Сергей Гусев-Оренбургский «Золотой сон»

Бой начался с утра и к полудню охватил все позиции. Говорили, что враг предпринял какую-то непонятную диверсию. У главнокомандующего второй дня длилось совещание.

Поручик Карсаков, адъютант командира шестой дивизии, осадил взмыленную лошадь у длинного и низкого желтого дома. Он почти упал с седла, причем от сапог и одежды его поплыла в воздухе красная пыль. Привязав наскоро повод к дуге сломанного фургона, он взбежал по крыльцу словно чужими ногами, проник в темную, обширную переднюю и сквозь жаркую, пахнущую потом и пылью толпу военных подошел к полковнику.

— Главнокомандующего! — едва пробормотал он запекшимися губами.

Седой полковник, не глядя на него, ответил:

— Нет.

— От командира шестой дивизии.

— Нет.

— Экстренно!

Полковник тяжелым взглядом мельком взглянул в лицо Карсакову.

— Пакет?

И вдруг все лицо его перекосилось судорогой.

— Бумажками, батенька, ничего уж не поделаешь… ничего!

Он взял пакет и бросил его на стол.

— Идите в ресторан, вы на ногах не стоите. Сорок человек ждет… Когда нужно, вызову.

И полковник забыл про Карсакова.

Пошатываясь от усталости, словно на чужих ногах, Карсаков вышел на крыльцо, оглядел мутным взглядом улицу, где шло непрерывное беспорядочное движенье обозов и войск, — увидел напротив громадный черный сарай без окон, с распахнутыми большими, как ворота, дверями…

И направился в него.

Тревожно гудящая, потная, пыльная толпа мундиров, кителей, папах, фуражек всех полков и всех родов оружия приняла его в себя, сдавила, сжала, кинув в уши ему тысячи возгласов, шепотов, бранных криков — все об одном и том же, что он давно предчувствовал, давно знал, о чем не хотел больше думать, потому что тоска его давно превратилась в тупое, тягучее, кошмарное чувство. Ему казалось, что он оброс липкой кровавой корой и, притаившись, смотрит из нее, отчаянно-усталый, маленький и слабый, ничтожный перед огромностью зла и неотвратимостью несчастья.

Он взял с буфета бутылку водки и потянулся к блюду с какой-то желтой массой, к которой липли мухи.

Он спугнул их.

Они взлетели роем, с наглым шумом, облепили ему руку, защекотали лицо. Отгоняя их, он увидел, что они тучами носились тут над буфетом, назойливые и жадные сновали в самых темных углах, ползали по стенам, по усталым и возбужденным лицам людей, даже забывавших отгонять их. Карсаков, брезгливо сжавшись, подумал, что они прилетели сюда с гниющих, трупов. И враз ему представилась вся длинная дорога с позиций. Трупы, трупы… то павшие лицом в землю, с черной раной в затылке, то выставляющие из травы к небу скорченные руки… лица с широкими черными ртами, у которых звенящим роем кружились мухи. Лошадь пугливо сторонилась их или перепрыгивала широкими прыжками…

— Пор-р-ру-чик Карса…кса…кса…

Дикий, пьяный, с глазами стального оттенка на выкате, с папахой на затылке, есаул Барбосов положил на плечи Карсакову тяжелые руки.

— Ва-банк! Пять тысяч…

Запах водки волной обдал Карсакова.

Он смотрел в багровое, словно испуганное, лицо Барбосова и не понимал, чего тот хочет.

— Мы… окружены!

Но едва запекшимися губами он пробормотал это слово, как почувствовал, что оно носится в воздухе, — об этом все думают и кричат, об этом грохочет вдали несмолкающая, все растущая канонада.

Барбосов мрачно взглянул на него и отнял руки. И сдвинув папаху на лоб, из карманов широких шаровар вынул две горсти бумажек, бросил их дождем на грязный буфет.

— Эй-й… Шампан…пан…пан…Р-рококо!

Карсаков с бутылкой водки и блюдом скользнул в толпу, отыскал в самом темном углу незанятый столик и упав на стул, развалился на нем, вытянув ноги. Ему показалось, что до сих пор он падал, бесконечно падал, кружась, в тусклом, затхлом пространстве, пропитанном гарью, дымом и запахам крови, и теперь вдруг, отдыхая, протянулся по земле. Лениво он взял бутылку, поднес ее к губам.

Жгучая волна подхватила его.

Все перед ним закружилось, затанцевало… поплыла куда-то черная крыша сарая, стены падали, падали, и не могли упасть. Папахи, кепи, фуражки словно плыли на бурливой волне, кружились в водовороте, из которого, все разрастаясь, черной тучею выплывали тревожные крики.

Откуда-то издалека, казалось Карсакову, доносился бас Барбосова:

— Сегодня ты-ы… а зав-втра я-я-а…

Но Барбосов был близко.

Шатаясь над столом, он стряхнул со звоном на пол пустые бутылки и опять дождем бросил на стол бумажки.

— Ва-банк!..

Молоденький прапорщик с чахоточным лицом и огненно-рыжий капитан окружили стол: по нему звеня покатились золотые.

…Бум… Непрерывно звучала, все надвигаясь, канонада: …бум…бум…

И каждый раз словно невидимые, где-то летящие, ядра падали в гущу толпы, и по ней шли всплески. Новые волны мундиров, изорванных, пыльных, запачканных кровью, вливались в нутро сарая… точно с грозовых гор, где бушевал ураган, сюда скакали каскадами мутные ручьи, крутя обломки. В ужасе скачущие обрывки фраз и возгласов смешивались с гулом невидимой силы, бушевавшей за стенами сарая, — с грохотом пальбы.

— …Бум… бум… капитан… папиросу… оторвало ногу… бум… бум… отступление!.. Бум… неужели… нет, нет… бежит… шестой полк… Что?.. Видел, видел… бум… бум… Прокля-тые-е… Главнокомандующий… командующий… уезжает… что?.. нет, нет, нет… это гибель… бум… бум… Ва-банк… двадцать тысяч!.. Пятая дивизия… что, что?.. Бум… я не позво-лю… подлецы-ы!

Где-то в углу раздался выстрел.

Заволновались, бросились туда, кого-то удерживали, кто-то звонко, нервно, истерически кричал.

— Не хо-чу… больше… крови…

Совсем юного, безусого человека в мундире, покрытом пятнами засохшей крови, держали под руки, уводили прочь. Он был высок, страшно худ и казался раненным в грудь. Он вырывался, откидывался назад и безумно кричал перекошенным ртом:

— Еще стакан… стакан… ха-хха-хха… крови! И больше не надо… не хо-чу-у!

Вырвал руки, дико отмахивался.

А где-то высоко, вверху, словно на стоверстных горах, сжавших эту гнилую лощину, все звучали размеренные, однотонные, хладнокровные удары:

…Бум… бум…

Карсаков не двигался.

Ему казалось, что ноги его лежат где-то под столом отдельно от туловища и отдыхают. От выпитой водки все вокруг еще кружилось у него перед глазами. Но мысли бежали с звенящей остротой и вспыхивали яркие картины. Он утратил власть над их ассоциацией, потому что воля его исчезла. Причудливые и страшные, как кошмар, они овладели его мозгом. Ярко, до боли, вставали перед ним залитые кровью равнины, багровые вспышки взрывов, кучи тел во рвах, в окопах, бегущие в панике массы, которые смеясь настигала шрапнель. Каждая имела свою цель… падала в кучи людей с искаженными ужасом лицами — и трупы нагромождались, как ненужный хлам. Что жило, мыслило, пошло дымом по небу, потекло кровью по земле, стекая в трещины. Вот фонтан огня, крови, рук, голов, дыма и кусков одежды… брызги мозга!

— Зачем?!.

Этот вопрос впервые предстал с острой ясностью перед его умом, по натуре склонным к простору мысли. Все, что он читал, над чем думал когда-то с холодным любопытством, в чем сомневался, во что верил, теперь предстало перед ним окрашенное горячею человеческою кровью под гул канонады.

…Бум… бум…

Рядом с мечтой о золотом веке благородного труда и победах свободной личности, эта нелепость кровавой распри людской казалась ему еще отвратительнее, преступнее и гнуснее. Между вечностью в прошлом и вечностью в будущем, на песчинке необъятной вселенной эти люди краткого мига жизни, вышедшие из тайн рождения на путь к тайнам смерти, перед лицом загадочной природы не объятия братские раскрывают друг другу, но наполнили мир воплями безумного раздора, сделав эту прекрасную жизнь земную вечным пиром насильников.

— …Почему? Почему?..

Горькие мысли жгли его мозг.

— …Человек, ставший трупом от осколка железа… о чем мечтал ты? Чего желал?.. Радостного труда на родимой ниве, — земли несжатой гранями, счастливой воли, чтобы расти под ярким солнцем… поцелуев желал ты, блаженных поцелуев любви, волнений дружбы, золотых всходов хлеба, хоровых песен на вечерней заре.

…Бамм!.. Совсем вблизи прозвучал трескучий взрыв.

Карсаков очнулся, вскочил.

Что-то с грохотом рушилось, словно сотни досок ломались одна о другую. В сарае все металось, кружилось, словно не находя выхода, спотыкалось об опрокинутые стулья, роняло столы. Волны кителей и мундиров кипели и бились у широких дверей, бурно выливаясь в дымно-багровую улицу.

Чей-то молодой голос, надрываясь, кричал.

— Отступле-е-ние!..

Что-то грохотало, гудело, стонало за стенами сарая, заставляя их вздрагивать.

— …Отступление!..

… Бум…

Где-то в железо впился снаряд, и с миллионом тресков разорвался. Люди бежали в панике. В дверях Карсаков обернулся и мельком увидал Барбосова.

Тот был один в пустоте сарая.

Он держал над столом горсть бумажек, как бы готовясь бросить их в последней ставке. Сарай дрожал, готовый рухнуть, но Барбосов не хотел уходить, и что-то безумно-скорбное было в его крике.

— Ва-банк!..

…Бум… бум…

Дымное кольцо пожаров сжало горизонт.

Небо пылало багровым светом. Вверху с треском лопались гранаты. То и дело впивались в землю ядра и взрывались; казалось, там и здесь вспыхивали кратеры. Внезапно тут образовался центр пальбы. В два удара свалило сарай. Желтый дом стоял уже без крыши и пустые окна его зияли, как раны. Карсаков поймал за гриву обезумевшую лошадь, и вскочил в седло.

Дым слепил его.

Он метнулся в улицу, лавируя между фургонов, брошенных пушек, сломанных лафетов. Но в улицу надвигалось что-то черное и ревущее, как прибой чернильного моря. Оно прыгало, мяло друг друга, падало и хрустело под напором грохочущих ящиков, от которых тщетно рвались бешеные лошади. И лошади падали, исчезая под волной. Ящики с треском валились, и по ним стучало обезумевшее море ног. Хрипящий крик сотен грудей сливался в один кошмарный вой.

…А-а-а-а а-а-а…

…Бум… бум…

Ядра летели низко, что-то ломали на задворках домов…

Теперь их летели сотни, бессмысленных, наглых, порождавших море огня, — летели ощупью, ища жизнь, чтобы уничтожить ее… бум… бум…

Ни домов, ни улицы не видно, небо скрыл черно-багровый дым, и в нем оставляют следы снаряды, а внизу льется, плеща, дикий поток. Карсаков бросился наперерез.

— Назад!

Он натянул поводья так, что лошадь заплясала.

— Трусы! Умрите, как храбрые… лицом к лицу…

Но черная волна сбила лошадь с ног, смяла ее. Карсаков закрутился в водовороте. Потное, склизкое, бессмысленное охватило его, ревущее с раскрытыми черными ртами, с глазами, вышедшими из орбит. Его хватали за плечи, рвали, стремясь вперед, кружили, увлекали за собою.

И он забыл все… бежал… бежал…

И вверху бежало, точно падая и свиваясь, небо, бежали багровые клубы дыма, — душные, сверлящие в горле, — летели лопаясь снаряды, а с боков, впереди, позади вырастало бушующее пламя пожаров… казалось, весь мир ломался, горел, трещал, взрывался, и обломки его носились в багровом сумраке.

Вдруг тяжелое ядро с тупым плеском ударило в людскую гущу.

Карсаков закрыл лицо.

Гремящей лавой кратера взвились в стонущий воздух головы, руки, клочья тел и, казалось, кричали диким криком. Карсаков почувствовал, как что-то остро-жгучее обняло его, взвилось с ним в воздух. Грустный напев скользнул в мозгу его и погас…

…В черной ночи перед ним бежал вздрагивая багровый туман. Он кричал от боли этого движенья. Он ловил его руками, чтобы остановить, боролся с ним. Но в руки его только попадали кости, черепа, запястья… он отбрасывал их, но они кружились вокруг него, бросались на него, наваливались грудою выше, выше, — и рассыпались, когда он уставал корчиться и выть под их тяжестью. И снова без конца плыл багровый туман, от которого горел мозг, выкатывались глаза, ревела грудь… плыл века, тысячелетья, дрожащий, студенистый, как застывающая кровь, тяжелый, липкий. Жадно ловил он воздух, но вместо воздуха огонь врывался в грудь. Тогда опять, снова-снова, бросался он на стену тумана, ловил его скорченными пальцами и кричал долгим, непрерывным криком, жутко-зовущим криком, на который никто не отзывался.

Внезапно черная, глухая, безмолвная ночь поплыла над ним и вместе с ним…

Его разбудил луч солнца.

Он чувствовал себя в траве, среди цветов, в волнах их аромата. Еще не открывая глаз, видел убегающие поля и вдали черные трубы города, где рисовались ему лица друзей. А солнце так ласкало, что заставляло улыбаться, и мирное, нежное чувство подымало его грудь.

Он открыл глаза…

И застыл в удивлении, в восторге, — так нова была для него и необычайна картина развернувшейся перед ним жизни. На цветущих лужайках, в зелени опушек, пестрели воздушные домики невиданной им архитектуры, и каждый был как бы законченным и цельным творением искусного художника. Из зданий с блестящими куполами выбегали дети и шумно рассыпались, играя, по полям как танцующие цветы. Всюду слышался их счастливый и беззаботный смех по полям и опушкам.

И взрослые, казалось, забавлялись, как дети.

Шепот трав и цветов сливался с бодрыми звуками их труда, такого ритмически-легкого, точно играли они в веселые игры, и смеялись, и пели. Гул труда их, и смех, и голоса, — сливались в звенящий хор, как будто пела сама земля, учащенно и радостно дыша, блаженная от могучих всходов. До граней горизонта убегали квадраты багровых, желтых, красных, фиолетовых полей. Меж них, по черным пятнам пашен, свистя ползли чудовища-машины: воздушные, как стрекозы, сеялки трепетали тонкими трубочками. Гигантский ороситель шумно бросал косой дождь как бриллиантовую росу. У лесных опушек звенели молотилки, и, временами, нагруженное злаками судно, поднявшись в воздух, тяжело уплывало. И всюду мелькали живые, радостные лица, разгоряченные работой, и словно веселая музыка смеха и шуток плыла над полями. А вдали, по темным откосам гор, белели громадные здания с ярко-горящими окнами: казалось, языки пламени метались внутри них, и неустанно, размеренно, заставляя вздрагивать воздух, работала там какая-то сила, словно поднимался и опускался громадный молот: …бах-ах…

По воле ветра скользил он полями, легко, свободно, не ощущая ног, по межам и лужайкам, где краснели розы и тюльпаны, пестрели орхидеи, улыбались голубые колокольчики. Здоровые, загорелые лица мужчин бодро кивали ему. Красавицы-женщины ясно улыбались ему как давно знакомому. И он улыбался им в ответ счастливою улыбкой, раскрывая засохшие губы для привета, — но у него вырывалось только одно мучительное слово:

— Пить… пи-и-ть…

Холодное, ароматное что-то подали ему.

Он приник и жадно пил, не спуская глаз с этих приветливых лиц, как будто незнакомых, чужих, но в то же время таких близких. И с губ его срывались вопросы.

— Чье это прекрасное именье?

Он скорее угадывал, чем слышал их слова.

— Именье?

— Да… эта земля?

— Земля?.. Чья же может быть земля!

Они смотрели на него с недоумением, переглядывались, молчали, — и видел он, что они удивляются его виду и словам. Тоскливое чувство охватило его… и уж они казались ему светлыми тенями, не реальными, но живыми, непонятными ему, близкими и страшно далекими, а себя он чувствовал среди них темным пятном. Высокий старик с властным лицом близко подошел к нему, взглянул загадочным взглядом своих темных, глубоких глаз и тихо сказал.

— Это он вспомнил, дети, старинную легенду… старинную легенду о веке крови.

— Он и сам, — тихо сказали вокруг, — как из старинной легенды.

Старик мягко улыбнулся ему.

— Ты словно сбежал с гравюры прошлых веков, изображающей войны. Теперь нет таких людей… Кто ты? Философ с океанской скалы? Или отшельник из мертвого города, не признающий наших учреждений? Ты как будто даже не знаешь, что земля перестала быть собственностью немногих, и грани владений, плодившие раздор, давно уничтожены… нет больше слуг и господ, рабов и владык их, люди стали одной братскою семьей.

Старик сделал рукою приветливый жест.

— Ты среди нас… и ты — наш брат! В аллеях городов наших ты узнаешь, кто создал наше царство братского труда, — герои прошлого расскажут тебе там о былых пораженьях, из которых выросла победа! Кто бы ты ни был, — привет тебе! Здесь все принадлежит человечеству… значит, и тебе!

Вокруг повторили:

— Привет!

Улыбаясь и ласково кивая, уходили как светлые тени.

…Он вновь скользил цветущими полями.

Дивился золотистым и нежным плодам садов, любовался гроздьями разноцветного винограда. С удивлением видел львов, добродушно лежащих в зелени пригорков, и кротких обезьянок, игравших с детьми. Видел зверей, когда-то кровожадных, теперь мирно пасшихся по лугам или терпеливо ожидавших, в скучающей позе, окончания работ, чтобы веселиться вместе с людьми, как друзья их. Он дивился этим непонятным переменам. И ему казалось, что мир, — этот суровый мир его прежней жизни, — смотрит на него добрыми и нежными глазами, с материнской улыбкой. Он заходил в дворцы, — волшебное царство детей, — где, еще не расставшись с игрушками, они внимательно-жадной толпой окружали людей с кроткими лицами и, теснясь, взбираясь к ним на колени, слушали их, расширив лучистые глазенки. Проникал в светлые здания, где доживали век одряхлевшие люди в мирном и нежном уюте. И вновь выходил на простор полей, полных музыки радостного труда.

Внезапно по бесчисленным проводам над полями побежали, вспыхивая, синие огни. Враз работа остановилась, тишина обняла поля. Стеклянные дверцы воздушных коробок отпахнулись, и оттуда зазвенели голоса, как звуки туго-натянутых струн.

Он схватывал лишь отдельные слова.

…В столице Федерации… по окончании… сегодня… праздник… века крови…

Все спуталось, подернулось серым туманом.

Сквозь туман все еще где-то бахал молот.

— Бахх-ахх…

…Снова по воле ветра носился он полями.

Его томила жажда.

— Пить!

Она рвала ему грудь.

— Пить… пи-и-ть…

Он припадал к источникам, звенящим в мраморных желобах, вдыхал влажный воздух цистерн, выложенных фаянсом и цветными изразцами, отдыхал в прохладных чащах, где доверчиво подходили к нему лесные зверки и смотрели на него добрыми глазами.

И вновь легкое чувство поднимало его.

Он шел, не шагая, плыл в волнах аромата, слушая отдаленный бодрый гул труда, чувствуя острое наслаждение от впечатлений. Он схватывал каждую мелочь, каждую незначительную черту этой сложной картины невиданной им жизни: дороги, усаженные цветами; воздушные домики, смеющиеся из зелени садов; серебристые мосты через потоки; всюду толпы народа, словно вышедшего на праздник… и шелест крыльев воздушных лодок, бороздящих небесную лазурь и бросающих скользящие тени на землю. Он чувствовал здесь себя близким, и далеким, словно видел мечту свою осуществленною, и не верил ей, как сну. Он искал привычных черных теней и не находил их. Он готов был с криком протянуть руки на встречу этой красивой жизни, обнять ее, слиться с нею, раствориться в ней… и слезы по тем, кто не видел ее, — по близким своим, — полились по его щекам, и тоска по ним охватила его.

И тоска разрослась в острую жажду.

— Пить!

Он припал к земле.

— Пить… пи-и-ть…

Но черные тени прошлого окружили его, смеясь, дразня его, — тени насилия, злобы, вражды, жестокости и отчаяния, — и привычная ненависть к ним охватила его с прежнею силой. И в муках жажды своей он внезапно понял, ясно-ясно сознал, что только борьба, упорная, изо дня в день, борьба с этими тенями, — кровавыми призраками жизни, — будет единственным мостом в этот светлый будущий рай, и только победа над ними сделает этот рай понятным, близким и родным.

— Пить… пи-и-ть…

Земная влажность успокоила его.

Серый туман клубился над ним и расплывался, он плыл и уносился вместе с ним… не знал, как очутился на высшей точке нагорного берега, и опять видел около себя того же старика, смотревшего на него загадочными глазами.

Им в лицо дышала необъятная, ликующая ширь.

Она вся трепетала радостными вздохами труда и смеялась сочностью красок. Всюду, до самых дальних граней горизонта, миллионы существ в этом царстве цветов и пышных всходов словно танцевали танец труда, братски схватившись крепкими руками. Звенели колокольчики детских голосов. Гигантские руки машин поднимались, опускались. А белые точки построек красиво пестрели, словно громадный город разбросала по полям и рощам чья-то сильная и веселая рука.

Долины пели…

И пела река, кишащая судами.

И из воздуха, со скользящих повсюду лодок, доносились голоса, нежный смех и песни.

Но тоска уже не оставляла его… и как далекий, сонный лепет непонятной сказки доносились к нему слова. Он взглянул… но уже не старик стоял рядом с ним, а кто-то высокий, темный, с лицом строгим, но неясным, как бы сама печаль, жившая в душе его.

И, как голос печали, лились слова.

— Не была ли земля мрачным адом в век крови? В грязи ее ползал несчастный раб, голодный среди сокровищ, истощенный тяжким трудом, и часто погибал в жестоких, бессмысленных схватках, в войсках с такими же бедняками, как сам. От того страшного времени остались страшные слова. Непрерывные войны из-за границ владений застилали дымом сражений голубое небо, и с опустошенных полей поднимались испарения драгоценной человеческой крови. Тюрьмы стонали от тех, кто кричал о любви и правде. Тень от виселиц падала на жизнь. Люди знали лишь жестокие и мучительные чувства… Любовь была еще распята в те времена.

Голос просветлел.

— Любовь победила!

Он взглянул…

Уже не было темного…

Это была как бы светлая печаль, знакомая печаль его мечты. Она смотрела ему в глаза долгим, близким взглядом, принимая вид тех, с кем он был дружен, кого любил, — и светло, беззвучно шептала:

— Любовь победила!

Сквозь сладкие слезы он взглянул в сияющую ширь полей и вдруг понял, что если бы на них появился Христос, — Он был бы тут в своем царстве, среди детей своих. И ликующий гул братского труда, как дальняя музыка достигавший его слуха, и смех детей, и голоса с земли и неба, — все сливалось для него в один торжествующий гимн:

— Любовь победила!

Трепет счастья наполнил его грудь.

И проснулось страстное желание вновь очутиться в темном царстве прошлого, чтобы кричать, не уставая, кричать и друзьям и врагам своим об одном истинном, об одном побеждающем… о любви!

Серебристый туман обвил его.

Но уж ему было в нем светло и спокойно.

Он плавал и носился в нем, казалось ему, по каким-то вселенским глубинам, и отовсюду тянулись к нему серебристые нити… нити мыслей о любви, побеждающей мир. И казалось ему еще, что нежные братские руки ласкают и баюкают его.

В сладкой полудремоте он шептал:

— Пить… пи-и-ть…

Но уже жажда не мучила его.

Туман расплывался.

Он проникал в прохладные чащи, приникал к источникам. И, снова освеженный, выходил на простор полей.

Солнце стремилось к закату.

Дороги заливал людской поток. В одежде преобладал белый цвет. Лица улыбались под цветами. Шумными волнами все стремились в даль, как на веселый пир. На чем-то блестящем по гладким шоссе, взявшись за руки, скользили с быстротой ветра колыхающимися группами. Казалось, волны песен и цветов лились среди притихших полей стремительным водопадом. Бесшумно скользили по полям платформы, рассекая воздух, звуки лютней и скрипок, звенели с них хоровые песни.

Вдали грохотали поезда.

А мимо уносились цветущие поля.

Игрушки-домики смеялись в перелесках. Дети звонко кричали приветствия. Мелькали безтрубные заводы, как гигантские храмы с изразцовыми стенами. Местами вырастали целые города этих громад, города с белыми улицами, узором проволок, переходов, висячих мостов, — города, пустынные в этот час. За темными провалами их зеркальных окон еще слышалась жизнь металлических чудовищ. Словно их багровые очи, вспыхивали и гасли там последние огни. На плоские крыши выходили запоздавшие и в легких, как стрекозы, лодках присоединялись к народному потоку.

Вверху, как в голубом безбрежном океане, плыли золотистые лодки; крылатые сигары; темные чудовища с багровыми глазами. Сотни голосов кричали с них приветствия и сотни рук бросали вниз цветы. И вот из голубого простора зазвучал нежный голос, — он упал в сердца мелодией радостного гимна.

Земля, земля…
Наш рай прекрасный…

Дороги, сады, поля и перелески и весь воздушный океан — отозвались миллионом голосов.

Наш золотой,
Волше-е-бный сад!

Впечатления его были до боли остры.

Он как бы враз воспринимал все эти миллионы существ, лившихся по земле подобно потоку светлых духов, и видел, что они трудились и жили как бы играя в беззаботные игры, и смех их звучал открыто и ясно, как были открыты и ясны их лица. Они напоминали детей, резвившихся под взглядом заботливой матери. И этой матерью была Природа, к груди которой они доверчиво приникли. Здесь не было лиц, омраченных заботой, страшной заботой о самом себе, когда-то разъединявшей людей и делавшей их врагами. Здесь каждый заботился о всех, но это была уже не забота, а — любовь, всех объединившая. Руки братски протягивались к рукам, глаза смотрели в глаза с доверчивостью тех, кому нечего скрывать и опасаться. Здесь как будто каждый был отделен от другого только телом, а душа у всех была одна, — веселая, беззаботная, нежная и кроткая душа ребенка-ангела, бесстрашный ум которого перестал быть орудием раздора, но искал путей к еще теснейшему соединению людей с людьми, и всех вместе с побежденным миром. От победы к победе шли они веселой поступью, и победы эти были победами любви. И любовь делала их лица кроткими и светлыми, а в глазах, сиявших умом, отражался как бы огненный порыв… Он смотрел на них с тем чувством, как смотрел когда-то на прекрасные изображения мадонн и ангелов. Но и, как те же, они были для него только прекрасной мечтой, он не чувствовал с ними кровной связи, он мог только любоваться ими… и тосковать…

На горизонте вырастал громадный город.

Сверкающие купола его построек взбегали выше, выше, поднимались как белые облака. И вот даль заслонили, — за широкой рекой, в зелени садов, — колоннады и портики гигантских зданий из разноцветного мрамора, хрустальные дворцы, круглые вышки обсерваторий, острые шпили башен, словно убегавших к небу. И над всем этим морем зданий вздымался купол Пантеона с фигурой Славы, парящей над городом. Висячий мост через реку, тугой, как струна, был украшен статуями пророков и ученых глубокой древности. По нему поток народа достиг обширной площади перед аллеей героев.

И тут остановился.

Сотни знамен взвились в воздух, синих, желтых, белых, с золотыми надписями. Зажглись тысячи свечей в надвигавшемся сумраке. И, казалось, тысячи солнц осветили аллею героев.

Впереди высоко поднялось громадное траурное знамя.

Перед ним все знамена склонились.

И медленно, вслед за колыхающимся Трауром, бесчисленные толпы двинулись в аллею…

Длинным рядом с обеих сторон, на пьедесталах, увитых плющом и цветами, как бы в храме без крыши, белые изваяния блестели под лучами световых солнц. Герои всех столетий смотрели с пьедесталов, все, кто усилиями мысли и воли, жизнью и кровью своей, в упорной борьбе пролагал пути в светлое царство Мечты, поливая их слезами гнева и муки, своими белыми костями устилая их, — все они любовной заботой потомков были собраны тут. Бюсты стариков с седыми кудрями, с землистыми лицами, как бы впитавшими сырость тюрем; гордые девушки с горящими решимостью глазами; юноши с кандалами на руках и ногах… А там теоретики мировой борьбы, полководцы мысли, — все, отразившие в себе, чтобы привести в систему, чаянья веков, поднимали свои гордые головы, как символы мирового движения… В мраморных боках пьедесталов, на золотых и серебряных досках, рука художников тонкими чертами изобразила всю кровь и муку, все геройство прошлого… Он увидал знакомые лица…

Радость, полная печали, острой водной влилась ему в грудь, повлекла близко к этим лицам. Только теперь он увидел истинно родное, близкое, понятное ему, скорбно-дорогое, — словно душа прошлого, больная всеми печалями мира, понятного ему, раскрылась ему в своей прежде непонятной сущности, влекла припасть к ней, как к груди матери… или к могиле ее, навеки незабвенной. Он вдыхал запах холодного мрамора, жаркими губами приникал к изваяньям.

А из людской, шумно льющейся, лавы вырастал гимн века крови:

Вы жертвою… пали…
В борьбе…

Тоска и жажда томили его.

— Пить… пить…

Они рвали ему грудь.

Горячие, багровые волны уносили его вдаль.

— Пить… пи-и-ть…

Он скользил в теплой чаще розовых кустов, вдыхал раздражающий запах сирени, воспаленными губами припадал к цветам, ища хоть каплю влаги.

— Пи-и-и-ть…

А вдали уже звучал гимн Славы.

Торжественный хорал миллионов голосов как бы потрясал небо и землю, и от близкого где-то движения миллионных масс горячий воздух колебался.

Жгучий, багровый туман заволакивал его, сжимал и колыхал. Все стало расплывчато и мучительно неясно. Багровый свет золотил вершины зданий, напитал кровью купола, огненными полосами и пятнами лег на белые изваянья. Эти изваянья белели всюду, в нишах и на фронтонах зданий, с трех сторон окружавших площадь, а с четвертой белые мраморные кресла амфитеатра полукругом убегали вверх все выше, выше… и всюду горячими волнами лился народ, затоплял площадь, бурно заполнял амфитеатр. На трибуны быстро входили люди и с светлыми лицами говорили о победах прошлого, о веке крови, порождавшем героев. Их сменяли певцы и под звуки лютней воспевали героев прошлого. И каждый раз, на речь и песню, народ отзывался торжественным гимном Славы.

Воздух был горяч и душен.

Он задыхался.

Он чувствовал боль и страдание от обилия этого багрового света, сливавшего все в одно неясное пятно. И вдруг он с ужасом убедился, что это кровь проступает… кровь проступает на зданьях, на лицах… кровь погибших… и в небе дымится эта кровь… неотмщенная кровь невинных… И вдруг он увидел, что все руки протянулись к нему, и миллионы острых огненных глаз впились в него… неясный, громадный комок людей волнуется по площади, в амфитеатре, в окнах зданий… и кричит ему миллионом голосов, подобным грохоту моря.

…И, осуждая зло, он служил ему…

Горячая буря дышала на него,

…На нем пятна крови!..

Он раскрывал засохшие губы, чтобы что-то крикнуть в ответ, — горячее, скорбное, убедительное, но не мог… не мог… и только поднимал руки, как бы защищаясь от палящих волн этого негодующего гула… пятна крови…

Он кинулся в безумном ужасе на волнующиеся массы, чтобы прорвать их и скрыться, убежать от них, от их жгущих взглядов. Но они таяли перед ним, как багровый туман… задыхаясь, он бежал все быстрее, и слышал за собою непрестанный грохот, как бы топот миллионов ног. И, словно шум пламени, доносился до него гул голосов. Он бежал по широким пустынным улицам, мимо странных, сказочных дворцов, цирков, пантеонов, бежал и радовался охватившей его ночной мгле, темному, беззвездному небу и внезапно наступившей тишине. Но себе он казался пылающим факелом, так рвало его грудь от огненной жажды и от какого-то безумного чувства…

Внезапно он огляделся с удивлением.

Восприятия его стали опять остры, ярки.

Он увидел себя как бы в знакомой, но странно измененной обстановке, — в центре мрачного каменного города, с узкими улицами, площадями, многоэтажными коробками-домами, города знакомого ему, почти родного, но города мертвого. Улицы его были пустынны, дома, с провалами окон, полуразрушены. Мостовые покрыты обломками вывесок, кирпичей, полуобгоревших балок. И чувствовалось, что разрушение это произведено временем, потому что из груд мусора уже успели вырасти на полной свободе густолиственные деревья, и всюду мох и трава пробивались в расщелинах стен. Можно было подумать, что чья-то заботливая воля оставила разрушаться на свободе этот памятник глубокой старины, — город-тюрьму… И словно мрачные, черные тени прошлого, несмотря на промчавшиеся века, не могли здесь успокоиться: бесшумно мелькали за впалыми глазами окон внутри домов, скользили по улицам как бы с беззвучным отчаянным криком. И вдруг они стали принимать живой и отчетливый вид… и вид их был ему так ужасен, что он метнулся за угол каменной развалины, притаился, стих, слушая свист и шум погони.

Но уже десятки рук схватили его, — черных, цепких рук, — вели его, и он отдался им покорно.

И увидел себя перед столом среди площади.

И за столом сидели черные тени.

Он знал, что это только тени, но и знал также, что это тени судьбы его, — ему уже не миновать их рук. Они были в значках и одеждах прежних времен, на лицах строгая, деревянная важность, в темных провалах глаз — смерть. Сквозь одежды их он видел желтые кости скелетов, и лица их были мрачно-смеющиеся лица скелетов.

И самый высокий из них поднялся, стуча костями, вытянул руку, сказал глухим, деревянным голосом.

— Эта голова полна опасных мыслей!

И за столом отозвались глухим хором.

— Эта голова должна пасть!

Они точно повторяли заученные фразы.

— Того требует закон и порядок…

И снова вытянулась костлявая рука.

— Смерть!

Хор повторил равнодушно.

— Смерть!

И, казалось, дома-темницы мертвого города отозвались глухим, как бы подземным гулом.

— Сме-е-рть…

И что-то стали ломать вокруг и разрушать, и из обломков создавать высокий помост. И еще выше взвилось что-то огромное, черное… Но он уже ничего не боялся. Он знал, что это тени… тени… их власть ночная… и они исчезнут при восходе солнца. И его огромная жажда — только жажда искупления, — пусть же она горит в груди, — он пойдет с нею в новую жизнь… И с высоты помоста он проговорил запекшимися губами:

— Что бы вы… ни делали…

И, собрав все силы, крикнул:

— Любовь победит!..

…Серебристый туман окутал его, и как бы полился в его грудь прохладными струями. Словно чье-то доброе лицо склонилось над ним, и вновь дружеские руки его баюкали. И он нежно, отдыхая, засыпал, и сквозь сон, улыбаясь, повторял:

— …победит…


…В глаза ему смотрели ночные звезды.

Они как-то странно колыхались, словно все небо мерно колебалось справа влево, как во время качки на бурном море. И сам он как бы плыл в пространстве, опираясь на что-то твердое и неустойчивое только спиной.

Он сделал движенье и застонал от боли.

Тотчас почувствовал: кто-то бережно опускает его, и вот он лежит на земле. Мгновенно как-то вернулось к нему сознание действительности. Он вспомнил весь тот ужас, который поглотил его, — бегущие черные массы, взрывы, разрывающие людей, смерть, взмахнувшую над ним своей кровавой косой… и с мгновенно вспыхнувшей радостью подумал:

— Я жив!

Ночная мгла как густою кровью окрашивалась пожарами, вздрагивала от канонады, ушедшей вдаль, моментами как будто загоралась и вспыхивала от каких-то глухих и зловещих взрывов. Он понял, что люди еще продолжают истреблять друг друга, что бой еще идет, но уже где-то далеко. Он жадно вдохнул воздух, напоенный гарью, дымом, запахом крови, и громко, радостно повторил:

— Жив!

Он попытался поднять голову, чтобы осмотреться, но она показалась ему чугунным шаром, тяжелым и гудящим, он только слегка повернул ее… и увидал над собою чье-то склоненное лицо. И как только он увидал его, он понял, что это лицо врага! Но лицо это улыбалось ему дружеской, ободряющей улыбкой, весело показывая белые зубы, и говорило какие-то непонятные слова, — но он понял их смысл, потому что к губам его тянулась фляжка.

И он жадно припал к ней и долго пил.

И пока он пил, он наблюдал за этим человеком и заметил, что мундир у того был надет на голое тело, — должно быть, рубашку он разорвал на бинты: рукав мундира был у него оторван, и рука забинтована. И человек все смеялся, и повторял какое-то одно слово, и Карсаков вдруг понял это слово:

— Трук… Трук!

Он протянул руку, ища его руки, и радостно повторил в ответ.

— Да… друг!

А вдали все звучали редкие, глухие удары.

— …Бум… Бум…

Карсаков хотел подняться, но вскрикнул и застонал от резкой боли, тотчас увидел у себя перевязки на плече и на боку, почувствовал, что и голова у него забинтована, — понял, что сильно ранен, и что враг нашел его среди трупов и спасает его… и увидел еще, что перевязки сделаны из того же материала, что и на спасителе его. И сквозь мутящую разум боль, сквозь слезы, градом полившиеся, он повторял радостно и нежно:

— Друг… друг!

И снова тот медленно поднял его, бережно устроил на своей спине, и пошел. Снова заколебалось небо, как во время качки. Но уже звезды побледнели: над полями всходила сквозь дым багровая луна, как сгусток крови… В свете ее Карсаков видел по полям трупы людей и животных, — страшные, исковерканные трупы, — и обломки орудий… остовы дымящихся строений чернели на дымящейся земле.

И Карсаков вспомнил свой сон.

И понял он, враз почувствовал всю мерзость запустения на земле и всю красоту, на ней возможную… возможную сейчас, если бы поняли люди всю неправду и ненужность и вред вражды своей. И горькие слезы полились по лицу его, скорбные слезы о роковых заблуждениях людей… Поймут ли они? Поймут ли? Когда ж поймут!

Вдруг вблизи на холме, шатаясь, поднялась и выросла огромная фигура, заслонив собою пятно луны и выделяясь на ней черным силуэтом. Карсаков разглядел папаху… и вдруг узнал Барбосова. Барбосов шатался, подобно пьяному, вскидывал руки, словно протягивая их к небу, — резкий, безумный хохот его нарушил тишину, мертвую тишину полей, оттеняемую далекой канонадой.

— Ха-ха-ха-ха… ха… ха…

И внезапно гневным, зовущим криком, бешеным воплем донеслось с холма сквозь безумный хохот.

— …Ва-банк!..

1912