Валериан Светлов «На полпути»

I

Федор Николаевич Муромский шел по одной из отдаленных улиц города, понуря голову; был вечерний час тоскливого северного дня; уныло шли по тротуарам редкие прохожие; еще унылее плелись по грязному мокрому снегу извозчичьи санки и печально-тускло мигали желтым пламенем фонари, как будто и они были больны лихорадкой этой скверной, гнилой зимы.

Муромский был в таком настроении, когда человеку начинает казаться, что все прошлое было ярким, красивым сном, хотя бы в этом прошлом было больше горестей и печалей, чем радостей, а будущее представляется темным и мрачным, таинственным и страшным.

И ему вспомнились слова «Откровения»: «они имеют власть затворить небо, чтобы не шел дождь на землю… и имеют власти над водами, превращать их в кровь и поражать землю всякою язвою, когда только захотят»…

Эта мысль, мелькнувшая вдруг, оставила странный след в душе Муромского: ему показалось, что действительно кто-то затворил над этим городом серое небо и навсегда скрыл от людей солнце; ему показалось, что люди, которых он встречал, были действительно поражены язвою, страшною язвою душевного недуга, который темнит их рассудок, холодит их сердце; вот уже несколько дней, как он вернулся «к себе», «на родину», туда, где у него не осталось ни единой близкой души, ни единого друга; и несколько раз в течение этих дней ему вспоминались слова из того же «Откровения»: «и увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали и моря уже нет».

И это новое небо, и эта новая земля, и эти новые люди были ему противны; он решительно разучился понимать их; он видел, что они «ходят во тьме», разучились отличать истину от лжи; что они говорят какими-то символами; что слова их не выражают их мыслей и понятны им одним, как нечто условное, по взаимному соглашению установленное; что жизнь их низменна, потому что они думают о жизни, и никто из них не хочет думать о смерти, которой они боятся больше жизни, и которая есть избавление и единственное реальное счастье. И дела их ему показались ничтожными и жалкими, и смешными по той серьезности, с которою они делались, и по тому значению, которое им придавалось.

А моря, того голубого таинственного моря, столько лет ласкавшего его взор, действительно нет: оно осталось далеко позади и превратилось в один из элементов красивого сна прошлого. Вместо лазурной стихии — серая «твердь»; вместо ласкового звука прибоя — скрип полозьев о булыжную мостовую, и вместо изумрудной зелени благодатного юга — осклизлые, обнаженные деревья одного из городских скверов.

И в сотый раз за эти несколько дней он спросил себя: зачем он приехал?

Но ответить на этот простой и естественный вопрос ему так до сих пор и не удалось. В душе шевелились разные мысли — отрывки «Откровения», которое он в молодости тщательно изучал, догматы, которые он создавал и считал крупинками, атомами одной великой, еще не познанной Истины, за что он пострадал, и затем вся эта долгая, долгая жизнь изгнания среди чужих людей иного склада мыслей, в чужой стране, где его взор ласкали «иные берега, иные волны».

И вот он опять там, где родился, где провел свою молодость, где мысль его получила первый толчок, заведший его так далеко… Он вернулся сам, добровольно. Зачем? Зачем?

Но все было кругом «печально и уныло, как будто наступал день страшного суда». И ни в себе самом, ни вне себя он не находил ответа на этот мучивший его вопрос.

II

Дома было неуютно; когда Муромский вошел в свой маленький кабинетик, выходивший окнами во двор, — высокой желтой стены, высившейся перед правым окном, не было видно; казалось, что за ним бездна — серая мгла скрывала звезды, обыкновенно видневшиеся на клочке неба, покрывавшего двор.

В комнате было холодно; Муромский, привыкший к теплому климату, был очень чувствителен к холоду; но печей он не любил топить, отвыкнув от них, и поэтому он очень рад был, когда нашел квартирку с камином в кабинете; он любил веселый огонь камина, который придавал столько уюта его мрачной, тесноватой комнатке: ему вспоминалась его жизнь на чужбине, короткие теплые зимы, когда вполне достаточно затопить камин, чтобы согреться и вместе с тем не дышать душным воздухом натопленной комнаты.

Дрова затрещали; огненные языки лизали березовые поленья; их белая кора корчилась будто от боли…

Муромский уселся перед огнем, в высоком кожаном кресле. И немедленно тот же назойливый вопрос встал перед ним: зачем он вернулся?

Нехотя поднялся он с кресла, подошел к столу, пошарил спички, зажег высокую лампу под широким зеленым колпаком и выдвинул ящик. Он достал листок почтовой бумаги, мелко исписанный неровным женским почерком. Сердце его тревожно забилось; смутное, странное чувство овладело им; чувство, которое он никак не мог проанализировать, — он, привыкший к анализу. И каждый раз, когда его рука касалась этого листка, он ощущал то же самое, — а ведь письмо это он читал десятки раз со времени своего возвращения.

Он придвинул кресло к столу так, чтобы свет лампы падал на письмо, и принялся вновь перечитывать его; он знал это письмо почти наизусть; но каждый раз он открывал в нем что-нибудь новое; по этим простым и наивным словам он старался разгадать душу писавшего это письмо человека, а по почерку — его характер. И каждый раз он опускал руки в полном бессилии произнести какой-нибудь приговор.

«Дорогой папа, — читал он, — вы удивитесь, конечно, когда будете читать это письмо: пишет дочь, которой вы не знаете, к отцу, которого она не знает. Может быть, вы и не хотите знать меня. Я не хочу вам навязываться; если я решилась написать вам, то только потому, что жизнь для меня стала невыносима. Но это вас ни к чему не обязывает: вы можете мне не ответить. В доме моей тетки, которая меня воспитала и вырастила, я привыкла слышать, что мой отец — великий нераскаянный грешник; что я должна навсегда забыть, что у меня есть отец; что этот отец изменил своей вере и посеял смуту в сердцах людей. Я сжилась с этой мыслью, но я все-таки не знаю, в чем заключается ваше преступление? И несмотря ни на что, какое-то доброе чувство, внушенное мне Господом, говорит мне, что люди могут ошибаться, что дети должны почитать своих родителей и не могут быть судьями их. Я чувствую еще, что люблю вас, не зная вас; я чувствую, что вы мне дороги, несмотря ни на что. Я живу в душной темнице и что-то, чего я не знаю, но что вселилось в меня с недавнего времени, толкает меня на волю, в мир, в тот мир, который, по словам тети, полон соблазнов, лжи и греха. Правда ли это? У меня есть подруга, которая говорит, что это — неправда. Тетя очень любит Бога и много молится ему; она и меня научила любить его и молиться ему; но как же она запрещает мне говорить о вас и упоминать имя моей матери? Она говорит, что и мать моя (царство ей небесное!) — тоже великая грешница. Я не знаю, что она сделала, но знаю, что нет большего греха, как презирать своих родителей. Ведь сказано — прощать врагам своим и любить ненавидящих нас; так как же мне не любить своих родителей, хотя бы я их и не знала? Вот камень на моей душе. Ответьте мне, чтобы я знала, в чем ваш грех, и могла вымолить у Бога прощенье его; до сих пор я молчала, но больше так жить не могу. Простите, если обеспокою вас этим письмом, и не сердитесь на любящую вас дочь — Марию».

III

Окончив чтение письма, Муромский задумался.

Вот, казалось бы, ответ на вопрос, зачем он приехал. Но вместе с тем он чувствовал, что не это письмо побудило его вернуться. В самом деле, он совершенно не знал своей дочери; после ее рождения не прошло и полугода, как жена оставила его и ребенка, а он должен был бросить службу и уехать. И вот, прошло двадцать лет, дочь его сделалась взрослой девушкой и теперь пишет ему. Письмо ее наивно; тронуться им он не мог. Любить ее, как своего ребенка, тем инстинктивным, «самочным» родительским чувством, которым так бывают богаты многие женщины, он тоже не мог. Чувства долга по отношению к «своему ребенку» он не признавал, как вообще не признавал чувства какого-то специального долга к семье, к обществу, к родине. Он признавал все такие чувства ложными, натянутыми, выработанными традициями, закоренелыми предрассудками и известного рода гнетом, основанным на существующих в обществе и государстве законах.

И тем не менее, когда он получил это письмо, что-то двинулось в его душе, и через неделю после этого он самым решительным образом собрался и тронулся в путь.

Состояние, в котором он находился, было совершенно для него новым. До сих пор, около двадцати лет, он жил исключительно жизнью рассудка. С тех пор как его единственная молодая привязанность потерпела обидную неудачу, он не любил никого. И даже это печальное обстоятельство сослужило ему некоторую службу: оно дало первый серьезный толчок его мысли: не следует любить определенного человека, как индивидуума, а нужно любить человечество как идею, абстракцию. Должно любить человечество и можно ненавидеть человека. Потом он видоизменил эту теорию, внес в нее несколько оттенков, но в общем идея осталась та же.

И все-таки он откликнулся на зов своей неведомой дочери и вместо письменного ответа явился сам.

Но он все еще не имеет решимости познакомиться с дочерью. Его занимает это неопределенное положение. Часто по ночам он представляет ее себе в том или ином виде: то она кажется ему похожей на мать, и его одолевает любопытство взглянуть на нее и вновь припомнить те молодые чувства, которые его когда-то волновали; то она ему кажется ничтожной, глупенькой девочкой, зараженной религиозными предрассудками, которые ему так не по душе; то ему кажется, что она представляет из себя tabula rasa, на которой можно будет начертать что угодно. Последняя мысль наиболее улыбается ему; он всегда любил отыскивать молодые души, неиспорченные окончательно «ложными» учениями света, и делать из них адептов своих философских теорий. Но это были лишь рассудочные размышления, и никогда сердце не говорило в нем; теперь же он чувствовал странное ощущение чего-то давно неизведанного, нового, в высшей степени приятного.

Кто-то позвонил. Он пошел отворять и в полутемной комнате не мог рассмотреть вошедшего. Только когда гость переступил порог кабинета, Муромский разглядел его. Это был худенький человечек, достаточно уже пожилой, ежеминутно вздрагивавший, как бы от холода, и ёжившийся от внутренней дрожи. Он молча вошел, матча уселся в кресло у камина и проницательно посмотрел на хозяина. С тех пор как он вошел, он еще не сказал ни слова. И теперь, сосредоточенно и внимательно глядя на огонь, он молчал.

Муромский тоже ничего не говорил, разглядывая своего странного гостя.

— Курить можно? — тихим, сдержанным голосом спросил вошедший.

— Курите.

Гость достал папиросу и закурил,

— Я — Ситников, Алексей Львович, — тем же голосом произнес он.

— А-а!.. — неопределенно отозвался Муромский.

— Я — брат вашей покойной жены; дядя вашей дочери Маруси. В молодости мы встречались; но я сильно постарел, — вот почему вы меня не узнали.

— А вы хорошо знаете мою дочь? — спросил Муромский.

— Хорошо. Светлая душа, — раздумчиво ответил Ситников, продолжая глядеть в огонь.

Он замолчал. Молчал и Муромский, задавая себе вопрос, зачем собственно явился к нему брат его покойной жены. Он придумывал, с чего бы начать невязавшийся разговор, как вдруг гость, как бы с усилием оторвавшись от созерцания каминного пламени, взглянул на него в упор прежним проницательным взглядом и значительным, вдохновенным тоном проговорил:

— Горе тому, кто соблазнит единого от малых сих!..

Он хотел еще что-то прибавить, но, очевидно, не мог припомнить и потер лоб рукою.

Муромский поспешил помочь ему:

— Тому лучше было бы, если бы повесили ему жернов мельничный на шею и потопили его во глубине морской, — договорил он и усмехнулся.

— Так! — заключил Ситников и снова замолк.

После довольно продолжительного молчания, Ситников поднял голову и сказал:

— «Если кто скажет слово на Сына человеческого, простится ему: если же кто скажет на Духа святого, не простится ему».

— «Ни в сем веке, ни в будущем», — докончил Муромский.

— Так! — одобрительно кивнул головой гость.

— Вы что же это все из священного писания? — не удержался Муромский, но ответа не получил.

Ситников как будто не слыхал его и снова разглядывал с удивительным спокойствием огненные языки, лизавшие дрова.

«Странный гость!» — рассуждал про себя Муромский, принявшись ходить по кабинету и рассматривая маленького, сухого человечка, не перестававшего вздрагивать.

— Вас прислала Евлампия Львовна? — опять спросил Муромский, которого начинало тяготить это молчание.

Но Ситников и на это ничего не ответил.

«Ну что ж, будем молчать», — подумал Муромский, продолжая свою прогулку по тесной комнатке.

— Читал вашу книгу «Истинная религия», — вдруг заявил гость, — содержание ее вредоносно и пагубно.

— Она запрещена, — пожав плечами, сказал Муромский.

— Знаю. И все-таки соблазнился. С великим трудом достал ее. Взял грех на душу. А по прочтении, с отметками на полях, спрятал на самое дно сундука.

— Лучше было бы сжечь, — пошутил Муромский.

Опять водворилось молчание.

— А любопытно было бы видеть эти отметки, — проговорил Муромский, громко высказывая свою мысль.

Ситников вдруг отодвинул кресло от камина, бросил в него папиросу и заговорил, к удивлению Муромского, плавно и отчетливо.

— Надо верить так, как учит религия. Две тысячи лет почти прошло со дня Рождества Христова. И никто еще не сказал слова истиннее того, что сказал Спаситель. Много писали и суесловили, но никакой истины не провозгласили. По грешному любопытству своему ознакомлялся и я с этими лжеучениями. Но дух сомнения не коснулся меня. Надо верить и надо молиться, чтобы Бог дал веру. Нельзя отрицать того, во что две тысячи лет верят человечество. А вы пишете: «нужно, чтобы наука опиралась на религию, а религия опиралась на науку; эта двойная эволюция привела бы к примирению между обеими — и тогда воссияла бы Истина». С первым согласен, второе отрицаю. Религия не может опираться на науку, которая по своей близорукости и несовершенству не признает ни чудес, ни всего так называемого «сверхъестественного». Но там, где кончается постигаемое, начинается именно непостигаемое, сверхъестественное… Где разум бессилен, там вера всесильна. Это вода и огонь — две враждебные стихии, а вы хотите их примирить. И многое другое, столь же, ежели еще не больше неосновательное…

— Вы, видимо, хорошо проштудировали мою книгу, — заметил Муромский, но и на эти слова гость не обратил никакого внимания.

— Я не знаю, в чем вы меня собственно упрекаете? — начал Муромский, которого собеседник очень заинтересовал и который давно уже не вел таких споров. — Я ничего не проповедовал предосудительного в моей книге, напротив, — то, что я написал, нисколько не противоречит существующему учению. Вот, чтобы вам напомнить, мое основное положение: мир делится на познаваемое, или вселенную, и на непознаваемое, или первоисточник силы, управляющей вселенною. Эта сила — Божество. Познаваемое, или созданное, заключает в себе три элемента: вещество, разум и дух; так как познаваемое есть результат творческой работы Божества, то логически следует заключить, что и Божество заключает в себе эти три элемента в высшей комбинация, в совершеннейшем единении…

Так как он опять ничего не услышал в ответ, то продолжал:

— Я читал лекции в духовной академии и готовился к духовному сану. Приготовляясь к лекциям, я добросовестно изучал все, что к ним относилось, и мало-помалу увлекся догматическим богословием и историей церкви. Я был страстным, убежденным христианином. Я им и остался. Только изменился угол зрения и переменилось освещение. Я взглянул на учение Христа как на проповедь нового, высшего жизнепонимания, и отверг все мистическое, все навязанное, все ложно истолкованное. Свободное отношение к толкованию слов писания у нас называется ересью, и вот мало-помалу, почти незаметно для себя, я сделался еретиком. Начальство сначала не понимало моих лекций, на которых я в очень скромных размерах позволял себе такое отношение к предмету преподавания, и хотя смутно тревожилось, но терпело; когда же я представил в духовную цензуру свое сочинение для получения разрешения напечатать его, — цензор-архимандрит пришел в ужас; он призвал меня, убеждал, просил, усовещивал. Я стоял на своем. Книгу мою запретили; преподавание отняли; о духовном сане нечего было и думать. Тут случилось и другое несчастье… Евгения Львовна ушла от меня, покинув на моих руках дочь… Мне ничего не оставалось делать, как уехать, потому что ничто ни привязывало меня к родине; все связи были порваны; та среда, в которой я жил, отвергла меня, и мне стали невыносимы эти вечные споры при каждой встрече о моих «заблуждениях» и эти вечные призывы к покаянию со стороны людей, которых я искренно и горячо считал заблудшимися, как в свою очередь и они меня. К тому же, я был страстно увлечен своей идеей, и мне необходимо было высказаться публично, а это можно было сделать лишь напечатав книгу за границей. И вот я стал «изгоем», «ренегатом», «изменником», «еретиком». Перемена убеждений, Алексей Львович, тяжелая вещь, уверяю вас. Это как бы переезд на новую квартиру — многое из той мебели, в которой привык, с которою сжился, оказывается поломанным, никуда негодным; чинить не стоит, — все равно никуда не годится; новой мебелью еще не обзавелся, чувствуешь себя неудобно, многого не хватает… эх, одним словом, тяжелое было время. Нужно было создать себе новое жизнепонимание и провести его во все мелочи жизни. Это — огромная, страшная работа, и она надорвала мне душу.

— Уриель Акоста, — вдруг проговорил Ситников и замолчал.

Муромский укоризненно взглянул на него.

— Ну да, — серьезно взволнованным голосом проговорил он. — Это — зло сказано, но, если хотите, это недалеко от истины, и обидного, право, тут нет ничего. Да, Акоста, современный Уриель. Грустно, что в «наш просвещенный век» могут происходить еще такие гонения и неурядицы из-за свободного мнения о том или другом учении… Но оставим это. Я остался за границей долее пяти лет и потерял право вернуться; книгу свою напечатал, ее перевели на многие языки; меня вызывали в Россию немногочисленные друзья — я не поехал, и так прожил двадцать лет в чужих краях, питаясь «акридами и диким медом», перебиваясь с хлеба на квас, страшно нуждаясь… И вот только глубокая вера в истину, озарившую меня, дала мне силу жить, силу работать.

— Если бы раскаялись да больше молились — не было бы вам так тяжко, — мрачно сказал гость.

— Мне не в чем было каяться. Раскаяние — это сознание в ложности своих убеждений или поступков. Раскаяться — значит признать свою несостоятельность. Я не мог этого сделать. Молиться — по моему еретическому убеждению — грех.

— Грех?! — воскликнул гость, в первый раз приходя в возбуждение.

— Не возмущайтесь, — успокоил его Муромский. — Я смотрю на молитву как на символ недоверия к Божеству. Молиться значит просить. Просить можно человека, который не может знать ваших нужд. Молитвы или просьбы человека о том или другом не нужны Божеству — раз вы признаете его всеведущим. Нельзя ведь представить себе это Божество в виде какого-нибудь начальника департамента, принимающего просьбы от подчиненных и пишущего на них резолюцию: «исполнить», «отказать». Высшая сила, управляющая вселенной, лучше человека знает, что ему нужно, и быть может то, о чем мы просим, не только не полезно, а вредно. Молитва, пожалуй, необходима для души молодой, неопытной, неукрепившейся, необходима как гаммы и экзерсисы для упражнения в музыке. Но когда в душе опытного музыканта живет уже идея сложной и величественной симфонии, — до гамм ли ему и до упражнений?

— Но для прославления Бога? — нехотя заметил Ситников.

— Для прославления Божества? К чему же? Хвала имеет смысл поощрения, одобрения. Нужно ли это Божеству? Мне кажется, оно не нуждается в этом. И все это произошло от низменного представления, которое человек выработал себе о Божестве. В лести и славословиях не нуждается Высшее Существо, и богохульства не могут его оскорбить.

Водворилось продолжительное молчание, которого ни один из собеседников не хотел прерывать.

— Как вы нашли меня? — вдруг спросил Муромский.

Ситников взглянул на него, как бы оторвавшись от своих дум.

— Как нашел? Очень просто. Евлампия Львовна узнала, что Маруся писала вам. Она встревожилась; ответа от вас долго не было — за письмами в доме зорко следили, и она успокоилась, решив, что вы не приедете. А на днях я прочел в газетной хронике о вашем возвращении, и сообщил ей. В адресном столе узнал ваш адрес. Вот сестра и послала меня к вам.

— Для чего? — спросил Муромский.

— Для того, чтобы вам торжественно объявить: чтобы вы уезжали.

— Вот как!

— Да.

— На каком же основания Евлампия Львовна берет на себя такие торжественные распоряжения, позвольте вас спросить?

— На каком? Очень просто. Конечно, она не может вам запретить жить где бы то ни было, раз это разрешено вам высшими властями. Но она имеет основание полагать, что вы приехали для свидания с дочерью. Так ведь это?

— Так.

— Ну, так вот. Она поручила мне объявить вам, что свидания этого она не допустит. В дом к себе она вас не пустит. Следовательно, раз цель вашего приезда не будет достигнута, вам остается только уехать.

— Ясно. Но кто же может отцу помешать свиданию с дочерью?

— Конечно, Маруся не рабыня ее. Только сестра предполагает, что раз она воспитала ее, а вы покинули ребенка в самом нежном возрасте, то этим самым вы отказались от прав на нее, которые перешли к ней. Я думаю, вы не будете оспаривать ее прав.

— Ни у одного человека не может быть прав на другого взрослого человека. Я не отрицаю, я поступил — по общепринятой морали — неблаговидно; но… во-первых, я был тогда молод и опрометчив; во-вторых, обрушившиеся на меня невзгоды не дали мне времени подумать серьезно о дочери; в-третьих, мое положение было так неопределенно, что я не мог взять на себя заботу о Марусе и счел, в то время, что ей будет лучше жить в доме тетки, которой я почти не знал, но о которой говорили как о «райской душе». Конечно, Маруся должна быть ей благодарна за ее любовь и попечение; но, мне кажется, теперь, когда моей дочери двадцать или около того лет, следует ей самой предоставить свободу выбора. Ей необходимо со мной видеться, и я с нею увижусь. Если она отвергнет меня — я уеду, и она останется с теткой; если она полюбит меня, она будет жить со мной.

— Это ваше последнее слово?

— Да.

— Хорошо, я так и передам сестре.

— И сообщите мне ее решение?

— И сообщу.

— А Марусю поцелуйте. Скажите ей, что письмо ее я получил и долго думал о нем. Кстати, вы знаете, о чем она мне писала?

— Не знаю. Девочка никому об этом не говорила.

— И я не скажу вам.

— Как вам будет угодно, — проговорил Ситников, и, подумав, прибавил: — Эх, Федор Николаевич, напрасно!

— Что это?

— Напрасно вы затеваете борьбу с Евлампией. Она — женщина старинных взглядов, властная, сильная…

— Ну, что ж! И поборемся, — усмехнулся Муромский.

IV

Старинной архитектуры каменный домик-особняк стоял на окраине города; улицы, пролегавшие около него, были грязные, плохо мощеные, а по некоторым из них, наиболее отдаленным, пролегали мостки, заменявшие тротуары благоустроенной части города, и фонари, освещавшие эту часть города, были керосиновые.

Самый домик, в два невысоких этажа, с обширным двором и службами, имел запущенный и печальный вид; штукатурка на его стенах облупилась; краска, когда-то бледно-розового цвета, облезла, и кое-где по стенам дома полезла плесень.

Внутри было еще мрачнее; комнаты были расположены неуютно, по сторонам мрачного коридора, в котором вечно коптила тусклая жестяная лампочка, прибитая чуть не под самым потолком; почти все комнаты были проходные; мебель, украшавшая их, была старинного фасона, полированного красного дерева, обитая красным трипом, вылинявшим и потертым; диваны казались какими-то ковчегами по своей необъятности, кресла — тронами, но ни на тех, ни на других сидеть было почти невозможно — до того они были жестки и покаты. Обои были темные, кое-где измызганные спинками мебели, кое-где оборванные, а где и тронутые темными пятнами сырости.

Все комнаты были похожи одна на другую, с тою разницею, что в некоторых стояла мебель, обитая зеленой клеенкой, еще более неудобная по своей скользкости, чем красная триповая.

Ничего лишнего в этих комнатах, не было; каждая из них походила на приемную в какой-нибудь захолустной духовной консистории, так как известно, что нет более унылых и неуютным приемных, как в консисториях.

По всему дому пахло лампадным маслом и постной пищей.

Угловая комната, служившая любимым местопребыванием хозяйки дома, была обставлена несколько уютнее. По крайней мере, у одного из окон стояло широкое и глубокое, удобное кресло, вышитое гарусом; в углу высился огромный киот красного дерева, весь наполненный образами в серебряных и золоченых ризах, — искусственными бумажными цветами, по-видимому снятыми с священных куличей, восковыми тоненькими свечами, донесенными по возвращения с заутрени и с чтения двенадцати евангелий непогашенными, — сухими просфорами, кусочками артоса и засохшими ветвями вербы. Перед киотом теплилась лампадка красного стекла с синими и белыми разводами; по стенам висели потемневшие от времени картины, в старинных лепных рамах, облупившихся и сильно загрязнившихся. На одной из них с трудом можно было разобрать пергаментно-желтый лик Христа, стоявшего перед Фомой и показывавшего ему раны на руках своих. На другой только по догадкам можно было различить синюю одежду Марии Магдалины, которая в пещере, лежа на камнях, читала священную книгу. Наконец, третья наиболее сохраненная, только с потрескавшимся лаком, изображала моление о чаше. И по этой картине можно было судить, что живописец, писавший ее, был какой-нибудь самоучка-богомаз, не имевший ни малейшего представления ни о сюжетах, которые он взялся трактовать, ни о самой элементарной технике живописи.

Еще в комнате стояло два-три круглых столика, накрытых вязаными скатертями; а на большом преддиванном овальном столе красовалась на плато с цветами, выделанными из кожи, старинная, высокая, масляная лампа, зажигавшаяся изредка, по особо торжественным дням, потому что, вообще, хозяйка дома вполне довольствовалась таинственным мерцанием лампадки, освещавшей один лишь угол комнаты, тогда как другие углы и середина были погружены в глубокий мрак.

V

Дом этот походил на монастырь. Сама хозяйка — Евлампия Львовна Ситникова — одевалась в какую-то особую одежду черного цвета из дешевого люстрина, полумонашеского покроя. Это была старая дева, лет шестидесяти, высокая, худая, как будто высохшая. Лицо у нее было строгое, почти суровое; сросшиеся черные брови и острый, проницательный взгляд, блиставший из-под них, производил крайне неприятное впечатление на ее редких гостей и собеседников. Она говорила мало; о житейских делах совершенно избегала всяких разговоров, а о духовных любила потолковать с людьми знающими и, главное, «благочестивой жизни». Но даже и тогда, когда она говорила о божественных предметах, голос ее звучал резко и властно и речь ее была отрывиста.

Она вечно говорила о смирении, о покорности и об уничижении, и как будто всей своей фигурой хотела показать, каким не должен быть человек истинно благочестивый.

Порядки в ее доме были установлены раз навсегда; это был особый режим — смесь монастырских строгостей с тайной разнузданностью и фарисейским лицемерием. При старухе-хозяйке вечно «приживали» старые вдовы и девы, столь же с виду суровые и еще более благочестивые. Одевались они также в вечный траур, целый день ходили с постными физиономиями, неизвестно отчего тяжко и глубоко вздыхали, извергали потоки сумбурных фраз, почерпнутых якобы из писания, и очень заботились о чужих грехах. О своих они тоже вздыхали и сокрушались, но довольно редко, и то более в угоду благодетельнице.

Благодетельница же совсем отшатнулась от мира, который она презирала за грехи, с суровостью настоящей фанатички, добровольной подвижницы. Даже своих приживалок и угодниц она, в душе, презирала, потому что держала их на почтительном расстоянии и редко, редко когда снисходила к которой-нибудь из них; кажется, что, несмотря на все свое «смирение», ей доставляло немалое удовольствие то обстоятельство, что приживалки трепетали при ней и не могли выносить ее сурового взгляда.

В этой печальной обстановке, среди стен этого угрюмого дома-монастыря выросла и воспиталась дочь Муромского. Это было единственное молодое существо в этом царстве старости и разрушения.

Фанатичка-тетка воспитывала племянницу сама. С первых годов разумной Жизни девочки, Евлампия Львовна стала внушать ей «истинно-христианские» мысли, что человек рожден греховным; что грешникам уготован адский огонь и геенна огненная; что спастись почти невозможно, и что Бог сурово карает не только за грехи действительные, но и за грешные мысли, и даже за сны, если сны эти греховны.

Воспитывала она племянницу сурово: следила за тем, чтобы та вставала в семь часов утра — зимою и в пять с половиною — летом; заставляла ее стоять час на молитве, причем девочка должна была класть земные поклоны и читать подряд: «От сна восстав», «Отче наш», «Богородице Дево радуйся», «Молитву ангелу-хранителю», «Молитву за родителей и близких», причем поминалась тетка и все православные христиане; потом еще несколько молитв по пространному молитвослову. После этого девочка сходила вниз и пила жидкий чай с черствой булкой и постным сахаром; булки нарочно выдерживались два-три дня, чтобы не есть их свежими, потому что есть что-нибудь свежее значило услаждать свою плоть, а чревоугодие — смертный грех. До обеда, который подавался в два часа дня и состоял из постных щей и каши, да из клюквенного киселя без сахара и молока, шло учение: приходил причетник из приходской церкви, и преподавал Марусе «начатки православного катехизиса» и священную историю Ветхого и Нового Завета, по учебнику Рудакова. После обеда и до вечернего чая и ужина разрешалось девочке читать Четьи-Минеи на двенадцать месяцев в году или какую-нибудь духовную книгу.

Вечером полагалось опять молитвенное стояние, с той разницей, что вместо «От сна восстав» читалось: «Господи наш, Боже, еже согреших во дни сем». Среди же дня читались еще молитвы перед и по окончании учения и принятия пищи, перед и по окончании каждого дела. Перед ужином девушка призывалась в угловую комнату и должна была громко читать тетке то, что будет указано. Сама тетка была малограмотна и предпочитала слушать, чем самой трудиться над разбором старопечатных книг.

VI

Евлампия Львовна сидела на своем излюбленном кресле и, сурово сдвинув брови, о чем-то сосредоточенно думала. Невдалеке от нее, на простом белом табурете сидела «главная» приживалка, носившая у других приживалок почетное прозвище «наушницы». Она была главной, потому что сумела подладиться под тяжелый нрав хозяйки; сумела подметить ее слабости и угодить им; кроме того, в минуты «расположения» Евлампии Львовны, она умела хорошо поговорить о божественном и даже рассказать сказку на нелепо-мистической подкладке и тем напугать перед сном «благодетельницу», что та очень любила.

Но сегодня благодетельница была особенно не в духе и упорно молчала, бросала косые и суровые взгляды на приживалку, и время от времени тяжело вздыхала.

— Что молчишь, как сыч? — наконец проговорила она, не глядя на свою гостью.

— Говорить не о чем, оттого и молчу, — без особенной почтительности в голосе ответила та.

— Не о чем?.. При мне не о чем, а по коридорам днями шепчетесь…

— Кто шепчется, а кто и нет.

— Толком говори: кто шепчется. Не люблю загадок.

— Никакой и нет загадки. Известно кто. Сами знаете: Марфушка.

— С кем? — продолжала допрос Евлампия Львовна.

— Известно, не со мною.

— С кем же?

— С кем да с кем! С Марьей, вот с кем.

— С Марусей?

— С ней.

— О чем?

— А я знаю? У самой спросите. Должно быть о хорошем, коли та плачет, да нравная стала. Дерзит мне. Из послушания вышла.

— Все вы хороши! — заключила Евлампия Львовна. — Ужо разберу.

Водворилось молчание, прерывавшееся изредка вздохами старух.

Первая заговорила хозяйка.

— Говорила с племянницей? — спросила она.

— Говорила.

— И что же?

— Ничего.

Евлампия Львовна вдруг освирепела: застучала своей костлявой рукой по ручке кресла и грозным голосом окрикнула:

— Говори, толком говори, коли приказываю! Куска хлеба решу! Ой, Александра, будет тебе надо мной куражиться! Наградил меня Господь поистине ангельским смирением и терпением, однако и ему есть мера. Не испытывай меня, злая душа!

Злая душа зорко покосилась на благодетельницу, и действительно злая, еле уловимая усмешка покосила ее губы. В глазах ее серых и потухших пробегал огонек. С свойственной ей инстинктивной сообразительностью она поняла, что «мера» наступила, и что дальше вести в подобном тоне разговор небезопасно. Нужно было уступить, и она уступила.

Однако она любила почетные отступления, а потому, хотя и значительно умягченным голосом, но все-таки нравоучительно сказала:

— Хлеба решите? Что ж, на то вся ваша воля. Однако учили и меня: не о хлебе едином жив бывает человек; найдутся добрые люди, которые дадут мне, немощной, пищу насущную… А испытывать человека — великий грех, и никогда на свою душу греха этого не возьму.

— Не скули. Говори дело! — значительно мягче сказала Евлампия Львовна.

— Да что говорить-то? Как есть — нечего. Не поддается — и все тут. Уж я и с одного боку, и с другого. А все — Марфушка настраивает.

— Стала тебе эта Марфушка поперек горла, — заметила Евлампия Львовна и чуть насмешливо взглянула на собеседницу.

— А мне что? Хоть целуйтесь с ней! — опять не сдержалась и вскипела приживалка. — У доброго хозяина всякому псу кость найдется. А только по прямоте души своей всегда скажу: фальшивый она пес, эта ваша Марфушка, вот что!

— Да я тебя не о ней спрашиваю, а о Марусе.

— А я про то и говорю: смущает она Марью, и больше ничего. Сама слышала, как та ее наущала: стой, дескать, на своем! Ничего она тебе сделать не может…

— Ну, это ты врешь! — вспыхнув, заметила Евлампия Львовна.

— А коли вру, зачем лгуна и спрашивать. Прощайте, благодетельница! А я уж лучше уйду… — нерешительно вставая с табурета, проговорила приживалка, нехотя направляясь к двери. — Пойду, поищу себе пристанища у других добрых людей. Свет не клином сошелся. Найдется угол для бесприютной моей головы. Господь, в великой милости своей, не покинет сиротскую мою вдовью голову. А скажет он ко взывающим к нему: «накормили ли вы, который алкал? напоили ли вы, который жаждал? приютили ли вы, который есть бездомный?» И ответят ему: «нет, Господи». И скажет он: «идите от меня во тьму кромешную, в геенну огненную, я не знаю вы».

— Стой, стой, куда ты, дурья голова?! Не хнычь. Кто тебя гонит, Александра?

Приживалка остановилась, вынула засморканный платок из кармана и сделала вид, что утерла слезы и даже всхлипнула; но она сочла долгом еще поломаться.

— Нет уж, прощайте! — проговорила она уставшим голосом. — Ухожу. Вовсе ухожу. Натерпелась, настрадалась. Буде. Кабы покрепче, да помоложе была… а то где мне, слабой, такие зверства выносить?..

Она так «уходила» не менее двух раз в неделю, и, несмотря на уходы эти, жила уже третий год в доме благодетельницы.

— Какие же зверства? — протестовала благодетельница, на которую такие сцены действовали всегда удручающим образом.

— Всякой беспутной девке верх надо мной даете, — чувствуя, что та уступает, уже тверже заговорила приживалка.

— Это ты про Марфу?

— Про нее, а то про кого же?

— Сказала: разберу. И успокойся.

— Лгуньей меня величаете.

— Ну, ладно уж! Мало ли что! — неопределенно проговорила обвиняемая.

Но приживалка добивалась своего.

— Не «мало ли что», — наставительно проговорила она. — Грех это, великий. Отец-то лжи кто? Сатана. И ложь сатане свойственна. За что же божью старушку к сатане равнять?

— Ну… прости, что ли! — с трудом проговорила Евлампия Львовна, которой, несмотря на долголетнее культивирование смирения, оно упорно не давалось. И сказав это, она тотчас же в душе дала себе слово наверстать эту уступку.

— То-то «прости»! Я-то прощу, а Господь-то простит ли?

И она медленно вернулась к табурету, торжествуя победу.

— Ну уж и вывезешь ты! Коли ты простишь, так неужто Господь не простит?

Приживалка оставила этот вопрос без ответа.

Не прошло и нескольких минут, как она, забыв все свои обиды, конфиденциальным тоном наушницы сообщала своей благодетельнице:

— Тетушка, говорю, гневается: они желают знать, что вы писали батюшке.

— Ну и что же?

— Молчит. Только и всего. Подумайте, говорю, непослушание-то смертный грех, а неблагодарность — уж это такой грех, такой грех, что и названия ему нету.

— Что же она?

— Тетушке, говорит, по гроб жизни буду благодарна и послушна я ей во всем, окроме, говорит, этого. Нету, говорит, такого закону, чтобы мог кто промежду родителем и дитёй становиться.

— Вот как! И кто ей такие мысли внушает?

— Кто? — взвизгнула приживалка. — Марфа, вот кто!

— Поди ты! У тебя Марфа, что у курицы просо — во сне снится.

— Истинно говорю, а впрочем, ваше это дело.

— Сказала бы ей: да коли родитель грешен.

— Неужто же не сказала? Грешник, говорю, великий родитель твой перед Господом.

— И что же?

— А коли, говорит, грешен — Господь его и суди. А мне, говорит, его судить не приходится, да и никому другому из людей, потому сказано: не судите, да не судимы будете.

— А ты бы ей о страданиях адовых…

— И-и! Что я вам скажу-то! — зашептала вдруг приживалка. — Уж не знаю, как и повторить-то — грех великий.

— Ничего, говори.

— Как я, стало быть, сказала ей, что за ослушание воли ее благодетельницы предстоят ей терзания адовы, да как устрашила ее геенной огненной…

— Ну?

— Ухмыльнулась она этак скрозь себя будто, да и говорит: и никакой такой геенны нету, напрасно людей сомущаете…

— Ах, Господи! — вскрикнула пораженная Евлампия Львовна. — Да неужто так и сказала?

— А то нет? И еще прибавила: Христос, дескать, искупил грехи людские и освободил человека навеки от ада. На то, мол, он и милосердный Господь, чтобы не терзать людей грешных, а прощать им.

— О, Господи! — вздохнула Евлампия Львовна и закатила глаза к потолку, а ее собеседница покосилась на красный пламень лампадки и осенила себя крестным знамением.

— Грешная кровь ее беспутных родителей заговорила в ней! — прошептала Евлампия Львовна. — Родителей наказует Господь в детях их. В крови это у ней, в крови… Я ли ее не оберегала, я ли не хотела спасти ее душу? Ан нет, язва-то закралась в нее со дня рождения. Во грехе родилась, во грехе помрет…

— Ничего не в крови, — вступилась приживалка, — откуда в крови, коли она родителев своих не знала? С ветру это, наносное, вот что… Нашептали ей это злые люди. Отогрели вы змею на груди своей, вот что…

— Это ты опять про Марфу?

— Опять же про нее.

— Ну, подумай сама: откуда Марфе такие помыслы таить в душе своей? Не еретичка она, а благочестивая женщина.

— Благочестивая? — нараспев проговорила та. — Это она-то благочестивая? Ехидна она, вот что. Паскуда. В доме-то что заводит?

— Ну, еще что?

— Известно что! Язык-то вянет и говорить-то. Алексея Львовича-то, — честной жизни человека, — а и того в покое не оставляет.

— Алексея Львовича?! — вскрикнула старуха, широко раскрыв глаза. — Еще кого приплетешь?

— Приплетать мне некого. А только зачем же она говорит ему такие слова?

— Какие?

— О любви. Всякая тварь, говорит, любит. И Господь, говорит, сказал: плодитесь и размножайтесь и населяйте землю, а потому нету, говорит, греха, в любви человеческой, а как раз наоборот.

— А он что?

— А он, натурально, ус свой закрутил и козырем таким и говорит ей: вы девица, и несовместимо, говорит, мне, холостому человеку, в такие прения с вами вступать.

— Ой, да ты, вправду, не врешь ли?

На этот раз приживалка ничуть не обиделась. Она только самым равнодушным голосом сказала:

— Не сойти мне с этого места, коли вру, благодетельница.

— Хорошо… Ступай теперь. Да пришли мне Марусю, коли не поздно.

— Чего поздно-то? Наверно с Марфушкой по углам лясы точит…

— А что сказала про Марфу — разберу.

— Истинно разбери, благодетельница; разобрать следует.

Приживалка вышла, а старуха осталась одна. В голове ее закопошились мысли. Александру Стулову, только что вышедшую от нее, следует наказать: больно непочтительна стала и даже дерзка. Марфу следует допросить, может и есть доля правды в наветах Стуловой. Это все пустое. Обеих приживалок она сумеет подтянуть, а нет, так которую-нибудь и «выставит» из дому: пущай снискивают себе пропитание, где хотят. Обеих разом она не «выставит» — больно уж привыкла к их обществу, хотя они и живут как кошка с собакой… Но вот что делать с Марьей? Она и без наветов видит, что в душе девчонки начинается что-то неподобное. И откуда это взялось? Ходит она печальная, да угрюмая и будто мысль какую таит. Положим, веселой да радостной она ее никогда и не видала. Но прежде на лице ее она читала какое-то тупое равнодушие и еще более тупую покорность судьбе. А теперь не то, далеко не то… И чувствует она, как жертва ее воспитания ускользает из ее рук, и как царству ее приходит конец.

А тут еще известие о приезде Муромского. Боится она его пуще всего. Так вот возьмет еретик чистую душу ее племянницы и низринет ее во ад. С него хватит. А ей что? Что ей далась Маруся? И она сама не знает, что ответить на этот вопрос. Но чувствует, как у нее вся душа переворачивается при мысли, что Маруся может «совратиться», а совратившись — уйдет из-под ее власти, а может и из-под ее крова. Этого она допустить не может. Она привыкла к ней за двадцать лет. Двадцать лет — много времени! И ей вспоминается бедная, покинутая девочка, которую она приняла в свой дом и в течение долгих лет воспитывала ее, как умела. Она привыкла к ней, привязалась, сначала как к необходимому для нее предмету. Потом что-то постороннее, более властное, более сильное, вошло в ее душу, не знавшую никаких сердечных привязанностей. И вот теперь, к концу двадцатого года, она полюбила эту тихую, задумчивую девушку со всей страстью — суровою и холодною, — на которую была способна. Сердце старой девы заговорило, как могло и умело, хотя она считала за грех сознаться себе в этом. И теперь лишиться Маруси? Теперь отдать ее старому грешнику, безбожнику, «развратнику»? Никогда! Она будет бороться и посмотрит, чья сторона возьмет верх. Но и когда ей представлялось, как Маруся уйдет от нее, и тогда она вся холодела и говорила себе: «Ну что ж? Прокляну их обоих!» — и подыскивала наиболее устрашающую формулу этого проклятия, от которого сама содрогалась, когда наступали сумерки.

VII

В комнате раздались тихие, мягкие шаги. Старуха вздрогнула и очнулась от своих мечтаний.

Перед ней стояла Маруся.

Это была нежная, хрупкая девушка, которой никак нельзя было дать двадцати лет; она казалась гораздо моложе; на лице ее, замечательной красоты, лежал отпечаток какого-то тяжелого душевного гнета. Во всей ее фигурке было что-то нервное, тревожное, взволнованное. Она часто вздрагивала, как будто прислушиваясь к чему-то, ей одной видимому и слышимому. Задумчивые и грустные глаза ее всегда будто всматривались в даль, дальше того, что она видела перед собою, и, казалось, в этой неясной, туманной дали она угадывала тот свет, которого искала душа ее, бродившая в окружавших ее потемках, полных устрашающих образов, тяжелых угроз и нелепых кошмаров.

Она подошла к тетке и поцеловала ей руку.

— Вы меня звали, тетя? — тихо спросила она, и в ее голосе зазвучали нервные нотки.

Тетка немедленно приняла суровый вид.

— Звала, — коротко и сухо ответила она и замолчала.

Маруся потупила глаза, как это делала всегда в присутствии тетки, сурового взгляда которой она боялась с детства и до сих пор не могла переносить.

— Садись, — сказала наконец Евлампия Львовна. — Еще не слишком поздно, и мы можем побеседовать. Давно уж мы не говорили с тобой, — упирая на последние слова, досказала она. — Марья! — вдруг вскрикнула она, внезапно освирепев. — Кому я говорю?! Ты меня не слушаешь. О чем ты думаешь?

Девушка, действительно, заняв указанное ей место на табурете, немедленно задумалась и так глубоко, что не слыхала слов старухи. Но когда та ее окрикнула, она вздрогнула от неожиданности и слабо вскрикнула.

— Я тебе говорю, что мы давно не беседовали. Ты укрываешься от меня.

Маруся молчала.

— Укрываешься ты от меня или нет? — строго спросила тетка.

— Укрываюсь, — тихо ответила Маруся и опустила глаза. Никому и никогда она не лгала, и теперь не могла бы солгать, в особенности чувствуя на себе допрашивающий и строгий взгляд тетки.

— Почему? — спросила та, беспокойно двинувшись в кресле.

— Я вас боюсь… — робко произнесла Маруся и взглянула на тетку.

— Боишься?.. Меня? — удивилась та. — Грех это, грех большой, Маруся. Бояться можно только Бога.

По лицу Маруси скользнуло какое-то неопределенное выражение, но она ничего не ответила; однако тетка инстинктивно догадалась, что девушка хотела ей возразить что-то.

— Говори, говори, — заволновалась Евлампия Львовна, — говори что хотела сказать.

— Бога бояться грех, — начала Маруся своим нервным голосом. — Бояться можно только врага. Бога нужно любить, а не бояться.

Евлампия Львовна не могла прийти в себя от изумления. До сих пор никогда еще она не слыхала ни одного звука возражения от Маруси, и то, что она теперь услыхала, было для нее так неожиданно и, главное, ново, что она сразу не нашлась, что ответить, и невольно пожалела об отсутствии своей главной приживалки. «Уходит от меня Маруся, вовсе уходит», — промелькнуло в ее голове.

— Марья! — наконец, проговорила она, чувствуя в первый раз в жизни какую-то странную неуверенность в голосе. — Кто тебе внушил эти мысли?

— Никто.

— Сама, значит, додумалась?

— Сама.

— Дьявол это тебя смущает. Молиться надо. Нынче же вечером стань на молитву. Душою больна ты, вот что. Силен враг человеческий, ох, как силен, однако Господь-то сильнее его и одолеет его.

— Тетя! — вскрикнула девушка. — Никто меня не смущает. А в том, что Бога надо любить, я не вижу греха.

— Ах ты Господи! — вздохнула старуха. — Да Бог-то кто? — спросила она, и сама продолжала: — Бог есть судья, а всякого судью следствует бояться и его трепетать. Так ли? Так как же ты говоришь, что его не надо бояться?

— Судья судит преступников, — ответила Маруся, не обращаясь прямо к тетке, а как бы рассуждая сама с собою и отвечая на свою мысль.

— А почем ты знаешь, что ты не преступна? Кто может сказать перед Господом, что прав перед лицом его? Всяк человек, в миру живущ, преступник перед Господом. Ох, Марья, много, много в миру соблазнов и лукавой прелести. Во грехе родились, во грехе помрем.

— Бог милосерд и послал на землю единородного Сына своего, чтоб искупить грехи мира.

— Так неужто ж все святые?

— Нет, есть и грешники, только грехи их искуплены крестной смертью Спасителя.

Это было опять до такой степени ново для благочестивого уха старухи, что она задрожала и онемела в полном изумлении. Как она ни перебирала в уме, ничего не могла найти, чтобы возразить племяннице на эти слова.

— Кровь, кровь отца твоего нечестивого говорит в тебе это! — наконец нашла она выход. — И отца, и грешной матери…

Маруся вдруг заплакала.

— Тетя! — с мольбой в голосе, удерживая слезы, проговорила она. — С детских лет вы мне говорите о моих родителях, что они великие грешники. Я здесь живу как в монастыре, и не знаю, какие грехи бывают в мире. Может, и есть такие грехи, что и милосердие Божие не может простить их… Тетя! — страстно вскрикнула она. — Скажите мне, кто мои родители, в чем их грех? Днями и ночами думаю я о них, и эта дума терзает мне душу, не дает мне покоя. Сначала я видела их во сне, как они страдают в аду, и молилась я о них безумно. И вот когда сомнение одолело меня, когда Спаситель мне явился однажды ночью, со всей своей кротостью во взоре, не могу себе больше представить адского пекла и страшных мучений и не могу себе представить, чтобы кротость Спасителя могла допустить мучения адовы. Вот с тех самых пор я и думаю о родителях своих… И думается мне, что каковы бы грехи их ни были, Спаситель давно уже простил их. Ах, тетя, тетя, и вы бы простили их! И неужто мир, которого я не знаю, страшная пропасть, полная чудовищ и лукавой прелести? И неужто мои родители грешнее всех прочих людей на свете? Скажите мне о них, Христом Богом прошу вас…

Она не могла кончить от душивших ее слез. Эти слова давно накопились в ней. Она чувствовала, что рано или поздно скажет их, только не знала — когда. И вот теперь они как-то сами собой вырвались у нее, вырвались криком наболевшей души, измученной, почти истерзанной сомнениями.

Но тетка опять оказалась совершенно неподготовленной к этому вопросу.

И опять она молчала, собираясь с мыслями, что ответить племяннице на все это.

— Родители твои, — внушительно и раздельно заговорила Евлампия Львовна, собравшись с духом, — грешные люди. Отец — еретик и беса тешит своим нечестием. Мать — царство ей небесное, сестра мне родная, однако хорошего не скажу про нее. Душу свою загубила и имя доброе свое опозорила. Однако, вот и все, что я могу сказать тебе. Больше у меня ничего не спрашивай, все равно ничего не добьешься. Есть вещи, которые тебе знать рано…

— Я уже не девочка, тетя, мне двадцать первый год. И я не понимаю, все-таки, что значит «беса тешит» и «душу свою загубила».

Тетка на этот раз ничего не ответила Марусе.

— А что значит, — продолжала та, чисто по-детски, — «лукавая прелесть»? Какие в мире соблазны, влекущие людей на погибель?

— Ох, Маруся, много ты знать хочешь и рано одолело тебя любопытство… Вот, вместо того, чтобы с Марфушей по углам шептаться, поговорила бы со Стуловой когда, — она тебе все это и изложила бы.

— Не люблю я Александры Васильевны, — просто ответила Маруся. — Не лежит к ней мое сердце, тетя.

— А вот уж это и нехорошо. Александра — друг нашего дома и женщина почтительная. А ты мне так и не сказала, что ты родителю своему писала? — вдруг задала она вопрос Марусе, в упор глядя на нее.

Девушка сконфузилась и опустила глаза.

— Тетя, не спрашивайте. Ничего дурного я ему не писала. Я хотела ему напомнить, что у него есть дочь…

При этих словах глава ее странно заблестели и голос дрогнул.

— К чему? В дом я его, все равно, не пущу. Ты ведь, небось, просила его приехать?

Маруся молчала.

Тетка, собравшись с духом и не спуская с племянницы глаз, внушительно и отчетливо стала говорить ей:

— Слушай, Марья. От юности твоея я воспитала тебя… Всю жизнь прожила одинокой, всю душу положила в тебя. Думала, ты вырастешь, будешь мне любимой и покорной дочерью. Все, что у меня есть, думала, тебе оставлю. Никогда о родителях тебе не говорила, потому что мать твоя умерла, а отца у тебя нет. Запомни это. Отец твой — враг Христов, враг людской. Вот ты теперь — Бог тебя знает откуда — понабралась тлетворного рассудку и хочешь свою старую тетку променять на отца. Ох, чует мое сердце, соблазнит он тебя, погубит. И чует еще мое сердце, что не охранить мне тебя от врага лютого. Вот тебе мой совет: ступай в монастырь — там он тебя не достанет. Ворвется он сюда, замутит твою душу — поздно будет. А уйдешь ты от меня с ним — прокляну вас страшным проклятием.

— Тетушка! — вскрикнула Маруся, вздрогнув.

— И не будет тебе сердечного покою ни в сей жизни, ни в будущей, и не будет тебе удачи в твоих земных странствиях.

— Тетенька!..

— Ну, не буду, не буду… Не пугайся. Вид у меня суровый, а сердце доброе, отходчивое. Ласковых слов говорить не умею, — и мне-то их никто не говорил, — а чувствовать даже очень могу. А ты — боишься. Обидно мне это, очень обидно. Ну, да Бог с тобой. Последнее мое слово сказала тебе, а там — сама рассуждай.

— Тетенька, я вам очень благодарна за всю вашу ласку, и за любовь, и за попечение… Ничего против вас у меня нет на душе и ничего такого я не мыслю. Мне бы только родителя увидать… Вы думаете, для чего? Если он вправду грешник, я постараюсь его обратить. За маму я еженощно молюсь, потому что ее душа отозвана Богом, а может, отца мне Бог поможет обратить на истинный путь. А ведь Господь более радуется одному раскаявшемуся грешнику, чем десяти праведникам…

— Ну, делай, что знаешь, я свое все сказала.

Поцеловав сухую руку тетки, Маруся тихой поступью, которую она приобрела в этом полумонашеском доме, вышла из комнаты.

Слишком близко от дверей встретила она Стулову, чтобы не сомневаться, что та подслушивала.

Приживалка наклонилась к ней так близко, что дыхание ее касалось щек девушки. Марусе показалось, что от Стуловой пахло водкой, и она невольно отшатнулась.

— Все ли благополучно? — вкрадчивым шепотом спросила Марусю приживалка. — Не расстроилась ли тетушка?

— Оставьте меня, — мягко ответила ей девушка, несмотря на все отвращение, которое она чувствовала к Стуловой.

Маруся шла, поникнув головою.

Ее всегда пугала своеобразная любовь тетки, любовь, которая никогда не находила для нее ласковых слов, а только одни нравоучения и наставления. Но сегодня, когда в заключительных словах Евлампии Львовны она почувствовала сердечные отзвуки ее странной любви, ей вдруг сделалось еще страшнее. Почему? Она думала теперь об этом, но не сумела себе ответить. В голосе тетки она почувствовала столько невысказанной любви, а между тем ее сердце молчало и она смутно сознавала, что душевных связей между ею и той, которая заменила ей мать — не существует. Она всегда сознавала — с тех самых пор, как стала рассуждать — свои обязанности по отношению к тетке, свой долг перед нею, всегда чувствовала к ней благодарность. Но это было сознание долга, сознание рассудочное, теоретическое. Теперь являлся какой-то новый сердечный долг, уплата любовью за любовь, а платить-то ей было нечем, потому что сердце ее упорно молчало. Она не умела разобраться во всем этом и только чувствовала какую-то тяжесть в голове и камень на душе.

В ее комнате сидела Марфуша.

Маруся ей очень обрадовалась, так как только с ней и могла меняться мыслями, не опасаясь быть преданной.

Марфуша была такой же приживалкой, как и Стулова, но считалась легкомысленной. Марфуша была «благородная» девица; это дворянское происхождение, которым она очень гордилась, было причиной антагонизма, жившего между нею и Стуловой. «Я слишком благородна, чтобы подчиняться хамке», — говорила она Марусе. А Стулова, зная ее слабость, нередко издевалась над нею: «Что за честь, коль нечего есть».

Марфуша была восторженная мечтательница и в разговорах с Марусей любила с увлечением рассказывать ей о тех лукавых прелестях мира, которые она, Марфуша, отнюдь не находила лукавыми и которые она изведала, «когда папаша жив был и служил на хорошем месте».

В эмансипации Маруси ее рассказы действительно играли немалую роль, и главным образом ту, что приучили ее слушать греховные вещи, о которых прежде запуганная девушка не только отказывалась говорить, но даже боялась подумать.

Когда Маруся вошла в комнату, Марфуша сорвалась с места, быстро подбежала к двери, выглянула в коридор и, убедившись, что там никого нет, притворила дверь.

VIII

— Ругались? — шепотом спросила Марфуша.

Маруся удивилась.

— Как ругались, кто ругались? — спросила она.

— Тетушка ваша ругались, — спрашиваю.

— Нет, совсем напротив. Ах, Марфуша, тетушка меня очень любит… только я боюсь ее этой любви, и она говорит, что бояться ее грех, что нужно бояться только Бога.

— Что его бояться-то? Он — милосердый.

— Вот и я ей тоже говорю. С этого и пошло.

— Про папеньку спрашивали?

— Спрашивала. Только я ей ничего не сказала. Да что и говорить-то? О чем, говорит, писала? А я и сама не знаю, о чем. Тогда душа наболела, сердце замучилось, я и написала. И не помню уж что… просила приехать. Зачем? Сама не знаю. Да и не приедет он…

— Как это не приедет? К родной дочке-то, да чтобы не приехал! Чай, и у них сердце-то человечье. Зверь, и тот свое дитя любит.

— Я-то его люблю; вот, тоскует по нем сердце, во сне его вижу, хотя въявь никогда и не видала. А вот он-то меня? За двадцать-то лет ни разу не вспомнил…

— А может и вспоминал, да обстоятельства были неподходящие. Вот и теперь, коли скажете тетушке, что приглашали, они перед его носом двери прихлопнут.

— И то, говорит, не допущу. А коли, говорит, что, то и прокляну. И его, значит, и меня.

— Ай, страсти какие! Так неужто сказали им, что приглашали?

— Ничего, Марфуша, не сказала; сама, видно, догадалась.

— Ахти, беда какая!

— Уж ты нам устрой, Марфуша, чтобы видеться, в случае чего…

— Как не устроить, барышня. Я ведь люблю вас. Я добрая. Не Стулова ведь я. Риску-то много, а только ничего не поделаешь! Не все о своей шкуре думать.

— Добрая ты, Марфуша… — с грустью в голосе сказала Маруся, — а вот не хочешь сказать мне, что я тебя прошу.

— Это о родителях-то? Да ведь как сказать-то, голубушка моя горькая? Слыхала я, точно, их историю. А ведь кто знает, — может, люди и лгут. А окромя того и тетенька ваша Евлампия Львовна. Когда я поступала сюда, было нам объявлено: кто, дескать, да барышне разные слухи и россказни о ее родителях переносить будет, тому не житье в доме… в один момент и поворот от ворот. Вы тетеньку знаете: по ветру слова пущать не любит; у ней что на уме, то и на деле. А я ведь, барышня, титулярного советника дочь, в прислуги мне поступить невозможно, работать ничего не могу, потому что благородного происхождения и папаша на хорошем месте служил. И потому могу с голоду помереть, коли ежели тетенька прогонят. И без того Стулова подкапывается под меня из-за вас все, что дружбой меня дарите. Злющая ведь она баба, ревнивая, и сердце-то у ней сварливое. И чувствую, что несдобровать мне, — как пить дать, прогонят, а все не так еще скоро. Многого лишена я по своей бедности. Вот, ангел мой, живя теперь в тетушкином строгом доме, не могу носить голубых платьев. А в миру-то я их носила, и уж очень мне голубой цвет-то к лицу. Опять же и в театрах бывала. Как хорошо-то! Чудеса. А теперь вот тетенька говорит: «лукавая прелесть». И никакой лукавой прелести нету. Опять же «бесовское наваждение». А какое же бесовское наваждение? Одно благородное искусство. Танцы, пение, приятные разговоры о чувствах — и больше ничего. И все так возвышенно, чувствительности разные, аж слеза прошибает и в душе этакие хорошие чувства… Только, ради Бога, ангел мой, вы тетеньке этого моего мнения не передавайте… И про голубой цвет не говорите. А что дурного в голубом цвете-то? Бывало, при папаше все кавалеры говорят: «Обворожительны вы в голубом, как есть мечта».

Не раз слышала Маруся эти наивные рассказы Марфуши, и они смущали ее душу. Мир представлялся ей в светлом, привлекательном виде. Уж один голубой цвет как-то странно ее волновал. Вокруг себя она видела только печальные серые и черные цвета. Голубой цвет был цветом неба, того далекого неба, на котором жил Бог, и, следовательно, что же было в этом цвете грешного и соблазнительного? Между тем она знала, что Марфушу, на первых же порах ее вступления в дом, поставили «на поклоны» за то, что она осмелилась вплести в волосы голубую ленточку. Вот в театрах должно быть точно греха много, ибо там говорят о людских чувствах. И опять же музыка светская и танцы. Музыки она никогда не слыхала, кроме церковного пения, а танцев никогда не видала. Но если бы она не боялась тетки, то непременно пошла бы в театр, до того ее разжигали Марфушины рассказы. Но теперь ее интересовало только одно: в чем грех ее родителей, и сегодня она дала себе слово — во что бы то ни стало добиться от Марфуши разрешения этой измучившей ее тайны. Марфуша знает эту тайну, и надо ее выведать от нее.

— Марфуша, — взяв ее за руку, сказала Маруся просительным голосом.

— Что, ангел мой?

— Ты ведь много мне рассказывала о светской жизни, да?

— Много, барышня.

— Хоть раз, хоть один только разик предала я тебя тетеньке или нет?

— Грешно сказать, — ни разу.

— Ну, вот видишь. С чего же ты взяла мне не верить?

— Да я вам верю, Марья Федоровна.

— А коли веришь, так скажи про родителей!

— Страшно, Марья Федоровна, — вот страшно, да и все тут. Раскрою рот, а к сердцу-то, так и подкатывает, так и подкатывает, и душа трепещет как овечий хвост.

— Полно тебе. Ну, возьми с меня клятву. Хоть и великий это грех, а что ж делать, коли иначе нельзя.

— Разве что клятву… — раздумчиво произнесла Марфуша.

— Ой, нет, не надо, не надо! — вдруг спохватилась она. — Грех ведь это. И так скажу! — решилась она. — Что два греха на душу-то брать, да и другого, безвинного человека в грех вводить. А только я многого-то и не знаю, — просто прибавила она. — А и то, что знаю может, враки. Мало ли что люди друг про друга плетут!

— Да говори что знаешь.

— Вот! — собравшись с духом, наконец произнесла Марфуша. — Папенька ваш женились на маменьке. А маменька ваша приходилась сестрой тетеньке.

— Это я знаю; дальше что?

— Не мешайте, я от начала. Женившись на маменьке, родились вы. Недолго пожили они вместе. Маменька — царство ей небесное и да простит ее Господь, всемогущий Бог — покинули вас и папеньку.

— Зачем же она нас покинула?

— Влюбившись. Влюбилась, значит, без памяти, без удержу, в офицера. Это бывает; и на театрах даже это представляют. И думается мне, по моему рассуждению, что и греха тут никакого особенного нету, — разве только самый маленький… потому если бы грех был особенный, или большой, то полиция не дозволила бы это публично на сцене представлять и перед публикой свои чувства доказывать…

— Говори, Марфуша, говори, что было дальше? — с страстным любопытством зашептала Маруся.

— А дальше что же? Офицер не то разлюбил ее, не то она его; доподлинно это неизвестно, а только убежала она с актером. Сказывали еще, что сама на сцену поступила, актрисой сделалась, да не какой-нибудь, а самой что ни на есть первой да хорошей.

— Грех-то какой! — опять прошептала Маруся.

— И опять же никакого греха нету, — горячо возразила Марфуша. — Это все в нашем строгом доме «грех да грех»! А в свете это совсем даже не грешно; есть, сказывали, даже княгини, которые в актрисы пошли, а князьев и очень даже много.

— Что же, Марфуша, всякий себя потерять может!

— Ну, уж князь-то не потеряет себя… а ежели идет на сцену — значит, так следует по его внутренним чувствам, а ежели от его чувствительных слов публика плачет, а с дамами обмороки — значит, он душу трогает, а нешто это грех?..

— Уж и не знаю, что сказать тебе на это… Но что же потом было с… мамой?

— А вот уж потом, нечего сказать, вышел грех. Кончила-то она скверно…

— Как же, как же?

— Да, говорят, отравилась.

Маруся слабо вскрикнула и отшатнулась.

— Отравилась? — проговорила она перекрестившись. — Господи, прости ей этот тяжкий грех!..

Они замолчали. Маруся долго не могла оправиться от испытанного впечатления. Придя в себя, она спросила Марфушу:

— Но как это произошло? Отчего она отравилась?

— Вот уж этого, ангел мой, не знаю. Правда, не знаю. Не то актер ее разлюбил, не то жить стало нечем — не знаю…

— А отец? — совсем тихо спросила девушка, как бы боясь услыхать еще что-нибудь более ужасное.

— Вот уж что касается родителя вашего, — тут долго надо рассказывать. Он студентский учитель был в духовной академии или семинарии, не знаю. Ну и учил он их фальшиво, против веры, значит. Сначала-то был он благочестен и богомолец, а потом неизвестно, что с ним сделалось, — стал он их учить неверию и богопротивным вещам.

— Каким?

— Да уж, право, не упомню… А только когда маменька ваша его покинули, он в ожесточении чувств, надо полагать, вовсе изменил Господу Богу и написал книгу в восхваление диавола и аггелов его.

— Ой, Господи! — содрогнулась Маруся.

— Ну, и вот его изгнали из России, а книгу его через палача сожгли публично на площади.

Этот рассказ произвел, к удивлению самой Маруси, меньшее на нее впечатление, чем рассказ о матери.

— Так как же он вернется теперь? — начала Маруся.

— А ему, слышно, простили, и он покаялся в своих заблуждениях. Жил он долго в чужих краях, ну и стало ему тяжело, и захотелось родную землю увидеть. Ему и сказали: покайся. Он и покаялся: проклинаю, говорит, все прошлое и отрицаюся диавола и всех дел его. Вот это-то я и прочла в газетах, что известному ученому Муромскому разрешено жить в России… Там и название города стояло, в котором он проживал в басурманской-то земле… Только вот теперь и забыла прозвание, а тогда, чтобы не забыть его адрес вам сказать, я на бумажку его записала. Только вы, ангел мой, не говорите тетеньке-то, что я тайком газеты читаю. В газете и название его сожженной книги стояло. И слышала я еще, что будто он уже приехал, а только скрывается от властей.

— Скрывается? Зачем же ему скрываться, ежели, ты говорить, ему разрешили вернуться?

— А уж этого я не знаю. Может, совесть заговорила, и стыдно людям в глаза глядеть. Слышала я мельком, будто Алексей Львович были у него самолично, и что нашли его в прежнем состоянии заблуждения, и что у него на лице есть некая печать сатанинской гордости.

— Какие страсти ты рассказываешь, Марфуша! — вздрогнув, прошептала Маруся.

— И самой страшно, на ночь-то глядя. А только, может, все это глупости, и ничего этого нету, — вдруг неожиданно и просто прибавила она.

Девушки вздрогнули: на пороге, с тарелкой моченых яблоков в руках, стояла Стулова; лицо ее было красно, и маленькие, ехидные серые глазки ее быстро «ошпионили» говоривших.

— Ишь, испужались! — смеясь, проговорила она.

Голос ее срывался, язык путался, и она слегка покачивалась. Очевидно, она была пьяна, что на этот раз заметила оправившаяся уже Маруся, которая раньше всегда защищала ее перед Марфушей от ее нападений.

— Коли бы добрые дела промежду вас были, не содрогнулись бы сердца ваши… — сказала Стулова. — Предстань, Марфа, перед благодетельницей, перед ее очи, и держи ответ праведный. Иди в геенну огненную, где тебе уготован огонь вечный…

— Говори толком, что тебе надо? — пробормотала побледневшая Марфуша.

— Толком и говорю: ступай к благодетельнице, — требует.

IX

Если бы грянул гром в этой маленькой комнатке, Марфуша бы менее испугалась, чем при известии, принесенном ей старшей приживалкой.

«Вот оно! — мелькало в ее голове. — Начинается! Добилась-таки своего, поганка… Куда я теперь денусь, где приклоню свою голову?..» И слезы заблестели на ее глазах. Но надо было идти. Она давно знала по опыту, что медлить при исполнения приказаний тетеньки было невозможно. Она встала, поцеловала Марусю и, как бы предчувствуя большое несчастье, проговорила:

— Прощайте, ангел мой! Не поминайте лихом, коли что…

— Знает кошка, чье мясо села! — прошипела ей вслед Стулова, но ответа от перепуганной Марфуши не получила.

Маруся, сдвинув брови, глядела в упор на приживалку, все еще стоявшую у дверей. Стулова, как баба себе на уме, несмотря на всю свою ограниченность, отлично понимала взаимные отношения обитателей «строгого дома». Лучше чем кто-либо она знала, что суровая Евлампия Львовна любит тихую Марусю, и что если когда-нибудь будет поставлена в необходимость выбирать между племянницей и окружающими ее приживалками, то они, приживалки, «полетят», а Маруся останется. Вот почему Стулова рабски-почтительно относилась к девушке, и если, по своей злой природе, и делала ей «пакости», то всегда впоследствии удвоенной лестью и приниженностью старалась загладить дурное впечатление. Правда, она не очень и церемонилась с Марусей, и хотя называла ее «тихий ангел» и «кроткая овечка», но в душе считала ее «полудурьей».

Теперь неверными шагами подошла она к все еще глядевшей на нее Марусе и приложилась к ее плечику.

— Что глядишь на меня, красавица? Злая, думаешь, Александра. Ан Александра не злая… А коли ежели что, так для тебя же делаю, моя кроткая овечка. Аки пес верный, дворовый, стерегу. Съест ведь тебя поганая девка Марфушка. Пропадешь ты с нею, прямо в челюсть дьяволу угодишь. И счавкает тебя смрадный, а нам-то с тетенькой ничего не останется. Где, мол, Маруся, наш тихий ангел? Ан Маруси-то уж и нету. Тю-тю Маруся! В горнем адовом на сковородке жарится. Тьфу, тьфу, с нами крестная сила!

И всегда при этих иудиных лобзаниях Маруся брезгливо вздрагивала, как от прикосновения жабы; и всегда при ее шутовских словоизлияниях, представлявших смесь лицемерия, невежества и издевки, ее коробило и передергивало. Но сегодня случилось нечто особенное. «Тихий ангел» просто рассвирепел. В первый раз в жизни Маруся почувствовала в груди кипучую злобу и в первый раз в жизни она поняла, что значит ненависть и презрение к человеку.

Она задрожала с ног до головы. Впившись глазами в ненавистную ей женщину, прерывающимся от волнения, хриплым голосом она выкрикнула ей:

— Прочь! Не смейте меня трогать! Подлая, подлая женщина!..

Она залилась слезами. Это было так неожиданно, что Стулова растерялась. Действительно, переход от кротости к злобе был так велик в Марусе и обыкновенно добрые глаза ее сверкали такими огоньками ненависти, что трусливой приживалке была чего испугаться.

— Ишь ты, ишь ты! — бормотала она нетрезвым голосом, выходя из дверей.

Но жгучее чувство любопытства одолевало ее. Она знала, что в нетрезвом виде опасно показываться перед грозные очи «правительницы», и всегда тщательно взбегала этого. Но сегодня она не могла совладать с собой. Как! Судят ее супротивницу, ее соперницу, ее ненавистницу — и она не будет присутствовать при этом? Это было выше ее сил. Поэтому она пошла в свою комнату, поставила на комод тарелку, налила в стакан воды, накапала туда несколько капель нашатырного спирту, который, с разрешения Евлампии Львовны, покупала «для зубной боли», выпила воду и пожевала несколько зернышек жареного кофе. Оправившись и отрезвев, она отправилась в комнату благодетельницы.

Там шел допрос.

Хотя Евлампия Львовна и обещала произвести следствие о поступках Марфуши «ужо», что означало в ее устах «когда-нибудь» или «как-нибудь», но сегодня она расстроилась, и ее не клонило ко сну. Инсинуации Стуловой, потом разговор с Марусей разогнали обычную дремоту, которая ее всегда одолевала в это время. Она и вообще никогда не могла заснуть без того, чтобы Стулова не почитала ей на ночь чего-нибудь божественного. Она читала таким глухим и монотонным голосом и так непонятно, что старуха немедленно засыпала. Чуть ли не этот счастливый талант чтицы и был причиной того, что приживалка взяла такую силу в доме и собственно держала Евлампию Львовну в подчинении. Без нее старуха никак не могла обойтись, хотя делались попытки, в дни опалы на Стулову, когда она не допускалась перед очи благодетельницы, заменить ее Марфушей и даже Марусей. Но когда они читали, старуху обязательно мучила бессонница. Марфуша читала бойко и звонко, и божественное чтение походило у нее на газетное. Старуха злилась, раздражалась, останавливала ее и поправляла. Конечно, это развлекало ее и разгоняло и без того непрочную дремоту. «Помилуй, мать, — ворчала она, — ты так орешь, что мертвого разбудишь! Где уж тут заснуть! Словно иерихонская труба трубишь. Ступай уж. Сама попробую заснуть… а то пришли ко мне Марусю».

Но и Маруся не могла угодить ей. Голос Маруси дрожал, в трогательных местах она всхлипывала, и вообще ее нервное чтение только расстраивало Евлампию Львовну и нагоняло на нее какой-то страх. «Точно по покойнику читаешь, — говорила она, — рыдание у тебя в голосе… Ступай, отдохни, да позови ко мне ту…»

Евлампия Львовна никогда не называла по фамилии или по имени тех лиц, на которых опалялась. Приходила торжествующая Стулова, садилась в ногах кровати на низенькой скамеечке и начинала своим загробным голосом чтение. Старуха через три-четыре минуты впадала в забытье и мирно засыпала до утра. Когда же наступали уже положительно бессонные ночи, — а они наступали в последнее время все чаще и чаще и преимущественно тогда, когда в течение дня много было треволнений и расстройств, — то и унылое чтение Стуловой не могло помочь Евлампии Львовне. Старуха всегда знала и предчувствовала наступление таких ночей и с трепетом их ожидала. В таких случаях Стулова обязана была просиживать ночи у кровати благодетельницы. Ночь тянулась длинная, тоскливая, бесконечная. Говорить обеим старухам было нечего, и они только слегка и с большими промежутками переругивались.

«Бессонная ночь сегодня будет», — входя в комнату, подумала Стулова и остановилась на пороге, сладострастно смакуя картину допроса с пристрастием, который Евлампия Львовна чинила над провинившейся Марфушей.

X

Марфуша всегда теряла самообладание в присутствии Евлампии Львовны, и часто до такой степени, что способна была наговаривать на себя то, чего и не было.

Она стояла теперь перед «грозным судьей», опустив глаза и руки и отвечая заплетающимся языком на вопросы.

— Говори, неблагодарная душа, — спрашивала ее Евлампия Львовна, — почто ты племянницу мою смущаешь? Зачем супротив меня настраиваешь? Дошло до меня, что шибко ты осмелилась и язык свой поганый распустила.

— Облыжно это, благодетельница, видит Бог, облыжно, — залепетала преступница.

— Молчи! — сурово оборвала ее Евлампия Львовна. — Говори по порядку: учила ты ее меня не слушаться?

— Видит Бог, не учила, вот чтоб мне…

— Как же не учила, — прервала ее Стулова, — коли ежели я сама слышала: стой, дескать, на своем, ничего она тебе сделать не сможет, благодетельница, то есть…

— Грешно вам право, Александра Васильевна, правда грешно! — суетливо заговорила Марфуша. — Клеплете вы на меня не весть что.

— А ты не суйся, коли не спрашивают! — срезала Стулову Евлампия Львовна. — Чай, не хуже тебя спросить умею. Говорила ты эти слова, али нет? — обратилась она к Марфуше.

— Говорила, это точно, только в другом смысле вовсе… — заторопилась Марфуша, решительно не помня, говорила ли она когда эти слова, или нет. — Евлампия Львовна! Дозвольте объяснить: Марья Федоровна действительно говорили, что боятся вас, а я им доказывала, что доброго человека, а наипаче своего благодетеля, им бояться не следует… Вот что я говорила, это действительно, а более я ничего не говорила…

— Более ничего не говорила! — передразнила ее Стулова. — А нынче о ее родителях не говорила? А о театрах не говорила, да о всяких позорищах?

Марфуша убедилась, что ее подслушали. Сердце ее мучительно забилось, и она почуяла, что на этот раз ей не спастись. Даже Евлампия Львовна не оборвала на этот раз доносчицу и молча, поджав губы и сдвинув брови, ожидала ответа. Тогда Марфуша почувствовала, как что-то закипает в ее груди, как гнев овладевает ею и уничтожает всю ее робость. Все равно, ей терять теперь нечего, ибо все потеряно, и она бессознательно решила защищаться до последней капли крови. Ее стараются погубить, — хорошо же, она тоже бросит в лицо своей обвинительнице такую «штуку», от которой той не поздоровится.

— А что графини актерками делаются — не говорила? — продолжала Стулова «уничтожать» Марфушу. — А что в этом даже и греха никакого нету — не говорила?

Евлампия Львовна сурово молчала и ждала признания. Но так как Марфуша от волнения не могла заговорить сразу, то она приказала ей кратко:

— Отвечай!

— Это все вам спьяну показалось, — вдруг, засверкав глазами, обращаясь в Стуловой, отчетливо проговорила Марфуша. — Меньше бы водки жрали, — дрожа теперь от душившего ее гнева, продолжала она, — меньше бы и мерещилось…

Лицо Стуловой при этом неожиданном нападении перекосилось и позеленело. Она истерично взвизгнула и сделала два шага к Марфуше.

— Ах ты!.. — завопила она, не помня себя и потеряв всякое представление о месте, где находилась. — Ах ты… ах ты!..

— Да вы, чай, и теперь пьяны… — с холодной злобой проговорила Марфуша.

Евлампия Львовна вышла из пассивного состояния.

— Александра! — сказала она так веско, что Стулова сразу опамятовалась. — Еще слово, и я вас сегодня же ночью, сию минуту выгоню из дому…

Два врага стояли друг против друга в нерешительных позах, застигнутые решением Евлампии Львовны.

— Так ты вот как! — заговорила наконец благодетельница, обращаясь к Марфе. — Вот ты какие вещи в доме рассказываешь! Разврат вносишь! Тетку с племянницей ссоришь! Старшим дерзишь! Ну, вот тебе мое слово. Приютила я тебя и обогрела; крышу тебе, бездомной, дала, кусок тебе предоставила. Отъелась ты и обогрелась в моем доме да на моих хлебах, так теперь меня отблагодарить достойно вздумала! Змей ты, а не девка!

— Благодетельница!..

— Молчи! А еще благородной девицей считаешься! Из-за благородства твоего я и сжалилась над тобой…

— Евлампия Львовна!..

— Молчи! А в своем строгом доме я не потерплю этого. Делай что хочешь, а в моем доме нету тебе воли безобразничать и других, неповинных людей в свой разврат совращать…

— Евлампия Льв…

— Молчи! И вот тебе три дня: первый на сборы, второй на приискание пристанища и третий на уход…

— Да куда же я денусь, Евлампия Львовна! — вдруг зарыдала Марфуша.

— Молчи! Куда денешься — не знаю. Да и не мое это дело. В актерки ступай, беса тешить…

— Никого у меня на всем свете нету, одинокая я и сирая… — плакала та.

— И на выход тебе, на первое время, значит, пятнадцать рублей. А опосля этого, чтобы я имени твоего не слышала и духу твоего не почуяла! — с олимпийским спокойствием продолжала Евлампия Львовна. — А тайком в дом придешь, — в полицию препровожу. Ступай!

— Евлампия Львовна!.. Дозвольте доложить! — начала было Марфуша.

— Ступай! С Богом.

Марфуша повернулась и, шатаясь, двинулась к двери. Проходя мимо Стуловой, она остановилась, засверкала на нее глазами и плюнула ей в лицо, отчетливо выговорив одно слово:

— Подлая!

— От подлой слышу, — ответила Стулова.

Марфуша, не прибавив больше ни слова, вышла из комнаты.

Евлампия Львовна окончательно расстроилась. Грозная, бессонная ночь пугала ее. Заодно уже она хотела приструнить и Стулову, против которой у нее всегда оставался горький осадок после всех этих сцен, которые, как она отлично сознавала, порождались всегда злобной приживалкой и были в ее руках известными козырями для игры на настроении благодетельницы. Но Евлампия Львовна вовремя удержалась — бессонная ночь пугала ее теперь больше чем обыкновенно своею томительной бесконечностью, своей мучительной пустотой. Стулову опасно было трогать в такие минуты; она опять затеет «уход», а если и не уйдет, то начнет доказывать, что огорчения отбили у нее память и она перезабыла все сказки. И тогда с упрямой женщиной ничего не поделаешь.

— Лягу, — усталым голосом проговорила Евлампия Львовна, — замучили… И знаю, спать ведь не буду. Экая напасть-то! Небось, довольна? — спросила она приживалку, укладываясь спать и кряхтя.

— Чем это, благодетельница?

— Как же, — праздник ведь для тебя.

— Какой такой праздник?

— Марфутку-то прогнала. Поперек горла она у тебя стояла.

— Ничего не поперек горла. Мне нешто не все равно?

— Ну, будет, будет, Александра! — примирительным тоном сказала старуха. — Лучше садись-ко да расскажи что-нибудь позанимательнее. Все равно, до утра не заснуть. Расстроили меня за день.

Стулова хотела было поломаться, заговорить о слабой памяти и о своих немощах, но вовремя вспомнила, что доводить до крайностей старуху опасно, да и на сегодняшний день достаточно.

Поэтому она покорно уселась, похрустела пальцами, потерла лоб, наморщилась и загробным голосом начала какую-то длинную сказку.

XI

В узенькой и темной прихожей стоял небольшой сундучок, выкрашенный, красной краской и обитый светлыми жестяными полосками; на нем покоились две подушки в наволочках, из розового ситца, да еще теплое пальто, стеганное на вате. Это были вещи Марфуши, приготовленные ею к отправке… куда? Она и сама не знала. Завтра наступит третий день срока, данного ей Евлампией Львовной, и нужно будет во что бы то ни стало уехать. Все эти два дня она не переставала надеяться, что Господь смягчит сердце суровой правительницы; но ни ее слезы, ни просьбы искренно огорченной Маруси — ничто не помогло. У Евлампии Львовны был замечательно твердый характер, и это знали все в доме. Решения ей давались вообще трудно, но раз она уже что-нибудь решала, это было бесповоротно.

На другое же утро Марфуше были выданы пресловутые пятнадцать рублей, и это еще было особой милостью благодетельницы. В прежние времена непокорные или неугодные приживалки изгонялись из дому без всяких воспособлений и без всяких льготных дней, а так прямо на улицу и немедленно по произнесении приговора.

Марфуша надеялась еще на заступничество своего покровителя, Алексея Львовича; иногда ему удавалось уговорить свою сестру, и все знали, что из окружавших Евлампию Львовну людей только он один успевал в столь трудной задаче.

Но Алексей Львович как нарочно не шел. Он и вообще бывал не очень часто в доме своей сестры, потому что служил в консистории, где проводил целые дни, а по вечерам занимался у себя дома, в холостой квартирке, состоявшей из трех комнат, делами, которые он брал «приватно» для увеличения средств жизни.

Евлампия Львовна очень уважала своего брата и в затруднительных случаях любила выслушать его совет; и когда ей оказывалась надобность в этом совете, она посылала за ним, кормила его постным обедом, поила чаем с ячменным сахаром, давала ему варенья, запиралась с ним в комнате и выслушивала его обстоятельные речи. Неизвестно, всегда ли она следовала его советам, но, кажется, иногда придерживалась восточного правила жизни: «если хочешь поступить мудро, позови друга, выслушай его совет… и поступи как раз наоборот». Однако бывали случаи, когда советы брата и исполнялись, в особенности в делах денежных и по имуществу, потому что она считала его большим законником по месту и роду его службы. Он, например, отлично знал, какие бумаги покупают в данную минуту духовные лица и в какие фонды монастыри помещают свои капиталы. В первое время, однако, она не доверяла Алексею Львовичу, по той простой причине, что он не сумел сберечь отцовского наследства, проторговался в пух и прах и потерял всякий кредит среди купечества. Их покойный отец, занимавшийся парчовым производством, был большой самодур и перед смертью распорядился на особый лад: производство свое продал, капитал обратил в процентные бумаги и завещал девять десятых его — «любимой моей дочери Евлампии, а по прошествии зрелых лет и выхода оной замуж, капитал сей переходит полностью на дела благотворительные, богоугодные, а также на монастыри по особому моему указанию, к сей моей воле приложенному». Сыну Алексею он завещал остальное, то есть небольшую лавчонку церковной утвари. С этой лавчонкой сын Алексей и вступил в жизнь. Но он с самых юных лет никогда не обнаруживал коммерческих способностей; всегда интересовался «высшими вопросами духа», целыми днями читал с очками на носу, так как плохо видел, духовные книги и вступал в бесконечные разговоры о религии с покупателями. Кажется, он даже обрадовался, когда проторговался и, благодаря обширному знакомству с духовными лицами, поступил на службу в консисторию. Здесь он оказался как раз на месте и почувствовал себя в своей сфере. Но после приключившегося с ним краха он уже не пускался в рассуждения и разговоры, а ударился в другую крайность и стал молчать; изредка только торжественным голосом произносил, по его мнению, подходящую цитату, которая должна была окончательно «убить» спорящего и уничтожить его доводы.

Когда его первый практический совет, принятый Евлампией Львовной, оказался удачным, она стала ему верить и чаще обращаться к его содействию. Как, однако же, ни тяжело приходилось в первое время службы брату, Евлампия Львовна никогда не помогала ему материально, да и он никогда не обращался к ней за помощью. Только на Рождество да на Пасху она дарила ему по десяти рублей, которые он брал довольно равнодушно и самым холодным образом благодарил ее. Она же всегда считала долгом, при поднесении этих даров, сентенциозным тоном прибавить: «Самой не из чего жить! Сам видишь, как живу: ем впроголодь, греюсь впрохолодь. И есть деньги, да не мои. Умру — оставлю сироте-племяннице, да, согласно воле батюшки, на монастыри да богоугодные учреждения. Сама как бы заимствую». — «Да я и не прошу», — замечал он. — «И отлично делаешь. У тебя место, а казенное место человека кормит».

На этом и прекращался разговор.

В своей частной жизни Алексей Львович был затворником и ипохондриком. В особенности в последнее время он стал чуждаться людского общества, женщин же не знал совершенно. Единственною его страстью было чтение духовных книг; но, по своему малому образованию, он плохо понимал их и иногда целыми месяцами ходил с какой-нибудь вычитанной фразой в голове, силясь своим умом дойти до ее понимания. На сестру свою смотрел, кажется, с уважением и считал ее благочестивой, а может быть и святой жизни женщиной; на ее приживалок глядел косо, считая их дармоедками и даже сестриными кровопийцами, по «необыкновенной доброте ее». В последнее время, при посещениях дома Евлампии Львовны, он вступал в разговор только с Марфушей, чего прежде никогда не делал ни с одной из обитательниц «строгого дома». Да и посещения его участились, вследствие ли особых обстоятельств, вызванных слухами о письме Маруси к отцу и потребовавших его присутствия для советов, или вследствие каких-либо других причин — неизвестно. Достоверно только то, что он стал появляться у сестры непрошеный и незваный. И всегда он находил время перекинуться словечком с Марфушей или сказать ей что-либо назидательное.

Никто из его сослуживцев не знал, как он относился к разным вопросам жизни и в том числе к браку, но никогда не мог он пропустить ни одного ребенка без ласки, и если кого из товарищей посещал, то только женатых. Поэтому решили, что Алексей Львович ничего не имеет против брака и даже одобряет его, но только в принципе, так сказать в идее.

— Ты что ж, Алексей, — спросила его однажды Евлампия Львовна, когда разговор пришелся «к слову», — так и не женишься?

— Так и не женюсь.

— А почему бы? — полюбопытствовала она.

— Чем же жить-то я буду с семьей? — просто ответил он. — И так не принцем живу. А пойдут младенцы — придется им жить впроголодь, да без лакомств, да без игрушек. А разве младенцу можно в чем отказать? Лучше я жизни решусь, чем откажу младенцу. И сам знаю: «не добро человеку быть едину»…

— Отчего не добро? Вот же я одинока?

— Потому вокруг тебя и приживалки, что ты едина; а была бы у тебя семья, и их бы не было.

— А что они тебе мешают?

— Да мне что, мне ничего. Это я так, к слову.

— Не вышла я замуж, — усмехнувшись, продолжала сестра, — потому что нрав у меня, говорили, больно строптив был. Один жених был, да и того выгнала из дому. Мошенник, не меня он добивался, а к капиталам моим подбирался, хоть и сам не без средств был…

Алексей Львович промолчал, потому что отлично знал, что не Евлампия Львовна выгнала жениха, а он сам ушел, разведав, что все капиталы, в случае замужества Ситниковой, переходят на благотворительные дела.

Больше никогда этот разговор и не возобновлялся.

И вот теперь Марфуша «с неистовым нетерпением ждала своего покровителя» — по выражению Стуловой, и в глубине своей испуганной души надеялась, что ему удастся «отговорить» благодетельницу; к тому же и Маруся обещалась поговорить с дядей.

На третий день он, наконец, действительно пришел.

XII

Алексей Львович как пришел в дом, так сразу и наткнулся на сундучок Марфуши.

— Это что? — в недоумении произнес он. — Приехал к вам кто-нибудь, или уезжает? — спросил он быстро выбежавшую к нему навстречу Марусю.

— Уезжает, дяденька, уезжает… Тетенька ее выгоняет, а я хочу вас просить, милый дяденька, разговорите вы ее от этого… вы добрый, вы можете…

— Стой, стой! — остановил он ее. — Да кто уезжает? Кого прогоняют? Толком сказывай.

— Марфушу! Ее прогоняют.

— Марфушу? — протянул он, и на лице его легла тень. — Да что ты? Евлампия ее прогоняет? Да за что же?

— Ой, говорите потише, дяденька, — тетенька услышат… По наговору Александры Васильевны… Ненавистью она ее ненавидит, а за что — не знаю.

— Ишь!.. — проворчал Алексей Львович.

— Вредная женщина! — подтвердила Маруся.

Евлампия Львовна отдыхала еще после обеда, дремля в кресле; Ситников заглянул к ней в комнату и не решался будить ее. Он прошел в комнату Маруси, где сидела и Марфуша. Стулова куда-то отлучилась, и трое приятелей были в относительной безопасности.

Марфуша при виде Алексея Львовича ударилась в слезы и не могла произнести ни слова.

Алексей Львович женских слез видеть не мог, и тотчас же отвернулся неопределенно, в виде утешения огорченной девушке пробормотав:

— Ну-ну… ишь ведь…

Когда Марфуша успокоилась, она заговорила с Алексеем Львовичем и рассказала ему подробно о происшествии; рассказывала она горячо, путано, отклоняясь в сторону, возвращаясь к одному и тому же по нескольку раз. Наконец, когда вопрос достаточно выяснился, она спросила Ситникова:

— Ну, что вы скажете, Алексей Львович?

Он помолчал.

— А ничего не скажу, — успокоительно заметил он.

Марфуша опешила.

— Как ничего? — повторила она и приготовилась заплакать.

— Так ничего. Что говорить? Действовать надо, а не говорить.

Маруся кинулась к нему на шею.

— Дяденька, миленький, какой вы добренький!..

— А с виду-то такой суровый! — заметила, улыбаясь, Марфуша, которая очень легко переходила от слез в смеху.

— Уж такой вид! — согласился Ситников. — У многих людей, — поучительно добавил он, — вид не соответствует душе. Вот у меня был учитель в юности. Страшный такой с виду, да и звали-то его Африкан Гаврилыч. А голос у него — что у льва пустыни. Ажно страшно становилось, когда уста свои раскрывал. Матушка моя покойница — царство ей небесное! — слабого сложения была женщина, и та его даже боялась. «Ох, — говорила она Африкану, — и сподобил же вас Господь этаким-то зычным голосом, да еще и словеса страшные изрекать!» И такая-то она перед ним маленькая, худенькая, словно малютка. Вот когда приступал он к моему обучению, и говорит она ему, кланяясь в пояс и слезно моля: «Обучите вы, батюшка, Африкан Гаврилович, моего Алешу уму-разуму… только ежели он чего по глупости не поймет, строго не наказуйте — здоровьем-то он плох у меня, совсем лядащий. И в науку, — говорит, — не отдала бы его, да уж больно желательно мне, чтобы он по торговой части пошел…» А Африкан-то еще пуще брови насупил, да таким зычным голосом вскричал, что стекла в окне задребезжали: «Марфа, — говорит, — Марфа! Печешися о мнозе!..» Матушка-то со страху попятилась да и обиделась: «Какая, — говорит, — я тебе, отец мой, Марфа, коли зовут меня Федосьей». Не поняла старуха. Ну вот, и стал я обучаться у Африкана Гавриловича, и очень скоро всякий страх потерял, потому добрейшей души человеком оказался, и за все время учения пальцем не тронул меня. А когда, бывало, рассердится, — редко случалось это, потому и я прилежен был, — только мудреным словом каким обзовет: «Сикофант! — вскричит таково зычно. — Почто тетрадь чернилами облил?» Или: «Мастодонт! Корень учения горек, а плод его сладок!» Или что-нибудь этакое — подобное.

Девушки слушали Алексея Львовича внимательно и улыбались. Они знали, что его не нужно прерывать, когда он начинал свои воспоминания. Это случалось с ним очень редко, но всегда означало, что он в духе. К тому же обе давно подметили, что он только с ними пускается в воспоминания и разговоры, тогда как с другими упорно молчит или отвечает ничего не значащими фразами.

— Я же скажу, — продолжал Ситников, — что корень учения горьким мне ничуть не показался, а даже совсем напротив. И как выучился грамоте, полюбилось мне пуще всего книжки читать, особливо как сказку про Конька-Горбунка прочитал. Наизусть я эту сказку выучил, да и до сих пор помню. Африкан же Гаврилыч очень моими успехами доволен был; говорил, если бы в семинарии мне поучиться, непременно быть бы мне попом. Однако не судил Бог мне этого! — со вздохом сожаления проговорил Алексей Львович. — Матушка, — продолжал он, — тоже радовалась, только все боялась, как бы я не заучился да не зачитался. «Храни Господь, заучиться — в чахотку впадешь…» К чему это я веду-то? — вдруг спохватился он и в недоумении остановился. — Да! — вспомнил он. — К тому, что, мол, всякая наружность обманчива. Суров был с виду Африкан, — ангел же душою. Таков и я! То есть, — поправился он, вдруг сконфузившись, — я-то не ангел, а грешный человек, со всеми человеческими слабостями и грехами, однако даром не только человека не обижу, а скажем так, что и курицы. А облик у меня мрачен — это вы действительно. И обликом похож я на разбойника с большой дороги.

Девушки прыснули со смеха.

— Чему вы? — изумился Алексей Львович.

— Да как же, дяденька! — сказала Маруся, весело смеясь. — Какой же вы разбойник!

— С виду, говорю, с одного виду.

— И с виду даже вовсе не похожи. Худенький вы…

— Что ж, разве худеньких разбойников не бывает, что ли?

— Худые-то они все худые, а худенького ни одного, — сострила Маруся, и Алексей Львович благосклонно взглянул на нее, удостоив ее замечание улыбкой.

Маруся смотрела на этого тощего человека в очках, поминутно вздрагивавшего от какого-то внутреннего холода, и никак не могла его вообразить себе разбойником, да еще с большой дороги…

Дверь отворилась, и в ее отверстие просунулась голова Александры Васильевны.

Увидя Алексея Львовича, она попятилась; она его не любила и чувствовала в нем врага. Она знала, что Ситников называет ее кровопийцей и настраивает благодетельницу против нее. Однако они никогда между собою не разговаривали и по внешности их отношения были безукоризненны.

— Ничего, ничего, не стесняйтесь, — сказал Ситников Стуловой. — Это я, свой, домашний человек. Вы по делу?

— Не то чтобы… — замялась приживалка.

— Меня выживать? Час, дескать, настал? — вдруг раздражившись, крикнула Марфуша, чувствуя смелость в присутствии Алексея Львовича. — Не беспокойтесь, уйду… до вечера есть еще время.

— А мне что? — ответила Стулова. — Я ведь в этом не причина.

— Не причина? — взвизгнула Марфуша.

Но Алексей Львович поспешил вступить в разговор, чтобы прекратить эту сцену.

— Госпожа Стулова, — торжественно сказал он, так как никогда не называл ее по имени и отчеству, — не соблаговолите ли сказать мне: проснулась ли сестра?

— Проснувшись, Алексей Львович, проснувшись. Только они расстроены и никого видеть не желают, — ответила она, робко поглядывая на Ситникова.

— Об этом не беспокойтесь, госпожа Стулова. Сестра почти всегда расстроена, а долг брата заключается в том, чтобы ее настроить.

Он встал, кивнул обеим девушкам и вышел из комнаты.

Евлампия Львовна, действительно, была сильно не в духе. Против обыкновения она даже не ответила на приветствие брата, а только сухо кивнула головой и беспокойно задвигалась в кресле, пристально вглядевшись в выражение его лица, которое ей, должно быть, показалось не совсем обычным.

— Ты чего? — наконец спросила она.

— Ничего. Зашел тебя проведать.

— Не умираю еще. Больно часто забегал. Когда нужно — зову, а так-то ходить — что пустые разговоры заводить? Пользы от них не вижу. У «того» был ли?

— Был и не однажды.

— Уговорил?

— Касательно чего?

— Да что ты, Алексей, вовсе оглупел, что ли? Толку от тебя не добьешься в последнее время. Относительно того, чтобы он сюда не вздумал явиться.

— Не выгорело.

— Что же, явится?

— Это его твердое решение.

Она посмотрела на него таким взглядом, как будто хотела сказать: «Ну, вот и сам видишь, на что же ты после этого годен».

— Говорит: «Добром не пустит, — по закону потребую свидания с дочерью». Что ж я могу? По закону он прав.

— По закону, по закону! — вскипела она. — Законники вы с ним! Где это таков закон? Двадцать лет не видавшись с дочерью — и вдруг, на! По закону…

— Что ж, Евлампия, вначале, по молодости и суетности, покинул он дочь, потом обстоятельства мешали…

— Да ты что? В своем уме?

— При полном разуме.

— Вишь, как заговорил! Уж не оправдываешь ли ты его?

— Я никого не осуждаю, — уклончиво ответил Ситников.

— И по-твоему допустить? — спросила она его с насмешкой в голосе и вместе с тем робко.

— Нельзя не допустить…

— Ну уж, Алексей, скажу тебе прямо: не понимаю я, что с тобой сделалось в последнее время? Али голова, али сердце у тебя не в своем порядке.

— Все, матушка, в порядке, все, — несколько раздражаясь, проговорил Ситников и мрачно продолжал: — Что же я-то могу?

— Представил бы ему резоны.

— И представлял. И грехом пугал, и тобою: женщина, говорю, властная, строгая.

— Мною нечего пугать, — обиделась она. — Я не сатана, чай…

— Да, вишь, он и в сатану не верит.

— Да что ты думаешь, очень я боюсь его? Пущай приходит. Только чего же он до сих пор-то не идет?

— Насильством не хочет. Выжидает твоего согласия.

— Вот что! — иронически рассмеялась она, но в душе ощутила приятное чувство.

— Так сказать, чтобы пришел?

— Мне что! Скажи. Только Маруси я ему не покажу.

Наступило молчание. Евлампия Львовна догадывалась, что он еще что-то хочет сказать ей, и даже, кажется, знала, что именно. Тем не менее, она глядела на него вопросительно, как бы спрашивая его: «Что же ты не уходишь, коли обо всем переговорили?»

Но так как Ситников упорно молчал, то она, наконец, не выдержала и сама заговорила:

— Еще есть что?

— Есть, Евлампия.

— Говори.

— Да уж и не знаю, как сказать. — И он полез было в карман за папиросами, так как всегда, когда его что-либо смущало, имел привычку закуривать папиросу. Он сознавал, что курить «занятие довольно подлое», но отучить себя от этой привычки, несмотря на все усилия, никак не мог. Но он вовремя вспомнил, что в доме сестры никогда еще не позволял себе выкурить ни одной папиросы. И теперь он воздержался и помотал рукою по воздуху.

— А коли не знаешь, значит, пустое, — заявила Евлампия Львовна.

Ситников вдруг рассердился.

— Обижать праведного человека — пустое? — мрачно заговорил он. — Гнать бездомного на улицу — пустое, по-твоему? Какая же ты после этого христианка, Евлампия?

Евлампия Львовна сурово нахмурилась. Она еще никогда не слышала такого тона от Алексея Львовича.

— Слушай, — медленно и внушительно заговорила она, внутренно волнуясь. — Слушай, что я тебе скажу, Алексей… Когда ежели мне твой совет надобен, я тебя завсегда зову. Не так ли?

— Так.

— И говорю тебе: вот, мол, такое-то и такое-то дело; как по-твоему? А коли ежели я тебя не зову, и ни о чем не спрашиваю, стало быть ни в тебе, ни в твоем совете надобности не настоит. А в свои домашние дела никому вмешательства не попущу. И твоего вмешательства не попущу. Вот.

— Так, — еще мрачнее сказал он.

— Ступай-ка к Марусе, пущай она тебя угостит чаем. И варенье у ней должно быть есть твое любимое — черносмородинное. А ежели нет, пусть в лавочку кухарку пошлет. Мне же покой нужен. И то помотали меня мои людишки.

— Навоевалась, значит… — усмехнулся он, все еще не поднимая глаз.

— Алексей! — крикнула она, возмущенная его тоном.

— Да уж так. А только дозволь и мне тебе сказать: женщина ты разумная — Бог умом не обидел — и жизни ты строгой, благочестивой, это тоже нечего сказать… — заговорил он, видимо волнуясь и подбодряя себя. — Так как же, после всего этого, допускаешь ты негодной пьяной бабе и прихлебательнице…

— Алексей! — еще раз попробовала она остановись его.

Но его остановить было трудно. Он походил на кусок гранитной скалы, угрюмой и неподвижной, пока не тронулся с места; но когда кусок этот отрывался, то он уже катился без удержу, и ничто не могло бы его остановить в его сокрушительном беге.

— Как же ты, говорю, допускаешь куражиться ей над тобою? Девушка ни в чем неповинна — вся ее вина, что не сумела угодить твоей… домоправительнице — а ты ее тиранишь. Девушка, так сказать, благородного воспитания и даже происхождения, а ты ее в угоду пьянице прогоняешь? Если уж на тебя напало такое вражеское чувство, чтобы непременно изгонять… ну, изгони свою Стулову. От этого только в доме мир и спокойствие наступят. А то и ее можно не изгонять, а только держать ее в строгости.

— Да что ты влюблен, что ли, в поганую эту Марфутку? — в ярости крикнула она, и заметила, как он вздрогнул.

— Поганые бывают псы и некоторые прочие животные. А людей погаными обзывать грешно, — наружно спокойно ответил он. — А что же касается до твоих нечистых намеков, то рассуждаю я так, что они и ответа не стоят…

— Потому и не стоят, что лгать-то на старости лет совестно, а правду сказать — еще того совестнее. А только что ты мне ни говори, а это дело решенное. Нет моей воли беспутную девку в доме держать, чтобы она и других портила.

— Распутную? Да чем же это она распутная?

— А ты, небось, не знаешь?

— Не знаю, — ответил тот неуверенным голосом и впился глазами в старуху.

— А не говорила она, — победоносно начала Евлампия Львовна, — что всякая тварь любит?

— Говорила.

— А не говорила она, что нету греха в любви человеческой, а как раз наоборот?

— Говорила.

— Ну, так вот, значит, она и распутная.

Алексей Львович удивился этому выводу и некоторое время ничего не мог ответить сестре. Он припомнил, что, действительно, недавно у него с Марфушей был подобного рода разговор, в котором он не нашел ничего зазорного, потому что они часто говорили на эту тему, а иногда и Маруся принимала участие в этих разговорах.

— Но почему же? — наконец, спросил он.

Евлампия Львовна не сразу нашлась, что ответить.

— Почему, почему? Потому самому! — рассердившись, крикнула она. — Да что! — припоминая еще что-то, прибавила она. — Ты и сам ее осадил…

— Я?

— Ты. Разве ты не ответил этой паскуде: «Не совместимо мне, холостому человеку, в прение с вами по таким делам вступать»? — победоносно и торжествующе окончила она.

Алексей Львович злобно ухмыльнулся.

— Ну, сестра, — сказал он, — вот что на это тебе возражу: никогда я таких слов не произносил, это тебе напутали и нарочно налгали твои шпионы, — он повысил голос, — или, вернее, твой единственный главный шпион, госпожа Стулова. Говорю сие громко, дабы она, коли находится за дверью в положении подслушивательницы, то и слышала бы. А что касаемое дела, то оно обстояло так: мы действительно имели рассуждение о любви и о том, что нет в любви человеческой греха, иначе не были бы произнесены слова: «плодитесь, размножайтесь и населяйте землю». А когда Марфа спросила меня: «Значит, нету греха в любви человеческой, а как раз наоборот?» — я ей ответил: «Нету». А она вновь спросила: «А как же говорят, кто любит плотски, тот грешен»? И я вновь ответил: «Тот, кто любит самую любовь, а не человека — тот грешен». И на сем простились, и никогда я столь глупых слов, кои мне вредные и озлобленные люди приписывают, не произносил…

— Она наущает против меня Марью.

— Ложь.

— Говорит, не слушайся ты старой тетки, — нету, говорит, такой власти…

— Клевета.

— Да ты чего от меня, наконец, хочешь? — потеряв терпение, вскрикнула Евлампия Львовна. — Ну, говори, только не мажь, а скорее и кратче. Уставши я, вот.

— Изволь, скажу кратко; первое: не гони неповинного человека; второе: теперь ночь — куда ей деваться?

— А мне какое дело?

— Да ведь ты христианка! И еще третье: коли человека считаешь виновным перед собой, призови его, внуши ему, выслушай оправдание и прости его.

— Видеть ее не хочу, слышать ее не желаю, непрошеных советников не терплю! Марфутке отсюда чтобы нынче же убраться, а ты будь добр, уйдя отсюда, передай ей это мое последнее распоряжение.

Алексей Львович встал, тряхнул головой и подошел к сестре так близко, что она отшатнулась.

— Упряма же ты, как ослица! — сказал он ей, и Евлампия Львовна чрезвычайно разгневалась.

— Что, что?! Я — ослица? Да как ты смеешь! Да как ты можешь!.. В дом приходишь скандалить! И пускать тебя не стану… Прикажу выгнать. Александра! Александра! — закричала она.

Но с совершенно необыкновенной легкостью Алексей Львович подскочил к двери, запер ее на ключ и вновь стал перед сестрой.

— Сестра, — сказал он ей спокойно, — не дури. Не вмешивай чужую бабу в наш разговор, который ведем между собою. Ведь мы брат и сестра. Я ведь ей могу такое сказать… А впрочем, Бог с ней. Ссориться с тобой тоже моего желания нет. А последнее мое слово таково: коли Марфу простить не желаешь…

— Не желаю.

— Погоди. Коли непременно ее изгнать решила, не глядя на ночь…

— Решила.

— Постой, дай кончить. Так вот, коли ты все это решила, то и я решил: Марфа отсюда пойдет во мне.

— К тебе?! — вскрикнула Евлампия Львовна. — К тебе?!

— Не на улице же ей в самом деле ночевать? — просто ответил он.

— А ты… ты куда же денешься?

— К товарищу уйду.

— А товарищ-то женатый?

— Женатый.

— Эх ты, умная голова, советчик! Так ты ее лучше к семейному человеку отвези, а не на свою квартиру…

— А ведь и то! — согласился Алексей Львович. — А всего лучше ей бы у тебя оставаться.

— Никогда.

— Эк ведь тебя и впрямь не переупросишь.

Это замечание, по-видимому, понравилось Евлампии Львовне, в она даже улыбнулась.

— Да уж, это ты верно, — сказала она.

— Ну, будь по-твоему. А теперь — прощай.

Он собирался выйти, когда Евлампия Львовна опять его остановила.

— А когда же свадьбу играть будем? — спросила она.

— Какую свадьбу? — удивился Алексей Львович.

— Твою с Марфуткой.

— Сестра Евлампия! — торжественно заговорил он, как бы стараясь внушить ей одним своим тоном уважение к себе. — Таких и подобных сему шуток, при всей своей незлобивости и безобидности, не потерплю. Низменных чувств во мне к ней не имеется, кроме благородных и сострадательных. Коли собаку на улице брошенную пригреваем, — как же не пригреть человека? И Бог воздаст мне, а тебя и твою злую советчицу накажет. А господину Муромскому передам твое разрешение явиться. Что касается меня, то незванным меня долго не увидишь, а коли понадобится совет или дело какое, я по-прежнему твой слуга и советчик. Ну, а за сим прощай, злобствуй во все свое удовольствие и прости меня, коли я тебя чем обидел.

Она хотела ему что-то ответить и даже поднялась с кресла, но он ее уже больше не слушал, медленно подошел в двери, отпер ее и вышел.

В передней, на сундучке сидела Марфуша с залитым слезами лицом, закутанная в пальто и платок, готовая к «выброшенью на улицу», но все еще на что-то надеявшаяся.

— Ну, что? — прошептала она. — Простили?

— Собирайтесь, поедемте, — ответил он.

Она опять залилась горючими слезами, но он поспешил успокоить ее, и голос его звучал на этот раз как-то особенно сурово.

— Чего хнычете? В хороший дом отвезу. Лучше чем здесь будет…

XIII

Муромский шел по улице, понуря голову. Настроение его было неопределенное. С тех пор как он приехал в Россию, прошло немало времени. Он отвык от строя жизни, от строя мыслей окружавших его людей. К прошлому его уже не влекло как-то, он и сам не знал — почему; в настоящем ощущалась тоска — нудная и томительная, — пустота и неловкость, в будущем все казалось мрачным и горьким. Два-три товарища, которых он встретил по возвращении, отнеслись к нему странно: один пренебрежительно холодно поторопился произнести несколько фраз, установленных кодексом светских приличий; остальные и того не сделали, а поспешили не узнать его; два раза заходил Ситников и объявлял, что желания на свидание еще не последовало со стороны сестрицы. Муромский заметил, что «суровый консисторец», как он называл его, постепенно размякает и с каждым разом говорит с ним в менее сдержанном тоне, а иногда в его голосе прорываются даже мягкие, теплые нотки. В особенности перерожденным он явился в последний, третий раз, объявив, что «согласие на свидание со стороны Евлампии Львовны хотя и последовало, однако же с некоторыми «прелиминариями», что означало нежелание старухи, чтобы Муромский увидался с дочерью. Муромский, после минутного размышления, согласился, в душе рассчитывая при личном разговоре покорить волю Евлампии Львовны и добиться своего. В тоне же Алексея Львовича было на этот раз так много ласки, что Муромский рискнул его попросить передать дочери записку. Однако Ситников, хотя и виноватым голосом, но с достаточною твердостью отклонил это поручение.

— Увольте-с, ей Богу, увольте.

И Муромский понял, что настаивать будет бесполезно.

Он, конечно, давно мог бы сам отважиться пойти к Евлампии Львовне или послать с кем-нибудь письмо дочери, но он ничего не хотел «форсировать», опасаясь тем повредить делу или Марусе. И он терпеливо выжидал.

Теперь, когда он шел по деревянным мосткам, которые колыхались под его ногами, как клавиши негодного рояля, смутное, тревожное чувство овладело им. О чем он будет говорить с этими темными и странными людьми? И, главное, как он будет говорить? Конечно, ни он их, ни они его не поймут. Они говорят на разных языках, и мысли их слишком различного строя, чтобы совпасть хотя в чем-нибудь. Раза два у него мелькнула мысль вернуться, но что-то властное, что-то до сих пор ни разу неиспытанное, что-то неведомое, толкало его вперед и вперед и заставляло сердце его учащенно биться.

Он даже передернул раза два плечами от досады. «Есть многое на свете, друг Горацио… — думал он, — двадцать лет прошло, и я ни разу не вспомнил ни жену, ни дочь… и вдруг какое-то наивное письмо незнакомой девочки перевернуло мне всю душу!» И по мере того, как он приближался, душа его наполнялась сладостным, мучительным чувством, и он, который привык все анализировать, беспомощно разводил руками и не мог понять, что с ним такое происходит.

Когда-то, не так еще давно, он читал лекцию об альтруизме и эгоизме; он доказывал, что оба эти чувства составляют необходимые элементы душевной организации человека; он говорил, что они находятся в постоянном антагонизме, что сердце человеческое скорее эгоистично, а разум скорее альтруистичен; что любовь к своим собственным детям, к своей семье, к своей родине, по самому своему существу — чувство узкое и эгоистическое, хотя, в силу издавна сложившихся традиций и ложно истолкованной морали, принято думать наоборот; он толковал, что любовь к постороннему человеку и к чужим детям, шире, естественнее; что любовь к человечеству вообще, ко всем людям еще шире, еще естественнее; что слова: семья, общество, государство, патриотизм — слова ложные, сковывающие альтруистическое чувство человека и связывающие полет его мысли.

И вот, вдруг, теперь он чувствует всю разницу между отвлеченными рассуждениями и практикой жизни. Еще не видя дочери, он полюбил ее. Неиспытанное теплое, целительное родительское чувство наполняет его… и удручает его.

— Aléa jacta est!1Жребий брошен (лат.). — пробормотал он и позвонил у двери.


Он вошел в комнату Евлампии Львовны. Старуха двинулась в кресле, нагнулась вперед, и во взоре ее выразилось недоумение. Она не узнала его, и по всему видно было, что она его не ожидала.

— Муромский, — тихо произнес он.

— А… — ответила Евлампия Львовна. — Прошу покорно садиться.

Наступило молчание. Ни Евлампия Львовна, ни Муромский не прерывали его.

Наконец, она, оправившись от смущения, заговорила.

— Вам, стало быть, брат передал мои условия?

— Это насчет того, чтобы не видеться с дочерью?

— Насчет этого самого.

— Передал.

Они опять замолчали.

— Евлампия Львовна! — начал он, стараясь найти надлежащий тон и уклоняясь от ее острого, проницательного взгляда. — Я не понимаю, — вы, женщина благочестивая, строгой жизни, как говорит Алексей Львович… как это вы можете ставить такие условия… Ведь Маруся — дочь мне… ведь я — отец ее.

— Какой же вы отец, ежели вы ее двадцать лет не видали?

— Ах, оставьте вы эти двадцать лет! — с досадой проговорил он. — Ну, что же из этого? Ну, не видал, а теперь желаю видеть…

— Я думала, что вы покорились моему решению. Марусю вы не увидите. К чему? Ей живется хорошо, тихо, спокойно, — зачем смущать ее душу? Ежели вы с тем пришли, чтобы замутить ее душу, вот вам мое слово… уж извините, не взыщите за резкое слово… вот Бог, а вот порог!

В эту самую минуту Муромский почувствовал, как сердце его дрогнуло. Уйти, не увидав дочери? Уйти, не сказав ей ни слова? Не прижав ее к груди, к груди, — которая давно не видала ласк? Весь запас любви, который со дня рождения заложен в человеческой душе, а у него накапливался годами, вдруг поднялся сразу. Какой-то внутренний вопль стоял в нем, и он заговорил страстно и горячо, так, как никогда не говорил, как и не мог предполагать, что умеет так говорить.

— Евлампия Львовна, вы видите перед собой глубоко несчастного человека… Жизнь моя была уже разбита в молодых годах. Жена меня покинула вскоре после рождения Маруси. Боже мой, я никого не обвиняю, — не обвиняю и ее, — может быть, я сам в этом виноват, и даже наверное. Потом меня покинули люди, товарищи, и я сам оставил отечество. Без семьи, без друзей, прожил я чуть не четверть века на чужбине… Тяжело ведь мне было, подчас так тяжело, что и сказать — не поверите. Ну вот, сердце мое охладевало, чувства мои остывали, ум работал, усиленно работал, а все, что я писал, мало кем было понято как следует, мало кем было принято. Когда сердце молчит или ожесточается, разум всегда доходит до крайних выводов. И я понял это недавно. И я раскаялся… И мне захотелось пожить, как живут все люди, и мне захотелось любить, как любят все люди…

Широко раскрыв глаза, слушала старуха эту странную речь, и ничего не понимала. Она глядела на этого красивого сорокапятилетнего человека, и ее разбирал страх. Рост и фигура Муромского, который среди своей речи встал, были величественны, лицо мужественное, жесты его широки, классически благородны и прекрасны, как у человека, привыкшего к известности, к жизни на людях. Говорил он несколько театрально, и под влиянием увлечения или сильного чувства речь его походила на декламацию. Лицо его и глаза всегда выражали волнующие его в данную минуту чувства. Невольно чувствовалось, что это характер сильный, упорно настойчивый и вместе с тем увлекающийся до самозабвения, что препятствия могут только разжигать его. И вместе с тем иногда в его словах и в особенности в его тоне дрожали глубоко-скорбные нотки. Евлампия Львовна старалась остановить его движением руки, но он, по-видимому, не замечал ничего.

— А коли вы раскаялись, — наконец сказала она, — так оно и лучше. Бог любит раскаявшихся грешников. Коли действительно раскаялись, — и он простит, многомилостивый. Ну, а коли он простит, — как не простить и людям? Хорошо, батюшка, вы это сделали… Теперь бы вам отговеть, да исповедоваться… от еретичества от вашего отречься…

— Вы меня не так поняли, — смущенно начал он. — Мне не от чего отрекаться. Я не сделал ничего дурного или зазорного, и мне не в чем каяться… Я каюсь в одном, — что жил до сих пор без любви, что осмеливался думать, что можно прожить одним разумом. Теперь я хочу видеть дочь, — понимаете ли, — хочу и имею полное право требовать этого свидания. Никто, слышите ли, никто, — вдруг разгорячился он, — не может меня лишать этого права…

— Ну вот, батюшка, теперь я узнаю вас! — ехидно заметила старуха. — И нечего, стало быть, было прикидываться овцой. Волк-то всегда скажется, даже в овечьей шкуре.

— Эх, не понимаете вы меня, Евлампия Львовна!

— И не понимаю этого, точно, — смиренно согласилась она.

— И никогда, никогда не поймете! — вскрикнул он. — Слишком мы разные люди. Мне вас не понять, а вам меня.

— Это точно, — опять согласилась она равнодушным тоном.

— Да, пожалуй, этого и не требуется, — начал он. — Я знаю, вы воспитывали мою дочь, когда родители ее покинули, и я глубоко вам благодарен за это, — ах, если бы вы знали, как благодарен!

— Не на чем, — пробовала она его остановить.

— Ее мать была без разума и сердца, а отец жил только рассудком; пусть так, против этого нечего спорить. Вы заменили ей мать. Ну, хорошо; никто не может отнять от вас этой заслуги. Но теперь Маруся — взрослая девушка. Предоставьте же ей увидеть отца, поговорить с ним и решить, отвергнет ли она его, или нет. Я не хочу насилия; я всю жизнь был против него, и я, даю вам слово, тотчас же уйду, как только увижу, что сердце ее не лежит ко мне. И никто из вас, ни она, ни вы, ни брат ваш не увидят больше меня… Но если она не отвергнет меня, если она полюбит меня, предоставьте же и мне в моей горькой одинокой жизни испытать хотя одно мгновение счастья, почувствовать на себе хотя один теплый луч любви… За что, по какому праву вы хотите лишить меня этого? Или вы боитесь за нее? Тогда непрочно же, значит, вы вселили в нее ваши идеи! Пусть она увидится со мной в вашем присутствии. Вы сами будете свидетельницей, что я буду вести себя честно и ни одного слова не скажу ни против вас, ни в свою пользу. Она молода, и молодое, здоровое, искреннее чувство подскажет ей, что ей делать… Согласны?

Но тут произошло нечто неожиданное.

Дверь с шумом распахнулась, и в комнату вбежала Маруся; вид ее был растерянный, возбужденный. Еще в дверях она оттолкнула от себя Стулову. Все эти дни она сторожила Марусю. Но, в свою очередь, и Маруся была начеку, видимо волновалась и, сама, не отдавая себе отчета, предчувствовала что-то. Теперь девушка, опустив глаза, стояла перед теткой. Евлампия Львовна сурово взглянула на Марусю.

— Что тебе надо? — спросила она ее. — Кто тебя звал?

Маруся ничего не ответила и решила поднять глаза. Взгляд ее остановился на Муромском, который при входе ее оборвал свою речь на полуслове; он также смотрел на нее безмолвно, пораженный ее красотой, и не столько красотой, сколько выражением кротости и чего-то высшего, идеального, что было присуще ее лицу.

Что-то дрогнуло в нем, чужое, незнакомое, что-то потрясло его и сжало в горле.

— Маруся! — произнес он еле слышно, одними губами, дрогнувшим и прервавшимся от волнения голосом.

— Папа! — вырвалось у нее каким-то истерическим криком.

Она вся вспыхнула, потом побледнела, хотела сделать шаг к нему, качнулась и должна была сесть на стул.

— Это я… да, это я… — бессмысленно и растерянно повторял он, не зная, что делать, с чего начать. — Это я… вот я хотел вас видеть…

Евлампия Львовна, казалось, превратилась в каменное изваяние; еле-еле двигались ее зрачки, переходя с лица Муромского на лицо племянницы, но ни один мускул ее собственного лица не дрогнул.

Муромский понемногу начал приходить в себя. Он подошел в девушке, наклонился над нею, взял ее холодную руку и поцеловал ее. Еще за мгновение до этого он не знал, что именно он сделает; вообще, он вдруг потерял всякую способность рассуждать и анализировать свои чувства. Все как-то спуталось, смешалось в его всегда ясной голове, а сердце его учащенно билось и в нем жило какое-то странное, и сладкое, и тревожное в одно и то же время чувство.

— Маруся, милая… чего же вы испугались? Не бойтесь меня, милая, хорошая… Я ведь ваш отец… И я люблю вас, хотя, может быть, и потерял право на это…

И тут вдруг Евлампия Львовна открыла свои окаменевшие уста и изрекла строгим голосом:

— Кто ж своему детищу «вы» говорит? Детище она вам аль нет?

Маруся оправилась. Теперь она с улыбкой подошла к Муромскому и заговорила:

— Папа, это хорошо, что вы, наконец, приехали, я давно ждала вас и уже думала, что вы не хотите меня видеть. Вы не бойтесь тети, она славная, добрая… Вот я у вас хочу спросит что-то при ней… можно?

И она опять вся вспыхнула.

Муромский переглянулся с Евлампией Львовной, и ему действительно показалось, что на ее лице появилось какое-то особое выражение доброты, которого прежде он не замечал в ней.

— Конечно, можно, Маруся, — нерешительно пробормотал он.

— Отчего вы раньше не шли к нам? Я знала, что вы здесь… Вы… тети боялись?

— Я не зверь, чтоб меня бояться, — обиделась Евлампия Львовна.

— Я не хотел прийти без ее согласия, без согласия той, которая тебя вырастила и воспитала, но она долго не соглашалась.

— Отчего?

— Оттого что она думала, что я не люблю тебя, что я хочу явиться к вам с нехорошими целями.

— Да, я знаю, — прервала его Маруся. — Тетя думала, что вы не верите в Бога. — И она мучительно-вопросительно посмотрела в глаза своему отцу. — Папа, — продолжала она, не давая ему времени собраться ответить, — скажите мне, вот сейчас, при тете: верите вы в Бога?

— Верю, дорогое дитя, я верю в Бога. Я не только верю в него, но и люблю его…

— Ну, вот видите, видите! — чуть не вскрикнула Маруся, обращаясь к тетке с радостным и шумным волнением, и Евлампия Львовна в первый раз видела такое возбуждение в своей тихой племяннице. И она взглянула на нее строго, потому что никогда не допускала в своем доме ничего шумного и веселого.

Но Маруся на этот раз не испугалась этого взгляда. В ней происходило что-то великое и радостное; новое сильное чувство, казалось, найдя лазейку, шумным и обильным потоком врывалось в ее душу, пригнетенную, сдавленную, затемненную. Теперь у нее есть опора, есть человек, который может всегда поддержать ее.

Муромскому вдруг стало весело. Никогда еще ничего подобного он не испытывал. Ни тогда, когда писал свою книгу и пылал радостью при сознании, что Истина открывается ему; ни тогда, когда читал лекции и слышал приветствия и одобрения восторженной молодежи; ни тогда, когда жил в радостной природе, на берегу лазурного моря, в сиянии радостного южного солнца, в созерцании глубокого синего неба.

Он нежно обнял Марусю и тихим, взволнованным голосом заговорил, сам не зная, откуда брались у него слова, сами собою срывавшиеся с губ, ни того, почему он говорил именно это, а не то, не сознавая и того, слушают ли его и понимают ли то, что он говорит.

— Я люблю Бога, милая, родная дочурка, и люблю его творения. Как не любить Божий мир, как не любить людей, созданных по образу и подобию его? И те, кто тебе сказали, что я не люблю Бога, что я враг его, сказали неправду… не потому, чтобы они хотели сказать ложь, а потому что были введены в заблуждение… Я повторяю тебе: я люблю Божий мир; природа собрала на землю все, что необходимо для человеческого счастья, а природа — дело рук Божиих. И если человек несчастен, как, например, была ты или я тоже, то кто же виноват? Сам человек. Я долго жил одиноким и не сознавал, что есть счастье, так легко доступное человеку. А отчего? Потому что человек не слушается голоса природы и удаляется от нее. Ах, Маруся, Маруся, человек много сделал сам себе зла и много принес сам себе горя… между тем как счастье его и счастье его близких — в нем самом. Главное — надо любить… Я долго не знал этого, и понял только тогда, когда нежданно-негаданно получил твое письмо. Что-то проснулось тогда во мне, чего я не знал прежде, чего я не испытывал. Это была любовь — любовь к тебе, моему ребенку, которого не знал.

Он замолчал, не находя слов для дальнейших выражений своих мыслей, которых было так много и которые толпились в его голове, перебивая друг друга и сменяя одну другою с необыкновенной быстротою.

Но Маруся слушала его и не слышала. Какой-то экстаз овладел ею. Она даже и вряд ли понимала его.

Она была покорена сразу. С восторженным удивлением смотрела она на него, и неиспытанная еще радость наполняла ее чистую детскую душу.

Она ему верила! Она не хотела, не могла ему не верить! Да и как может этот величественно-прекрасный человек, говорящий ей такие ласковые, такие трогательные слова, таким хватающим за душу голосом — быть страшным грешником, с душою, обреченною на адские муки? Нужды нет, что она не понимала этих слов; довольно ей было его видеть и слышать, его, такого величественного, такого важного и так смиренно просящего ее любви… Разве грешники могут так говорить, так думать, так чувствовать? Если даже он и грешник, то ведь он кается, а кающийся в грехах угоднее Богу, нежели праведник!

К тому же она не могла не заметить, что тетка, при всей своей строгости и суровости, смягчилась при виде его искренности и смирения.

XIV

Жизнь в доме Ситниковой изменилась после первого посещения Муромского. С внешней стороны все шло по-прежнему, но чувствовалось, что нечто необычайное приготовляется под этой обычной внешностью и скоро должно будет разразиться неожиданным ударом.

Евлампия Львовна разрешила Муромскому видеться с дочерью в ее доме, но не иначе как в ее присутствии; он принял эти условия; он не мог не принять их, как она не могла отказать ему в его законном праве. Но Евлампия Львовна опять сделалась прежней: встречала нежеланного гостя сурово, почти не говорила с ним, дулась на него. Ее присутствие стесняло и отца, и дочь, но они ничего не возражали и говорили друг с другом целыми часами. Эти свидания стали утомлять Евлампию Львовну, и она часто засыпала в их присутствии. Тогда они становились смелее, откровеннее и высказывали друг другу то, чего не решались говорить, когда она бодрствовала.

Но Стулова, этот злой дух Евлампии Львовны, настраивала ее против Муромского, и старуха становилась все злее и нетерпеливее, и теперь стала спрашивать все чаще и чаще, долго ли еще пробудет в городе Муромский и не собирается ли уезжать. В конце концов его присутствие стало стеснять ее, и она потребовала, чтобы Муромский виделся с дочерью в комнате Маруси, но не иначе как в присутствии Александры Васильевны, которая ровно ничего не понимала из их разговоров, крайне этим огорчалась и обижалась, и на другой день несла невозможную околесную, якобы передавая Евлампии Львовне содержание их бесед. Старуха раздражалась, молча негодовала, но не могла приискать никакого приличного данному, случаю выхода.

Раза два призывался Алексей Львович. Но прежнего доверия он уже не имел. Старуха заметила, что ее брат стал «обалдевши». Говорил Бог знает что, отвечал невпопад, и впадал в неистовство, когда худо отзывались о Марфуше.

К довершению бед старый недуг Евлампии Львовны вернулся и уже с удвоенной силой. Ноги ее решительно пухли и превращались в какие-то гранитные тумбы. Она не могла не только ходить, но даже передвинуть их с места на место. Не было никакого сомнения, что водянка задушит ее. Она этому решительно не хотела верить: «Помилуй, сухая я женщина, не сырая, не тучная, — откуда тут воде взяться?» А между тем недуг подкрадывался несомненно, слишком явно и необыкновенно быстро.

Бывали минуты, когда старуха ужасно мучилась. В одну из таких минут был позван Алексей Львович, и ему предписано было привести с собою еще одного приятеля. Очевидно, дело шло о написании завещания, и это сильно обеспокоило Стулову.

Однажды ночью, когда со старухой сделался припадок удушья, она испугалась — не за нее, конечно, а за себя, и не выдержала:

— Все под Богом ходим, матушка-благодетельница, все в его деснице живот обретаем, — сказала она. — А ну как помрете? Дай вам Господь много лет здравствовать, а только кто же знает…

И вдруг она бухнулась на колени и залилась пьяными слезами.

— Не забудь, матушка, и меня своими милостями! Где же бедной голову склонить, коли Бог судил мне одной горькую жизнь вдовью коротать? Окружена ты ворогами, расхитят твое добро, выгонят на улицу верную слугу твою. Вон, намеднись, братец ваш были с консисторским… писали чтой-то, а чего писали, не ведаю. Да и бумажку, будто бы, с собой унесли…

Когда припадок удушья прошел у Евлампии Львовны, она упавшим голосом сказала:

— Встань, Александра, будет валяться, шута строить. Не люблю этого. И ворогами я не окружена, окромя родной моей племянницы, которая мне отнюдь не ворог. И до завещания моего тебе никакого дела нет, а хранится оно, — внушительно и многозначительно взглянув на нее, добавила она, — в верном месте…

После этой отповеди, Стулова притихла и даже перестала пугать Евлампию Львовну угрозою уйти из дому. Раз она все-таки попробовала придраться к чему-то и обидеться.

— Уйду я, матушка, от вас… Уйду, сил моих нет, как обижаете бедную сирую вдову…

— А уйди! — вдруг услыхала она равнодушный ответ Евлампии Львовны.

И несмотря на то, что Стулова была уже около двери, она сконфуженно вернулась на свое место.

— Нешто я могу бросить свою благодетельницу… — пробормотала она в виде оправдания, — да еще в таком положении…

— Само собой, — язвительно ответила ей Евлампия Львовна. — Разве видано когда, чтоб ворон улетал от добычи?

Стулова сделала вид, что ничего не слышит.

— Приказать что изволишь, матушка? — наивно спросила она. — Слух стал плох что-то.

Но на это она не получила ответа.

XV

Между тем, сближение между Муромским и Марусей шло не по дням, а по часам. По мере того как болезнь старухи усиливалась, их свидания становились все более и более свободными. Стулова, несмотря на строгий приказ Евлампии Львовны, все реже и реже присутствовала при их свиданиях; она должна была или находиться при больной, или бегать по ее поручениям.

Иногда еще Евлампия Львовна требовала Муромского и Марусю к себе, но чрезвычайно быстро утомлялась от их разговоров и просила их удалиться.

Муромский будто перерождался в присутствии дочери. Теперь он мог анализировать все происходившее в нем, и по возвращении домой, ночью, один в своем кабинете предавался думам, соображениям и мечтам.

Желание увидеть свою дочь, после полученного им письма, он объяснял себе странным капризом, одною из тех сумасбродных фантазий, которые иногда приходят в голову людям даже самым серьезным. Так, по крайней мере, ему тогда казалось. Он даже создал целую теорию так называемой родительской любви и чувства крови. Страстную любовь к своим детям он считал скорее низменным и во всяком случае достаточно «эгоистическим», «самочным» чувством. Мать, страстно, безумно целующая своего годовалого ребенка, обожает в нем свое тело, свою кровь, ибо она не знает еще, выйдет ли из ее сына «апостол добра» или «страшный Картуш». Она готова «перервать горло» сотне других детей, сотне чужих сыновей, чтобы доставить своему лишний кусок или лучшее место в жизни. Во всем этом он, при всех своих усилиях, никак не мог видеть ничего высокого, героического, святого, а только нечто животное, низменное и даже гнусное. Он признавал, что не только можно, но и должно любить детей, как материал, как сырье для будущего человечества; что молодежи надо посвящать свои силы и отдавать свое сердце, чтобы передать им добытую прежним поколением частицу истины. «Дети» должны были передать своим детям эту частицу, увеличенную их собственной работой. Да, детей надо любить и их лелеять, но для этого нет надобности, чтобы ребенок был непременно «свой». Одинаково должно любить всякого ребенка, да и притом «голос крови» — это метафора и больше ничего.

Он был убежден, что покинутый вскоре после рождения ребенок не может быть узнан отцом и даже матерью, — впоследствии, когда он станет взрослым. И если такому родителю укажут на юношу и скажут ему: «Это ваш сын», — «кровь» вероятно бросится ему в лицо и зальет его краской стыда, но «голос крови» все-таки будет молчать. И ему вспомнился даже известный рассказ про Лафонтена, покинувшего жену и только что родившегося ребенка, которого он встретил двадцать лет спустя. Ему представили юношу и сказали, что это — его сын. «Monsieur, — церемонно ответил ему Лафонтен, — очень рад с вами познакомиться», и, поклонившись, спокойно отошел от него. Отсутствие «голоса крови» не может, однако же, ни в чем помешать любви, которую можно питать к ребенку; и эта любовь рождается только от привычки совместной жизни, от забот, которыми окружаешь этого ребенка, от его физического и нравственного развития и даже от огорчений и забот, которые он доставляет. Эгоизм — это один из источников, в которых особенно охотно зарождаются самые ужасные болезни человеческого духа, — а что может быть эгоистичнее любви к своему ребенку, понятой узко в «материнском» смысле слова?..

Так рассуждал он еще очень недавно и считал себя правым. Но вот теперь, при виде этой цветущей девушки, куда девались эти сухие, формальные, рассудочные мысли? Слушая ее глупенькие, наивные речи, упиваясь ее нежным серебристым голоском, вглядываясь в ее ласковые, красивые глаза, он чувствует, как что-то пока еще смутное, но уже хорошее овладевает им, как сердце его начинает сладостно биться, а рассудок с его теориями упорно молчит. Как раз наоборот тому, к чему он так привык и что казалось ему единственно верным и непреложным.

И в Марусе происходила заметная перемена. Ее долго дремавший ум, от природы пытливый, наследственно-аналитический, начинал пробуждаться. Жажда знаний просыпалась в ней; но она, издавна привыкшая к молчанию и покорности, смущаемая внушенною ей неприкосновенностью к этим вопросам, суеверно боялась их поднимать, сильно смущалась, услышав что-либо сильно расходящееся с тем, чему ее раньше учили, и по ночам подолгу замаливала свои дневные грехи.

Но мало-помалу, хотя и быстрее, чем можно было бы ожидать, цепи ее скованной мысли ослабевали, распадались, освобождали ее. Она походила теперь на путника, долго блуждавшего по бесплодной и унылой пустыне и вдруг набредшего на оазис с светлой проточной водой и рощами с великолепными, невиданными ею плодами. И она припала к этому ручью запекшимися губами и жадно пила эту живительную влагу; и неведомые плоды манили ее и пугали; ей страстно хотелось отведать их, но вместе с тем ее пугала отрава, которая, может быть, заключалась в них.

Муромский отлично понимал состояние ее души. Он понимал, что голодному человеку нельзя сразу дать много пищи. И потому с крайней осторожностью и с большими промежутками открывал ей одну за другою свои истины, и, к своему немалому удивлению, находил в ней вполне здравый, логичный ум. Мысли его она схватывала на лету, понимала его с двух-трех фраз и быстро усваивала самую суть, борясь еще с своими прежними убеждениями и освобождаясь от опутывавших ее суеверий и страхов.

— Соединение частиц, называемых атомами, составляют человека и дают глазу наблюдателя, также состоящего из атомов, приятную комбинацию, называемую человеком. Придет день, они разъединятся с тем же индифферентизмом, с каким соединились, и человек исчезает…

— А душа? — с горящим взором прерывала она его. — В каждом теле живет душа: у злого человека душа одна, а у доброго — другая. Поэтому Бог карает злодеев и милует добрых.

— Бог никого не карает, Маруся. Раз ты признаешь, что человек — создание Божие, так как же он может карать нас? Раз он нас создал, то не может он быть ни удивлен, ни рассержен, видя нас такими, какими он нас создал, и действующими согласно с теми побуждениями и мыслями, которые он в нас вложил. Человек часто называет злом то, что может быть вовсе и не зло. Разум и знание в глазах твоей тетушки, например, несомненное зло… Поэтому важен скорее не самый поступок, не самое совершившееся дело, а побуждение, двинувшее человека на совершение того или иного дела.

— Я не понимаю этого, — беспомощно сказала Маруся.

— Ну, например, если человек, подавая милостыню, раздражается и спешит сунуть ее голодающему, лишь бы отделаться от его просьб или чтобы заслужить название великодушного человека, или чтобы эгоистично избавиться от неприятного для него зрелища, то милостыня — злое дело. Если он подает ее с сердечным порывом, с душевною болью, она — хорошее дело. Молитва считается тобою святым делом?

— Конечно, папа!

— Но если ты молишься о даровании тебе того или иного блага — молитва приобретает значение вымогательства, и кроме того она бесцельна — ведь Бог всеведущий не лучше ли тебя знает, что именно тебе нужно?

Маруся широко раскрыла глаза и взволновалась. Это ее поразило. Как! Тетка заставляла ее часами стоять на коленях и выпрашивать у Бога разных милостей для нее самой и для ее близких. И она стояла и выпрашивала. И это было грешным, делом и она оскорбляла этим Бога? Какие странные вещи говорит ее отец! Но почему же эти вещи не возмущают ее теперь, а как будто находят в ее сердце место и даже усваиваются ею?

— Папа! — страстно заговорила она. — Вот мы узнали теперь друг друга и мы много говорили с вами за это время… Скажите мне, скажите по совести, как перед Богом — христианин вы или нет? Исповедуете ли вы нашу веру?..

Она еще что-то хотела сказать, но волнение помешало ей, голос ее пресекся. Она в первый раз решилась поставить ему этот вопрос ребром, смело, категорически, без колебаний. От этого зависело все ее будущее. Он, этот вопрос, был слишком велик для нее, слишком жгуч, слишком болезнен, чтобы она могла относиться к нему спокойно. До сих пор она слушала ежедневно его речи, которые ей все же казались грешными, быть может, потому, что она наполовину их еще не понимала, а только чувствовала, что за ними скрываются какие-то новые горизонты. Ей хотелось, чтобы он ей прямо сказал, что он не еретик, что он христианин, что он верует в то, во что она верует, чтобы она могла за ним пойти смело, без страха будущих мучений за вероотступничество, без дум, без колебаний.

И он понял ее наболевшую душу. Он понял, что ему надо высказаться ясно, твердо, просто. Но он чувствовал и сознавал, что не умеет говорить достаточно просто, так, чтобы его могла понять такая простая душа, как душа его дочери. Ах, если бы он обладал даром Великого Учителя в простых притчах высказывать величайшие философские истины! Но не ответить на ее вопрос нельзя было, и он поспешил ответить, как умел.

— Слушай, Маруся, — начал он, — когда Великий Учитель кончил свое земное поприще, он оставил после себя величайшее из учений мира — христианство. Рождались и умирали люди, гибли и нарождались государства, проходили века, а учение его живо до сих пор — не доказательство ли это истинности и силы его учения? И я верю этому учению, я страстно верю в его дух. Я хотел бы сделаться первобытным галилеянином с простою душою тех рыбаков, которые закидывали в Геннисаретское озеро сети, слушая слова, великие и простые слова Божественного Учителя; я бы хотел пережить этот чудный сон, испытать на себе все очарование Мессии. «Любить Бога» значит любить все прекрасное и доброе или, по крайней мере, то, что мы искренно и убежденно считаем таковым. Быть религиозным значит уметь отыскивать во всем существующем дух Божества, верить, что он почиет в тебе; если ты будешь прислушиваться каждую минуту к своему внутреннему голосу, то каждый раз этот голос направит тебя на верный путь истины. «Толцыте и отверзется вам, ищите и обрящете». Вот в этом-то «искании» и заключается служение правде и добру. Я именно так понимаю христианство, и потому смело отвечаю тебе на твой прямой вопрос, христианин я или нет. Да, я христианин, христианин убежденный, и, думаю, не хуже и не менее христианин, чем твоя тетя и чем ты сама…

XVI

В таких разговорах проходили дни и вечера. Отец и дочь сильно привязались друг к другу; им обоим страшно стало вспоминать, что так дольше продолжаться не может и что так или иначе придется решить вопрос о дальнейшем их существовании.

Муромский решил окончательно переговорить с Евлампией Львовной относительно будущности Маруси и просить старуху не препятствовать его дочери жить с ним или уехать куда-нибудь вместе с ним из города. Но он никак не мог найти удобного случая. Старухе становилось все хуже и хуже, и теперь большую часть дня она проводила в полудремотном состоянии, переходившем иногда в обморочное. И она как-то все больше и больше замыкалась в себя: редко допускала к себе Стулову, еще реже Марусю, а от свидания с Муромским раз навсегда и весьма решительно отказалась.

— О чем мне с ним говорить? — отозвалась она. — Пущай делает, что хочет, а на совместное житье с ним Маруси нет моего согласия. Однако и Маруся взрослый человек — ее добрая воля, коли душу свою хочет погубить, никто от этого удержать ее не может. А мне в пору и о своей душе подумать. Не жилица я больше на этом свете…

Однажды Муромский велел передать ей, что привезет к ней известного доктора, который может вылечить ее болезнь, но старуха спокойно ответила:

— Благодарствую на добром желании, а только еще ни один врач от смерти не вылечивал.

В тот же вечер старухе сделалось совсем скверно; она еле-еле могла усилием воли побороть дремоту и послать Стулову за братом. Но тот не пришел, а велел ответить через посланную, что у него и «своих делов много».

Старуха вряд ли осмыслила этот ответ и даже не удивилась ему со стороны всегда услужливого Алексея Львовича; она просила позвать к ней Муромского. Но когда тот вошел в комнату, она махнула рукой и проговорила:

— Нет, это я так… попритчилось.

Однако он не ушел, а сел в кресло, думая, что она вспомнит, зачем его звала, и он не ошибся.

Евлампия Львовна опять преодолела свою дремоту и, пристально всмотревшись в своего гостя, проговорила:

— Господь к себе требует. Его святая воля. Час мой настал. Поговорю с Марусей. Не препятствуйте ей — пусть сама решит.

И она махнула рукой, давая знать, что аудиенция окончена. Он понял, что она хочет поговорить с его дочерью перед смертью и предоставить ей самой решение своей участи. А что она умирала, он в этом уже де сомневался. Достаточно было взглянуть на ее полупотухшие глава, на ее осунувшееся лицо, несмотря на его одутловатость и опухлость, наконец, на что-то неуловимое, смутное и тяжелое, легшее на ее лоб и губы, чтобы убедиться, что смерть подошла к ней и невидимой рукой запечатлела на ней свою печать.

Он вышел от старухи грустный, подавленный. Все же, в глубине души он чувствовал к Евлампии Львовне благодарность за то, что она взрастила его дочь, его Марусю, за то, что она воспитала ее и, несмотря на всю нелепость этого воспитания, не окончательно затемнила ее рассудок и не совершенно иссушила ее сердце.

А он только радовался! Они много говорили с Марусей и даже строили планы. Он видел, что час, когда Маруся освободится от опутывавших ее чар ложных учений — близок; ее ум просветлялся; ей захотелось учиться, увидеть свет, вспорхнуть вольной птицей. Какая радость — он направит ее полет, он укажет ей на новый путь и поведет ее по нему.

И вдруг что-то тяжелое легло ему на душу.

Он простился с дочерью горячо. То родительское чувство, которое зародилось в нем так недавно, быстро выросло и теперь достигло высшей точки.

— Маруся, — взволнованно сказал он, — тетка твоя умирает…

Она вскрикнула.

— Да, родная, ступай к ней; она хочет тебя видеть…

Он поцеловал ее и пошел к двери. На пороге он обернулся.

— Маруся, — тихо проговорил он, — мы друзья? Ты мне не изменишь?

Он и сам не знал, что хотел сказать этим, и эти слова вырвались у него неожиданно, непроизвольно.

Она ему ничего не ответила. Глава ее были полны слез и страшная бледность покрыла ее лицо…

XVII

В угловой комнате царил полумрак. В широком и глубоком кресле сидела Евлампия Львовна, порывисто и тяжело дыша. В темном киоте, за стеклом, дрожало пламя лампадки, разливая на серебряные и золотые ризы потемневших от времени ликов трепетные отблески света. Пахло маслом и лекарствами, хотя больную никто не лечил, и только Стулова варила ей какое-то питье и натирала изредка камфорным спиртом, уверяя Евлампию Львовну, что камфорный спирт «ото всего хорош». Давно знакомые картины на стенах, желтый лик Христа перед Фомой и синие одежды Марии Магдалины — вновь мелькнули в глазах Маруси, и киотные образа, казалось, мрачно взглянули на нее. В комнате было тихо, уныло, мрачно, как всегда, но было еще что-то невидимое и неслышимое, неведомое, но близкое, несомненно присутствующее, что заставило содрогнуться ее сердце. Между ею и теткой никого не было, но она ясно ощущала присутствие чего-то, что глядело на нее невидимым ей взором, что, казалось, вошло в комнату вместе с нею и беззвучно шептало какие-то речи, которые она не могла ни расслышать, ни понять. И она поняла, что Смерть, эта величайшая из тайн, эта роковая Неизвестность, несомненно присутствует в этой комнате. И как будто что-то тяжелое придавило ее…

Евлампия Львовна заговорила, и Маруся вздрогнула — до того ей показался чуждым и странным голос больной.

— Маруся, — начала старуха хрипло и тяжело переводя дыхание, — умираю…

— Тетя! — вскрикнула девушка, но больная слабо пошевелила пальцами, как бы прося ее не прерывать и отказаться от ненужных и ни в чему не ведущих сожалений.

— Умираю… Молилась врачу многомилостивому, угоднику Христову, целителю Пантелеймону, однако час мой настал. Не боюсь смерти, не страшусь предстать пред Господом. Спокойно отошла бы в его святое лоно, но одно мучает меня, и сильно страдаю поэтому. Мучает меня твоя участь… На ложный путь ты вступила и губишь свою душу… Злой человек совратил тебя; всю жизнь свою грешную отдала я тебе; вскормила, вспоила, наставила в благочестии, а теперь что? Умру и погибнешь, как погибла Марфа — отпусти ей, Господи, — как погибли многие.

Она умолкла, переводя дух, пошевелила пальцами, собралась с силами и продолжала:

— Дай же мне отойти спокойно… За всю мою любовь, за все мои заботы достойно отплати мне… Не для себя прошу, — для тебя же.

У Маруси похолодело сердце. Смутно она почувствовала, что старуха потребует от нее большой, серьезной жертвы, быть может, жертвы на всю жизнь, и ей стало страшно.

— Воля умирающего священна, — продолжала больная, — кто преступит ее — велик грешник перед Господом, и тому человеку нет счастия на земле и нет спасения в будущей жизни… А ты, вскормленная мною, разве можешь отказать мне?

— Нет, тетя, не могу, — тихо проговорила Маруся. — Скажите, чего вы хотите от меня?

— Сделаешь? Все сделаешь, что попрошу?

— Все, что в моих силах.

— Правда?

— Богом клянусь, тетя.

— Не клянись, это грешно. Скажи: «да», и я тебе поверю. Изменишь слову — не будет тебе счастия и покоя. Так сделаешь?

— Да.

— Ну, спасибо тебе, родная. Вот мне и легче. Вот чего я хочу от тебя. Как только я умру, похорони меня честь честью, а сама ступай в монастырь.

— Тетя! — в ужасе вскрикнула девушка, побледнев как смерть.

— Не бойся. Не в монашки прошу тебя идти, раз у тебя сердце не лежит к этому. Слушай: записала я все свое состояние в Новоспасов монастырь, с тем, чтобы тебе отведена была там келия на всю твою жизнь. Алексей ездил, — говорит, все устроил. И белье, и постель, разрешили тебе иметь свои, и даже умывальник. Одного не разрешили: писем писать и получать их. Поживи там три года; свыкнешься, потянет тебя душою Христовой невестой стать — к тому времени пострижешься. Нет — войдешь в свет, на эту мученическую жизнь в свете; а стрясется беда — все же у тебя будет верный кусок хлеба да теплый угол; келья останется за тобою. Алексею оставлю пятьсот рублей — пусть с ними делает, что хочет, и Александре тоже пятьсот рублей — знаю, пропьет и под забором умрет. Хотела и ей устроить хорошую жизнь, да за ее строптивость, да пьяное поведение, раздумала. Что толку деньги по кабакам оставлять… Много она меня терзала, и еще больше я ей уступала. Все думала — наверстаю. Ну, вот и наверстала…

— Перед смертью прощать надо обиды! — вступилась Маруся, потрясенная своим неожиданным горем, за Стулову.

— Я и простила… Это Бог мне внушил. Это он ее карает моей грешной рукой. И тебя ничем не обязываю. Сделаешь как знаешь. Ты молода, и через три года будешь молода — жизни впереди много. А только есть на то моя непременная воля, чтобы тебе прожить три года в обители… Горе ребенку, у которого нет родителей, а еще горше тому, у кого они дурные… Прости, Господи, твоему отцу его еретичество…

— Тетя, родная, да он не еретик! — попробовала Маруся защитить отца.

— Еретик, еретик, злой еретик! — упорно, твердо, несмотря на свою слабость, проговорила старуха. — Я прощаю ему, Бог ему никогда не простит…

— Бог милосерд…

— Есть грехи непрощаемые. Сам Христос сказал: горе тому, кто соблазнит невинную душу, и ему надо мельничный жернов на шею и в воду… Соблазнит, соблазнит он тебя…

Она заговорила невнятно, тихо, впав в полное расслабление. Грудь ее высоко и тяжело вздымалась, веки закрылись, пальцы слабо шевелились. Но губы ее, синие и распухшие, продолжали бормотать что-то невнятное. Маруся в страхе нагнулась к ней, прислушиваясь к ее словам. Но это были уже какие-то странные, дикие слова, в которых не было мысли, а чувствовался непонятный ей бред.

Маруся задрожала в испуге и выбежала из комнаты.

— Александра Васильевна! — зашептала она страстно, встретив в коридоре приживалку. — С тетей что-то неладное творится, я боюсь…

— Нечего тебе бояться. Умирает — вот тебе и неладное. Живого надо бояться, а такая не страшна… Что она теперь может без движениев?..

Они вошли в комнату больной. Евлампия Львовна уже хрипела; в груди ее что-то клокотало; пальцы ее более не шевелились. Что-то еще более страшное, еще более торжественное, чем то, что Маруся увидела в первый свой приход, легло на ее лицо.

— Что с ней? — прошептала она, наклонившись к Стуловой.

— Известно что! Отходит, — отвечала она, тоже шепотом.

Стулова опустилась на колени и стала бормотать про себя молитву великомученику Пантелеймону-Целителю, хотя ясно было, что молиться об исцелении было уже поздно…

Больная открыла глаза, но в мутном взоре ее уже не было жизни.

— Действует, — проговорила Стулова. — Действует молитва-то.

И она продолжала читать про себя.

Клокотание в груди Евлампии Львовны вдруг прекратилось; какая-то судорога прошла по ней, как будто она хотела сделать отчаянное усилие встать; пальцы снова задвигались, дыхание сделалось ровнее, и на лице появилось подобие улыбки, что-то блаженное и страдальческое.

Сердце Маруси горестно сжалось. Вся ее жизнь в доме тетки восстала перед ней, и она почувствовала, что в ее сердце ярко зажглась любовь к этой умиравшей женщине, отдавшей ей всю свою жизнь. До сих пор она только смутно догадывалась, что любит ее, — теперь она бессознательно удивлялась силе этого чувства. Горячие мучительные слезы закапали из ее глаз и рыдания просились наружу, но она сдерживала их.

— Ступай к себе! — услышала она над ухом шепот Стуловой. — Еще до утра протянется. Когда нужно будет — позову. Ей легче отходить будет в покое. Ступай, ступай же…

Но Маруся не шла, не будучи в силах оторвать своего взора от умиравшей.

Стулова взяла ее за руку и тихо, хотя настойчиво, вывела ее из комнаты.

— Аль боишься? — спросила она ее в коридоре. — Все цело будет, небось!

Маруся вдруг потеряла всю свою волю, почувствовала необыкновенную слабость и, как подкошенная, не раздеваясь, легла на постель и заснула глубоким, свинцовым сном.

Стулова немедленно вернулась в комнату больной и, дрожа от страха и тишины, обшарила шкаф, киот и комод, в чаянье найти какую-либо бумажку, но ничего не нашла и уселась на табуретку.

— Припрятали, аспиды! — не удержалась она.

XVIII

Белесоватый рассвет занялся над улицами города и проник через единственное окно в комнатку Маруси.

Девушка спала беспробудно с той минуты, когда, подавленная горем и усталостью, легла на постель. Теперь она чувствовала над собой чье-то дыхание. Усилием воли она заставила себя пробудиться и открыла глаза. Она различила перед собой темный силуэт Стуловой. Приживалка наклонилась к ней и что-то ей говорила.

Наконец Маруся повяла смысл ее слов.

— Вставай… вставай… Благодетельница наша приказала долго жить…

— Тетушка?! — вскрикнула Маруся.

— Помёрши… — утвердительно кивнула головой Стулова.

Маруся мигом вскочила с постели. Вся эта ночь разом припомнилась ей. Прежнее больное чувство овладело ею. Тетушка умерла! Умерла единственная в мире душа, которая любила ее, которая лелеяла ее. Любила по-своему конечно, но все же любила. И она теперь осталась одна, сиротой на этом свете… А отец? И Маруся вспомнила, что смерть тетки лишила ее отца. Со смертью тетки она разом потеряла двух любимых ею существ. Она вспомнила, что дала умирающей слово пойти в монастырь; что это слово дано ею добровольно, и что никто, никто, ни одна душа не властна разрешить ее от этой клятвы. И ей стало жалко себя, и ей показалось, что она сама умирает, сама своими руками хоронит свою молодость, свои проснувшиеся мечты — в холодную, мрачную могилу. И она заплакала; слезы ее лились неудержимо, страстно, горячо. И больно ей стало от сознания, которое нашептывало ей, что она плачет больше о себе, чем о тетке, и оплакивает свою смерть горячее, чем смерть Евлампии Львовны.

— Что плакать-то? Не плачь, — говорила Стулова. — Становись-ка на молитву. Стань перед образом на колени и молись великому Искупителю об упокоении души рабы божией Евлампии и об отпущении ей грехов ее.

Маруся послушно опустилась на колени. Но молиться она не могла. Слова молитвы не шли с ее языка, не приходили ей на ум, не зарождались в сердце… Ум был как-то особенно рассеян, а сердце ее сосала одна мысль, что вот все мечты ее рухнули, что впереди, вместо широкой, вольной жизни, вместо голубого неба и золотых лучей солнца, вместо смелых речей отца, так волновавших и соблазнявших ее, ей предстоит одинокое, унылое прозябание в мрачной келье, где будет царить могильная тишина, безмолвие смерти, прерываемое бормотаньем молитв и пением клира… Ей не хотелось молиться; душа ее ныла и безмолвствовала; ей хотелось кого-то обвинять, на что-то жаловаться, о чем-то плакать. Но она не находила ни кого обвинять, ни на что жаловаться, ни о чем плакать… Все ей казалось постылым и чужим, ничего ей не было жалко, и вдруг все опять становилось ей близким и дорогим, а ее судьба — ужасной.

К утру набежали откуда-то старушки, которых Маруся до того не видела и не, знала, любительницы похоронных церемоний, и принялись суетливо «обряжать» покойницу.

Еще попозже явился, уведомленный Стуловою, Алексей Львович. На лице его не было ни горя, ни удивления.

— Царствие ей небесное! — прошептал он, набожно перекрестившись перед трупом, но произнес он это как-то безучастно, формально.

Когда он поправил простыню, которою было покрыто тело его сестры, Марусе мелькнуло на его пальце обручальное кольцо. Она удивилась, но мысли ее были далеки ото всего ее окружавшего, и она ничего не сказала.

Около одиннадцати часов, по обыкновению, явился Муромский. Еще в воротах дома он узнал о смерти Евлампии Львовны и очень удивился такой быстрой развязке; сердце его тревожно забилось, в предчувствии чего-то недоброго. Быстро он вошел в квартиру покойной, где встретил нескольких старух с важными и строгими лицами, в сознании необходимости своего положения в доме и первенства своего значения в данную минуту.

Он зашел в комнату, где лежало тело, и поклонился ему. Маруси здесь не было; она сидела в своей комнатке.

Когда он вошел туда, она истерически вскрикнула и кинулась ему на шею, обливаясь слезами.

— Папа! Папа! — кричала она. — Все кончено, все…

Он не понял ее и стал утешать. Он немножко не ожидал, что смерть всегда суровой тетки произведет на нее такое сильное впечатление. Но она быстро рассказала ему ночную сцену. И тогда он все понял и содрогнулся.

Он хотел ее утешить; хотел сказать, что она не должна держать своего обещания, если оно противно ее совести. Но он ничего не сказал, потому что не осмелился.

— Я глядела на нее сегодня утром, — быстрым шепотом сообщала ему Маруся. — Ее лицо такое стало доброе и торжественное. Глаза ее были закрыты, но мне казалось, что она сквозь веки смотрит мне в самую душу и спрашивает меня, сдержу ли я свое слово… Ты молчишь, папа? Ты не можешь мне ничего сказать?

Она залилась слезами.

Он погладил ее волосы. Странная беспомощность овладела им. Куда девалось его мужество, его сила воли, его ясное отношение к вопросам веры, духа и жизни. Он мог бы смело сказать ей в другую минуту: «Человек должен делать то, что кажется ему справедливым и истинным; все остальное — предрассудки, выдуманные людьми». Но он не мог теперь произнести этого и смущенно молчал.

— Я дала, дала ей слово перед лицом Бога. Я поклялась умирающей исполнить ее волю, — все страстнее говорила Маруся. — Могу ли я изменить этой клятве, могу ли я это сделать? Скажите, папа, — могу?

И вдруг как будто кто-то посторонний, чужой поспешил ответить за него:

— Нет, не можешь!..

Да, это сказал он. Он сам произнес эти роковые слова; он сам отдал дочь на жертву длинному, трехлетнему искусу, в конце которого никто не мог знать, что ее ожидало. Да, он, своими устами посоветовал ей исполнить волю сумасбродной старухи, искалечившей всю ее жизнь, смутившей ее молодую мысль. Да, он сказал это. К чему? Зачем?

Маруся нагнулась к его руке, поцеловала ее и тихо сказала:

— Спасибо, папа. Теперь я люблю вас еще сильнее, еще горячее. Не бойтесь, — пройдут три года… пройдут скоро, и я вернусь опять к вам…

— Ах, дитя! Дитя! — горячо вырвалось у него. — Не бывать этому… Они тебя погубят, они не выпустят тебя, они замутят твой ум, твое чистое сердце, твою веру… Это — самое большое несчастие, которое только могло над тобою стрястись.

И он заплакал.

В объятиях друг у друга стояли они посреди комнаты, жалкие, растерянные, не зная, что предпринять, что сказать в утешение друг другу.

XIX

На третий день хоронили Евлампию Львовну, а на четвертый Маруся должна была отправиться в монастырь. Ничто не заставляло ее так торопиться, но она настаивала на скорейшем исполнении данного обещания, как будто желая отрезать себе всякий путь к отступлению. В течение этих трех дней она больше не заговаривала о своем решении с отцом. Правда, он оправился от первого впечатления, которое помешало ему высказаться в первый же день, и пробовал разными доводами убедить дочь отказаться от своего намерения. Но она была в особом настроении, как будто вся замерла, слушала и не слышала, сосредоточивалась и не понимала; на нее нашло что-то вроде столбняка, с которым Муромский решительно не знал что делать. Да впрочем, он и сам чувствовал, что говорит не то, что надо, и не так, как надо. Ни прежней горячности, ни прежней убежденности в нем не было. В его словах чувствовалась натяжка, в его увещаниях слышались софизмы. Он очутился лицом к лицу с прямым, ясным и простым как день вопросом: нужно ли исполнить свободно данное слово, и вся его философия, все его рассуждения оказались бессильными перед простотой совести Маруси. Да ему и мешали разные обстоятельства в эти печальные дни. Его постоянно прерывали входившие в комнату старухи, требовавшие то то, то другое; мешал Алексей Львович, аккуратно приходивший к утренней и вечерней панихиде; мешали гробовщики. Но он даже не сердился на все эти препятствия; его энергия разом упала, как бы предчувствуя, что ей придется еще сослужить своему хозяину большую службу, в день великого горя, в тот день, когда ему придется присутствовать при погребении его дочери за монастырской стеной. Сердце его сжималось и холод проникал в его душу.

С Марусей ничего нельзя было поделать. Алексей Львович — и тот, несмотря на все свое благочестие, отнесся несочувственно к ее желанию исполнить во что бы то ни стало волю покойной тетки. Алексей Львович вообще сильно изменился: сочувствовал Муромскому, не мог подавить своей жизнерадостности, которая так не шла к его добродетельной и благочестивой наружности, стал разговорчив и даже, пожалуй, болтлив и упрекал Евлампию Львовну за неосторожно взятое с Маруси слово.

Приходила и Марфуша, тоже очень изменившаяся за это время. Она пополнела и порозовела, и, хотя на ней было скромное черное платье, подобавшее обстоятельствам, но на пальце ее блестело, кроме обручального кольца, еще и бирюзовое, ее любимого голубого цвета. При ней Алексей Львович умолкал и как-то растерянно-глупо ухмылялся, сладко глядя ей прямо в глаза.

И Марфуша уговаривала Марусю:

— Брось, милая, брось, родненькая! Ну, что хорошего? Полюби кого ни на есть! Только любовь и есть настоящее дело на свете! Вот я полюбила Алешу, и с меня все это как рукой сняло. Да и он, гляди, стал другой. Правда, Алеша?

«Алеша» сильно конфузился, но кивал головой в знак согласия.

— Вот, мы обручились, — протянула она свой палец с кольцом, — а как женимся — и вовсе хорошо будет! А за ослушание покойной твоей благодетельницы наложи на себя эпитемию, хошь на год, али на два, и все ладно будет.

— Замолчи, Марфуша! — сурово прервала ее Маруся.

Тем дело и кончилось.

XX

На другой день после похорон, Муромский зашел к Марусе. Она уже собрала чемоданчик и была совершенно готова к отъезду. В квартире было холодновато — окна стояли открытыми всю ночь, и все-таки пахло ладаном и ельником. Тихо было в комнатах; единственная прислуга, остававшаяся при Евлампии Львовне в последнее время, копошилась на кухне; Стулова, начав пить с первого же дня смерти своей благодетельницы, лежала теперь у себя в комнате в нетрезвом состоянии. Кухарка налепила уже на окнах билетики с объявлением о сдаче квартиры. Завещание покойной еще не было вскрыто, но Ситников сообщил Муромскому, что так как его никто оспаривать не будет, то оно, конечно, будет утверждено судом, что все капиталы завещаны монастырю, в котором Марусе назначена «вечная» келья, а дом предоставлен в достояние той же Марусе, в случае если она пожелает через три года вернуться в мир; если же «Господь сподобит внушить ей светлую мысль навсегда остаться в монастыре, то и дом поступит в его пользу». Он же, Ситников, назначен до этого времени им управлять, а доходы доставлять в монастырь, для учреждения при церкви неугасимой лампадки «в поминовение души усопшей рабы божией Евлампии» и для чтения по ней сорокоуста. Монастырь был, по желанию завещательницы, уведомлен обо всем этом и выразил свое согласие принять ныне же в свое лоно Марусю, впредь до окончательного утверждения завещания, и на четвертый день после смерти Евлампии Львовны назначен был прием новой обитательницы.

Маруся обернулась при входе отца. Его поразило ее лицо. Оно было спокойно, неподвижно, будто высечено из камня. Бог знает, какие мысли бродили в ее голове, но на лице ее решительно ничего не отражалось.

— Зачем вы пришли, папа? — чуть слышно спросила она.

— Проводить тебя, дорогая, — дрогнувшим голосом сказал он.

— К чему? Дальние проводы, лишние слезы, — усмехнулась она и замолкла.

Они спустились и сели в экипаж. Небо было бледное, но светлое, без единого облачка. Пахло весной; свежий ветерок несся им навстречу.

Оба молчали. Улицы становились пустынными, дома стали ниже и реже; потянулись заборы, фабрики, огороды, кладбища. Город оставался позади. Маруся ни разу не обернулась, ни разу не взглянула по сторонам. У нее ничего не было позади, о чем бы она жалела, а впереди ее ждала тяжелая неизвестность.

Муромский заговорил с нею.

— Богом заклинаю тебя, одумайся, Маруся! — сказал он.

Она ему спокойно ответила:

— Папа, не тревожь меня. Это ни к чему не поведет. Ты думаешь, легко мне?

Больше она не произнесла ни слова, и они продолжали ехать молча.

— Вот монастырь, — проговорил Муромский, указывая на золотой крест монастырской церкви, сиявший на светло-голубом небе.

Маруся вздрогнула, и легкая краска покрыла ее щеки.

Слышался звон церковного колокола, и звуки его вливали жестокую скорбь в душу Муромского.

У ворот каменной ограды остановился экипаж. Сторож не пустил дальше лошадей. Путники вышли из экипажа. Ворота раскрылись; за ними, по аллее, обсаженной липами, стояли монахини и встретили свою новую гостью протяжным, унылым пением. Муромского не пустили дальше. Он нагнулся к Марусе и поцеловал ее. Она была холодна как изваяние; ни одного слова она не сказала ему. Горькая складка легла на ее губы, но глаза были сухи, и ни единой слезинки он не подметил в них.

Кто-то взял его под руку, оторвал от Маруси, посадил в экипаж. Лошади тронулись.

В последний раз он обернулся. Ворота не были еще заперты. Муромский увидел еще раз тонкую фигуру своей девочки. Он снял шляпу и замахал ею, чуть не вскрикнув от горя, когда увидал, как ноги Маруси подкосились, как фигура ее осела, как ее подхватили две монахини под руки. Ворота быстро затворились, и черные силуэты исчезли за ними…

Колокола продолжали гудеть, как бы издеваясь над его горем.

И вот он остался один на белом свете, один среди этой пробуждающейся от зимней спячки природы, среди этого ликования весны, среди живых людей, к которым он никогда не чувствовал особенного влечения. И он сознал, что теперь появился у него новый спутник жизни, который, может быть, никогда уже больше не покинет его, и имя этому спутнику — «горе».

Вернется ли к нему Маруся с полпути — и какою вернется она?!

В. Я. Светлов
«Вестник Европы» № 10-11, 1902 г.

Примечания   [ + ]