Василий Башкин «Начало»

I

Подпоручик Коровин был милый и веселый молодой человек. Ходил он, покачиваясь, голову склонял немного набок и с небрежной ленивой грацией козырял солдатам. Шел и всегда рисовал себе собственную фигуру, которая казалась ему воплощением изящества и красоты… Изящным и красивым представлялось ему еще то, что курил он тонкие, длинные папиросы из янтарного мундштука, умел хорошо ездить верхом и иногда проигрывал в карты несколько сотен рублей за одну ночь. После такого проигрыша им овладевало каждый раз томно-мечтательное настроение, в душе шевелилось щекочущее чувство гордости, что он ведет себя, как гвардейский офицер с какой-нибудь громкой фамилией, и он рассказывал о своей игре дома, в гостях и у товарищей, улыбаясь, как мило нашаливший ребенок… Смеялся Коровин весело и заразительно и, смеясь, обыкновенно говорил:

— Здорово, черт возьми!.. Здорово.

И ему нравился свой заразительный, искрящийся, как водяная струя, смех, веселое сочное слово «здорово», то что он офицер, и что у него много знакомых, которые постоянно просят его приезжать к ним на вечера и балы.

В полку он считался добрым и славным товарищем. Пил, правда, мало, но во всех полковых пирушках принимал непременное участие и, вместе с самыми отпетыми кутилами, любил вспоминать о шумных дебошах, о невероятном количестве выпитого спирта и о многих других не менее веселых событиях.

— Здорово… черт возьми!.. Здорово… — громко смеялся он, рассказывая, как на именинах у капитана Сосновского в довольно просторном зале были сооружены две диагонали из пустых пивных бутылок.

Слушая его рассказ, капитан Сосновский — мужчина пожилых лет с небольшим круглым брюшком — приходил в радостное возбуждение, засовывал руки в карманы брюк и, пройдясь таким образом раз пять по комнате, начинал насвистывать марш двуглавого орла… Штабс-капитан Миль гладил в эти минуты длинные тараканьи усы, бегал вытаращенными глазами за Сосновским и задумчиво басил:

— Так здорово, по-твоему? Чересчур даже — говоришь? Ну, что ж, принимая во внимание обстоятельства времени, тяжелую воинскую службу и доблестное отношение наше ко всякого рода опасностям, этот случай можно предать забвению… Сотворим по нем тризну, господа, чем-нибудь… холодненьким… Вразумительно будет… Ей-Богу!

Со штабс-капитаном Милем, своим ротным командиром, большим почитателем рапортов, приказов и других служебных бумаг, Коровин был на ты… В шутку он называл добродушного и глуповатого Миля своим папашей, возил его в зоологический сад, принимал все расходы на себя и сочинял о папаше всевозможные анекдоты, в которых главное место занимали старые немцы, родители Миля, аккуратно снабжавшие сорокалетнего Федю фуфайками и теплыми носками, чтобы он не схватил на маневрах ревматизма. Самой излюбленной темой для анекдотов было действительное происшествие, случившееся после посещения зоологического сада, когда, безобразно-пьяный, Миль вернулся домой под самое утро и объяснил свое опоздание тем, что у него простуда, и что где-то он пролежал всю ночь без памяти… Старые Мили заахали, заохали, уложили его в теплую постель и потом целый день отпаивали горячей малиной, умоляя его никогда не ходить в расстегнутом пальто, не пить холодного пива и не засиживаться в гостях позже двенадцати часов.

Своим однополчанам Коровин старался делать разные мелкие одолжения, — и до чего доходила его предупредительность в этом отношении, показывает случай с поручиком Беклемишевым, допившимся до мании отвращения к людям. Этот Беклемишев после месячного запоя, стал уверять, что не может бывать в людском обществе, и что ему необходим умный породистый пес, — иначе он рискует сойти с ума. Коровин внимательно слушал рассуждения мрачного офицера о человеческом ничтожестве, об уме и привязчивости собак и в одно из своих посещений притащил к Беклемишеву громадного молодого сенбернара.

— Помилуйте… — изумился Беклемишев… — Такую благородную собаку вы мне… Не знаю, как и благодарить вас… Говорите, Герольдом зовут?.. Отлично… Ну, Герольд, иди сюда. Будем знакомиться.

Потом Беклемишев попросил разрешения братски расцеловать дорогого Андрея Андреевича, и у Коровина надолго сохранилось воспоминание об угрюмой радости, о горячих сухих губах, плохо-выбритом подбородке и воспаленном дыхании спившегося поручика.

С этих пор Беклемишев был неразлучен с Герольдом и, встречая Коровина на улице, показывал на него удивленно смотревшему псу, как на милейшую, золотую личность.

В семье к Коровину относились с чувством благоговейного обожания… Мать гордилась им, как необыкновенно красивым и необыкновенно умным сыном, у которого жизнь похожа на заманчивую прекрасную сказку, когда-то давно, в молодости, прельщавшую ее девичьи мечты и оставшуюся недоступной и далекой, схороненной глубоко в сердце, не сумевшем воплотить ее в действительности… Кроме того, она любила своего Андрея, как кусочек самой себя, который останется после ее смерти живым напоминанием, что и она, Елена Ильинишна, растила детей, блюла земные законы, ходила в церковь, имела большую квартиру и много известных ей одной забот и хлопот. Сестры ходили с Андреем гулять на Морскую и Невский, вместе выезжали к знакомым и упрашивали, чтобы он провожал их в Гостиный двор за покупками… Им казалось, что Андрей одним своим присутствием делает их интереснее, изящнее и красивее, и каждое его слово было для них особенным словом, и каждое его движение — особенным движением. Андрей был с ними, и глаза их становились гордыми презиравшими обыденную жизнь, и сердце билось для иного загадочного и манящего мира, и воздух был не уличный воздух, а другой, принесенный братом из больших высоких зал, где гремит музыка, звенят шпоры и сверкают роскошные туалеты сидящих и танцующих женщин… Точно их окружала непроницаемая плотная оболочка этого воздуха, и они трое были недоступны и чужды сновавшей около них толпе, как недоступны ей алмазные ожерелья, выставленные в витринах богатых магазинов.

Особенное отношение установилось в семье и к вещам, составлявшим собственность молодого офицера. Приходили гости к Коровиным, такие же состоятельные люди, как и они, и Елена Ильинишна занимала их Андрюшиным граммофоном, долго и подробно рассказывая, где и за какую цену он куплен… Вера, старшая дочь, бережно приносила пластинки, выбирала самые любимые, и гости слушали, как граммофон низким ласковым баритоном выводил:

Я хотел бы быть сучочком,
Чтобы миленьким девочкам
На моих сидеть ветвях…
Пусть сидели бы и пели,
Вили гнезда и свистели,
Выводили бы птенцов.

Хотелось закрыть глаза, чтобы ящик с поющей трубой не вызывал комичного впечатления. Странным казалось, что мечтательное, ласкающее чувство жило помимо его обладателя-человека, что певец с красивым голосом продал за деньги это чувство, и вот оно томится в чужой квартире, грустит и плачет…

Пение кончалось… Наступало короткое молчание, но беседа скоро возобновлялась, переходя с граммофона на фотографию, на Андрюшину поездку в Крым и на Кавказ, откуда он привез массу снимков… Снимки ходили по рукам. Старушка Коровина рассказывала на каком пароходе он ездил, в каких гостиницах останавливался и с кем познакомился в дороге. Вера и младшая из Коровиных — Лидия — поправляли ее, добавляли от себя разные подробности и бережно снимали фотографическую камеру с треножника… А гости хвалили граммофон, хвалили снимки, Крым и Кавказ и про себя думали, что дорого стоит Елене Ильинишне ее любимый сынок.

На балах и танцевальных вечерах обе сестры радовались, когда брат приглашал их на вальс и на па-де-катр, нисколько не меньше, чем если бы их позвал танцевать товарищ Андрея — полковой адъютант Борис Сергеевич Иволгин, офицер с сердитыми голубыми глазами и с презрительным произношением в нос. От робости замирало сердце, волна сладкого щемящего чувства охватывала душу, и душа улетала. Танцуя с братом, Вера держала голову в одном положении, будто у нее была мраморная несгибающаяся шея, выпрямлялась, делалась выше и тоньше и умоляющим шепотом просила: «Андрюша, ради Бога, еще один круг…» Тур вальса следовал за туром… Вместе с ними в туманящую воображение неизвестность плыла воздушная мечтательная музыка, напоминавшая шелест многих белых крыльев… Зал наполнялся белыми крыльями. Хорошо было закрыть глаза, отдаваться неизвестной воле, погружаться в теплые серебристые волны… Вера мысленно любовалась на себя, и ей нравилось думать, что она танцует не с братом, а с другим офицером, с которым ей предстоит еще познакомиться, и который будет молчаливым, сдержанным и холодным. Шестнадцатилетняя Лидия отдавалась танцам более непосредственно и не видела ни белых крыльев, ни незнакомого молчаливого офицера. Она во время вальса готова была рассмеяться от радости безудержным детским смехом, дышала открытым ртом и смеющимися черными, как мокрые спелые вишни, глазами смотрела в смеющиеся глаза Андрея. А когда брат вел ее под руку по зале, прижималась к нему и со счастливым выражением на раскрасневшемся детском личике говорила:

— Андрюша! Милый! С тобой удивительно хорошо танцевать! Легче, чем с нашим преподавателем танцев… Ты не веришь мне? Нет? Вот Фома неверный… Ну, ладно же…

И кокетливо надувала губки.

Очень приятно для сестер Коровиных, особенно для Веры, было сказать кому-нибудь, что это их брат, родной брат стоит рядом с Иволгиным, когда Андрей и Борис Сергеевич наблюдали за танцами из курительной комнаты и дымили длинными папиросами из одинаковых янтарных мундштуков… Можно было видеть, как Иволгин презрительно подымает брови, презрительно отряхает нагоревший пепел и что-то шепчет Андрею, указывая на сидящих напротив нарядных дам, и как Андрей с заискивающей улыбкой кивает адъютанту головой. И на лицах обоих офицеров, сначала на матовом темном лице Иволгина, а потом и на Андреевом, появлялась тень брезгливого равнодушия и усталости. Они принимали небрежные позы, небрежно зевали и, спустя некоторое время, шли танцевать с таким видом, будто делали кому-то незаслуженное снисхождение… Вере становилось грустно… У нее создавалось безотчетное впечатление, будто брат разлюбил танцы, музыку и красивых женщин, и точно темная тень ложилась на образ неизвестного молчаливого офицера. Она нервно складывала веер и следила за Андреем и Иволгиным печальными глазами, безмолвно упрашивая их быть такими, какими она привыкла рисовать их в своем воображении. А Лидия, нечуткая до настроений сестры, приходила в шумный ребячий восторг и радостно вскрикивала:

— Смотри, Верун, как они интересничают…

Вера строго смотрела на Лидию, и к печальному выражению глаз прибавлялось молчаливое осуждение ее ребячества… «Никогда не умеет держать себя в порядочном обществе… Постоянно выдаст чем-нибудь свое купеческое происхождение…» И веер ходил еще нервнее, и она отодвигалась от сестры, бережно оправляя шелковое платье, точно защищаясь от вторжения ненавистного ей мира грубых и простых ощущений… И она вся замыкалась в себя и чувствовала гордое, точно вычеканенное, одиночество, вроде одиночества белого лебедя на зеркальном озере среди бесшумных тростников.

Андрей перенимал многие движения Иволгина… Когда они шли рядом, можно было заметить это по ритмическому покачиванью того и другого… Часто оба они одновременно принимались закручивать усы, причем, первым начинал Борис Сергеевич… Было похоже на то, что Андрей влюблен в каждый жест, в каждое слово Иволгина… И Лидия не понимала, что он нашел особенного в своем товарище… И когда раздумывала, что именно, то останавливалась на презрительном произношении в нос и на голубых глазах этого «задававшегося», по ее мнению, офицера.

Выбирали Иволгин и Андрей на танцы одних и тех же раздушенных и разодетых женщина, и говорили им одинаковые фразы об общих знакомых, о том, кто числится у них шефом полка и в каком месяце бывает полковой праздник. Улыбающийся и возбужденный Андрей, после нескольких кругов вальса с барышней Демьяновой или с женой адвоката Мордвиновой, подходил к сестрам, жаловался на невероятную усталость, брал у Лидии веер и картинно опахивал им лицо… Вера спрашивала, с кем он танцевал… Андрей, притворяясь незаинтересованным, отвечал:

— С дочерью миллионера фабриканта Демьянова… Немного тяжела на подъем, но критику выдерживает.

Со старшей сестрой он всегда был серьезен, посвящал ее в свои тайны, и они уважали друг друга… Младшая, хотя и завидовала их откровенным разговорам, но вести себя, как Вера, не умела. Она только тесно пододвигалась к брату, брала его за руку и заискивающе говорила, что Демьянова очень недурна.

— Так очень, по-твоему? — переспрашивал польщенный ее похвалой Андрей и, улыбаясь, смотрел, как Лидия в одно и то же время и сияла, и конфузилась.

— Очень… очень… Как княжна Мери у Лермонтова.

— А ты, глупая, видела когда-нибудь эту княжну? Сразу можно узнать, что учишься в гимназии.

Андрей шутливо ударял ее веером по щеке и, считая, что достаточно занял сестер, шел к Иволгину. Они опять стояли в курительной комнате… Легкий синий дымок красиво плавал над их старательно сделанными проборами… Иволгин бросал презрительные взгляды, сердито отряхивал пепел и был, видимо, чем-то недоволен… Недовольным, подражая ему, становился и Андрей…

Мягко лились звуки вальсов, па-де-катров, миньонов… Музыка струилась, как струится электрический свет, и будила воспоминание о белых ночах, о цветах, растущих в клумбах перед высокими дачами, о стеклянных верандах… Мелькали белые, голубые и розовые платья… Кружился рой бабочек, шумел и сверкал блестящими крылышками, на минуту садился в изнеможении и снова подымался, чтоб до конца опьяниться знойным воздухом, страстным дыханием и неуловимыми искорками загоревшихся глаз… Ткались и падали призрачные тени… Плыли и уплывали неясные светлые контуры… И не одна грудь в мечтах льнула к другой жадной груди, порывисто ловила биение чужого сердца, зной и тепло чужой жизни, чужую ласку…

В столовой двигали стульями и звенели посудой… Там убирали стол к ужину… Расстилалась чистая, свежая скатерть, расставлялись вазы с фруктами, хлеб, нарезанный тонкими ароматными ломтиками и переливавшие шелковистыми радужными цветами вина.

Потом столовая наполнялась оживленным шумом, звонким чоканьем, любезными упрашиваниями испробовать икры, балыка и осетрины, веселыми шутками друг над другом. Иволгин сидел с Мордвиновой, а Андрей с Демьяновой… У Демьяновой краснели щеки, смеялись глаза, и она на минуту забывала, что отец ее имеет два миллиона, — потом вспоминала и подавляла смех, и глядела на свою полную мамашу, у которой дрожал двойной подбородок, и от тяжелых серег уши принимали страдальческий вид, когда она возбужденно просила хозяйку дома пододвинуть к ней свежую икру. Андрей красиво ел, красиво пил и рассказывал своей соседке о лагерной жизни, о штабс-капитане Миле, о верховой езде и о своих проигрышах.

Лидия бросала на брата восторженные взгляды… Она радовалась, что он сидит с Демьяновой, самой богатой невестой их круга, что им весело, и что они собираются вместе пойти в театр на будущей неделе. Ей не хотелось есть, но так заманчиво было сказать хоть слово брату, у которого радостная блестящая жизнь, что она не могла сдержаться и просила его положить «капельный» кусочек ветчины на протянутую тарелку… Сидела потом счастливая, взволнованная и не слушала гимназиста Перепелкина, уверявшего ее, что в гимназии у них многие пьют коньяк прямо из горлышка бутылки, и что он каждое утро, когда у них первый урок — алгебра, выпивает для храбрости полстакана мадеры и заедает, чтобы не было запаха, сухим чаем.

А в зал в это время, в открытые форточки, врывался холодный уличный воздух, и в его неосторожном всюду проникавшем дыхании чувствовался набег вольной и любопытной улицы… По углам кружились растерянные озябшие бабочки, бесшумно умирали белые призраки, жаловались на холод знойные ароматы… Становилось покинуто и молчаливо. И странным, печальным казалось, что всего полчаса назад зал дышал, как цветочный сад, а теперь смеющаяся веселая жизнь ушла из него и не помнит ни о музыке, ни о сладостных затаенных мечтах… Одна Вера появлялась в дверях, окидывала залу пристальным безмолвным взором и отдавалась жуткому настроению одиночества и молчания.

Слышно было, как в столовой мамаша Демьяновой просила кого-то:

— Положите мне балычка… балычка. Не сардин, ради Бога… От сардин мне бывает нехорошо.

И она рассказывала как съела их недавно целую жестянку. И после этого раздавался взрыв сочувственного смеха. И среди других голосов выделялся молодой сочный голос подпоручика Коровина:

— Здорово, черт возьми!.. Здорово…

Вера вздыхала… Высокая и худая, в светлом обтянутом платье, она сама была видением не этого мира, где ее никто не мог понять… Перед ней вставали голубые глаза Иволгина, и она мысленно жаловалась им… жаловалась на то, что в зал впущен уличный воздух, что позволяют неуклюжей толпе наводнять панели около лучших магазинов, что скоро до них дойдет голос этой толпы. Надо запахнуть ставни и закрыть окна… Надо перестать смеяться, ждать и готовиться к встрече с теми чужими, которые непременно придут.

А этого никто не знает, никто не ждет.

И она, в недоумении, пожимала плечами.

II

Полк, в котором служил Коровин, стоял в небольшом городке на расстоянии часа езды по железной дороге от Петербурга… В городке было много темной зелени, белых одноэтажных домиков, дач со стеклянными террасами и пустынных, недостроенных улиц, упиравшихся в сосновый лес… Летом, ярко голубело небо, далеко в море уходили тростники, и на стрельбище весь день раздавались раскатистые выстрелы.

Коровин снимал квартиру в три комнаты… Она купалась в веселом солнечном свете, и вся была заполнена мягкой мебелью, дорогими коврами, статуэтками и картинами, изображавшими Диану на охоте, невольниц гарема и голых женщин в самых животных позах.

В окна можно было видеть, как по берегу моря заботливо и суетливо бегут веселые дачные поезда… Иногда, вместо синих, желтых и зеленых вагонов, локомотив тащил за собой целый хвост красных товарных… Двери у каждого вагона были раздвинуты, и весь он был наполнен стоявшими и сидевшими на корточках загорелыми солдатами в серо-зеленых рубашках… Солдаты махали фуражками, хрипло кричали «ура», и в глазах долго оставалось чье-нибудь багрово-бронзовое лицо с окладистой рыжей бородой и с бессмысленными глазами. Коровин смотрел, как кричавший и махавший фуражками поезд исчезал за ближним поворотом, представлял себе бесконечно-длинную дорогу в Манчжурию, ряд дней, наполненных хриплым «ура», и его охватывала безотчетная тоскливая тревога… Война происходила на огромном расстоянии с малоизвестным загадочным народом и по этой причине не вызывала никакого иного представления, кроме бесконечности пути, залпов в мертвой пустыне и глухой злобы против кого-то неизвестного. Их полк, как было уже объявлено, оставался для несения внутренней службы, и хотя офицеры высказывали вслух желание разделить участь всей армии, но в глубине души все они были довольны, что течение их жизни происходит в том же порядке, как происходило до войны. Только пили больше, да в толпе чувствовали себя особенным образом, точно на них смотрят в напряженном ожидании, а ожидать, собственно, нечего. Становилось совестно и вместе с тем хотелось объяснить, что они ни при чем, что каждый из них обыкновенный человек, боится смерти и не повинен ни в пролитой крови, ни в постоянных неудачах.

У себя Коровин лежал на кушетке, пускал к потолку клубы синего табачного дыма и насвистывал игривые шансонетные мелодии… Утром он ходил на стрельбище, со стрельбища шел в вокзальный буфет или в офицерское собрание и приводил оттуда кого-нибудь из товарищей… Громко раздавался оживленный говор. Шумно откупоривались бутылки… Пили за взятие в плен японских генералов, за счастливое окончание войны, за лошадей, на которых Иволгин и Коровин выиграли в последний день скачек. Говорили о женщинах, об удачно начатых романах… Расспрашивали Миля, как он по этой части, и шутливо уверяли, что обязательно женят его на какой-нибудь аккуратной немецкой Маргарите, которая заберет «папашу» в ежовые рукавицы, и тогда — прощай навсегда зоологический сад, веселая холостая жизнь, ежедневные пирушки! Народятся толстые сопливые маленькие Мили… Маргарита станет ходить на рынок, жарить картофель и отбирать от мужа жалованье до последней копейки… А «папаша» с трубкой в зубах будет слоняться из угла в угол и, любуясь на свое семейное счастье, даст Маргарите честное слово, что отныне не позволит себе «ни единой».

— Не подходит нам это, — возражал Миль на шутки товарищей, горячился, пыхтел, выпячивал грудь вперед и разглаживал усы. — Ну, какой я жених… Судите сами… А что касается семейного счастья, то в него я не верю… окончательно не верю… И ничем вы меня не соблазните… Да-с!

Коровин, проводив гостей, ложился на кушетку, насвистывал игривый мотив и смеялся сам с собой… Он живо представлял себе изобретенную им Маргариту, навязывая ей роль то невесты, то жены Миля… Перед глазами возникал целый ряд картин с веселыми мелкими подробностями. Вот Маргарита собирается с «папашей» на музыку. Она нарядилась в лучший костюм и вся трепещет от волнения… Внимательно оглядывает Миля: все ли на нем в порядке… Заставляет поправить складки на пальто, просит показать носовой платок… Миль уверяет, что платок у него чистый, что он только что достал его из комода… Она не верит и настаивает на своем… Он краснеет, надувается и, со слезами в голосе, говорит: «Ну, идем, что ли… Чего стоять? Смотри, на поезд опоздаем. Я правила приличия знаю… Не на улице, а в корпусе воспитывался».

Коровин приходил в самое приятное расположение духа, смотрел на потолок и мысленно благодарил небо за свое существование… По лицу блуждала хитрая улыбка… Ему казалось, что нельзя быть остроумнее, и он радостно предвкушал, как расскажет про прогулки Миля с невестой на музыку Иволгину и другим… «Про носовой платок… я ловко придумал… Здорово, черт возьми!» При этом воспоминании Коровин разражался взрывом смеха, поднимал высоко ноги и чуть не кувыркался от радости. Лежал несколько минут спокойно, потом неожиданно вскакивал, быстро надевал пальто и шел на вокзал.

При красноватом освещении заходящего солнца стройная фигура его казалась красивым дополнением к мирной и веселой природе. Засыпало спокойное, переливавшее потухающим золотом серо-дымчатое море… Что-то говорили болтливые, раскидистые березы, смотрели вслед людям и ласкали взор своей яркой теплой зеленью… Цвели густые, высокие акации… Их давно перестала стричь заботливая рука, они перевешивались из палисадников на пыльную волю улицы, купались в пыли и были довольны этим недозволенным раньше развлечением. Медленно попыхивал на запасном пути старый дежурный локомотив… Издали долетал гул только что отошедшего поезда… В саду начинал играть оркестр струнной музыки.

Подходили один за другим знакомые офицеры… Коровин, едва удерживаясь от смеха, рассказывал им про штабс-капитана Миля, про Маргариту Швейнфельд — к этому времени он успел придумать фамилию — и про носовые платки… И всем представлялось жалким и смешным, что Миль любит несуществующую Швейнфельд, и каждый вспоминал о своей любимой женщине.

Иволгин крутил усы, щелкал портсигаром и презрительно говорил:

— Мразь…

Гулко отдавались шаги, ровные и отчетливые… Мир был для них, сильных, молодых и красивых… Офицеры держались уверенно и свободно… На них смотрели, им уступали дорогу, с любопытством прислушивались, о чем они говорят.

Далеко простиралось побледневшее и остывшее небо… Перестали болтать раскидистые березы… Теплый летний воздух ласкал грудь, как ласкает душу песня, спетая бархатным молодым голосом… Густо пахло влажной зеленью… Большими ударами колотилось сердце, и неизвестно какой порыв окрылял думы. Но не находили эти думы соответствующего выражения, были они не привычными, не офицерскими думами, и поэтому каждый торопился остановить их в самом зародыше.

— Так ты говоришь: он уверял Маргариту, что знает правила приличия? — спрашивал кто-нибудь, чтобы прекратить молчание.

Коровин брал товарища под руку.

— Да… Не на улице, говорит, а в корпусе воспитывался.

И они смеялись… А потом садились на скамейку… Подходили еще офицеры… Делались замечания относительно гулявших по платформе дам и барышень… На пари давались обещания познакомиться с той или другой… Когда надоедало глазеть на публику, разговор снова переходил на Миля, на мрачного Беклемишева с его Герольдом, и Коровин, который сидел в середине, смеялся громче всех. В густом теплом воздухе то и дело раздавалось:

— Здорово… Черт возьми!.. Здорово.

Темнело… Публика на платформе начинала редеть. Офицеры понемногу поднимались и шли, кто в сад на музыку, кто в собрание, кто в вокзальный буфет. Коровин по большей части следовал за Иволгиным. Они ужинали в саду под струнный оркестр, менялись замечаниями о Мордвиновой, у которой ревнивый муж, находили, что Демьянова тяжела на подъем, составляли планы поездок в Петербург, Петергоф и на скачки. Борис Сергеевич рассказывал Коровину о предстоящих переменах в высших сферах, о своем дяде, губернаторе Приволжской губернии, снисходительно хвалил Веру и пил маленькими глотками красное вино…

Поздно возвращался Коровин домой… На улицах никого не было. В дачах все спали… Не переставая, драли горло петухи… Из темных, непроснувшихся еще садов веяло ночной прохладой.

Коровин шел, думал о себе и был доволен этими думами. Ему представлялось, что он берет от жизни самое лучшее, самое красивое и заманчивое… В полку он всех дружнее с Иволгиным, Демьянова просит его приходить почаще и согласилась бы, если бы он захотел, стать его женой. Его все любят и все им интересуются… От гордого, радостного сознания, что жизнь дается ему без борьбы, ради каких-то его исключительных достоинств, сладостно трепетало сердце… Он высоко поднимал голову, и уверенно и твердо звучал каждый шаг.

И право на такую жизнь, какую ведет он, казалось неоспоримым, прирожденным правом, данным ему природой, как дала она молодость и красоту… Мельком думал он, что есть люди, отрицающие это право, но они представлялись в виде фантастических косматых студентов в порыжелых пальто, над которыми все смеются и у которых несчастные родители… И мысль эта покрывалась тотчас же мечтами о красоте Демьяновой и свободным радостным чувством, что он дышит полной грудью.

Коровин останавливался у входа в свою квартиру и некоторое время упивался влажным упругим воздухом… Занималась заря… Пробегал словно спешивший куда-то холодный предрассветный ветерок, которому так и хотелось рассказывать всем, что ему некогда, что он торопится… Тихо трепетали почувствовавшие солнце разленившиеся от сна деревья. Одну и ту же ноту тянула в кустах на соседнем углу какая-то, очевидно, очень глупенькая птичка, про которую Коровин думал, что она вроде его сестры Лидочки… Ему казалось, что надо еще что-то сделать: так много было в нем жизненной силы. Не то передразнить эту глупую птичку, не то пойти на море, сесть в первую попавшуюся на глаза лодку и долго рассекать водяную сталь прочно вставленными в уключины тяжелыми веслами.

Дома он приказывал денщику, чтобы тот снял с него сапоги. Заспанный и еще не пришедший в себя солдат не сразу понимал, что от него требуют…

— Да, что ты, Богданов, ошалел, что ли? Очнись, братец… Протри глаза…

Богданов с остервенением тер глаза, становился на колени, с трудом стаскивал первый сапог и чуть не падал. Второй давался легче, и скоро, не зная, что делать дальше, он стоял с широко расставленными руками.

— Э… дурень… Хочешь, чтобы в роту отослал?.. Могу… Ну, чего глаза на меня пялишь?.. Марш на кухню… Налево кругом.

Бранился и кричал на денщика Коровин без всякого злого чувства, даже, наоборот, с оттенком добродушного покровительства и тем особым удовольствием, которое люди чувствуют, когда упрекают и стыдят животное, не понимающее, что оно должно сделать. Богданов был существом низшего порядка, предназначенным служить для проявления чьей-либо власти — сегодня одной, завтра — другой… Между ним и Коровиным была такая же разница, как между убогой деревней и большим городом… В этом Коровин был уверен твердо, и он бы рассмеялся прямо в лицо тому человеку, который пожертвовал бы для Богданова часом времени, стал бы читать ему книгу или поздоровался бы с ним за руку. Несколько поражало Коровина, да и то только в первые месяцы офицерства, что он без всякой нужды может приказать хмурому взрослому крестьянину повернуть направо или налево, и тот обязательно должен повернуться. Потом такая очевидная нелепость стала казаться просто забавной, придуманной чуть ли не для его, Коровинского, развлечения.

Говорят, что не надо денщиков…

Сонный мозг лениво соображал, кто бы такой мог это сказать, и бессознательная вкрадчивая мысль шептала, что не он, Коровин, для жизни, а жизнь для него… Он делал свое дело одним тем, что существовал, что был красив и весел… Все должны были признать его превосходство, подчиниться этому бесспорному обстоятельству, как он подчинялся, в свою очередь, первенству Иволгина.

Вечернее небо было перед глазами, тщедушный, словно отощавший, белый месяц и маленькие бледные звезды. Потом вставал темный дворцовый парк с влажными кустами жимолости и сирени, с сонными гладкими прудами и потрескавшимися от времени мраморными статуями. Его заменял вокзал, железнодорожная насыпь и море. Близко придвигалось женское лицо с подведенными глазами и полураскрытым ртом. Она говорит… да… она говорит:

— Андрей! Ты такой красивый!.. Ты удивительно красивый… Тебе бы быть графом или князем…

Коровин улыбается во сне… Она сказала правду… Он сын купца, но и мысли и интересы — все у него совершенно другое, все такое же изящное, как серое офицерское пальто с золотыми погонами, как новенький, блестящий мундир.

На лицо Коровина бьет сноп утренних радостных лучей… Согретая ими молодая кровь разносит по всему телу ощущение бодрой свежей силы…

И опять снится насыпь железной дороги, станционная платформа, темный парк. Но теперь все залито ярким солнцем, и он идет куда-то в коротком белом кителе, красиво мелькающем на фоне сочной зелени.

Рядом с ним женщина. Только не та, у которой подведены глаза… Та бывает ночью, когда не смотрит солнце и вокруг нет людей… С ним теперь или Демьянова, или Мордвинова, точно он не знает, да ему и все равно, которая из них… Раскрыт светлый зонтик… Легкое платье кажется воздушным, сотканным из одних кружев. Губы капризные, тонкие… Каждая черта лица выточена…

Грудь Коровина дышит полно и ровно… Отчетливо вырисовывается профиль лица на слегка смятой подушке… Из расстегнутого ворота батистовой рубашки видна смуглая, мускулистая шея.

Он просыпается.

— Богданов! Воды… Живо!..

И на его холенные руки льется кристально-чистая, холодная вода…

И ласкает она свежее, молодое лицо.

А перед ним Богданов, темный, бестолковый.

«Здорово… Черт возьми!.. Здорово…» — думает про себя Коровин, когда замечает, что денщик его боится, что от страху он расплескивает воду, и что серое, молящее выражение глядит из его глубоко запрятанных, недоверчивых глаз.

III

Коровин был возмущен, когда всюду в России началось брожение, резко стало проявляться озлобление против правительства и офицеров, и пошли разговоры о необходимости передать власть народному представительству… Ну, война неудачна, надежды на ее счастливое окончание нет, никто против этого не спорит; так случилось — и больше толковать нечего. Обидно было вспоминать о бесконечных поездах с красными товарными вагонами, о хриплом крике «ура» и о загорелых солдатских лицах… Солдаты должны были победить, а если не победили, то при чем здесь он, подпоручик Коровин, поручик Иволгин, их блестящая военная форма и веселая, беззаботная жизнь… Армия разбита; нанесено жестокое непоправимое оскорбление, но это оскорбление касается только их, офицеров, и никого больше… Пристают и требуют отчета, обвиняют, хотят, чтобы они переделали свою жизнь, стали такими же, как студенты, и вместе со студентами и рабочими начали выходить на улицу, махать красными флагами и орать во все горло, что нужно новое правительство и новое устройство общества… Коровину коробило всю душу, когда он начинал думать о Богданове, который тоже может захотеть, который, будто бы, одинаков с ним в праве на счастье. Богданову ничего не надо, он молчит: за него думают и говорят самозванно… «Жиды!» — презрительно усмехался Коровин, уверенный в том, что Богданову, в самом деле, ничего не надо, и что все те, о ком говорят, как о народе, похожи на этого Богданова и иными не могут быть; потом он мысленно начинал искать, кому же, в конце концов, желательно новое устройство общества, останавливался на родных и знакомых: на матери, на Демьяновой и Мордвиновой, на Иволгине и богатых купцах, и опять выходило, что никому из них ничего не надо. Получался заколдованный круг, из которого невозможно было выбраться иначе, как начав с самого себя, осудив свою собственную жизнь и взяв это осуждение за исходную точку… «Жиды!» — еще увереннее говорил себе Коровин и пожимал прямыми, широкими плечами. К фантастическим студентам прибавлялись новые фантастические существа, и все становилось понятным и простым; и, несмотря на то, что он никогда не встречал этих «жидов» и поэтому не мог представить, как они живут и что заставляет их быть другими, чем его родные и знакомые, дальнейшая работа мысли в этом направлении прекращалась.

Снова слышался крик «ура», мелькали серо-зеленые рубашки, неслась отчаянная, не имевшая смысла песня… Их отправляли туда много, отправляли каждый день, и была какая-то роковая загадка в том, что из их отправления ничего не вышло… Коровин не мог отдать себе отчет, как это произошло. У него не было навыка думать последовательно, а являлись отдельные разрозненные представления… Из этих представлений он улавливал то, что казалось ему существенным и важным… Те, кого везли, отказались побеждать… Правда, они этого отказа не высказали, шли, стреляли, убивали, умирали, видимо, слушались; но каждый их поступок, как будто сопровождался тайным намерением доказать, что без участия их воли ничего нельзя сделать, а для ее участия надо им наобещать все то, что обещают «жиды», т. е. как раз новое устройство общества, с которым несовместимо его, Коровинское, существование в том виде, в каком оно сейчас проявлялось. И ему хотелось переупрямить кого-то назойливого и бестолкового, посылать солдат в Манчжурию без конца, не заключать мира, несмотря ни на какие поражения, и посмотреть, что тогда они станут делать, что тогда заговорят… Как будто начинался спор с неизвестным противником и приходилось напрягать все силы, чтобы доконать его… Он, Коровин, может жить, как живет, — может, потому что ему улыбается молоденькая Демьянова, потому что сестры зовут его Андрюшей, и Богданов, как его ни подговаривали, никогда не осмелится не исполнить приказания снимать сапоги… Кому какое дело до всего этого? Кому, спрашивается, когда он не входит в то, как живут все эти рассуждающие? Или они хотят вывести его из терпения, чтобы он заговорил с ними единственно понятным для них языком?

Коровин представлял, что произойдет, когда он заговорит… Ему рисовался взвод солдат, ружья, направленные в толпу, и приказ, отданный отрывистым голосом.

Однако, острая обида не делалась от этой картины ни легче, ни меньше. Он перестал быть для кого-то хорошим и любимым, от него отворачивались, несмотря на то, что он по-прежнему красив и молод. И до боли хотелось высказаться, объяснить, что виноват не он, что в нем ничего не изменилось, что он прежний Андрей… Боль от беспомощности впервые заработавшей мысли постепенно переходила в озлобленное негодование. Он начинал злиться, весь охватывался упрямым решением, что если его ненавидят, то и он будет ненавидеть… А думы заменились бранными словами.

Как-то за обедом у матери Коровин поругался со своим двоюродным братом, университетским студентом, когда тот начал рассуждать о плохом офицерском составе русской армии. Студент уступил не сразу, он попробовал говорить с Андреем спокойно, убеждал его не горячиться и уверял, что, не имея ничего против Андрюши лично, решает только математическую задачу, — по каким причинам проиграна настоящая война. Коровин послал все задачи к черту, шумно отодвинул тарелку и ушел из столовой. Лидия испуганно опустила глаза и покраснела. Вера посмотрела на студента пристальным укоряющим взглядом, а Елена Ильинишна, крикнув племяннику: «Ты-то, Сергей, больно хорош!..», пошла следом за сыном. Лидия услышала, как Андрей сказал матери, чтобы она оставила его в покое; она испугалась еще больше и низко склонилась над мороженным. Обед кончили в полном молчании.

Коровин взволнованно ходил по своей комнате, и ему начинало казаться, что все против него, что остается одно: дать Сережке пощечину, уйти от матери и никогда не приходить… Она позволяет, чтобы в ее доме оскорбляли сына-офицера… Как это началось сразу со всех концов, — и на улице, и в конке и в железнодорожном вагоне… Правда, в начале войны он сам слегка посмеивался, поругивал кой-кого, но теперь, когда разговоры переходят все границы, когда на улице вслед ему стали пускать ругательства, и везде, куда бы он ни показался, разговор, точно по какому-то уговору, переходит на военные неудачи и на них, военных, и в каждой фразе чувствуется зло, направленное против него лично, как против офицера, — он не может больше сдерживаться, он имеет право крикнуть всем этим, чтобы они замолчали. И в его ушах уже звучал этот крик: «Замолчать!..»

Пришла Вера, положила ему руки на плечи и долго ласкала его внимательными и сочувственными глазами. Она одна поняла, что вывело Андрея из себя, и ей хотелось пожать руку брату, чтобы показать, что она во всем с ним согласна. Коровину было тяжело это единственное участие, он, отстранил сестру и продолжал ходить.

Смеют лезть в ту красивую жизнь, которою живет он, Иволгин и еще немногие. Смеют учить, как учит этот безусый Сережка, который год тому назад считал для себя большим счастьем, если Андрей брал его на велосипедную проулку.

Но, вместе с сознанием своего исключительного положения, являлась смутная боязнь, что от их офицерской жизни могут отвернуться, — отвернется, может быть, даже Демьянова, и удержать ее не в его власти — что он станет вдруг презираемым, которого будут чуждаться, и что это отчуждение готовится, назревает, что оно близко, на улице, и скоро, пожалуй, придет в дом матери.

Андрей не открыл Вере, что происходило у него на душе. Он привык делиться с нею только своими радостями и успехами, и у него не являлось ни одного слова для передачи овладевшего им настроения.

— Пойдем туда… к ним…

Голос Андрея дрогнул… Вера посмотрела на него вопросительно… Выражение ее глаз было такое, будто она не хотела верить, что он уступает… Чувство благодарности охватило Коровина… Он пренебрежительно заметил, что Сергей мальчишка, и что не стоит обращать на него внимание. Пожалуй, начнет много о себе думать.

В гостиной пел граммофон… Елена Ильинишна, в промежутках между оперными ариями, громко, — нарочно, чтобы слышал Андрей, — пробирала Сережу и все время повторяла, что студентам прежде, чем осуждать офицеров, следует посмотреть на самих себя: никто из них не учится и от безделья устраивают беспорядки.

— Поучись, как человек, кончи и тогда толкуй, что угодно.

«Не то, не то…» — порывался крикнуть Андрей. Сергей обидчиво заявил, что назад он своих слов не возьмет, хотя бы об этом его просили все родственники, и начал торопливо прощаться. Андрей вышел в гостиную.

— Помиритесь вы… Родные ведь… — всполошилась Елена Ильинишна.

Лидия начала тормошить Андрея и потащила его к Сереже. Сережу подталкивал сзади гимназист Перепелкин. Оба противника покраснели. На них смотрело много глаз, и все глаза говорили, что случившееся — пустяки. Одна Вера стояла в отдалении, не разделяя общего мнения о пустячности ссоры, и готова была вслух просить Андрея, чтобы он отказался от примирения.

— Будь в другой раз осторожнее! — отчетливо выговорил Андрей.

— А ты не злись, когда сам не прав.

Лидия захлопала в ладоши, поцеловала того и другого и стала уверять, что любят офицеров и студентов без всякого различия.

— Студенты умнее, а офицеры красивее, — тихо объяснила она Перепелкину.

Коровин успокоился, но затаенная мысль шептала, что это только начало, что он теперь во всяком обществе должен быть настороже, и что дома, за исключением Веры, никто ясно не понял, отчего он рассердился, и что он имел право рассердиться.

Елена Ильинишна любовалась водворенным миром, хвалила Андрея и Сережу, что они всегда жили в дружбе, и убеждала их пойти вместе на именины к какому-то бедному дяде.

Вера дулась, не разговаривала с Сережей и пришла в себя только после прихода Иволгина… Борис Сергеевич принес ей коробку конфект, находился все время по близости, звенел шпорами и мельком критиковал Мордвинову, как заурядную женщину.

— Выдумали, что она красива… Я никогда не говорил такой глупости… Уверяю вас… Посудите сами: вдруг я могу сказать, что Мордвинова хороша собой!

Полчаса он пожертвовал для Елены Ильинишны, которой подробно рассказал, как живет командир полка, в какую цену снимает дачу и сколько у него детей. Елена Ильинишна благодушно улыбалась, часто повторяла: «скажите, пожалуйста!..» и очень удивилась, что жена командира любил варить варенье.

Лидия во время рассказов Иволгина подкралась к размечтавшейся в своей комнате Вере, обхватила ее за шею руками и принялась целовать.

— Поздравляю… Я и не знала, что ты такая скрытница. Или по пословице: в тихом омуте…

Вера холодно разняла ее руки и поднялась.

— Оставила бы ты эти манеры.

Ее оскорбляла детская шаловливость, врывавшаяся веселой и непрошенной волной в мечты о недоступной для других жизни, которая для нее открывалась во всей широте… Она готовилась священнодействовать в каждом своем будущем поступке и не хотела делиться этим священнодействием ни с матерью, ни с сестрой…

В коридоре зазвенели шпоры.

— Уйди, — строго шепнула она Лидии.

— Ага… вот вы куда. Вера Андреевна, спрятались… Мило с вашей стороны… Вы позволите?..

Вошел Иволгин и, с разрешения Веры, сел на диван… Следом за ним появился Андрей… У них троих составился тесный кружок, им никто не мешал, и каждый из них чувствовал себя спокойно и уютно. Вера притворила двери, поместилась в низеньком кресле напротив офицеров и откинула свою гордую головку на поданную Иволгиным подушку. Кружевной воротник черного шерстяного платья, на котором украшением была только маленькая золотая брошка в виде стрелки, сдавливал ей горло и словно бы мешал дышать. Воздух с едва уловимым свистом проходил через тонкие прозрачные ноздри, и они слегка вздрагивали.

— Вы устали? — спросил Иволгин. — Может быть, нам уйти?

— Нет, мне хорошо. Сидите.

Она хотела их слушать, хотела, чтобы они говорили о том, о чем ей всегда думалось, что никто не посмеет нарушить их сегодняшнюю жизнь, что эта жизнь будет продолжаться до самой их смерти и даже после смерти… И она искала в голубых глазах Иволгина и в позах, принятых им и Андреем, уверенности, что на самом деле все будет происходить по ее желанию… Они оба, Андрей и Борис Сергеевич, должны встать на защиту высоких зал с белыми лепными потолками, плавной мечтательной музыки и тех слов, которые могут говориться ими одними и никем иным… Дыхание ее делалось глубже, глаза уходили далеко к молчаливым серебряным лебедям и принимали проникновенное выражение… Иволгин, внимательно следивший за Верой, думал, что она размечталась о нем, прихорашивался и задумчиво крутил усы.

Потом повернулся к Андрею и отрывисто заговорил, что у него есть идея образовать кружок офицеров из разных полков для поддержания лучших традиций русской армии и для ограждения каждого члена кружка от посягательства со стороны толпы на его честь…

Он взволнованно вставал, опять садился и коротко бросал:

— Мы горячимся только на словах… Так нельзя… Уверяю тебя, что нельзя…

Андрею казалось необычайно умным то, что говорил Иволгин, и он поспешно соглашался с каждой его фразой. Вместо того одинокого приказа, отданного взводу солдат, который представлялся единственно возможным выходом из созданного положения, являлось стройное, согласованное действие многих офицеров… Не стало одиночества, и просыпалась прежняя гордая уверенность.

За ужином было весело, как и всегда… Андрей шутил смеялся и был оживлен, точно с ним произошла какая-то внезапная перемена. Елена Ильинишна счастливо глядела на разошедшегося сына… Андрей налил себе и Иволгину по бокалу вина и предложил выпить за будущий офицерский кружок… Вера протянула рюмку и чокнулась с ними.

— И я хочу… — потянулась было и Лидия.

Но Вера остановила ее:

— Ты ничего не понимаешь.

Иволгин, с медленными и прочувствованными паузами, рассказывал, как его дядя, губернатор, «великолепно» усмирял крестьян… Елена Ильинишна приятно улыбалась, кивала головой после каждой фразы и иногда всплескивала руками, приходя в ужас от этих крестьян, которые бросали в казаков камнями, жгли усадьбы, ходили с дрекольем и вилами и каждый раз теряли убитыми по пять или шесть человек.

Лидия прислонилась к Андрею, следила за Борисом Сергеевичем большими удивленными глазами и тихо шептала брату:

— Какой скверный его дядя…

— Молчи… Ты ничего не понимаешь… — успокоил ее Андрей, сделал внимательное лицо и отодвинулся.

Лидия загнула скатерть, помуслила палец и, водя им по столу, писала крупными буквами:

«Губернатор Запольский очень противный и жестокий человек».

IV

Иволгин не торопился с устройством офицерского кружка и, когда Андрей напоминал ему, что недурно бы начать приводить эту мысль в исполнение, откровенно признавался:

— Не умею возиться… Потом, знаешь, — заседания, собрания… скучно все это.

Жизнь текла по-прежнему, и снова не было выхода… Коровин шел по улице; враждебно смотрели на него дома, и каждый прохожий, с которым Андрей менялся взглядом, торопился принимать таинственный вид, будто вот-вот скажет что-нибудь очень оскорбительное… Насмешка и оскорбление чувствовались в шелесте газетного листа, в том, что стоящий у подъезда извозчик разговаривает со швейцаром о Куропаткине, и что никто не запрещает им вести этот разговор. Казалось, что и Куропаткин придуман нарочно только для того, чтобы побольнее задеть его, Коровина. На лице появлялась холодная усмешка, он начинал рисоваться своим пренебрежительным равнодушием, но на самом деле слух настораживался, и глаза невольно следили за мелькавшим впереди студентом, за пачками газет у газетчика и за раненым солдатом, выставлявшим на показ свое убожество.

Тупое раздражение постепенно овладевало Коровиным, шаг делался быстрее, и иногда он безотчетно ощупывал револьвер, стараясь припомнить, заряжен он или нет… Было какое-то жуткое болезненное ожидание, что за углом в нескольких шагах улицы или за следующим на него набросится неизвестный человек с палкой, начнет бить куда попало и будет произносить при каждом ударе самые бранные слова… Кругом соберется любопытная толпа; никто не заступится за него; наоборот, все будут довольны, что видели, как бьют офицера, сами станут дразнить его, как затравленную собаку, и потом везде расскажут о неизвестном человеке с палкой и о молодом побитом подпоручике.

Чувствовать себя затравленным было оскорбительно и тяжело, и хотелось передать это чувство тем, кто его вырастил, сделал таким и еще продолжал любить… Коровин поднимался в подъезд, где жила мать, резко звонил, торопливо сбрасывал шинель на руки прислуге и взволнованным, раздраженным голосом спрашивал, — у себя мамаша или в другой комнате.

— Маменька, как вам нравится, а? Сегодня еду с вокзала на извозчике, а какой-то парень из простонародья вдогонку мне: «Божьи люди, смотрите: манджурская кавалерия на кляче едет…» Лавочники схватились за животы, хохочут. Извозчик повернулся ко мне, улыбается… Тоже доволен… Что вы на это скажете?

Мать смотрела, как ее любимый сынок, полный негодования, стоял перед ней, точно требуя отчета, которого дать она не могла. В глазах ее появлялось испуганное выражение; чтобы успокоить Андрюшу, она говорила:

— Верно, хулиган какой-нибудь… Вон меня на улице болван один вчера со всей силы толкнул… Винищем разило — страсть!

— Хулиган — вы думаете?

Андрей взволнованно заходил… Он сердился на мать, что она дает этим случаям такое простое объяснение и успокаивает тем, что ее тоже толкнули… Ее толкнули случайно, а его задели нарочно… Как не понять этого?.. Не было ясного отчета, что надо сделать, но казалось, что мать, сестры и все те, среди кого он вращался, должны были вступиться за него, не разводить беспомощно руками, а очистить улицы от враждебного ему народа, уничтожить газетные листы, искоренить воспоминания о неудачной войне и прекратить знакомства со студентами.

— Конечно, если рассуждать по-вашему, все хулиганами стали. Куда ни пойдешь — везде хулиганы… Скажете тоже!.. Жить невозможно становится. А вы все их слушаете, уши развесили, довольны… Неправду я говорю… что ли? Нечего мотать головой… Сами знаете, о чем… Зачем к себе зовете Сергея? Племянник он ваш, так плевать, что племянник… Ну, скажите, зачем? Затем, чтобы он оскорблял меня… Вам приятно это?

— Андрюша, Господь с тобой… Сболтнул он сдуру… Ты же помирился с ним тогда при всех. Говорят только так, для разговору. Против тебя, кажется, никто ничего не имеет.

— Вам всегда кажется…

Коровин резко бросал последнюю фразу и уходил к себе в комнату, откуда долгое время на всю квартиру раздавались быстрые взволнованные шаги, в отчетливом темпе которых улавливались горячие укоры и нескрываемое раздражение против матери.

Елена Ильинишна прислушивалась к ним, с беспокойством смотрела на плотно прикрытую дверь и в раздумье шептала:

— Ума не приложу, что такое с ним… Рассказал бы хоть толком.

В семье Коровиных после нескольких таких объяснений сына с матерью старательно стали избегать разговоров о войне, точно ее не существовало вовсе, а когда приходили гости, то Елена Ильинишна и ближайшие родственники употребляли всякие уловки, чтобы перевести общую беседу на какой-нибудь другой предмет. Старушка Коровина чаще всего притворялась, что не слышит, если ей рассказывали о войне и о военных, перебивала, задавала посторонние вопросы и следила: не замечает ли Андрей ее материнской хитрости? А он всегда замечал, замечал даже тогда, когда замалчиванье войны происходило само собой, без участия родственных забот. Одна Вера держалась в стороне и гордо уединяла себя от шитой белыми нитками семейной политики. Ей просто самой для себя не хотелось слушать добродушных и насмешливых рассуждений о правительстве и армии, незаметно подтачивавших красоту ее любимой жизни, как подтачивает ржавчина блестящие полосы железа. Она хмурилась, выразительно молчала и за чем-нибудь отзывала Андрея, думая, что ему так же, как и ей, противно сидеть среди этих разговоров, намеков и неловких, неуместных приемов Елены Ильинишны. Андрей злился на мать, злился даже на Веру, что она своим поведением как бы подчеркивает сущность того, что происходит… Лучше, если бы она ничего не замечала… И он выходил из себя… Как это не могут понять, что ему надо совсем не то, что он вовсе не желает ни замалчиванья, ни Вериной брезгливости. Наоборот, он хочет, чтобы все говорили и говорили много, но он не может выносить торжествующее или соболезнующее выражение окружающих лиц, те мысли, которые, как ни скрывай, сидят у каждого в голове и напоминают об его, Андреевой, вине в том, что армия терпела поражение за поражением, что у власти ненавистное для всех правительство, что скоро придется везти назад солдат в красных вагонах, и они не будут больше кричать «ура» и махать фуражками. В конце концов он готов выслушать даже и это, но с тем, чтобы с ним согласились, что во всем виноваты… «жиды, жиды, жиды». Откуда выплывало опять, что «жидам» понадобилось повредить ему, Андрею, — уследить было почти невозможно… В разгоряченной голове это слово выплывало неожиданно, давало ответы на все вопросы, целиком, заполняло пустоту. Пусть их не было на войне, на рабочих беспорядках, на пожарах усадеб: они хитрые, они подкупили солдат, крестьян, уличную толпу.

— Господа! Какого вы мнения о настоящем положении России? Мне это очень любопытно… — громко и выразительно, окидывая всех загоревшимися глазами, спрашивал Андрей и, в ожидании ответа, откидывался на прямую спинку высокого стула.

Вера бледнела… Он не должен был вовсе интересоваться, что думают кругом… Он сам заводит с ними разговоры. К чему?.. И она делала вид, что ничего не слушает, что ее нет в комнате. Лидия опускала глаза. А Елена Ильинишна встревоженно оглядывала тех из гостей, которые, по ее мнению, могут принять вызов Андрея, и упрашивала беспокойными глазами каждого из них не делать этого… ну хотя бы из уважения к ней… Несколько минут длилось напряженное молчание… Лидии казалось, что все слышат, как бьется ее сердце… Она открывала и закрывала рот.

— Ну, что ж, какое положение… Победили нас — и все тут… Мы слишком просты были, а враг хитер оказался… Это Божья воля.

Таким оборотом Елена Ильинишна хотела дать безопасное направление спору, если он вследствие чьей-нибудь неосторожности, несмотря на ее молчаливые упрашиванья, все-таки возникнет, как это бывало уже не один раз. Действительно, учитель Лидии, недавно окончивший университет Игнашкин поддавался искушению «обтесать тупоумное воинство», как называл он свои атаки на Андрея: он принимал изыскано вежливый тон и прицеплялся к словам старушки Коровиной, будто бы отвечал ей, а не Андрею.

— Позвольте мне, Елена Ильинишна, не согласиться с вами… Ваше рассуждение — это рассуждение доброй женщины, которая заранее условилась со своим сердцем не искать виновных… Но с одним прощением да с Божьей волей далеко не уедешь. В этом году нас побили японцы, а лет через десяток турки заведут у себя конституцию и тоже побьют… Мой взгляд такой, — при этих словах Игнашкин веселыми прищуренными глазами посмотрел на Андрея, желая, чтобы к дальнейшему тот отнесся с возможно большим вниманием, — все государство и в том числе армию нам, русским гражданам, необходимо переустроить на более рациональных основах. Пора, знаете ли, из рядового вырабатывать, нечто большее, чем «слушаю-с, ваше благородие», а их благородиям не мешает знать, кроме карт, женщин и вина, что родина ждет от них творческого труда и за этот труд, а не за мужские достоинства, каждое двадцатое число платит наличными.

Вера бледнела еще больше, презирала Игнашкина за то, что он ее любимую жизнь охарактеризовал, как мужские достоинства, и, чтобы не услышать чего-нибудь худшего, звала подругу Петрову посмотреть на новые покупки, сделанные утром в Гостином дворе… Лидия оставалась, но сидела с низко опущенной головой и оправляла рукавички форменного коричневого платья. Она любила своего учителя, любила его иронию, но отчего-то ей становилось страшно и хотелось просить, чтобы Алексей Николаевич был, поуступчивее… Андрей с торжествующим видом глядел на мать и, словно бы, говорил ей: «Слышишь… каково?.. Как тебе нравится».

Потом он начинал спорить с Игнашкиным, пробовал передать все, что передумал последнее время, бессвязно упоминал о солдатах, которые не хотели побеждать и открыто требовали, чтобы их отправили домой, о «жидах», подкупивших рабочих, но сам чувствовал, что говорит не то, что путается, и что Игнашкин в душе смеется над каждым его словом… Алексей Николаевич давал ему высказываться, сам помогал договариваться до конца, а когда Андрей договаривался, то выходило как-то само собой, что он сказал явную нелепость… Игнашкин вел его беспомощного, как ребенка, куда хотел, хотел забавлялся с ним, и все кругом понимали, что Андрею не по силам этот спор, что он горячится зря… Кровь приливала к голове, нервно дрожал голос и злобой блестели глаза. «Я не кончил университета… — готов был крикнуть Андрей. — Вы только потому правы, что образованнее меня…» Но он не кричал этого, понимая, что, признав противника образованнее себя, он должен был признать и многое другое… Хотя опять-таки крадущаяся мысль шептала, что все видят, что даже Лидия понимает, кто из них умнее и справедливее. Точно была разостлана какая-то невидимая сеть, в которой запутали его с ног до головы, и везде, куда он ни повертывался, его встречали петли и узлы. Но сказать, что он накрыт сетью, что ему не выйти из нее, было стыдно, и он становился все раздраженнее.

— Так по-вашему… — в исступлении перебил он Игнашкина, — армия вовсе не нужна?

В этот вопрос он старался вложить все свои тревоги, все свои опасения. Была какая-то смутная надежда, что, обвиняя их во многом, отрицать жизнь их всю целиком все-таки не посмеют.

— Такая, как теперь, конечно, не нужна… — спокойно ответил Игнашкин, и свежее розовое лицо его с острой светлой бородкой весело засмеялось. — Ведь это, помилуйте, как бы вам сказать помягче… Верхи за вас, вы за верхи, и те и другие на шею народу… Рука руку моет… Вот что.

Андрей шумно встал.

— Вы меня оскорбляете… И, если бы это было не в квартире моей матери, я бы показал вам, чем отвечают на подобные оскорбления…

От резкого движения упал стул, и Коровин его не поднял. Перепуганная и не знающая, что делать, старушка Коровина металась туда и сюда, шептала Игнашкину, который тоже готов был рассердиться: «Ради Бога, оставьте этот разговор… Не придавайте ему значения… Прошу вас, для меня… Он не в своем уме…» Говорила вслух: «Поспорили, как петухи, погорячились и будет…» Подходила к Андрею и просила: «Сдержись, Андрюша… Чего тебе стоит?»

Андрей тяжело дышал, пошел было в переднюю, накинул на плечи пальто, но раздумал… Весь этот вечер он ходил дома, как посторонний, и ни с кем не говорил ни слова, избегая даже Веры, которая пыталась спросить что-то об Иволгине… Ему казалось, что вот и у своих он стал чужим человеком, посмешищем для всех знакомых матери… Не хотелось уже ни кричать, ни браниться, а махнуть на все рукой и предаться грустной горечи. Но в мозгу завертелось, что он офицер… И от этого воспоминания по всему организму пробежало что-то вроде электрического тока. Снова все было в прежнем свете, снова росла обида, надо было не уступать ни на шаг, не позволять того, что все признают справедливым, на оскорбление отвечать еще большим оскорблением… И вместе с тем поднималась жуткая боль, что он не может быть простым человеком, как его сестра Лидия, которой ни до чего нет дела… И у него мелькало желание назло кому-то вызвать Игнашкина на дуэль, застрелиться самому или скрыться куда-нибудь в далекий город, где его никто не знает, жить там в одиночестве и написать большую записку о своей жизни, которая покажет всем, что у него человеческая душа.

Возвращаясь в городок, где стоял полк, Коровин любил заходить к Иволгину и рассказывать о чем стали рассуждать все эти студенты, учителя и мужики… У Иволгина ему было хорошо… Он заранее знал, что кроме сочувствия ничего не встретит, и, не стесняясь, выкладывал накопившуюся в душе горечь…

— Мерзавцы! — презрительно бросал Иволгин и начинал, крутя усы, взволнованно ходить взад и вперед.

— Мерзавцы!.. — соглашался Коровин и тоже от волнения не мог усидеть на месте.

Оскорбленный вид Иволгина и сочно брошенное им ругательство подогревали Коровина еще больше, чем разговоры дома… Он продолжал возмущаться и все рассказывал, рассказывал без конца.

Иволгин слушал внимательно и серьезно и все время свирепо ходил. К концу разговора доставалась бутылка красного вина. И у Иволгина дрожали руки, когда он разливал темную маслянистую жидкость в маленькие хрустальные стаканчики.

— Твое здоровье… — мрачно говорил он Коровину.

Коровин, молча, чокался, и в душе его росло горькое сочувствие к задетому его рассказами блестящему адъютанту, предполагаемому жениху Веры.

А тот ходил и точно раздумывал, чтобы такое сказать или сделать.

— Так этого оставить нельзя… Мы должны показать всем этим господам их настоящее место… Дело касается, черт возьми, теперь каждого из нас. Твое здоровье, Андрей…

Вечер опускался и смотрел в окна квартиры, где жил Иволгин. Коровин рассматривал принадлежности туалета своего товарища: дорогие французские духи, какую-то особенную пасту для чистки зубов, коробки с галстуками и перчатками… Ему становилось грустно… Мелькало какое-то детское сожаление к тонким нежным духам и к новеньким белым перчаткам, точно рассматривал их и смеялся над ними Игнашкин, точно чьи-то грубые, грязные руки трогали каждую вещь, ощупывали ее со всех сторон и собирались выкинуть за окно.

На столе он отыскал душистую розовую записку, в которой Мордвинова упрекала Бориса Сергеевича, что он ее забыл, просила навестить ее в Петергофе, угрожая в противном случае навсегда рассердиться. Слово «навсегда» было подчеркнуто двумя толстыми прямыми линиями.

— Это кончено… Крест поставлен… — объяснил Иволгин.

Становилось еще грустнее… Коровин не мог объяснить почему, но ему было жаль Мордвинову. Конечно, если Борис Сергеевич окончательно решил жениться на Вере, то продолжать ухаживать за Мордвиновой как-то неудобно. Неудобно, и все-таки хотелось, чтобы он по-прежнему встречался с ней, говорил ей отрывистые пренебрежительные фразы, рассказывал Коровину, в какие минуты она особенно привлекательна… Коровин вздохнул… Его потянуло уйти из квартиры, где все представлялось обиженным и разочарованным, на свежий воздух.

— Пойдем на вокзал… — предложил он Иволгину.

Иволгин долго умывался, стоял перед ним без сюртука, вытирал руки и лицо полотенцем и презрительно говорил:

— Мерзавцы!.. Понимаешь, до сих пор не могу успокоиться.

У Коровина после этих слов опять просыпалось озлобление, опять мысли переходили на тех, кто осмеливается презирать их и говорить, что они уже не офицерство, а простое сборище праздных людей, с оружием в руках защищающих свою праздность.

— Им моего денщика жаль… а?..

Иволгин продолжал сердито тереть лицо полотенцем, и его налитые кровью глаза останавливались на Коровине, как будто приглашая его уяснить себе бессмыслицу этой жалости, бессмыслицу того, что те неизвестные, те, кем Иволгин привык гнушаться с самого своего рождения, собираются переустраивать жизнь армии, в которой он, Борис Сергеевич, служит.

Коровин сразу улавливал желчь и иронию сказанного. В самом деле, кто дал им такое право? Потом взять, например, его, Коровинского, денщика Богданова… Разве худо ему? Разве не скопил он за лето четвертного билета?

— Оставим эту сволочь!

— Оставим?.. — снова вскидывал на него глазами Иволгин. — Позволять этим господам… по-твоему позволять…

И Андрей еще определеннее, чем прежде, начинал понимать, что позволять, действительно, нельзя, что надо отстоять свое серое офицерское пальто, тыканье Богданову и все то, что выходило смешным, нелепым или бесчеловечным в рассуждениях Игнашкина.

Была осень… Валился лист с толстых многолетних лип, от тяжести давно переставших смотреть на небо, и их коренастые, местами побуревшие стволы, залитые ярким холодным месяцем, тянулись по дороге правильным прямым рядом… Пахло увядающей травой, листьями, гниющими в канаве, недавно простучавшим дождем и черной крепкой землей… Великая печаль умирающей природы сказывалась в необъятном молчании, в далеком месяце и раскинутых по всему небу звездах… На дворах лаяли собаки, но их лай был чем-то посторонним, словно даже не прикасавшимся к застывшей тишине и к столетним уставшим жить деревьям.

Коровин и Иволгин шли под руку… Под ногами чувствовались кучи опавших за день и не прибитых дождем к земле мертвых листьев. Одноэтажные белые домики, сонные и мирные, плыли навстречу… Ворота везде были заперты… Клумбы в маленьких палисадниках стояли без цветов, и только в редком месте высился георгин с низко опущенной шапкой.

Коровин пробовал поднять свое и Иволгина настроение воспоминаниями о штабс-капитане Миле, о носовых платках и о старых немцах, которых и теперь еще охватывает столбняк при одной мысли, что полк их сына может быть отправлен в поход.

— Здорово… черт возьми!

Но это «здорово» не выходило таким молодым и радостным, каким было прежде… Иволгин слушал, молча, не улыбался и не поддерживал разговора.

Отнято было и это… Нарушалась вся жизнь… Ничего не осталось… Покинуты были старые развесистые липы, маленький городок, вокзал, грузной массой выраставший впереди. Покинуты были и они: Иволгин и Коровин… Холодный далекий месяц, дорога, где падают листья, — вот и все, что вместе с ними; а там, у тех… верст за сорок… напряженная жизнь, шумные улицы, огромное сердце, огромный мозг… И этот мозг работает для чужих, думает для чужих… Шевелятся газетные листы, печатаются книги, горит огнями университет… Они захватили лучшую жизнь… они… От внезапной мысли Коровин вздрогнул.

Навстречу шел со своим Герольдом Беклемишев… Поравнявшись с Андреем и Иволгиным, он сделал под козырек.

— Герольд!.. Смотри… Не узнал? Это Андрей Андреич… Самая милейшая личность на свете.

Всколыхнулось в душе у Коровина что-то теплое, жалеющее, охватила жуткая тоска за свою жизнь, за Беклемишевскую, но он быстро сообразил, что это не стоящее, не подходящее для него чувство, и вопросительно, чтобы проверить себя, поглядел на Иволгина… А тот в это время был занят неизвестными собственными думами, жмурился на что-то и, словно в ответ Коровину, пробурчал:

— Мерзавцы!..

Коровин томительно вздохнул.

— Знаешь что… Пойдем в буфет…

В этот раз они пили больше, чем обыкновенно.

V

Мелкий дождь шел с утра… Частая водяная сеть мелькала над морем, над белыми домиками и дряхлыми старыми липами. Липы нахмурились, мокли под дождем и думали что-то тоскливое, не то о своей жизни, не то о сером море, которое никогда не умирает, зябнет теперь без солнца и качает на своих озябших волнах черные пароходы с грязными трубами. Из пароходных труб вился густой черный дым… Тяжело было держаться ему в пропитанном сыростью воздухе и в то же время не хотелось прикасаться к холодной воде. Насыпь железной дороги уходила с пустынного морского берега в унылую рощу… Потемнел свежий красный песок, и блестящие рельсы стали мутными и старыми.

Уныло раздавались шаги… Таилась и пряталась жизнь… Жалобно пело пианино в комнате, где были спущены шторы, и где летом на подоконниках стояли красные и оранжевые герани… Убогие, надтреснутые звуки падали в душу, как падают вялые листья лип на грязную дорогу… Женский голос повторял одну и ту же песню:

Отворите окно, отворите…
Мне не долго осталося жить…

И странное чувство возникало в душе. Казалось, что против воли того, кому осталось мало жить, опустили шторы в комнате, убрали с окон цветущие герани и принесли для выражения тоскливых жалоб старенькое разбитое пианино… И хотелось просить того, кто все это сделал, дать хотя на один день выглянуть солнцу, убеждать, что это в последний раз, что больше жалоб не повторится.

Последнее время Коровин, чаще чем прежде, уезжал днем в Петербург и являлся к вечеру с женщиной в большой шляпе, с нарумяненными щеками и неестественно белым лицом. Тогда в квартире спускались тяжелые, темные шторы: денщик получал приказание говорить, что их благородия нет дома, а куда они ушли — неизвестно; в передней, на вешалке, рядом с офицерской шинелью висела смятая женская жакетка; из собрания приносился ужин на двоих, и только поздно утром открывались окна в сад. На другой день вечером можно было заметить, как капитан Сосновский или штабс-капитан Миль уходили от Коровина под руку с его вчерашней спутницей, которая должна была обойти теперь всех холостых офицеров полка: это у них называлось кругосветным плаванием… При этом женщина, известная в полку под именем Маруськи, останавливалась, поворачивалась, кричала: «До свидания, Андрей!» — и посылала Коровину воздушные поцелуи.

Коровин смотрел вслед уходящим из окна, и ему было забавно вспоминать, как Маруська просила, чтобы он оставил ее у себя, как упрямилась и не хотела идти с Милем, и как тот, кругленький и красненький, убеждал ее слушаться и часто мигал слезящимися глазами.

— Ну, девочка, одевайся… Терять золотое время не к чему… Есть я тебя не буду, честное слово, не буду… В обиду никому не дам… Бутылочки три пивка разопьем, и выйдет у нас все поощрительно…

А когда она соглашалась и нехотя начинала надевать жакетку, Миль тревожно отзывал Коровина на два слова и, убегая глазами в темный угол, просил рубля три в долг до двадцатого…

Они уходили… Слышно было тяжелое сопение Миля, его обещание не напиваться и уверения, что ему всего сорок лет.

— Сорок лет, как в аптеке… Не больше и не меньше.

Коровин улыбался и думал о том, что Миль отродясь не знал других женщин, что он влюбится теперь в эту и станет мечтать о ней, как о дорогом, близком существе, и что, может быть, расчувствуется, расскажет о своих стариках-родителях, и о том, что он у них единственный сын, расплачется и будет дарить ей разные подарки из своего домашнего обихода.

И сегодня у Коровина ночевала эта женщина. Она сидела без кофточки с ним рядом и, по обыкновению, удивлялась его молодости и красоте и говорила, что он похож на какого-то графа, который учился в Правоведении, поил ее шампанским и обещал взять на содержание. Конечно, только обещал, а потом, как и все они, женился на богатой невесте из своего круга. Коровин слушал, что она говорит, смотрел на ее круглые белые руки и на полную, тоже белую грудь… На грязной тесемке, повязанной вокруг шеи, болтался потемневший образок с тонким серебряным крестиком. Коровин потрогал сначала образок, потом крестик… Едва-едва, сонно и лениво вспомнилась ему теплая детская кроватка с веревочной сеткой и то, как по вечерам приходила Елена Ильинишна и крестила его и Веру на сон грядущий… Он брезгливо поморщился, точно образок на женской груди был чем-то оскорбительным для его вялых воспоминаний.

— Зачем, Маруська, ты носишь это?

— А как же без Бога… Чудак-человек, чай меня тоже крестили.

И ее тоже крестили; и у нее было детство, мать и своя жизнь… Пожалуй, и теперь есть… Он не замечал раньше этих чужих жизней, того, что бьется каждое сердце, и не мог сразу освоиться с новым чувством, говорившим ему, будто земля не для него одного, а для всех живущих, каковы бы они ни были… Смутный инстинкт подсказывал, что предаваться этому чувству нельзя, что это будет против Иволгина, против Веры… Но любопытство было задето, и он не сумел вовремя удержаться… Чтобы ощутить эту чужую, в первый раз сознаваемую, жизнь, он прикоснулся к мягкому теплому плечу Маруськи и тихо спросил:

— А ты любишь кого-нибудь?

Говорить «ты» почему-то стало неловко. Раз у нее была своя жизнь, надо было относиться к ней, как к человеку, равному себе… И он глядел на нее со все увеличивавшимся любопытством, и то, что замечал в ней, распространялось на Богданова, на уличную толпу, на всех… Да, правда… Вот и глаза, и из этих глаз смотрит незнакомая душа с чуждыми желаниями, с какой-то верой в своего Бога, с другими понятиями о том, что хорошо, что худо… Он взял ее правую руку, повернул ладонью вверх и начал рассматривать маленькие морщинки у большого пальца и линию жизни.

— Вас люблю, вас, Андрей… — захохотала она, пододвинулась совсем близко и стала дышать ему в лицо…

От того, что Коровин все еще держал ее руку в своей и не отодвинулся, она осмелела совсем, начала трогать его за усы, расправляла их и говорила, что так, наверное, будет ласкать его молодая жена, и удивлялась, что когда-то будет другое утро, другая комната, другая женщина, и точно урывала у этой другой женщины право ласкать ее избранника.

— У тебя глаза красивые, интересные, будто ты все время думаешь о чем-нибудь веселом… — не переставая, болтала она. — Милый! Посмотри на меня… Боже! Как я люблю офицеров.

И Маруська в восторге закрывала глаза и крепко сжимала руку Коровина, чтобы передать ему всю силу своей любви… Потом стала вслух мечтать, что если бы была его сестрой, гордилась бы им перед всеми подругами, вместе с ним ходила бы в церковь и в театры… Она рассказывала ему о своих самых маленьких, самых затаенных желаниях и делалась такой похожей то на Лидочку, то на Веру, что его всего передернуло… Этого не должно быть… Он сделал резкое движение, грубо освободился от ее рук, встал и забрил папиросу…

С улицы врывалось:

Отворите окно, отворите,
Мне не долго осталося жить!

Там, насупротив, тоже жил кто-то, у кого были свои интересы, своя жизнь. И эта жизнь не хотела молчать, она кричала громким, немузыкальным голосом, врывалась в квартиру Коровина, дерзко заявляла о себе.

Коровин нахмурился… Горячо пронеслось в мозгу, что он не хочет этого, и точно в ответ выплыло, что поющая соседка, в свою очередь, может не хотеть, чтобы напротив ее дома жил офицер, у которого в комнатах развешены картины с изображеньями голых женщин, а эта, чьи губы он чувствовал на своих губах, в какую-нибудь минуту вздумает вдруг возмущенно отвернуться от него, Коровина, как он только что отвернулся от нее.

В голове все спуталось. Опять не было ничего ясного, определенного… Смутно вырастало сознание, что жизнь принадлежит не ему одному, а всем, и что надо считаться со всеми… Целый мир маленьких зубчатых колесиков вставал в его воображении, и казалось, что эти колесики хорошо было бы приспособить таким образом, чтобы ни одно из них не терялось в массе, служило всей совокупности и в то же время имело свое собственное вращение для одного себя.

Коровин не старался придумывать мысленных возражений… Новое представление о зависимости всех явлений жизни, об их сцепляемости было для него внезапно и до такой степени шло вразрез с прежними его понятиями об окружающем мире, точно он получил глухой удар по виску и потерял сознание, с помощью которого, как ни плохо, но все-таки разбирался в каждом своем поступке.

Несколько минут он ни о чем не думал.

Потом сел на диван к горько плакавшей и дрожавшей, как в лихорадке, Маруське, и убогая мысль шептала ему, что они одинаково обижены: Маруська им, Коровиным, а он — неизвестно кем.

— Брось, Маня, пустяки…

В голосе его зазвучала робкая просьба. Пусть, в самом деле, все окажется пустяками: пустяки то, о чем толковал Игнашкин, и то, что сейчас, помимо воли, приходило в голову насчет зубчатых колесиков.

А она вздрагивала, она не соглашалась, что пустяки, упрямилась.

— Вот вы всегда такие… Оскорбить, задеть — это ваше дело… Пока нужна, до тех пор и хороша… А потом… вон один из таких третьего дня избил меня… Вся спина синяками исполосована… Все вы одинаковы… все.

— Дура!..

Коровин вспыхнул. Не хочет понимать, что он ей же уступает, мало для нее того, что вот сидит здесь… почти голая… Позволяет он это ей, или не позволяет?.. Дай им волю, так они на шею к тебе сядут… Твари!

Он снова овладел собой, снова становился таким, как был вчера. Ощущение глухого удара проходило. Надо было ответить тому, кто оглушил его.

Коровин прицепился к тому, что Маруська сидела без кофточки.

— Одевайся!.. Довольно тебе красоваться.

Она не трогалась с места и молчала.

— Ага!.. Хорошо…

Тоже начинает разыгрывать из себя. Он закусил губу, отошел к окну, простоял там некоторое время, словно хотел, чтобы она сама одумалась. На диване не было слышно никакого движения. Это взорвало его окончательно.

— Ты что, целый день сидеть здесь намерена?

Маруське захотелось подразнить Коровина.

— А хотя бы и так… Сижу вот… тебя не спрашиваю.

— Ну, это мы еще посмотрим.

Он со злостью схватил ее за руку, поднял валявшуюся рядом кофточку и насильно начал накидывать на плечи… Маруська сопротивлялась, старалась вырваться.

Борьба озлобила Коровина еще больше.

Смеет сидеть у него, когда он не хочет!.. Сейчас уберется на улицу. Он толкнул ее со всей силы, рванул кофточку, которую она уловчилась прижать скрещенными руками к груди… Кофта затрещала. Маруська ударилась головой о дверь…

— Довольна теперь, или еще хочешь?

Ей было жаль свою разорванную кофточку и она боялась, что на лбу вскочит синяк. По щекам скатывались слезы, которые она торопливо проглатывала. От подымавшейся порывисто груди ходуном ходила рубашка. Коровин опять сказал, чтобы она убиралась… На этот раз Маруська послушалась, жалко напялив кофточку на руки и, всхлипывая, застегивала пуговицы… Один рукав был почти оторван и через образовавшееся отверстие выглядывал большой кусок рубашки.

— Видишь, что ты сделал… От всех ожидала, а от тебя никогда не думала.

Она села в уголок и снова затряслась всем телом.

— Вот вы всегда так… И что это за жизнь!.. Сами позовут в гости, наобещают всего… А потом… точно прокаженная какая-то… в самом деле.

В руках был носовой платок, которым она вытирала глаза и в который долго, точно для того, чтобы замедлить время, сморкалась… Коровин брезгливо смотрел на нее… У него не было никакого другого чувства, кроме глухой злобы против этой женщины, вынудившей его, как ему казалось, на брань и драку.

— Ну, ты провалишься от меня когда-нибудь, или нет?

— Как это провалюсь?

— Очень просто… в Петербург.

Раньше она всегда оставалась… оставалась для Миля, Иволгина… Но сегодня Коровину хотелось, чтобы она уехала. Он знал, что причинял ей этим какое-то большое оскорбление и лишал заработка, но этот поступок его был вызовом тому миру, который помимо его воли овладевал всем его существом и пользовался всяким обстоятельством, чтобы проявить себя, показать, что он здесь, рядом, видит, как Коровин дерется, слышит, как он ругается…

Пусть… все пусть… Он ничего не боится…

Понял Коровин и то, что всю произошедшую сцену он поднял не для Маруськи, а для того, чтобы дать ответ этому миру, показать свое несогласие с ним, свою отчужденность от него… Опять было завертелись колесики, но теперь после того, как он разорвал Маруськину кофточку, не надо было признавать их и желать стройности для их массы, наоборот, хотелось войти туда, где было их всего больше, начать размахивать шашкой, рубить направо и налево и видеть, как они, одно за другим, изломанные, валятся под ноги, и топтать те, которые свалены, ногами.

— Хорошо… я поеду… только… это… это… Ты, значит, не любишь меня ни капельки?

— Вот еще… Выдумала тоже… Любить тебя?!

Коровин пожал плечами, притащил ее жакет, зонтик и шляпу.

Она ушла, не попрощавшись, постояла некоторое время у подъезда, потом решительно раскрыла зонтик, подобрала юбки и скрылась за деревьями.

Почти непосредственно после ее ухода пришел Миль… Что-то необычное, серьезное и вместе с тем жалкое было в его толстой маленькой фигурке. Он сопел носом, от волнения не садился, подходил к столу, закуривал папиросу, клал ее на пепельницу и забывал… Потом сел, расправив сюртук, на кончик стула, развел руками и замогильным голосом сказал:

— Экстренный приказ, брат…

Коровина все время подмывало засмеяться, но необычайность поведения Миля, испуганная торжественность, которая проглядывала в каждом его движении, маленькие, слезящиеся глазки, смотревшие грустно и виновато, удержали его от шуток, быстро сложившихся в голове. Желая прослушать это необычное не так, как слушалось все остальное, Коровин присел с ним рядом и принял деловой, серьезный тон.

— Какой приказ, папаша? Мне еще ничего не приносили… Я спрашивал у Богданова.

— Да вот, брат, ничего не попишешь.

Глазки забегали, лицо побагровело… Снова Миль развел руками, привстал и точно боясь того, что нес в своем мозгу, и вместе с тем сберегая принесенное, как берегут дорогую хрупкую вазу, когда держат ее в руках, выразительным шепотом сказал:

— Посылают нас… меня и тебя… мою роту, то есть, на фабрики.

Главное было сказано, и он мог теперь передохнуть… На лбу выступила испарина… Он медленно провел по начавшей лысеть голове широкой ладонью, погладил усы и, наклонившись всем корпусом вперед, таким же выразительным шепотом добавил:

— В Петербург… В распоряжение полиции… Сегодня ночью выступать велено… Беспорядки, по всей видимости, там.

Коровин повеселел и возбужденно заволновался. Точно тяжесть какая упала у него с плеч. Глаза заблестели, грудь задышала шире и свободнее… Наконец-то!.. Жизнь сама указывала ему выход… Близилось то неизбежное, что все время следило за ним из-за угла, заставляло его быть настороже, испытывало речами Сергея и Игнашкина и переделывало каждый день в такой же бестолковый и крикливый, как сегодняшний… Теперь он мог столкнуться с неизвестным противником грудь грудью и так или иначе определить свое будущее

— Ну что ж, едем, папаша…

— Приходится… Ничего не попишешь.

Миль вздохнул, и этот тревожный полуподавленный вздох придал ему что-то убогое, что было в Маруське, когда она по приказанию Коровина надевала кофточку… Пальцы рук его оттопырились и неуклюже лежали на широко расставленных коленях… Похоже было на то, что кто-то грозный, имевший власть над Милем, говорил ему о давно принятом им на себя обязательстве убивать людей и говорил таким тоном, что это бесчестное, непосильное обязательство непременно надо исполнить, и Миль не смел даже мысленно отказаться.

— А пивка выпьем, папаша?

— Нет, уж уволь… Пойду, знаешь, к себе.

Миль не согласился и на повторное приглашение и таким же серьезным и растерянным, каким пришел, направился к выходу. Он не прослушал даже рассказа Коровина о милой его сердцу Маруське, о ее слезах и разорванной кофточке… Махнул безразлично рукой и в наглухо застегнутом пальто с поднятым воротником поплелся на затканную дождем улицу.

Коровин следил за его фигурой, пока она не свернула в ближайший переулок… Следил, и его коробило, что эта фигура имела сходство с неизвестно за что побитым слабосильным человеком, не умевшим сообразить, кто его побил и имел ли право бить, и знавшим только одно, что после этого раза, когда он не сумел защититься, с ним каждый день может повторяться тоже самое.

В Коровине заговорила гордость, что он не таков, как этот Миль. Засунув руки в карманы брюк, он молодцевато прошелся по комнате, приподнял голову и свистнул:

«Г-м… да… Значит, они устраивают беспорядки! Что же, посмотрим, какие это беспорядки».

Эту фразу он подумал как-то иронически, и не сам для себя, а для тех мыслей, которые мучили его утром, для Игнашкина, рассуждавшего о их благородиях, и для враждебной ему уличной толпы.

Был сделан крутой военный поворот; он невольно стал ритмически покачиваться, как покачивался, когда ходил с Иволгиным, и точно смаковал новые веселые думы, которые сводились к одному — пора ответить рассуждающим господам, пора показать, что никаких сцепляющихся колесиков нет, что есть подпоручик русской армии Коровин, подвластные ему нижние чины и короткий приказ: пли…

Неопределенно замелькали соображения о торжественной присяге, о верности престолу, но так как лично для него все это не нужно было, а существовало для объяснения его поступков солдатам и посторонним лицам, то он на этих соображениях не стал останавливаться.

VI

Ехала не только рота Миля, но еще и другая, капитана Сосновского, и поезд был составлен из ряда товарных вагонов и одного пассажирского, помещенного в середине, для офицеров. Была ночь… На станции, кроме трех-четырех железнодорожных служащих, никто не показывался. На платформе растянулись одни солдаты, и их темные небольшие фигурки в боевом вооружении придавали вокзалу загадочный непривычный вид чего-то копошащегося в ночной мгле, готового ощетиниться и разинуть огромную пасть… Будто проснулось страшное допотопное чудовище, проспавши тысячи лет и само удивлявшееся тому, что оно еще живо, расправляло свои затекшие тяжелые лапы, подымало безобразную голову…

Чуть-чуть моросил дождь… Мутно освещали фонари мокрую, точно кем-то вымытую, но не вытертую платформу… В конце платформы пыхтел локомотив, на котором заспанный машинист торопливо разводил пары… Впереди блестели черные, глянцоватые рельсы, мягко вырисовывался сырой бархатный песок, в одну темную массу сливались дома и деревья… Близко придвинулся сад, разросшийся около крайней дачи, точно хотел посмотреть, что такое тайное и молчаливое делается на станции; куда собираются хмурые скучившиеся люди; действительность все это или сон, приснившийся ему в холодную ночь от того, что он продрог, надышался сырым воздухом и давно не видел солнечного света.

Сад так и не отдал себе ясного отчета: спал он или проснулся, хотя мимо его через полчаса бесшумно и плавно в сторону Петербурга, точно толстый кольчатый змей с тремя огненными глазами, потянулся никогда не отходивший в такое позднее время таинственный поезд. Мягко звякнула о металлические блоки семафорная проволока. Разом опустела платформа, которой хотелось скорее забыть о случившемся… Потушены были лишние фонари… Часто застучал неизвестно отчего повеселевший дождь, может быть, обрадованный тем, что скрылось никогда невиданное им кровожадное чудовище, что не осталось здесь терзать и уничтожать веселые уютные дачи, а может быть — просто потому, что надоела тишина, и пришло шаловливое желание наполнить ее суетливым разговором, что вот он, дождь, не спит, хорошо чувствует себя в осеннюю ночь и не нуждается ни в тепле, ни в уюте.

Коровин долго стоял на площадке вагона, и ему нравилось, что сырой, щемящий холодок освежает лицо, что все спят — ничего не знают, а он вот едет по экстренному приказу разрешать те недоумения, которые скопились в каждой душе и привели к оскорблениям офицеров на улице, к шумным демонстрациям, к ненависти против них, сытых; нравилось ему еще то, что это разрешение выпало на него, совсем было потерявшего почву, что под ногами опять выросла твердая земля, и никто уже не может столкнуть его в мутную глубокую воду, в которой он был вчера и где приходилось барахтаться изо всех сил, чтобы дать легким возможность набрать достаточное количество кислорода. Не надо было жаловаться и упрекать мать, родных и знакомых, что они поставили его в положение всеми оскорбляемого человека, сделали общим посмешищем, и когда сами увидели, что творится действительно что-то очень неладное, то стали беспомощно разводить руками, скрывать, замалчивать и упрашивать других, чтобы те, другие, тоже замалчивали… Нашелся более властный, более решительный союзник, чем они, разрешил все сомнения, сказал Коровину, что он, Коровин, прав, что жизнь пойдет по-старому, как шла до войны, и если кто-нибудь вздумает этому сопротивляться, то его заставят подчиниться силой, теми же самыми солдатами, которые отказались побеждать в Манчжурии, но могут побеждать в родной стране…

Чудовище просыпалось… Оно было оглушено так же, как и Коровин… Но оба они вовремя пришли в себя, вспомнили о своем кровном союзе, поняли, что не все потеряно… Несся черной ночью черный поезд с тремя огненными глазами… Захваченный чужими, город будет смят и побежден, будет растоптана их жизнь с газетами, книгами, университетами… Опять начнутся балы, вечера, и снова Коровин станет нужным, хорошим и любимым.

Коровину не хотелось представлять, что произойдет завтра, рисовать картины, которые задуманы кем-то и будут нарисованы со всеми штрихами при свете дня… Сейчас все это казалось мелочным, неважным перед тем, что совершалось в его душе, давало задачу на всю жизнь, что хотелось перелить из себя в огромное солдатское тело… Завтра случится один эпизод, одна страница целого ряда будущих Коровинских поступков, имеющих свою исходную точку в том, что уже совершилось сегодня… Они, военные, перестают быть молчаливыми свидетелями работы ума и сердца своей страны; они не подчинятся результатам, к которым приведет эта работа, а выступят сами от себя на защиту прежних условий своего существования.

Было, очевидно, что он не один, что их много таких, как Иволгин, Сосновский, Миль, что не надо никакого офицерского кружка, потому что они и так представляют из себя прочную обособленную организацию… Чувствовалась связь с убегавшим в сырую темноту поездом, и в тон стуку колес стучало сердце… Он жил уже не сам по себе, не отдельной единицей. Его захватывало и уносило железное громоздкое чудовище, с дыханием которого сливалось его дыхание, и так же крадучись, как это чудовище, направлялся он, Коровин, в спавший и не знавший об их приближении город.

В вагоне шла оживленная беседа между Сосновским и двумя молоденькими офицерами, Краснопевцевым и Мартыновым. Сосновский рассказывал анекдот. Краснопевцев издавал радостные пронзительные трели восторженного смеха… Мартынов удивленно смотрел своими большими детскими глазами сначала на Сосновского, потом на Краснопевцева, не сразу понимал, над чем именно надо смеяться, мысленно разбирался в рассказанном анекдоте и тогда, когда уже Сосновский переходил на новый, улавливал соль старого, озарялся хорошей молодой улыбкой и, поблескивая глазами, весело заговорил:

— Эге… Продолжайте, продолжайте… Я слушаю…

Миль сидел в углу, не то дремал, не то все еще не мог освоиться с приказом, посылавшим его на усмирение… Он шевелил толстыми отвислыми губами, что-то соображал, кому-то доказывал, что он, собственно, ни при чем, и что ничего не поделаешь… Когда Сосновский басил особенно густо и трель Краснопевцева брала самые высокие ноты, Миль точно просыпался, мутно озирал своих однополчан и с недовольным глухим ворчанием начинал возиться в своем углу. Его беспокоило и смущало это чужое, как будто бы неподдельное веселье в ту минуту, когда душа хотела отвернуться от всего происходящего и упрямо говорила, что ее участия ни в чем нет…

— Ваше преподобие, проснулись? — кричал ему Сосновский… — Идите к нам… Мы вас развеселим…

Миль ничего не отвечал, опять застывал в темном углу и с тупым беспокойством прислушивался к стуку колес, по которому судил, что поезд идет довольно-таки быстро… Быстрота передвижения не давала забыться ни на один момент, напоминала, что так же, как бегут вагоны, бежит время, и что вагоны и время несут Миля в Петербург, где он должен стоять со своими солдатами на какой-то неизвестной ему фабрике, охранять ее от рабочих, почему-то не желающих работать, и в случае упорных попыток с их стороны проникнуть в мастерские, отразить эти попытки силою оружия.

Коровин, войдя в вагон, присел было сначала к Милю, но, так как тот на все его шутки отвечал одним неопределенным мычанием и, видимо, не имел никакого желания вступать в разговор, Коровин бросил свою затею растормошить «папашу» и перебрался к Сосновскому и его группе.

Сосновский весело хлопнул Коровина по плечу, произвел звонкий звук, похожий на булькание жидкости, выливающейся из горлышка бутылки, и деловито осведомился:

— Ну, как вы, Андрей Андреевич… никакой игры в коленах перед усмирением не чувствуете?.. Вы ведь у нас сентиментал…

— Решительно никакой.

— Настоящий воин, значит… Превосходно, коли так… А ваше непосредственное начальство совсем в меланхолию впало… Баба бабой сидит…

Краснопевцев зазвенел тоненьким серебряным смешком, а Мартынов на этот раз задумался и серьезно сказал:

— Я постараюсь обойтись без выстрелов.

— Бросьте, юноша, эту антимонию… Солдат, знаете, не что иное, как солдат. Весел, пьян в свободное время, амуры и все прочее… А на службе — точное исполнение приказа… Не он палит — форма его палит… Вы, Андрей Андреич, на этот счет как думаете?..

Коровин, который не мог передать своих высших соображений, отрывисто ответил:

— Про себя я знаю одно, что пустить пулю в лоб одному из мерзавцев для меня никакого труда не составит.

— Зрелое рассуждение… Ваше преподобие, штабс-капитан Миль, советую послушать… Как куропаточку, следовательно… Эх-х-хе.

Сосновский затрясся от добродушного смеха.

Стало еще веселее, точно уверенность Коровина в самом себе передалась каждому из офицеров, и ни у кого из них не осталось скрытых, крадущихся сомнений, которые, как-никак, время от времени, завладевали сердцем и наполняли его неопределенной щемящей тоской… Один решил, а на миру и смерть красна… А то, что решил он, как держаться, и так открыто и самостоятельно, первым, заявил перед всеми о своем решении, перекладывало общую ответственность на него одного… Он брал руководительство, следовательно, знал, что так надо, что иначе нельзя… Особенно радовался этому Сосновский, хотевший было прикрыться солдатским званием и тем, что с солдата спрашивать, собственно, нечего… После короткой паузы, пережив снова жуткость того, что скоро, может быть придется убивать людей, и уже зная, что почин в убийстве принадлежит не ему, а другому, он благодарно поглядел на Коровина и не удержался от ласковой похвалы:

— Всегда, признаться, был о вас самого высокого мнения, а теперь побежден окончательно… Как куропаточку, эх-хе-хе…

Мартынов же точно все время соображал, о чем говорят его товарищи, сравнивал их взгляды со своими, делал мысленные выводы из этого сравнения и выбирал, на каком из них остановиться.

Он робко посмотрел вглубь глаз Коровина своими удивленными детскими глазами и, словно бы добиваясь нового нужного ему возражения, грустно сказал:

— Все-таки, я буду избегать крови… Неизвестно еще… Понимаете, я застигнут врасплох, ново для меня все это… Ничего не соображаю… А сделаешь, — не вернешь потом… Придется самому себе пулю пустить… Я органически не выношу несправедливости.

Последней фразой он хотел оправдать свою нерешительность.

«Молчал бы лучше», — враждебно подумал про него Коровин, ничего не ответил и вышел на площадку вагона.

По прибытии в Петербург, каждый из офицеров должен был отправиться с взводом солдат на особое назначенное для него место… Коровину пришлось идти за одну из застав. Город еще спал. На улицах почти не было движения. Редкие ночные извозчики, проезжая мимо двигавшихся плотным серым прямоугольником солдат, провожали их любопытными глазами. Некоторые из них, отъехав на довольно значительное расстояние, неожиданно приподнимались с козел, хлестали со всей силы лошадь и с какой-то злобной решимостью кричали бранные оскорбительные слова… Солдаты угрюмо шагали, старались не смотреть по сторонам, не слушать того, что кричат им извозчики, и хотели только одного — скорее дойти до места назначения, выполнить там то, что прикажут, и потом вернуться в казарму, где снова начнется обычный день и будет сменяться таким же другим днем, пока их не распустят по вольным квартирам и каждый из них не превратится в обыкновенного человека, у которого нет на плече тяжелой винтовки, сбоку внимательного взора унтера и в голове вбитой мысли о внутреннем его, солдатском, враге. Иных брала злость на это свое исключительное положение, на то, что подняли их в холодную непогодную ночь, не спросив, согласны ли они ехать, повезли их, как скот, в товарных вагонах, приказали зарядить винтовки боевыми патронами и ждать бунта… Злость эта получала самый ближайший исход в тупом враждебном чувстве против всех не таких, как они, — против рабочих, студентов, извозчиков и толпы, которая соберется на улице… О чем толковать, когда им дали сделаться солдатами, когда позволили увести их в казармы?.. И глаза мрачно и злобно выражали упрямую мысль, что раз они подчинились, когда их оторвали от сохи, то они подчинятся и сегодня, потому что разницы между двумя этими подчинениями нет.

На фабрике околодочный провел Коровина в помещение конторы, где сидели два пристава, жандармский офицер, и какие-то субъекты в штатском. На столе в бумажных свертках лежала разная закуска, стояло несколько бутылок пива, толстобокий грязный самовар и стаканы с оловянными ложками и плохо вымытыми, местами подбитыми блюдечками.

— Простите уж, по-походному… — извинился один пристав и распорядился, чтобы Коровину принесли стул.

— Военный совет в Филях… — сострил другой. — Видели такую картину?

Жандармский офицер протянул ему через стол серебряный с голубым шнурком портсигар.

— Курите, пожалуйста, и располагайтесь, как дома… Вызовут вас еще не скоро… Вы, должно быть, в первый раз?

— В первый…

— Ну, так знайте, что особенного ничего нет… По-моему, скучно они устраивают эти беспорядки… Не умеют, вероятно, еще…

Коровину нравилось, что все здесь по-домашнему — просто и спокойно, и что его встретили, как хорошо знакомого человека. Ни у кого из них, очевидно, никаких вопросов нет, они исполняют свою будничную обязанность, уважают друг друга и своим любезным тоном, вежливыми заботами о нем показывают, что хотя он здесь всего в первый раз, но никто из них не сомневается, что он сделается таким же, как они… Вот это он понимает, так и надо было держаться все время, а не теряться от спора с Игнашкиным, от целого моря новых газет и разных враждебных слухов… Коровин, в свою очередь, принимал вежливый тон, предупредительно смеялся всякой сказанной остроте, чокался, сам острил и вообще старался показать, что находится в привычной и не стесняющей его обстановке.

Пристава куда-то уходили и приходили снова… Жандармский офицер часто звонил в телефон, говорил, что у них пока все тихо, кивал головой и почтительно произносил: «Слушаю, ваше превосходительство…» Потом он предложил Коровину отдохнуть и провел его в просторную комнату, где стоял стол, покрытый зеленым сукном, клеенчатый диван, высокие тяжелые стулья, а по стенам были развешаны портреты каких-то неизвестных Коровину стариков.

— Вот здесь, в правлении, и располагайтесь… Спите крепче… Когда будет надо, вас разбудят.

Коровин лег, долгое время не закрывал глаз, прислушивался к движению в соседней комнате, смотрел сквозь мутные оконные стекла на красный фабричный корпус и большой двор с утоптанной черной землей, огороженный глухим забором… Прогудел гудок. Узкой лентой потянулись рабочие… Ничего особенного не случалось; смотреть надоело, и он закрыл глаза.

Как в тумане, вспомнился ночной поезд, унылый Миль, веселый Сосновский… На минуту все это показалось лишним, тревожащим усталый мозг… Захотелось обо всем позабыть… Потом уже ничего не было.

Проснулся он от шума и сутолоки, охватившей всю контору.

— К вам приходили? — слышался голос жандармского офицера. — Виноват, мне мешают слушать… Будьте любезны повторить… Вы говорите, приходили… Так-с… Ваши побросали работу… Слушаю-с.

Телефон дал отбой.

Пристав спросил:

— Ну что, как там?..

— Толпа ходит и снимает… Говорят: пошли в нашу сторону.

— Много их?..

— В одной около тысячи… Другая маленькая, человек в двести.

Коровин быстро вскочил, подошел к окнам, но ничего не увидел.

— Ага, вы уже встали!.. Вот и отлично!.. — весело окликнул его один из приставов. — Кажется, вам пора… Толпа идет снимать наших.

— А эти работают?.. — Коровин указал на фабричный корпус.

— Пока что — да… Ждут сигнала. Они никогда первыми не начинают.

Коровин выстроил своих солдат на указанном приставом месте, как раз напротив закрытых ворот, лицом к улице, и сам встал поодаль, наблюдая за тем, что происходит… Второй из приставов объяснил ему, что на другой стороне улицы огороженный пустырь, поэтому, в случае чего-нибудь, он может не стесняться.

— Понимаете?..

Коровин, в знак согласия, наклонил голову.

Через приотворенную маленькую дверцу видно было, как рысью промчался отряд конной полиции и как, спустя несколько минут, он же пролетел галопом в обратном направлении… Степенно и молча проходили небольшие черные квадраты городовых… Проехавший мимо на рысаке полицеймейстер ударил своего кучера в спину и, когда тот остановил лошадь, мотнул рукой стоявшему около ворот молоденькому, краснощекому полицейскому офицеру… Офицер подбежал, сделал под козырек, и на его сметливом лице появилось выражение торопливости и заботы… После этого мановения рукой квадраты городовых потеряли свою прежнюю степенность, стали ускорять шаг и часто, неуклюже поддерживая шашки, пускались бегом то в одном направлении, то в другом… Длинные, черные пальто стесняли их движения; лица от напряжения побагровели, и глаза сделались сердитыми и бегающими…

— Идут!.. Идут!.. — прокричал возбужденным не своим голосом пристав, извинявшийся перед Коровиным, что у них все по-походному; он на ходу распорядился, чтобы прикрыли дверца ворот, и поставил у каждого входа в фабричный корпус по отряду городовых.

В окнах корпуса показались взволнованные фигуры рабочих. Часть из них, делая из рук трубку, кричала, другие махали шапками и платками и быстро исчезали. Торопливо и необычно прогудел гудок. Пристав, в сопровождении неизвестного штатского, широко размахивавшего руками и что-то тревожно объяснявшего, направился в фабричный корпус. С улицы доносилось гудение многоголовой оживленной толпы, долетали отдельные возгласы: «Бросать работу!», «Не слушай фараонов!», «К нам, товарищи!», «Ребята, что же вы?..» В ворота веселыми, отчетливыми ударами застучал град камней. Из фабричного корпуса выскочил рассвирепевший и багровый пристав. Он сердито отдувался, махал руками городовым. Те летели отовсюду, точно вырастали из-под земли. Рабочие пытались открывать двери, напирая на них упругой тяжелой массой. Городовые не поддавались. Один из рабочих в верхнем этаже отворил настежь раму и, могучий и веселый, во всю мочь выводил: «Наша взяла, товарищи… У-у-у… О-о-о…» А потом сорвал с себя красную ситцевую рубашку, вылез на наружный подоконник, потряс ею в воздухе и опять кричал. Где-то раздалось ура. Городовые обнажили шашки. На двор стали перелетать камни. Из окон корпуса тоже стали бросать тяжелыми предметами. Зазвенели стекла.

В ворота ломились, стучали кулаками, ногами.

— Эй, открыть там… — распорядился пристав. — Дадим им гостинца.

Ворота распахнулись, и перед возбужденной тысячной толпой неожиданно вырос взвод солдат. На минуту толпа притихла и, точно море, всей своей массой отхлынула назад, но, повинуясь какому-то безотчетному стремлению двигаться вперед, не распадаться, сомкнулась снова и с прежними криками, несмотря на солдат, полезла в ворота.

— Ружья на прицел!.. — звонким, металлическим голосом скомандовал Коровин, мускулы которого точно превратились в сталь.

— Расходись… — кричал пристав.

Никто на него не обращал внимания. Тогда он сделал выразительный жест Коровину, посмотрел на него особенным взглядом, пожал плечами. Коровин утвердительно мотнул головой.

Вот он… этот момент… Значит, все остается по-старому. Значит, Игнашкин и все другие…

Он отошел немного назад, приосанился, поднял кверху обнаженную шашку…

— Пли…

Несколько человек упало. Толпа бросилась в бегство. Из-за угла галопом выскочили конно-полицейские и понеслись вдоль улицы. Около трупов и корчившихся раненых собирались кучки из двух-трех рабочих. Откуда-то принесли носилки.

Один молоденький рабочий стоял около фонаря, смотрел на эту картину широко раскрытыми, безумными глазами, потом решительно побежал, но по дороге остановился и неестественно-тонким голосом крикнул:

— Да здравствует социализм!

Детский голос, зазвеневший протестом над всем случившимся и словно чувствовавший себя большим, чем это случившееся, подействовал на Коровина, как удар по лицу. Он не ожидал этой открытой смелости, этого вызова ему перед целым взводом только что стрелявших солдат. Его всего передернуло. Не отдавая себе отчета, он бросился к закрывшему в ужасе руками лицо мальчугану, взмахнул шашкой — и тот, с раскроенным надвое черепом, рухнул на мостовую.

У Коровина осталось впечатление, будто он убил не человека, а звенящий детский голосок, кричавший о социализме после того, как он, Коровин, доказал, что никакого социализма нет.

Башкин В.В. Рассказы Т. 2. СПб.: Общественная Польза, 1910 г.