Сергей Гусев-Оренбургский «Бесприютный»
В воскресенье утром Микитич не предчувствовал, что живет на свете последний день. В это утро он проснулся под плетнем своей бывшей хаты и долго не мог сообразить, где он и что с ним: необыкновенный какой-то мир распространялся вокруг него. Он сознавал лишь, что лежит в гуще лопухов, и видел над собою розовую зарю. Но от зари этой падала на него черная тень… тень шевелилась и была такою громадной, что ему было жутко смотреть на нее. Он вглядывался в нее багровыми глазами… и вдруг выругался, а потом принялся смеяться, когда эта тень, больно задев его за ногу, заколыхалась и пошла от него прочь. Он узнал соседскую корову, тотчас же узнал свою хату… и вспомнил, что корова больше не соседская и хата больше не его. Тогда он с трудом поднялся на дрожащие ноги, постоял, опираясь на плетень и наблюдая бессмысленным оком пустынную улицу.
Потом медленно двинулся вперед.
Он двигался без определенной цели, куда глаза глядят, потому что ему теперь все равно было, куда идти и что делать. Он шел, пошатываясь и произнося бессмысленные слова, босой и пыльный, в разодранной рубахе, шел, не зная, куда преклонить свою лохматую голову, да и не думал об этом. Голова эта была сейчас полна одною смутной заботой, которая пыталась выразиться в бессвязных словах, и не могла.
— Стало быть, ежели… скажу ему, мол… штоб не сумлевался… потому я завсегда… штоб…
Так добрел он до казенной лавки, и дальше не пошел: дальше был мир чуждый и враждебный ему. Лавка еще была заперта. Он взобрался на крыльцо, поудобнее уселся, положил голову на верхнюю ступеньку и уснул. Спал он долго и сладко, не слыхал звона заутрени, не слыхал шагов людей, спешивших в церковь, и их насмешливых и негодующих слов. Зато, спустя долго, уже после обедни, лишь звякнул запор лавки, он мгновенно проснулся. На нетвердых ногах проник в нутро ее.
Стоял перед решеткой и говорил.
— Василий Степаныч… будь милостивец!
Сумрачный сиделец холодно советовал:
— Ушел бы ты лучше, до греха.
— Василий Степаныч! Да штоб я на месте сдох, собака, коли ежели… ништо за мной… штоб того… пропадало ништо?
— Уходи, говорю.
— Поверь! Душа мучается… горю! Поверь Ермолай Микитичу! Чать знашь… первый житель был!
— Много я таких-то знал.
— Отдам… до последней денежки!
— Здесь казенное место!
— Понима-а-ем…
— Понимаешь, так и уходи.
— Да ведь Бог-то… Василий Степаныч… Бог-то у нас… один! Вот смотри… на колени встану… не погуби души! А я тебе… штоб…
Он встал на колени.
И еще долго прибирал разные слова, испускал слезные вздохи, пока сидельцу не надоело. Сиделец вышел из-за решетки и молча выставил Микитича за дверь. Микитич быстрыми и странными шагами сошел со ступенек и не мог остановиться до средины улицы. Он ничем не выразил протеста, остался стоять на растопыренных ногах, опустив руки, и тоскливо-бессмысленным взглядом смотрел из-под косм растрепанных волос на улицу, на церковь в конце ее. Кто-то со смехом кинул ему обидное слово, он не обратил внимания. Нутро его пылало, губы и рот пересохли. Он смотрел и видел вокруг себя какие-то мелькавшие серые тени…
И серой тенью расползалось над ним небо.
Оно давило его.
И некуда было укрыться от него.
Лишенною красок, серою казалась ему сельская улица, хаты на ней, пыльные деревья… и в конце точно загораживала выход серая церковь. И точно томился тоской и жаждой весь этот серый мир, томился в неподвижности своей.
Микитич покачивался и бормотал.
— Стал-л-быть…
Но он и сам бы не сказал, что означало это слово.
Внезапно вдали, за церковью, он различил толпу народа и смутный говор достиг его слуха. Он медленно направился туда в неопределенной надежде. Церковь стояла среди площади, одной стороной своей выходившей на крутой, красноглинистый берег реки, три остальных стороны были застроены домами духовных, школой, пожарным депо и сельским правленьем. И лучше всех построек было новенькое сельское правленье с узорным крыльцом.
У крыльца грудился народ.
На крыльце стоял староста, рядом с ним писарь с бумагою в руках. Писарь читал, а староста время от времени тыкал в бумагу черным пальцем и говорил.
— Вникайте, старики.
Толпа шумно отзывалась.
— Вникаем.
— Евто на шшот тово, штобы беспорядку не было…
— Габернатор едет, знамо… понимаем!
Писарь читал дальше распоряжение, чтобы улицы были в чистоте и порядке при проезде его превосходительства, чтобы дома были украшены флагами и зеленью в знак радости населения н чтобы депутации встречали его превосходительство с хлебом-солью.
Вдруг позади раздался голос.
— А магарычок будет, братцы?
Мужики обернулись.
И принялись хохотать.
— Вот он… епутат!
— Микитич!
— Эй, слышь-ка, Микитич… епутатом назначим тебя, габернатора встречать.
— Речь штобы…
— Он сможет!
— Ха-хха-хха!
Микитич жалко улыбался на их смех и, царапая грудь, пытался говорить шутливые слова.
— Братцы… старички… Габерната… могу! Все расскажу, как и што… штобы знал!
Толпа весело гудела.
— Ерой… ха-хха-хха!
Микитич ударял себя в грудь.
— Ослаб Ермолай Микитич… А когда церковным старостой был, архереев встречал… в синем кафтане… и медаль была… вот тут. Покойник Макарий владыка на голову руку возложил: ты, говорит, человек хороший, Ермолай Микитич, ты, говорит… человек… хороший…
Микитич расчувствовался и заплакал.
И среди шумного хохота толпы он все повторял:
— Человек, говорит… хороший…
Он возвысил молящий голос, все еще пытаясь подбирать шутливые слова.
— Братцы… горю! В нутре солома пылает, а в голову чад идет.
— Малюсенькую, братцы… кто в Бога верует… поднесите!
Тут староста сердито крикнул:
— Не мешай общественному делу!
Микитич кланялся ему.
— Я што ж… ништо я…
— Уходи!
— Иван Макарыч… поверь Богу…
Микитич кланялся старикам.
— Братцы! Горит… православная душа… погибает! Вспомните Микитича… Ермолай Микитича, братцы! Был, братцы, Ермолай Микитич… никому отказу не было…
Он страдальчески царапал грудь, еще более разрывая рубашку.
— Горю… народ православный!
Мужики хохотали.
Кто-то крикнул.
— Доколе будет комедь!
Мужики зашумели.
— Здесь не кабак, а сход. Уходи, не мешай.
— Братцы!
— Уходи!
Внезапно Микитич опустился на колени.
— Спасите! Погибаю… горю…
Крик его походил на вопль.
— Нутро разрывает!
Мужики уж начинали сердиться.
— Ну, што с ним делать, с анафемой?
— Староста!
— Отдай распоряженье.
Староста распорядился.
— Полугаров… уведить этого пьяницу!
Дюжий сотский выступил из толпы и положил на плечо Микитича свою тяжелую лапу. Но Микитич с внезапной силой оттолкнул его, вырвался, отбежал на нетвердых ногах… и внезапно мутный, яростный гнев охватил его. Смешно прыгая, вытягивая к старосте руки, он, при общем смехе, принялся выкрикивать.
— Ты! Ты… ты! Меня… Ермолай Микитича… пьяницей! Ты… ах, ты… бабья застежка!
Полугаров погнался за Микитичем тяжелыми прыжками. Но Микитич не давался ему. Он с юркостью бегал вокруг толпы, лохматый, нелепый в своих отрепьях.
— Нет… постой! — кричал он, — я тебе все выскажу… все! Забыл, кто в люди тебя вывел? Все я… я… Ермолай Микитич! А ты што со мной сделал? Смотри… смотри!
Он рвал на себе остатки рубахи, обнажая тощее тело.
— Смотри, застежка бабья… любуйся!
— Взять! — орал староста.
И топал ногами на крыльце.
Старики смеялись и ругались.
А Микитич все ускользал от Полугарова и кричал старикам:
— Смеетесь? И вы… и вы ему помогали топить меня, псы окаянные! И вы… предатели! Кто меня разорил? Кто съел меня? За ваши же общественски деньги восставал я на него, грабителя… а вот он што со мной сделал, гляди! Што! Не смеетесь больше? Зазрило? Кто в голодный год с меня все долги взыскал… а недоимки… скот распродавал! По закону ништо? Ништо по правде сын в солдаты пошел? Больной-то! Помер там… погиб… сын мой! Все он… он… он со старшиной обделали. А вы где были? А вы што смотрели? А теперь я… пьяница? Ха!
Он все убегал от Полугарова.
И как будто вырастал над толпой и поднимал кверху руки.
— Псы вы!
Полугаров, наконец, поймал его.
Но Микитич с бешеным визгом ударил его в живот. Полугаров разжал руки, отшатнулся и упал. Микитич отбежал и кричал уже издали.
— Остатьню избу отбрал… и бабу сманил! Все взял!
— От тебя уйдешь, — кричал староста с крыльца, — заткнул бы глотку-то… в куфарках она у меня.
— Знаю… бабья застежка!
Он стоял уж над самым обрывом.
— Все вы, все вы, — кричал он слезным криком, — будьте прокляты от меня… на веки вечные… от меня… Ермолай Микитича… бездомного… божьего! Будьте прокляты… Иуды!
Мужики волновались.
Шум стоял невероятный.
Полугаров несся к Микитичу саженными шагами. Но судьба опередила Полугарова. Внезапно перед Микитичем серый мир превратился в черный и враз загорелся, вспыхнул багровым, палящим пламенем… и из пламени этого прямо на него мчался саженными прыжками громадный, страшный черный зверь с оскаленными зубами.
Микитич отчаянно закричал.
Отступил.
И исчез под обрывом.
…Весь сход бросился к круче.
Тревога охватила село.
Со всех сторон бежали люди к реке. Подобрав полы ветхого подрясника, торопливо бежал батюшка, за ним несся поджарый псаломщик. Из всех ворот выскакивали люди, кто с чем, громко и тревожно переговариваясь.
— Невод тащите! — кричал кому-то в улицу высокий и худой мужик, -Павла Павлыч… багры не забудь!
— Кто-о? — неслось откуда-то.
— Багры-ы…
Берег запрудили мужики и бабы.
Быстробегущую поверхность реки бороздили лодки. Забрасывали сети, щупали баграми.
— Кузьма-а! — неслось по реке, — заводи глубже… вправо, вправо!
— Ле-ве-е-й…
— Держи к заводи!
Невод закидывали, вытаскивали, пыхтя и захлебываясь, щупали веслами, баграми. Среди гомона на берегу батюшка с растерянным видом кричал.
— Ну-ко, ребятушки!.. Благословись… еще разок! К кустам-то, к кустам… Ониси-и-м!
— О-о-о! — неслось по реке, не умолкая, вспугивая уток по камышам.
А вверху, каркая, кружились галки, как будто чуя добычу. Весь серый свет теперь интересовался Микитичем, искал и звал его, но Микитичу уж ничего не надо было. Как будто по доброй воле, устав бродить по темным омутам, попал он к вечеру в невод… Тут же на берегу его положили на рогожку, другою прикрыли, поставили караульных.
— Караульте, ребята, хорошенько, — шутили мужики, — чтобы не сбежал, пока его благородие приедет.
Смирно, тихо лежал Микитич под рогожей, только застывшие ноги его торчали из-под нее. Молча сидели вокруг караульные, попыхивая трубками.
Народ давно разбрелся.
Стемнело…
Луна взошла.
Из кустов вышла женщина, подошла, постояла, потрогала ногой рогожку.
— Достукался!
И пошла прочь.
Три дня лежал Микитич, ожидая начальства.
На третий день к вечеру, проездом, завернул на берег становой.
— Что за падаль? — сказал он, слегка ткнув ногою в рогожку и затягиваясь папиросой.
— Утопшая душа, ваше скородие, — отозвался один из караульных.
Красная, широкая физиономия станового загорелась смехом.
— Ну… душа-то давно на том свете в кабачке сидит… ха-ха! А это просто падаль человеческая. Тлен! Чать, поди и черви есть?
И становой набожно вздохнул.
— Охо-хо… все там будем.
— В кабачке-то? — подхватил длинный фельдшер.
И переломился в беззвучном смехе.
Становой еще раз ткнул ногой рогожку.
— Закопать!
И поехал к батюшке на стакан чая.
Там он застал мужиков со старостой во главе. Батюшка волновался и спорил, а мужики доказывали ему, что Микитича нельзя хоронить у кладбищенской ограды, а надо его на границу трех сел снести, где земли сходятся…
— Почему? — дивился батюшка.
— Грешная душа, беспокойная душа… утопшая! — объяснял староста. —Такую душу земля не принимает, та душа возле могилки бродит, крещеный люд пугает… а еще и молонью притягивает. Все хлеба у нас затопит! Только и средство… на границу трех сел…
— Что за вздор! — возмущался батюшка.
А становой только смеялся.
— Сколько хлопот, чтобы падаль зарыть!
Наконец, батюшка строгостью и ссылками на закон отвоевал Микитичу место у кладбищенской ограды…
…С тех пор, когда разражалась над селом гроза, мужики говорили:
— Ишь, как притягивает! Не напьется… жадная душа!..
«Пробуждение» № 18, 1913 г.
Исаак Левитан «Въезд в деревню».