— Убери ты эту ужасную! Ненавистную маску! Убери ее!

Они просили судорожно, в слезах, доходили до истерик.

Поэт лукаво улыбался и говорил успокоительно:

— Ведь она же кукла!

Был несколько обращен в сторону от постели ее тускло-твердый взгляд. И она сидела без ревности, без унижения, бесстрастною свидетельницей.

Но от ее молчания горячей, нервнее и пугливей становились объятия и ласки, и совсем особенную приобретали остроту.

И снова хотелось в чем-то убедить ее, отстоять свое право, свое наслаждение, и что-то у нее отнять, у ее власти.

Поэт расхаживал по своей комнате и писал поэмы.

Из окна был виден через улицу противоположный, тоже шестиэтажный дом.

Перед окнами были балкончики. На них узенькие зеленые ящики с землей, и в них яркие и пестрые цветочки, цветочки города.

За этим домом тотчас начиналось море крыш, бесконечное море, однотонное, аспидного цвета.

Бессчетные чердачки, флюгера и трубы: короткие и длинные, прямые и изогнутые, на которые легла копоть.

Темные жители странного мира воздуха и сажи над городом.

Дальше — башни колоколен, стеклянные купола дворцов.

А над всем этим небо: тоже серое и строгое, в чаду. К нему вздымались шум улиц, гудение толпы и города, его тоска, разврат и жалобы.

Небо сплошное, как брезент, с которого обратно моросят на город дождевая мгла и сырая копоть. Небо городское и серьезное, в печали.

Поэт не писал о жизни, которая шумит внизу. Его поэмы прятались от жизни, были исканием дальнего.

Но иной раз он горестно вздыхал:

— Жизнь, жизнь! Я любил тебя, я хотел тебя когда-то. Отчего ты не улыбнулась мне в молодости, сразу? Я, может быть, и поныне был бы свеж, и прост, и юн. Между мною и тобой легли боль и холод.

Поэт вглядывался в городское небо, и духовный его взор пронизывал копоть, раздвигал ее и находил иное небо.

Там, в световых лазурях, цвели белые лилии. Тихо-пышно раскрывалась роза, и горело несгораемо пламенеющее сердце.

Там белые девушки сплетали хоровод. Звучали нездешние хоралы.

Там был свет неугасающий, непреходящая любовь.

Там были вместе Франческа и Паоло. И Беатриче вечная являлась ставшему таким же вечным философу-певцу.

Написав поэму, поэт читал ее девице в кресле. И, немая, она слушала. Но поэт любил это молчание и, окончив чтение, обращался к слушательнице с речью:

— Прекрасная! Мне глубоко ценно твое молчание. Твое покорное внимание удивительно! Ты со мной не споришь, не читаешь мне стихов, не прячешь зависти под лестью. Не зеваешь, не заговариваешь о шляпках, как мои подруги.

— Когда с тревожной улицы я возвращаюсь в эту комнату, с душой измученной, надорванной от глупых болтунов, от вечеров и клубов с их литературой, от журналов неопрятных, от развратных кабачков, я отдыхаю в тишине твоей.

— Ни с кем и никогда ты мне не изменила, и не изменишь мне. Ты безупречно постоянна, и твоя верность несомненна. Я благодарю тебя. Кругом все движется и все уходит, все непрочно. Ты выше перемен. Всегда одна и та же. Ты — неизменность.

— Ты так чужда наших страстей, соревнований и предательств. Ты бесстрастна; ты вне страстей и вне порока. Смотри, как много у тебя достоинств, как много перед нами, живыми, преимуществ!

— Скажи: о каком другом великом отдыхе, другом спокойствии ты молча говоришь? Кто мне тебя послал? Откуда ты? Как я мог предугадать тебя такою и тебя позвать?

— И вот прекрасным символом сидишь ты предо мною, в этой комнате поэта. Чудесным знаком. Мертвенная жизнь и смерть живая. Мой сладостный покой!


Была однажды ночь. Поэт был одинок и глубоко грустен. Мучила его бессонная тоска. И не зашла к нему ни одна любовница.

Тогда он встал, взял девицу из ее кресла и положил с собой в постель.

Они лежали рядом на одной подушке, и одно и то же одеяло покрывало их.

Он ее обнял и заговорил:

— Слушай: в моем мозгу сегодня глухая ночь и в сердце темная мука. Слушай: ты должна любить меня! Помнишь: оттого, что некогда ты меня не полюбила, в меня вошел холод. Смертью повеяло на меня от твоего прекрасного лица, — лица девушки. И смертью ты мне вселилась в душу.

— Пойми: ты поставила между мною и живыми непроходимую преграду. Я не с ними. Что мне краски жизни? Они не бодрят меня. И только твой яд, сладостный, печальный яд меня пьянит и вдохновляет скорбно.

— Я заболел тобою, и с тех пор тебя одну люблю. Я обречен тебе, с тобой повенчан. Холодная, забудь твой долгий холод, чтобы я услышал в твоем чудесном теле ожившую кровь. Еще я молод и сегодня весь огонь. Что ж ты молчишь? Не слышишь разве моих горячих ласк? Любимая, дай, дай любовь свою!

Он судорожно шептал. Кругом шли мутные круги и что-то плыло. Его уста разгоряченные искали лица милого.

Она безмолвствовала.

Тогда взбешенно-злой и сильною рукой он сжал ей горло, надавил на грудь.

— Так ты молчишь? По-прежнему? Ты все-таки молчишь?

И вдруг в эти минуты ночной муки, минуты тягостной тоски, раздался голосок надтреснутый, скрипучий, в котором было что-то козье:

— Я люблю тебя!

Она не умела выговаривать ни папы, ни мамы, ни bonjour. И в ней была только эта коротенькая фраза: я люблю тебя. Единственные слова, самим поэтом для нее заказанные. Он так хотел: скорбная насмешка над собою и вечная память той.

И злой, и скорбной, невозможною насмешкой прозвучали эти короткие словечки среди ночи.

Тогда поэт опомнился.

Пот выступил у него на лбу. И к сердцу подступили холодное отвращение и страх.

Он схватил куклу, сволок ее с постели, толкнул за дверь и бросил на пол в коридоре.

Потом крепко запер дверь, зажег огонь, а у окна опустил штору, чтобы не видеть ночи, которая плыла над городом и во все окна лила черноту свою.

Лежа на постели, он дрожал. Она там, на полу, у самой двери. И отсюда он чувствовал ее близость.

И еще раз ему почудился оттуда ее сдавленный и козий голосок:

— Я люблю тебя!

До самого утра его мучили кошмары. В отчаянии он твердил:

— Ведь она кукла, кукла! Мертвая, проклятая кукла!

Тогда, в ту ночь мучений, близко подошла к поэту и вошла в мозг ему и, может быть, крепко осталась в нем… сама Ночь Темная.

К утру поэт успокоился. Пил кофе. Снова посадил девицу в кресло.

А в дни следующие опять расхаживал по комнате, смотрел в городское небо и внутренним своим взором раздвигал его. Опять писал свои поэмы и читал их безмолвной.


Потом свалились на поэта несколько несчастий.

Одна хорошенькая любовница, в которую он больше других верил, слишком нагло обманула его.

Книга самых дорогих ему поэм, на которые он больше всего надеялся, была с чрезмерным равнодушием принята публикой.

А дирекция театра вернула ему его пьесу. С дохода этой пьесы он мог бы жить год целый.

Тогда еще глубже сделались, еще больнее обострились в его душе разочарование и печаль.

По вечерам он долго слушал и глядел, как темнеет город. И думал:

— Ночь идет с полей и плывет на город. Ночь плывет с полей.

Потом, темнея у окна неясным силуэтом, он оборачивался к девице в кресле, и слышался его прерывисто-охрипший, как простуженный голос:

— Чего ты от меня хочешь? Куда зовешь? А, может быть, я больше не люблю тебя? Почем ты знаешь?

Он вставал, ходил по комнате и говорил.

— Так надо!

И вот поэт решил.

У знакомого аптекаря он достал себе небольшую дозу яда, сильнодействующего.

В этот вечер в открытое окно над аспидными крышами как-то особенно однообразно-грустно вливался гул города, и в сплошном, как серый брезент, небе заря не пробивалась.

Поэт сел в кресло у своего письменного стола, как раз напротив той, что сидела неподвижно, и упорно-пристально и тихо смотрел ей в лицо.

Яд действовал мгновенно. От него не слабели мускулы и связки в теле, но затвердевали.

От этого голова поэта не поникла к груди, а слегка приподнялась подбородком кверху.

Руки судорожно схватились за обе ручки кресла; и весь он выпрямился.

Даже глаза его остались незакрытыми, а их взгляд застыл недвижный на других глазах, мертвых.

Так они сидели друг против друга, своими взорами соединенные.

И в таком виде утром застала их забежавшая к поэту молоденькая натурщица, работавшая у художников.

Она вбегала весело, но, распахнув дверь, тихо ахнула и замерла.

Было бледно его лицо, восковое. Открытые глаза устало впали, охваченные синим; а взгляд их обесцветился: точно ушла их сила в этот взгляд и в те глаза, другие.

Напротив, на щеках ее как будто вспыхивал румянец. И на лице холодном явилось выражение, какого у нее не видали прежде.

Оно казалось радостным, в нем было что-то ласково-торжественное. И еще сильнее проступала ее властность.

Она как будто бы произносила:

— Вот когда ты, человек, похож на меня, куклу!

И правда, даже в их чертах — его, покорно-бледного и обессилевшего, и ее, радостной, было что-то общее, как у супругов, которые долго жили вместе и сжились во многом.

При виде всего этого молоденькая натурщица вдруг вскрикнула пронзительно-отчаянным криком и, выронив свой зонтик, обезумевшая, бросилась бежать и застучала каблучками вниз по бесконечным лестницам.

Но крик ее остался незамеченным в шуме большого дома. И никто не вошел в комнату. Их не тревожили.

Так они сидели до вечера.

Все так же она на него смотрела, и как будто произносила молча:

— Милый, дорогой! Теперь мы вместе. Побудь еще со мною, пока не разлучили нас, пока не пойдут врозь наши пути.

В этот вечер несколько прояснилось городское небо и зарделся в нем закат. Закат бледный: опал и перламутр.

День городской умирал над трубами и чердаками. За бледными огнями вечера отгадывалось что-то световое. Рождался новый, новый день.

За небом было небо новое.

Петр Кожевников
«Русская мысль» № 4, 1909 г.