София Свиридова «Счастливейший момент жизни»

Личное воспоминание С. Свириденко

Обычный финал, которым неизменно заканчивались споры между Дмитревским и Шульманом, только что наступил: Дмитревский громко заявил, что «так думать могут только кретины», отошел к окну и начал, стоя ко мне спиной, барабанить по стеклу марш Черномора; а Шульман медленно допил свой стакан чаю и методично принялся набивать фарфоровую трубку.

В комнате воцарилось молчание, тоже неизбежно наступавшее в таких случаях.

Его прервал через некоторое время старший из шестерых, сидевших за чайным столом: Андрей Викторович Попов, изящный брюнет лет сорока, в инженерной тужурке.

— Послушайте, господа, — сказал он, оглядывая с несколько покровительственной улыбкой надутые лица собеседников, — неужели мы никогда не попробуем поразнообразить наше времяпрепровождение и обойтись без этих вечных споров на политические темы? Ведь это же под конец становится чересчур неинтересно. Каждому из нас известны от начала до конца убеждения всех остальных, исключая разве убеждений этого чудака, Максимилиана, — но именно он ни с кем и не спорит. Каждый из нас заранее представляет себе, что другой скажет и возразит; ни один не может рассчитывать не только убедить кого-нибудь, но даже сообщить что-нибудь такое, чего бы другой от него двадцать раз не слыхал… В результате собеседники только раздражаются и говорят друг другу дерзости.

— Я никому дерзостей не говорил! — буркнул, не оборачиваясь, Дмитревский.

— Ну, так Фридрих Антонович говорил вам дерзости.

Положительный и корректный Шульман, который не только в этот вечер, но, пожалуй, и за всю свою тридцатипятилетнюю жизнь не сказал никому дерзости, — сперва изумился и широко раскрыл выпуклые серо-голубые глаза, но затем понял шутку и лукаво подмигнул Попову, выпуская из трубки клуб дыма.

— Все это хорошо, — нетерпеливо перебил молоденький безусый студент Корнилов, — но о чем же прикажете заводить разговор?

— О чем угодно. Только не о таком, из-за чего люди бы обязательно злились и потом дулись друг на друга… Право, мы провели бы вечер приятнее и производительнее, даже если бы каждый из нас рассказал сказку или описал счастливейший день своей жизни…

— Андрей Викторович прав, — неожиданно произнес молчавший до сих пор шестой собеседник, непомерно тощий молодой человек в пенсне, — я, коли угодно, воспользуюсь предложенной темой и расскажу вам, если не о счастливейшем, то об одном из счастливейших дней моей жизни…

— О, пожалуйста! — проговорил Шульман.

— Максимилиан расскажет что-нибудь необыкновенное, — заметил Корнилов-старший.

— И наврет! — отозвался Дмитревский, обернувшись и усевшись на окно.

— Но наврет интересно!..

— Господа, — проговорил Максимилиан, — усердно прошу вас приберечь ваше пророческое вдохновение для более подходящего случая. Ваши предсказания крайне неудачны. Я буду говорить чистую правду, этому вы должны верить — тем более, что дело касается факта, всем вам известного. Как вы помните, прошлою осенью у меня сделалось острое воспаление челюсти…

— Надеюсь, — засмеялся Андрей Викторович, — что счастливейшим днем вашей жизни был не один из тех, когда вашу физиономию раздуло до…

— До такой односторонней полноты, что вы меня едва узнали? Нет. Эти дни были даже настолько неприятны для меня, что в предупреждение повторений того же самого — я решился дать себе вырвать более десятка зубов в один прием. Время этой, операции и было тем счастливым моментом, о котором я собираюсь рассказать.

Слушатели рассмеялись.

— Да, — засмеялся и Максимилиан, — счастливый момент мне доставила операция сама по себе. Конечно, я имею в виду не выдергиванье зубов, а — хлороформ.

— А! — несколько разочарованно протянул Корнилов. — Это что-нибудь вроде эфира в рассказе Мопассана?..

— Просто известного рода приятное опьянение? — опросил в свою очередь Попов.

— Вовсе нет. Ни опьянением, ни сном, ни каким-либо подобным словом нельзя охарактеризовать действия такого наркотика… Это состояние решительно ни на что не похоже; и сон гораздо меньше отличается от бодрствования, чем это состояние от них обоих… Но я буду говорить по порядку. Замечу прежде всего, что, готовясь к операции, я не ожидал от наркоза ничего особенного; я представлял его себе в виде быстрой потери сознания, вроде обморока, и только… Настаиваю я на этом для того, чтобы не подумали, будто я заранее «взвинтил» себя ожиданием каких-нибудь необыкновенных ощущений и тем самым вызвал или усилил необычайность этих ощущений. Ничего подобного не было. Нервы мои, конечно, несколько натянулись в ожидании выдергиванья зубов; но в общем я приступал к операции в спокойном и благодушном настроении. Доволен был, что покончу с воспалениями челюсти, и уверен, что боли не почувствую; хотя в шутку и грозил зубному врачу и его коллеге-хлороформатору, что поколочу их обоих, если буду страдать во время операции… «Нет, уж вы тогда его одного побейте», — спокойно возразил, указывая на хлороформатора, милейший Эдмунд Оттович, успевший внушить мне глубокое доверие своею философскою невозмутимостью и уверенными, решительными движениями своих чисто вымытых рук, по силе и отчасти по форме напоминающих медвежьи лапы, но приобретающих не только не медвежью, а поистине нечеловеческую ловкость, когда им приходится распоряжаться во рту больного… Белый операционный балахон придавал его грузной невысокой фигуре какой-то необыкновенно мирный, хозяйственный вид, a невозмутимое усатое лицо с румяными щеками выражало деловитое, спокойное довольство умелого мастера, собирающегося приступить к любимому занятию. В нем не было ни следа той условной, полуторжественной, полузловещей серьезности, которую считают долгом напускать на себя некоторые операторы, — даже дантисты, — и которая вполне приспособлена к тому, чтобы доводить до панического ужаса нервных пациентов… В данном случае, напротив, вид оператора действовал на пациента как нельзя более благотворно. Глядя на то, как он неторопливо рылся в выдвижном ящике с чистенькими, блестящими инструментами — я сам начинал чувствовать нечто вроде довольства, как… ну, приблизительно, как одаренный сознанием материал, попавший в руки умелого мастера. Без всякого неприятного чувства, я уселся в «зубоврачебное» кресло, которое тотчас же начали перевинчивать, чтобы привести мое тело в полулежачее положение. Доктор, который должен был хлороформировать, — завитой, щеголеватый молодой человек, — обратился ко мне в несколько библейском стиле, предлагая «расстегнуть все, что может быть расстегнуто, и развязать все, что может быть развязано». Когда я исполнил это требование, мне положили на лицо ватную маску, пропитанную хлороформом, и началось усыпление. Хлороформатор предложил было мне считать вслух, но я попросил избавить меня от этой обязанности. Я терпеть не могу всего бессмысленного; а можно ли себе представить более нелепую картину, чем откинувшийся в кресле человек, «расстегнувший все, что может быть расстегнуто», который, с ватою на носу, произносит: «Раз, два, три, четыре!..» — между тем как два эскулапа стоят над ним и ждут, что из этого выйдет. «Хорошо, не считайте, — уступил хлороформатор, — только не задерживайте дыхание, дышите больше». Но он сейчас же убедился, что это предписание было совершенно излишне. Запах хлороформа, для большинства неприятный, мне нравится: поэтому я не только не задерживал дыхания — не говоря уже о том, чтобы биться и сбрасывать маску, как это часто инстинктивно делают усыпляемые, — но дышал полною грудью, с наслаждением втягивая этот странный, чересчур сладкий и вместе с тем острый, спиртный, одуряюще крепкий запах… Я ожидал, что сразу потеряю сознание, но этого, к моему удивлению, не случилось: я чувствовал только сильный, необыкновенно приятный звон в ушах и своеобразную легкость во всем теле. Я не только слышал все, что вокруг меня говорили и делали, но и ощущал под рукою потертый чехол на ручке кресла и, попробовав открыть глаза, которых маска не закрывала — вполне ясно увидел комнату, стенные часы у окна, столик с инструментами и наклонившуюся ко мне завитую голову хлороформатора. «Глаза лучше закрыть?» — спросил я. — «Как хотите… Да, пожалуй, лучше закройте». Он осторожно поливал вату хлороформом, и звон в ушах у меня все усиливался: с каждым новым вздохом в меня словно вливалась волна какой-то таинственной силы, делавшей все мое тело звонким и легким; это звучит чрезвычайно нелепо, но я положительно слышал звон во всех своих суставах; особенно концы пальцев звенели сильно и раздельно, и я ощущал в каждом из них настоящие слуховые впечатления. Понемногу внешняя чувства начали пропадать; раньше всего исчезло зрение. Хлороформатор приподнял пальцем веко на моем глазу — вероятно, чтобы убедиться в неподвижности зрачка — но я уже не видел решительно ничего. У меня не было даже впечатления темноты, а просто полное отсутствие зрительных ощущений, и по этому поводу я впервые подумал, что мы, наверное, грубо заблуждаемся, представляя себе состояние слепорожденных в виде «вечного мрака», тогда как для них, без сомнения, совершенно не существует ни мрака ни света — как не было их для меня в те минуты… Вскоре после того, как я перестал видеть, произошло маленькое недоразумение. Я почувствовал палец подле моего рта и, решив, что это уже Эдмунд Оттович приступает к своим функциям, предупредительно раскрыл рот возможно шире. Оказалось, что это еще хлороформатор контролировал действие наркотика, и, кажется, заподозрив меня в намерении проглотить его завитую голову, поспешно произнес полу-обиженным, полу-опасливым тоном: «Нет, зачем же?!. Пожалуйста, закройте!» Я закрыл рот и подумал при этом, что более десятка моих зубов уподоблялись теперь приговоренным к смертной казни, за которыми в последний раз захлопнулись врата темницы. Потом откроются, и войдут палачи… Между тем чувства мои продолжали исчезать. Обоняние и осязание пропали почти одновременно. По крайней мере я одновременно заметил, что не ощущаю больше ни запаха хлороформа, ни прикосновения своих рук к чехлу кресла, ни маски на своем лице. Тело свое я все еще чувствовал, но особенным, необычным образом, о котором мне трудно дать понятие обыкновенными словами. Было так, как если бы исчезли и мясо и кости, — а осталось нечто, состоящее из одних геометрических линий (когда я впоследствии говорил об этом брату, он уверял, что при моей худобе тут нет ничего удивительного);я ясно чувствовал наклонное, полулежачее положение тела, все углы, образуемые отдельными суставами, даже изгиб каждого пальца… Но все мое существо словно ни к чему не прикасалось, словно висело в воздухе каким-то особенным способом, не занимая места: именно так, как если бы я весь состоял из геометрических линий, не имеющих ни толщины ни ширины, а лишь одно измерение — длину. Двигаться я еще мог и, в виде опыта, поднял руку: врач подтвердил мне потом, что я действительно произвел это движение… Дольше всего сохранялось чувство слуха; оно даже как будто обострилось. Сквозь не прекращавшийся звон в моем теле — который теперь сосредоточился в оставшихся от этого тела линиях, как в вибрирующих струнах — я отчетливо различал тиканье стенных часов, голоса и движения врачей, даже стук отдаленной двери и звон проехавшей под окнами конки… Но я мало интересовался этими внешними впечатлениями и все более сосредоточивал внимание на том, что происходило внутри меня. Сознание сохраняло всю свою силу и с захватывающим любопытством следило за наступавшими переменами. Наконец слух стал ослабевать; вместе с ним пропадали последние ощущения тела, и наступило самое замечательное и самое приятное из всего, что я тогда испытал.

— Нечто вроде полета… или нет? — спросил один из слушателей.

— Вовсе нет. Этот вопрос мне задавали много раз, — почти всегда люди, не испытавшие наркоза, а слышавшие о нем от других… Может быть, рассказы о «полете» вызваны тем, что подвергавшиеся усыплению не всегда умеют с точностью передавать свои ощущения; может быть, я лично чувствовал иначе, чем большинство. Но никакого полета, ничего похожего на полет тут не было. А было нечто гораздо более удивительное, чудесное и исключительное: исчезновение пространства. Мне трудно дать вам ясное представление об этом, потому что в нормальном состоянии мысль не может отвлечься от пространства, и сколько бы каждый из нас ни старался стараться уноситься мыслью из действительности — для него все-таки останется несомненным, что он сидит и думает здесь, в этой комнате, и что сознание его — «находится» в его мозгах, а не где-нибудь в другом месте, например, в самоваре или в сухарнице…

Кругом засмеялись.

— Ради Бога, Максимилиан, — сказал кто-то, — не вздумаете же вы нас уверять, что ваше сознание, под влиянием наркоза, переселились в карман вашего Эдмунда Оттовича или в ящик с инструментами?!

— Нет. Но оно стало «нигде». И поместить его в мою голову — было бы для меня совершенно таком же абсурдом, как поместить его в ящик, потому что и своей головы и всего себя я уже абсолютно не чувствовал. Я помнил, что у меня есть тело, но сознание уже не было связано с этим телом, оказывалось совершенно независимым от него, совершенно так же, как от любого предмета в комнате. Дух расстался с телом в полном смысле слова, и ничего подобного «полету» я не мог бы ощутить именно поэтому. Полет — перемещение в пространстве, а для меня пространство перестало существовать, и самое понятие «места» лишилось всякого значения. Я — как это ни дико звучит — вышел из пространства; я даже вполне определенно уловил миг, когда это случилось. Последние признаки телесных впечатления улетучились, звон прекратился, и я сразу, легко и свободно очутился «за пределами пространственных ощущений». Последнее, что я воспринял извне, был звук: какой-то тихий и тонкий треск или стук… «Снаружи, или уже во рту?» — подумал я. Но подумал совершенно равнодушно, потому что рот мой был теперь для меня такою же «внешнею» вещью, как восковые модели челюстей, лежавшие на полке у Эдмунда Оттовича… И вот тут-то и наступил момент, который я считаю одним из лучших в моей жизни. Вопрос — «что такое счастье вообще» — вопрос спорный и праздный; каждый счастлив по-своему… Я лично называю счастливыми те мгновенья, когда человек испытывает глубокое наслаждение и вместе с тем сознаёт мыслью всю силу и ценность этого наслаждения. Таково было мое состояние в промежуток времени, предшествовавший полному наркозу. Наслаждение, испытываемое мною, было, конечно, чисто-духовного порядка. Я сказал, что во время усыпления сознание мое сохраняло всю свою силу; мало того, — сила эта возрастала, я думал с изумительною ясностью и остротой. Каждому, кому доводилось с любовью заниматься умственным трудом — знакомы те счастливые минуты, когда чувствуешь свою мысль ясной и деятельной, когда ум работает с необыкновенною интенсивностью, быстротою и легкостью, свободно преодолевая препятствия, действует точно безупречная машина, пущенная полным ходом и с необычною скоростью, без усилий вращая все свои сложные рычаги и колеса… Эту остроту, эту легкость умственной работы я почувствовал тогда с небывалою силою и глубочайшим наслаждением. Впервые моя мысль оказывалась совершенно свободной от всяких ненужных примесей: от всех внешних восприятий и всего, связанного с ними, от элементов чувств и ощущений, от настроений и склонностей того, что было раньше моею душою… Мое мыслящее «я» властно и полно обособилось, отошло в чистую область законов мышления. Никогда я не сознавал так глубоко внутренней необходимости этих законов, неразрывной связи их с нашим духом. Освобожденное от всего постороннего, мое сознание само собою шло по пути чистой логики, никуда не уклоняясь и нигде не останавливаясь. Я узнал идеальный процесс мысли, каким он бывает в теории, каким его изображают, описывают — но почти никогда не испытывают на практике… Подобно тому, как недавно мое тело казалось мне сведенным к простой геометрической схеме, так теперь мое сознание словно отлилось всецело в чистые формы идеальных логических построений. И в каждом выводе, в каждом решении я просто и ясно сознавал осуществление того или иного из основных законов мышления… Тэн выразился о какой-то Бетховенской сонате: «Это прекрасно, как силлогизм!..» Никогда еще я не понимал так ясно, что силлогизм может быть прекрасен, что в стройном ходе правильного, строгого мышления есть обаятельная гармония, идеальная духовная красота… Объектом моей мысли естественно являлось прежде всего мое собственное состояние, так как я понимал всю его исключительность и занимательность для мысленного анализа. Цепь заключений, несомненная, как математическое доказательство, и быстрая, как молния, сразу указала мне самое замечательное в моих переживаниях: отсутствие пространства. То невероятное, странное, что смутно рисовалось в моем воображении при изучении философии, то, чему я и верил и не верил, чего я никогда не мог понять, — оказывалось правдою: пространство — лишь известная форма, в которую сознание облекает восприятия, возможно сознание без этой формы. Возможно, потому что во мне оно было таково… Не знаю, удается ли мне хоть отчасти выразить необычайность такого состояния. Иногда случается, что во сне осуществляется какой-нибудь парадокс, нечто наяву невозможное и нелепое, — а мы, по какому-то наитию, находим его, во сне, простым и естественным. Тут было совсем иное. Я вполне представлял себе нормальное человеческое мышление, для которого возможно лишь отвлечение от пространства, но не уничтожение его; я знал, что для такого мышления мыслящая индивидуальность без пространства — парадокс, я видел всю его странность и невероятность. Но я на себе испытывал этот парадокс, я убеждался на себе в том, что возможно сознавать себя и в то же время «быть нигде»; что может для мыслящего духа исчезнуть разница между «здесь» и «не здесь», между «далеко» и «близко», между любою точкой во вселенной и данным «местом»… Да, как это ни смешно — и разница между нахождением в моем черепе или в самоваре! И при этом дух оставался самим собою, думал тем же способом, какой был присущ ему при наличности пространства. Глубокая радость охватила меня при мысли, что я, так сказать, пережил в самом себе разрешение одного из старых, спорных философских вопросов: есть ли пространство нечто неотделимое от нас самих? Все ответы на этот вопрос, все объяснения о «прирожденности» или неприрожденности пространственных восприятии — все это были для меня пустые слова, пока я сам не узнал этой новой, свободной, сильной мысли, с каким-либо телом не связанной более чем-либо поддающимся измерению. Я радовался этой свободе и силе сознающего духа, радовался тому, что возможен — хотя бы и в исключительном состоянии наркоза — для человеческого ума этот путь мышления вне пространства, при сохранении всех обычных законов мышления. На одно мгновение меня смутила мысль, что я, быть может, забуду при пробуждении то, что испытал, лишусь возможности рассказать другим и самому еще раз передумать все это, оценить свои впечатления при нормальном состоянии сознания, проверить их. Но тотчас же я сказал себе, что это несущественно по сравнению с тою полнотою духовного наслаждения, которую я переживал. Эти мгновения так богаты сами по себе, что если я все забуду или даже умру под хлороформом (об этой возможности я подумал вполне равнодушно, потому что страха смерти нет там, где нет тела) — они остаются богатыми и прекрасными, одними из лучших в моей жизни. Что до того, чтобы рассказать другим, это тоже не имеет значения: вряд ли мое состояние исключительно: наверное, оно возможно и для других, и кто-нибудь из них опишет, или, быть может, уже описал то, что я переживаю… Главное же: у меня никто не может отнять этого счастья; я сам, собственным духом, проник такую область сознания, какая всегда казалась мне невозможной и чудесной, я испытал высокую радость освободившегося духа, все бытие которого сосредоточилось в чистой, сильной и ясной деятельности мысли…

Рассказчик помолчал немного, потом продолжал:

— Вероятно, — хотя проверить это невозможно, — все, что я только что описал, заняло очень короткий промежуток времени. После того сознание исчезло окончательно — и, надо думать, разом, потому что я не помню постепенного ослабления или затемнения мысли. Должно быть, она потухла, как искра, непосредственно после момента наибольшей яркости… Когда меня стали приводить в чувство, я сразу же вернулся к телесным ощущениям и, по правде говоря, довольно неприятным: сильно болели расшатанные челюсти, рот был полон крови, от хлороформа тошнило… Но наряду с этим я тотчас почувствовал — еще как будто в полусне или полуобмороке — отголосок испытанного духовного наслаждения. И я обрадовался тому, что помнил все, что пережитые мгновения не пропали для меня, что я сохраню их навеки. Мне даже не терпелось поделиться с другими своею радостью, и на вопросы врачей: «Чувствовал ли я что-нибудь?» — поспешил ответить: «Удивительно хорошее состояние!.. Ради одного этого стоило бы хлороформироваться». Но язык не повиновался мне, я едва мог произносить членораздельные звуки, а последнее слово обратилось в какое-то невнятное лопотанье… Когда меня окончательно разбудили, я узнал, что мое усыпление было не совсем обыкновенным, что удивившая меня медленность не померещилась мне: меня действительно пришлось усыплять сравнительно долго, в течение нескольких минут, и произошло это оттого, что мой организм оказался трудно поддающимся наркозу. Потребовалось больше времени и больше хлороформу, чем предполагалось, — к удивлению самих врачей, не ожидавших такой силы сопротивления от столь тощего субъекта… Едва успев прийти в себя, я услышал комплимент хлороформатора: «Из нас вышел бы хороший морской офицер!» «Что такое?!» — переспросил я, не понимая. «Много выпить можете», — пояснил он: и сообщил мне то, чего я до тех пор не знал: что невосприимчивость к хлороформу — показатель невосприимчивости к спиртному опьянению. Чем больше может выпить человек, не пьянея, тем труднее его хлороформировать; а привычные алкоголики вовсе не поддаются наркозу… «Три склянки на вас пришлось вылить!» — с добродушным, довольным видом заявил мне Эдмунд Оттович, который точно гордился пациентом с такою крепкою головой. Я и оправился после наркоза очень быстро, приехал домой бодрый, в отличном настроении и с отличным аппетитом… Вот все, что я собирался вам рассказать об одном из счастливых моментов в моей жизни. И, пораздумав хорошенько, право, не знаю, почему бы мне не назвать его прямо счастливейшим. Это счастье не обмануло, не изменило и не оставило после себя горечи утраты. Ведь все на свете можно утратить, кроме пережитой однажды радости мыслящего духа.

Слушатели некоторое время молчали. Наконец один из них медленно сказал:

— Все-таки то, что вы говорите — очень большой парадокс. Вы находились под влиянием гибельного для организма яда…

— Ах, Фридрих Антонович, — с улыбкой возразил Максимилиан, слегка проводя рукою по своей бледной щеке, еще более впалой вследствие отсутствия коренных зубов, — разве то, что люди считают счастьем, не, оказывается очень часто гибельным ядом?..

С. Свириденко
Ежемесячные литературные приложения к журналу «Нива». Декабрь 1907 г.