Василий Башкин «Последние дни Репникова»

I

Перед лицевым фасадом дачи сосны расступились и открывали вид на невысокий палисадник, слегка опушенный снегом, на мостки через канаву и на свежепротоптанную тропинку к полотну железной дороги. Позади дачи сосны опять сходились, гудели уже по-лесному — важно и медлительно — и вдогонку ветру протягивали широкие, мохнатые лапы. Вместе с их призывным гулом к даче подступали лесные тайны. Слышались таинственные голоса. Чудились неясные, глухие зовы. Сердце начинало трепетать. И тревожно, и смутно откликалось оно на гул окружавшего дачу леса.

Дул теплый западный ветер. Репников, высокий, худой, заложив руки в карманы пальто и опустив голову, делал обычную утреннюю прогулку. Губы его недовольно подергивались и на лице блуждало хмурое, брезгливое выражение.

Он высчитал, что на открытом воздухе пробыл полчаса. «Ну, да все равно… завтра нагоню…» — мелькнуло в голове. Обогнул дачу и поднялся на крыльцо. Но передумал и опять спустился в сад.

Раздражали высокие, важные сосны, ровное молочное небо, делавшее день мутно-белым, и однообразное постукивание топоров на соседней постройке. Точно все кругом покорилось неизбежному, перестало задумываться. И мысли Репникова, ненавидевшие неизбежное, напрасно отыскивали, на чем им остановиться.

«Рабство, всюду рабство…» — ворчал он про себя.

И ему тоскливо думалось, что он один еще не сдавшийся, не примирившийся со своей участью. Горькая усмешка пробегала по подвижному, нервному лицу. В сердце рождались укоры в измене. Смутно понимал он, что молодая земля, цветущая шумными и пестрыми веснами, не принадлежит ему, как в прежние годы. Он начал хворать и стареться, и она выбрала себе новых любовников, — тех, кто может петь, смеяться и восторгаться, тех, чьи глаза сияют силой и юностью.

«Рабы… — думал он. — Изменит и вам когда-нибудь».

Начинало казаться, что вместо того, чтобы бунтовать против земных властей, общества и старых укладов жизни, хорошо бы поднять грандиозный бунт против вселенной, части против целого, следствия против причины.

Верное поражение, но зато какое нечеловеческое величие, какая высота! Только, пожалуй, если начнешь проповедовать, объявят сумасшедшим.

Но он так не уступит. Еще подумает.

За лесной чащей жизнерадостно прозвучал свисток поезда. Гулко задрожала земля, и мимо дачи с веселым грохотом пронеслись частые высокие вагоны с колесами, потонувшими в съежившихся волокнах пара.

«Без четверти час…» — облегчено вздохнул Репников. Обогнул дачу с другой стороны и, подойдя к собачей будке, сказал:

— Астра! Спишь?

Звякнула цепь и из круглого отверстия неторопливо вылезла черная лохматая собака, вяло завилявшая хвостом. Репников погладил ее по спине. Астра лизнула ему руку, боязливо заглянула в глаза и принялась отряхаться. Кусочки соломы и сена полетели на Репникова.

Он визгливо прикрикнул, поднял полу пальто и принялся снимать приставшие к драпу соринки.

Астра все еще виляла хвостом, но трусила и собиралась уйти обратно в будку. Она изогнулась, вытянув передние лапы и приложив к ним кудластую голову. Просительно поглядела на Репникова и сладко зевнула. Ткнулась мордой в будку, притворяясь, что что-то обнюхивает.

Репников решил испытать ее послушание, отстегнул ошейник и позвал за собой. Собака снова отряхнулась и уныло поплелась сзади.

«Для чего я все это делаю?» — задал себе Репников вопрос. Понял, что мстит собаке за ее рабские чувства. Больше гулять ему не хотелось. Но возвращаться сразу было как-то неловко перед Астрой. И он уловил в своей душе намек ненависти к ленивому животному.

Загудели сосны, отряхнули мелкий снежок, холодной пылью скользнувший по пылающим щекам, и принялись о чем-то переговариваться. Одна из них качнулась к другой, увидела Репникова и отшатнулась. Потом застыла в притворной неподвижности, млея в теплом, мутном воздухе.

Белая волокнистая муть дня уходила за горизонт и сливалась с молочной мутью неба. Сытость покоя была и вблизи, и вдали. От избушек, черными пятнами разбросанных по снегу, подымался редкий сонный дымок. За ними опять виднелись сосны, тяжелые и неповоротливые, с раскидистыми полукругом помятыми серо-зелеными ветками.

Неужели он только штрих в этой убогой картине? Репников сделал медленный и глубокий глоток воздуха.

«Надо окончательно отграничиться от всего этого, победить свою наследственность и замкнуться в самом себе».

Он облокотился на перила мостков. Астра улеглась и по временам вздрагивала блестящими черными ноздрями. Лизнула, было, хозяйское пальто, но не понравилось. Закрыла глаза.

Неподалеку на вершине старой ели каркала ворона. Репников отыскал ее черный крупный силуэт и чему-то усмехнулся.

Свистнул Астре и пошел домой. Надел на нее цепь. Собака глядела светло-желтыми глазами в сторону, наблюдая за кучкой воробьев, суетившихся на только что вылитых, чуть-чуть дымившихся помоях. Потом пролезла в будку и заворочалась. Но присутствие Репникова беспокоило ее, и скоро она высунула морду. «Ты еще здесь», — мелькнуло в собачьем светлом взоре. И стало слышно, как тяжелый хвост бьет по стенкам будки.

Репников считал, что хорошо знает характер Астры, и с враждебным интересом следил за каждым ее движением, находя в них подкрепление туманным и хмурым мыслям о жизни вообще. Хотелось доказать Астре, что в ее действиях и опыте допущена большая ошибка, которую он точно определить не мог.

«Ты полагаешь, что все благополучно. Нет, голубушка, это не так, и ты сейчас убедишься, что не так».

Поднял новый прут и поднес его к кудластой собачьей морде. Астра вскочила, ударилась головой и запряталась вглубь, не переставая бить хвостом.

— Астра! — сказал Репников.

Потом отошел на два шага и повторил с угрозой:

— Астра!

И, наконец, уже выходя из себя:

— Слышишь, что тебе приказывают?

Потянул за цепь, но собака упиралась. Закашлялся. Отдышался. Обождал несколько, заложил руку с прутом за спину и притворно ласковым голосом позвал:

— Астринька, милая собачка, Астринька!

Показалась недоверчивые желтые глаза, скользнули по лицу Репникова и поверили. Она вылезла и лениво потянулась.

Репников, что было силы, вытянул ее прутом. Астра взвизгнула и легла. Ударил ее еще раз, чувствуя, что волнуется, и сердясь сам на себя. Запыхался.

«Даже для таких мелких опытов непригоден», — кольнуло в мозг. Учащенно дыша, он сломал прут и закинул его за будку.

«Кому и что я этим доказываю? Только что нервничаю и не владею собой…» Он закусил усы и провел пальцами по верхней губе.

Кругом была спокойная беловатая муть. Покорность без движения и сознания. Дверь в дачу отперли изнутри, и из сеней понесло пригорелым маслом.

«Только быть спокойным».

II

Репников сел на ступеньки крыльца и обхватил длинными, худыми руками колени, упираясь в них подбородком. В эту минуту он отчетливо рисовал себе свое хмурое, нездоровое лицо, красные пятна на щеках и обкусанные во время нервных недомоганий усы. Может быть, и думы, которые стали зарождаться в голове и пока кажутся такими гордыми и значительными, тоже некрасивая желчная болезнь. Как скверно, если это так. Ну, ничего… Только бы поправиться… Тогда он сделается человеком, настоящим человеком, сознательно строящим свою жизнь. Считать, что два года он будет неправоспособным. Ему теперь тридцать лет. Значит, когда исполнится тридцать два, он еще не перестанет считаться молодым.

Да, да, да. Он останется еще молодым.

Залаяла Астра. Старательный, поспешный лай отвлек Репникова от новых размышлений. Шаркали ноги по снегу, но за деревьями не было видно, кто идет. Репников поднялся, ласково успокоил Астру и увидел старичка-почтальона, искавшего прищуренными глазами дощечку с фамилией домовладельца.

— Вам кого? — спросил Репников.

Почтальон надел очки и медленно прочел:

— Письмо вот… Петру Андреевичу Репникову, дача Педаяс.

— Это я. Здесь дача Педаяс.

Голос Репникова дрогнул, и губы расширились в подобие веселой улыбки. Он по конверту видел, от кого письмо. Подбежал к крайнему окошку и возбужденно застучал по стеклу.

— Маменька, дайте почтальону на чай… Слышите, маменька…

С крыльца сошла Анна Федотовна, зашлепала большими калошами и, подобрав юбку, показала белые чулки.

— От кого письмо? Не от Дани ли?

— От кого? Вы думаете, что, кроме вашей дочери, никто мне и писать не может? Известно, от знакомых.

Какое-то оскорбление почуялось ему в предположении матери, что письмо от сестры. Точно в самом деле у него уже нет ничего в жизни.

Но мать поняла грубый окрик Репникова по-своему. По выцветшим серым глазам, добрым и виновным в эту минуту, пробежала тень. Она оправила седые волосы, упавшие на ухо, и сочувственно заметила:

— Верно, опять какие-нибудь неприятности. Бросил бы ты своих товарищей, право.

— Вечно вы выдумываете. Никаких неприятностей. Ну, чего стоите и смотрите? Все равно на моем лице ничего не прочтете.

Анна Федотовна оглянулась на сына еще раз и окончательно утвердилась в своем мнении, что письмо с неприятностями. Иначе бы так не разошелся. Покачала в раздумье головой… Опять мелькнули белые чулки. Репникова порывало крикнуть ей вдогонку, что не следует носить такие чулки и что она его мучит, всегда мучит. Нетерпеливо разорвал конверт и, нахмурясь, прочел:

«Только на днях узнала, что вы уехали. Не сообщили мне ни слова, не посоветовались со мной, точно я вам чужой человек. Обидно, Петр Андреевич, и если бы не ваша болезнь, которая многое извиняет, я бы махнула рукой на вас окончательно. Скажите, чем я заслужила, что вы начинаете меня избегать? Но упреки потом. Теперь не до них. Обегала всех ваших знакомых и пишу по адресу, какой дал Кудеяров. Он говорит, что вы опять хандрите, капризничаете и стали совсем невыносимым для общежития. Слышала я еще — не скажу от кого, — что вы осуждаете все человеческие чувства и собираетесь превратиться в пустынника. На вас это похоже. Но зачем так, голубчик? Надо не сердиться, а поправляться. Помните: сколько обещаний вы мне давали? Тысячи. Ну да ладно, испрошу уже и тысяча первое. Что делать с таким упрямцем? Надеюсь, что примите, если приеду к вам 29-го. Ваша Марина. Смотрите же, ждите. Непременно».

Репников читал, и складки на лбу расправились. Славная, добрая Марина Николаевна. Недаром его всегда тянуло к ней. Начал читать письмо во второй раз, скомкал его, положил в карман пальто и веселыми глазами осмотрелся кругом. Потом стал опять перечитывать. Задрожали руки. Показалось, что написано мало, что между строчками ничего нет. Обратил внимание на фамилию Кудеярова. Ясное дело, у них было совещание, и они сговорились его спасать, — спасать, т. е. заставить жить, как живут сами.

Спасители… Не лучше его маменьки, в самом деле. И он с недоброжелательством вспомнил изящную фигуру Марины Николаевны, маленькие веселые ручки и подчеркнуто наивные глаза.

Откровенничает с Кудеяровым. Самка. Нужен здоровый мужчина. И в этом — весь разговор.

Репников злобно порвал письмо и, когда налетел ветер, бросил весь комок. Два или три белых пятнышка долго еще носились по ветру, и их полет был похож на весеннюю свадьбу мотыльков.

Поднял голову и остановился. Каким завистливым, мелочным и капризным сделала его болезнь. Мокрота застряла в горле, и он поднес к губам платок. Разглядел на платке густую, темную слизь.

«Мое единственное оправдание…» — усмехнулся он про себя.

Старательно сложил платок и унылым, и притихшим пошел в дачу.

— А сегодня, мама, я гулял больше часу.

Анна Федотовна подкидывала полено под плиту. Красные отсветы окрашивали ее щеки в багровый цвет.

— Вот и слава Богу.

Репников еще постоял в кухне. Щемило сердце. Мать работает у плиты, как кухарка, и носит его старые калоши… «Во что я превращаю ее жизнь? Разве между нами есть нравственная связь? Надо сказать, чтобы она купила себе…» — болезненными уколами проносилось в мозгу.

Теплая жалость наполнила его, и ресницы вздрогнули в предчувствии слез. Обнять бы ее за милые жалкие плечи и поцеловать в морщинистый лоб.

Репников раздумывал, как это сделать, чтобы она от удивления не испугалась, а он бы не растерялся от неловкости.

Ласково сказал:

— Вы, кажется, хотели давать обедать. Простите, что я задержал.

III

По дороге заливались голосистые бубенчики и бойко пели песню о пушистом зимнем дне, о елках, которые теперь мохнатые и ласковые и о теплых шубах, надетых лесными зверями. Бубенчикам не было холодно, и они не торопились. Позвякивали и сплетали свои звуки с веселым летом снежинок. Снежинки бежали по воздуху мимо дачи Педаяс навстречу приближавшейся песне. Их было много, и они, сияющие и суетливые, весело пестрили молчаливый день, от их присутствия становившийся бодрым и радостным.

«Может быть, едет Марина…» — предположил Репников, подошел к окну и сквозь частую кисею занавески стал смотреть на дорогу. Конечно, это едет Марина. Она должна красиво приехать. Бубенчики звякнули совсем близко в соседних соснах. Вот позвякивание их оборвалось. У калитки видна лошадь, покрытая инеем.

Анна Федотовна тревожно сообщила:

— Никак, Марина Николаевна!

Горячие волны пошли по телу Репникова, нахлынули в мозг и сердце и потопили все мысли. Неудобно одевалось пальто. Ноги не попадали в калоши. Выбежал в сад расстегнутым и без калош.

Маленькая веселая принцесса.

Кровь стучала в висках, и он силой воли преодолел начинавшийся припадок кашля. Проснулся голод по милому, красивому и радостному. Из мозга, не слушая недавних ворчливых мыслей, рвалась шумная бодрость.

Ротонда у Марины Николаевны распахнулась. Озябшие раскрасневшиеся пальцы не могли справиться с замком кошелька.

— Петр Андреевич, расплатитесь. Я замерзла.

Подобрала ротонду, затопала серыми калошами, сделала из губ дрожащую трубку.

— Бу-бу-бу! Совсем замерзла. Толкайте меня. Не могу идти.

Воротник ротонды, барашковая шапочка и легкая белая косынка уютно прятали яркий блеск глаз и густой, сияющий румянец.

«Зимний зверь… милый зимний зверь, как я рад тебе…» — думал Репников, помогая Марине раздеваться. Оборвал вешалку у ротонды. Руки от возбуждения не слушались. Улыбался и что-то говорил. Марина оперлась на его плечи и дала снять калоши. В зале она уселась против топившейся печки, вложила в нее ноги и носками отодвинула дрова вглубь.

Потом встала и начала потирать руки. Подозвала Репникова к себе, сложила ладони лодочкой и по-детски попросила:

— Дышите, голубчик, сильнее… Как я замерзла… Бу-бу-бу!

Губы Репникова почти касались молодой розоватой кожицы, и у него было ощущение, точно он пьет что-то ароматное и свежее. С силой он выдыхал из себя воздух.

— Ну, будет, будет. Надо и честь знать. Перестарались и устали. Видите, как дышите.

Она сделала реверанс и слегка приложила к лицу Репникова сначала одну ладонь, потом другую. Репников, чувствуя, что в нем что-то накипает, начал прохаживаться взад и вперед и при каждом повороте оглядывал Марину Николаевну с ног до головы. Кружевные рукавчики нежили маленькие, такие знакомые ручки. Милыми казались голубенькие серьги в ушах. Слегка округлый подбородок манил взор, и сладкая боль была отрывать от него на секунду глаза.

Если бы он был большим человеком.

Отказываться от надежды жить. Кто от него посмеет отнять красоту сегодняшнего дня и красоту будущего? Согретое сердце гнало к мозгу полные, теплые думы, и мозг жадно впитывал их теплоту. Ренников сдавался.

Он никому не делал уступок. Странно думать, что за подаренную надежду он кому-то уступает. Ведь надежда его собственная, репниковская надежда. Да и зачем рассуждать? Можно только говорить, что у него будет теплая, уютная жизнь с чужими искрящимися глазами и что он имеет право на эту жизнь.

Да он будет большим человеком.

Зимний зверь. Милый зимний зверь.

Репников вскинул улыбающиеся глаза на Марину и, щелкнув пальцами, сказал:

— Вот отдохну здесь и тогда…

Только бы она верила ему. При этом условии все возможно. «Верит или нет?» — спрашивал мысленно, и опять глаза скользили по кружевным рукавчикам, по черному лифу, ушедшему в тень и в тени странно задумчивому.

Марина Николаевна встала, смотрела на золотые угольки и о чем-то далеком думала. Взяла щипцы и помешала в печке.

Вздохнула.

Опять приходилось гадать: верит или не верит?

— Как непонятно относитесь вы ко мне, Марина Николаевна.

Наивные глаза остановились на нем. Они пришли откуда-то издали. Задушевно обласкали… Репников подошел к ее стулу и взялся за круглую спинку. Видел теплую, смуглую шею Марины Николаевны. Сердце сладко болело тихими и певучими думами.

Болезнь и телесная слабость начинали казаться поэтическими, как полутемные сумерки. Манила неизведанная нежность, такая нежность, какой еще не было на земле.

Он заговорил вполголоса:

— Вот о чем я сейчас думаю, Марина. Когда-нибудь распустится другой белый день над полями и лесами. Будут такие же легкие снежинки, как сегодня. При повороте из леса, где старые, добрые елки, скрипнут полозья саней. К другому приват-доценту, фамилии которого я не знаю, тесно прижмется закутанная в ротонду женская фигурка и ласково зашепчет: «Станем служить человечеству». Если бы вы знали, как хорошо переживать такие чувства!

Замолчал и ждал какого-нибудь вопроса, чтобы объяснить, что значит — служить человечеству. Хотел объяснить совсем по-особенному, что эта служба не та, о которой она постоянно думает. Ведь можно собой украсить жизнь, сделать каждый свой поступок и каждое чувство сияющим и радостным, как маленькая снежная звездочка, льнущая к холодному воздуху. Будут тогда радоваться тебе чужие сердца, как радовались сегодня бубенчики, что Марина ехала к любимому человеку. Разве можно не понимать таких вещей?

— Размечтались вы, дорогой… Ну, что?.. Главное — надо вам помнить, что выздороветь необходимо… Выздоравливайте, голубчик.

Марина стояла напротив него и просила. И, не мигая, смотрели ее серьезные, потемневшие глаза, точно она знала, что выздоровление зависит от него.

— Тогда жизнь начнется… — вырвалось у Марины Николаевны.

Накинула на себя платок, запрятала в него сложенные крестом руки, подошла к окну и смотрела в сад.

— Жизнь… — упавшим голосом сказал Репников.

— Да, жизнь, а не бред.

И было так, будто она смотрит в окно на эту далекую будущую жизнь, а то, что сейчас в этой комнате, — только тени влекущего будущего. «Так вот она какая требовательная», — жалобно пронеслось в мозгу Репникова, и он усмехнулся, расширив ноздри.

Да, она сама по себе, он сам по себе, и их гармоническое слияние — одна мечта. Не стоит и думать.

— Жизнь, — повторил он сам для себя и именно прибавил:

«А у меня полжизни. Я — нищий».

IV

Анна Федотовна нарядилась для гостьи, пришла праздничная, с гладко-причесанными седыми волосами, с любезной улыбкой и руками, пахнувшими мылом, села на видное место и широко расставила ноги.

И сразу поползла обычная Репниковская жизнь, точно откуда-то вдруг явились гурьбой его мелочные капризы, мучительный кашель и прозаическая тоска. Анна Федотовна бегала глазами по мебели и, конечно, он так и знал, нашла предлог для замечания. Оправила чехол на диване и шутливо пожаловалась:

— Не умеет мой Петя сидеть на чехлах. Учу, учу.

— Еще что скажете, — грубо оборвал ее Репников.

Присутствие Анны Федотовны мучило его. Коробили ее старательно причесанные волосы, то, что она еще не успела сказать, но скажет. Вспоминались большие истоптанные калоши, и рождалось болезненное чувство, будто мать носит их назло ему. Он морщился.

— Сколько вы платите за дачу?

Марина Николаевна подсела к Анне Федотовне, локтями уперлась в колени и положила на руки голову.

Вот сейчас произойдет то, чего он всегда опасается. Из уст матери потекут слова, рисующие их убогую ежедневную жизнь. Репников сердито ходил и молчал. Врывалось прошлое в поэзию сегодняшнего, липло к каждой мечте, и мечты бессильно падали с грязными, мокрыми крыльями.

— Такой капризный… — рассказывала Анна Федотовна с добродушным участием к Марине Николаевне, — такой капризный, что не приведи Бог.

— Знаю, знаю…

— Трудно вам все знать…

Анна Федотовна качала головой. Репников предостерегающе взглянул на нее: неужели не понимает, что разговоры эти излишни? Обрадовалась, что может болтать. Пропали недавние мысли о трогательной нежности. Но он не обвинял себя. Если жизнь груба, то что ему делать?

Марина с улыбкой следила за ним и будто понимала, что происходит в его душе, потому что на минуту оторвалась от разговора и пришла на помощь.

— О чем вы задумались?

Репников сел рядом.

— Всегда думает, только и делает, что думает… — добродушно ворчала Анна Федотовна и любовно взглядывала на сына.

Жаль стало ее, неумелую и бесполезную, в эту минуту. Понял, что хлопочет за него. Старается незаметно оправдать. Шумно двинулся и тяжело вздохнул.

Женщины испугались. Анна Федотовна привстала.

— Опять нездоровится?

— Не то… — с усилием выговорил Репников. — Думаю о себе и вот… Хорошо, если бы только нездоровилось. Улегся в постель — и дело с концом.

Мать осталась при своем, но не настаивала. Она всегда все объясняла по-своему. Марина Николаевна внимательно вгляделась в него, продолжала говорить с Анной Федотовной, взяла его правую руку и вкладывала пальцы между его пальцами.

— Попрошу я вас, Марина Николаевна, чтобы вы убедили Петю принимать лекарства. Старую не слушает, так, может, послушает молодую.

Марина с шутливой серьезностью обернулась к Репникову.

— Это еще что?

— Пустяки. Мама преувеличивает.

— Я вам приказываю беречь себя.

Обменялись долгим взглядом. «Что это? Полное признание или?..» — выпытывал из Марины Репников. Глаза ее были открыты и строги.

— Мама, вы бы с обедом.

Рука почувствовала слабое пожатие. Стало бесспорно, что Марина любит его. Тяжесть оставляла, и весь он превращался в другого человека: значительного и нужного. Мысли делались легкими и музыкальными, и в благодарность Марине за ее близость хотелось погрузить ее в обаяние новых дум, облечь в них, как в белоснежную воздушную фату.

— Вы не думайте, что я не жалею маму. Но посудите сами… Мы чужие люди: я и она. Говорю ей: живите сами для себя. Не слушает. Целый день мытарится на кухне, высчитывает каждую копейку, страдает из-за плохого мяса. Что могу я дать ей в обмен? Ведь интересной беседы для нее мне не составить. Притворяться я не умею. А если бы переделался, то она не сумела бы приспособиться и пожелала бы возвращения старого. О чем она сегодня вам говорила? Почти об одних моих капризах. Заметили? Чудно все это, нелепо, но так похоже на суть жизни вообще.

Марина Николаевна все еще сидела, опершись локтями на колени. Она думала о своем и не слушала Репников. Вопросительно подняла голову.

— Будьте с ней поласковее.

— Не умею… — хрипло ответил Репников и почувствовал, что краснеет.

Она опять взяла его руку и отогнула рукав пиджака. Кости, служившие продолжением кисти, широкой и тяжелой, были несоразмерно узки. Он сдвинул рукав.

— Ты стыдишься меня? Не привык еще? — тихо и странно сказала Марина и порывисто прильнула к нему.

Репников испугался неожиданной ласки и съежился, как от боли. «Некрасив я, болен, не смею».

Громко колотилось сердце. Все-таки поднял дрожащими руками головку Марины и постарался улыбнуться.

— Не хочешь… Ну, не буду.

Марина оставила его, встряхнулась, подошла к трюмо и стала оправлять волосы. И в позе ее, и в изменившемся лице Репников увидел минутную, но большую грусть, сожаление человека, в чем-то неожиданно обманувшегося.

Она быстро овладела собой и громко, на всю дачу сказала:

— Выздоравливать необходимо, Петр Андреевич. Слышите?

Но и в веселых звуках голоса слышалось прежнее сожаление и тень упрека, вырвавшиеся помимо ее воли.

Стемнело, и после обеда пришлось зажигать лампы. Анна Федотовна надела чистый передник и в очках, с углубленным и как-то по-особенному умным лицом, оправляла фитили. Вытерла руки и понюхала пальцы. Свет падал прямо на нее, и Репников отчетливо видел редкие усики на верхней губе и бородавку с пучком длинных волос на жилистой шее.

Марина сидела в кресле-качалке. Ей было холодно. Она куталась в длинный широкий платок и подбирала под себя ноги.

Репников все время ходил и курил папиросу за папиросой. Ему казалось, что Марине скучно, что она хотела бы уехать, но не уезжает, боясь его обидеть.

Мягкий, ровный свет облекал комнату в домашний уют. Тянуло к признаниям и откровенности. Душа становилась углубленной и тихой. Не было в ней никакой жадности к счастью.

— Вот что, Марина. Я без вас многое передумал. Стоит ли вам тратить на меня время, беспокоиться обо мне?

— Если вы уж очень хотите, я могу о вас и не беспокоиться.

Марина холодно посмотрела на него. Веселые движения ножек, делавшие ее своей в пустынном и холодном доме, разом прекратились.

— Я не так выразился. Я боюсь только и могу бояться… Вы здоровы и полны жизнью. Что может дать вам неврастеник, страдающий туберкулезом? Мечты и раздумье. Пожалуй, иной раз хорошие мечты. Но вам жить надо, а мечтать — оставьте нам одним… У меня вы этому искусству, к тому же, достаточно обучились.

Он оживился, помолодел. Нарочно ушел туда, где лампа освещала все лицо, чтобы Марина могла следить за каждой мелочью в выражении глаз и губ.

Она в свою очередь пододвинулась к лампе и тоже открыла лицо.

— Я с вами жить хочу.

Подошла к нему, встала на цыпочки и руками обвила шею.

— Ну, чего хмуритесь вы?.. Ведь я люблю тебя такого, как есть, больного, мечтающего, рассуждающего, скучного, нехорошего. Не трусь. Не надо трусить… Слышишь? Отниму тебя у смерти, у болезни. Возьму тебя себе. Я так все равно не отстану. У тебя отниму тебя.

Певучий женский шепот обдавал его мягкой и нежной страстью, волновал кровь и ласкал горячее лицо, как влажная, покрытая росой трава. Ничего не говорить. Ответить на порыв порывом, довериться. Разнял ее руки и поцеловал по очереди.

Пожал плечами, круто повернулся, дошел до двери и прислонился к ней спиной.

— Вы меня сбили с моей последней позиции. Пожалуй, что так в конце концов у меня ничего не останется. Сейчас я вас удивлю. Да, удивлю. Но не сердитесь, пока что, только одна философия.

Репников опустил глаза книзу, точно совестился того, что говорил. Голос стал глухим.

— Тот, кто создал людей — Бог или первопричина — разницы нет — обрек нас всех на казнь без суда, даже без военно-полевого, за который мы громим русское правительство. Чтобы мы брали жизнь с ее итогом, смертною казнью, нас подкупают на каждом шагу. В детстве мы получаем игрушки, мамины поцелуи, в молодости — любовь, широкие горизонты и так далее. А гордый человек должен отказываться от подачек.

Он сделал широкий жест, словно что-то с презрением отшвыривал в сторону.

— Не спорю, может быть, великие замыслы требуют нашей смерти. Ради них я готов умирать. Но мне, взрослому, разумному человеку, то, во имя чего совершается моя смерть, должно быть открыто. Тайна здесь неуместна. А раз она существует — остается предположить одно: сотворение мира — преступление. Поэтому надо протестовать, а не участвовать в нем. Вот мой окончательный вывод. Не строить церкви, а жечь их. Не размножаться, а отказываться от любви…

Спал с голоса и, взявшись руками за голову, тихо сказал:

— Как жаль, что вы меня не понимаете и никогда не поймете!

Глаза у Марины сверкали.

— Куда вы идете, Боже мой? Голубчик, ведь это фантазия, почти сумасшествие!

Репников наклонился к ней, как заговорщик, открывший свою тайну, и подчеркнуто зашептал:

— Не фантазия, а единственно возможный ответ на все проклятые вопросы.

Марина недоумевающе отступила от него, развела руками и повторила:

— Фантазия.

V

Воздух был крепок, как туго натянутая струна. От холода он утратил упругость, и при каждом движении создавалось впечатление, будто он ломается о лицо, как невидимое тонкое стекло и острыми ледяными осколками впивается в кожу. Выйдя из дому, Репников было опустил воротник. Показалось, что не холодно. Но когда он стал успокаивать Марину, что на поезд они не опоздают, теплые звуки слов окружились густым морозным паром и пропали где-то вблизи, точно замерзли и тут же упали мертвыми.

Приходилось согревать губы и нос усиленным дыханием, а подбородком тереться о воротник. От окон на белый чистый снег падали полосы теплого комнатного света, мешались с бархатными синими тенями и придавали саду веселый и уютный вид. Ярко освещенная изнутри дача походила на хорошенький, картонный домик с разноцветными слюдяными окнами. И домик этот звал в далекое детство, напоминал, как было хорошо, какой старый и толстый кот бесшумно бродил по комнатам и какие веселенькие красные лампадки светились перед иконами. Сердце звало вернуться назад к бездумным дням, стать ростом с аршин и снова иметь большую маму, игрушечный барабан и ангела-хранителя.

Сосны около дач опустили вниз ветки и стояли мирные и задумчивые, и не было в них ничего лесного, дикого. Домашний уют сделал их ручными и ласковыми. Доверились озаренным вечерам и перестали думать о бесконечных просторах, родной глуши и крутых берегах рек. Жались к стенам.

Марина Николаевна и Репников шли по большой дороге. Медленный странный треск привлек внимание Марины.

— Слушайте.

Остановились. Жалобные, тонкие звуки шли от старой сосны. Дерево, очевидно, сильно страдало. Совестилось, что не может удержаться от стонов, трепетало, на минуту сдерживалось. И были его короткие жалобы, как детский голосок, затерявшийся во мгле морозной ночи.

Пошли дальше.

— Можно и тише. И так придем рано.

На Репникова находила задумчивость и ее медлительной плавности мешало неровное, быстрое движение. Тянуло вернуться к скрипевшей от холода сосне и под ее жалобу думать о детстве с ангелом-хранителем и с мамой, о болезни и смерти.

И глаза его пытливо искали впереди тишины и пустынности. Темное клочковатое небо опустилось низко и окутывало сизой мглой деревья и дачи. Узкой полосой бежала дорога, но снежные лучи светили слабо. Еще несколько шагов, и, кажется, очутишься в тяжело-нависшем со всех сторон мраке.

— Брр!.. холодно.

Марина поравнялась с Репниковым и налегла на него плечом. Скоро зачернела железнодорожная насыпь. Замелькали желтые огоньки, и в их свете мутно блеснули рельсы. Матовыми пятнами смотрели в темноту вокзальные окна.

Внимание Репникова напряглось и сделалось болезненно-острым. Рядом шагавшая фигурка Марины Николаевны, закутанная в ротонду, откололась от него и присоединилась к внешнему миру, непонятному и мучительному. Репников знал, что, сделай над собой усилие, тайна отступит — и снова он будет в обстановке сегодняшних и завтрашних интересов. Но он дорожил своим настроением.

Было так, будто то, что он шел сейчас с Мариной на вокзал, — маленькая уступка ей, ничего ему не стоящая. А самое главное и важное начнется для него на обратном пути, когда он останется один. Тогда вглядится в нелюбимую победную ночь. Ничто уже не отвлечет. И можно будет заметить в ней просвечивающее и мелькающее, чужое, готовое обрушиться на него и поглотить.

Понимает ли Марина Николаевна, что в этот момент он далек от нее? Лица ее Репников не видел. И она сама становилась непонятной и новой, тоже уходящей в чужое и неизвестное.

Одинаковая их участь в будущем — роковое одиночество в момент смерти — показалось вдруг таким близким и так жутко ощутимым, что Репников испугался не за себя, а за нее. Ведь она одна в этой ночной темноте с маленьким живым сердцем, слабым, как искорка. Это было настоящим открытием. Взять ее на руки и нести далеко в холодный мрак, навалить на себя всю тяжесть тайны, а милое лицо покрывать поцелуями и успокаивать ее шепотом: «не бойся, не бойся». Закрыть ей глаза. Оттолкнуть от нее страшное.

Высокие черные силуэты елей встретили их у вокзала, как сторожа. Надо было подниматься на насыпь. Репников взобрался первым и протянул Марине Николаевне руку. Приятно было оказать ей эту хоть какую-нибудь услугу.

Он улыбнулся своим мыслям.

VI

В полутемной, сырой зале вокзала пахло угаром. Марина Николаевна, чтобы согреться, часто ударяла ножкой о ножку, и глаза Репникова ласково останавливались на серых калошах, потом подымались к лицу и любовались тонкими черными бровями, на которых навис иней, от тепла таявший и сбегавший хрустальными капельками по щекам. Одна капелька замедлила на кончике носа, и смотреть на нее было очень весело, точно это была чья-то милая шалость.

— Скоро ли поезд?

Ага, Марине уже хочется уехать. Репников ответил не сразу и улыбнулся… Кроме тепла, ей теперь ничего не нужно. Озябла и на минуту забыла о нем. Сидит, нахохлившись, усталая и недовольная.

Он опустился на скамейку, вплотную прижавшись к Марине Николаевне.

— Долго еще ждать. Говорил, что рано вышли.

У Марины было чужое лицо, и вздернутый носик с нервными ноздрями казался смешно сердитым. Поднялась верхняя губа и ряд мелких жемчужных зубов вызывал представление о настороженной белке, которая навострила уши, согнула лапку и к чему-то прислушивается.

«Ну, ну, ну… ничего…» — думал Репников.

Заложил руку за борт пальто. Поднялись плечи. Про себя он проверил свои силы и остался доволен.

С темнотой, неизвестным будущим, он почти освоился. Заглядывал туда в последние одинокие дни и знал, что выдержит. Упорный взор неизбежного остановился на нем, тревожил своим угрюмым блеском, и Репников мог ответить на немой вызов своим вызовом.

А пока что дать часть себя Марине Николаевне. Создать вечера с лампой, с певучей озаренной тишиной, живой и теплой, точно полной молодой кровью. Ведь это еще успеется. Не сейчас же. Оно и раньше приближалось. Чуялось рядом. И, если стоит в эту минуту за вокзальными стенами, все же в вокзал не смеет войти.

— Я буду вас слушаться, Марина.

Не думал этого сказать. Само вышло.

По насупленному личику Марины, как мышонок, пробежала лукавая усмешка.

— Дай твой палец. Я хочу, чтобы тебе было больно. Злюсь вот. Понимаешь?

Ущипнула палец, сжав губы.

Репников придумывал, какой бы шуткой ответить на ее шутку. Не придумывалось. Забавляла своя беспомощность в любовных мелочах. Нравилось чувствовать себя шаловливым ребенком и, не раздумывая, резвиться накануне большого, что таилось за вокзалом и соснами и загадочно смотрело на него через темные нависшие ветки. Подмывало выскочить за дверь и крикнуть что-нибудь мальчишески-задорное. А потом прибежать обратно, прижаться к Марине и притвориться взрослым и серьезным.

— Только это недолго будет.

— Что недолго?

— Нет, я так. Про себя.

У Репникова готов был ответ, но он удержался, зная, что Марине его настроение не понравится.

— Опять ты. Смотри у меня!

Она взяла его за руку и принялась ее раскачивать.

— Милостивый государь, я не люблю, когда ты делаешься мне чужим. Что это за манера в самом деле подойти на минуту, а потом опять за свое. Пожалуйста, чтобы больше ничего подобного. Помни, что условие наше такое. Направление твоим мыслям даю я. Ты их только развиваешь. Это первое.

— Согласен.

Хлопнули друг друга по рукам и рассмеялись. Марина нахмурилась.

— Потом, все ваши новые идеи о борьбе с пустотой, конечно, по боку. Надо жить, а не смотреть на жизнь голодным волком. Второе наше условие: будем жить, много жить. Слышишь?

У Репникова было чувство, что он слушает ребяческий лепет. Он уловил в себе отеческое отношение к Марине Николаевне. Чуть-чуть усмехнулся.

— Слышу.

Открылось окошко у кассы. Пора было брать билеты. Встали.

— Голова разболелась. Как все-таки ты далеко живешь.

На платформе Репников взял Марину за талию, наклонился к ней и начал шутливую болтовню.

— Поклонись сестре. Передай, что я стал ручнее и немного добродушнее медведя. Да, кстати, как твои репетиции?

— Пока держала одну химию.

— Химия — это то, что пахнет сероводородом, как говорит один из моих знакомых офицеров. Ну, вот, раз ты сейчас держишь репетиции, значит, надо заниматься как можно меньше. Вообще лучшее правило — поступать наоборот с тем, чего от тебя требуют или ожидают.

Шутки не выходили, и Репников чувствовал, что говорит бессмыслицу. Но не мог остановиться. Потом, отвечая своим мыслям, добавил:

— Как мне чужда жизнь! Войдешь в нее на минуту и не лучше трубочиста на великосветском балу. Прикоснешься к бальному платью и на нем отпечаток твоей пятерни. Я помню наше условие. Не смотрите на меня так. Понимаете, это я для себя только насчет обратных поступков. Сейчас я вам все разъясню. Да.

Он ухватился за подходящую мысль.

— Сядемте… Вот в уголок. Будет теплее. Вот что… Я сказал, что жизнь чужда мне. Ну, и надо наоборот.

В торопливой погоне его за словами проглядывало желание спрятать свою основную мысль. Нагромоздить как можно больше фраз. Пусть потом разбирается в них. Но Марина ничего не поняла. Она объяснила неожиданную вспышку нервностью.

Ага. Ну, это еще лучше. Это даже отлично.

Репников покраснел. Ему стало жарко. На лбу выступил пот.

Конечно, она ребенок. Можно жить внешне, как она хочет, а самому вести свою линию. Когда убедится, что он прав, вот тогда.

Прозвучал предупреждающий о приходе поезда звонок. Пошли в конец платформы. Спустились было и с лестницы, но налетевший ветер обдал их вихрем сухой снежной пыли и, забравшись под одежду, заставил вздрогнуть от холода.

Репников ничего не имел против острых ощущений. Его тянуло туда, где не было жилья. Там так хорошо думается. Перерождаешься. Отходит комнатное, наносное. Становишься самим собою и чуешь, чуешь, как собака, нужный след.

Марина запротестовала.

— Вот… — объяснил Репников, — как мы сейчас прячемся под крытую платформу от ветра и холода, так люди вообще прячутся в жизнь, в половые и другие отношения от вечности и тайны. Греются друг около друга.

— Как это ты верно, — согласилась озябшая Марина Николаевна и прижалась к нему. — Брр!.. холодно. И хорошо бы спрятаться поглубже, поуютнее, потеплее. Надолго, надолго спрятаться.

«Боится…» — странно и угловато ухватился за ее слова Репников. Нет, она не пойдет с ним рука об руку. И стены ее дома будут самыми глухими и непроницаемыми. Она крепость хочет строить… А жаль.

Женственное обаяние, исходившее от нее, терялось, убегало к желтым огонькам и людям. А если бы взаимное согласие. Тогда без всякого страха можно идти в темноту и до самой последней минуты чувствовать на себе теплое постороннее дыхание, дыхание другого обреченного.

Зашумело. Грохот поезда ворвался в мысли и словно подмял их под свои могучие, тяжелые колеса. Мимо, как гордый рысак, пронесся высокий, прямо смотрящий паровик. Замелькали ряды светлых, веселых окон. Кондуктора соскочили с площадок. Поезд остановился. Обер подошел к станционному начальнику.

Марина Николаевна вошла в вагон, поцеловала Репникова холодными губами и взяла обещание приехать.

Поднесла муфту к лицу и терла о барашек кончик носа.

Пробило три удара. Обер пронзительно свистнул. Кондуктора вскочили на площадку и захлопали дверями. Покачнулись озаренные окна и поплыли в морозный мрак. Замелькал хвост веселого, быстрого зверя. Снова стало тихо.

Репников с минуту смотрел вслед поезду.

Сумасшедшая, суетливая жизнь несется к провалу. Звонки, освещенные окна, величественный паровик. Может быть, это и красота.

«Ну, и пускай…» — сказал он сам себе.

Только туда его не затянешь. Если бы он мог ослепнуть, тогда другое дело.

И похоже было, когда возвращался домой, что идет он не под кров дачи, где Анна Федотовна и комнаты, полные недавнего присутствия Марины, а к полям, похороненным под снегом, к седому лесу, где нет человека и его суеты. Облокотится в укромном месте на большую ель. Станет тихо, будто его нет. И тогда он подкараулит, что надо, непременно подкараулит.

Шел он медленно и озирался по сторонам.

Луна показалась из-за туч. Под ногами поскрипывал снег. Маленькие елочки, напоминавшие ребят, столпились на лесной опушке и присели под тяжелыми снежными хлопьями, не имея сил их стряхнуть. Так наивно провожали они Репникова невидимым, но чувствуемым взором, что он перескочил через канаву и принялся очищать самую маленькую. Под рукава попало много снега. Стало холодно. Репников образумился. Прыгнул назад на дорогу и замахал руками. Затопал ногами. Пошел быстрее. Но скоро запыхался и опустил воротник.

— Ага!..

Ухо уловило знакомое потрескиванье дерева от мороза. У самой дороги стояла сосна; тихо качалась и жаловалась. Странная ласковость овладела Репниковым. И он мысленно передавал сосне, что ничем помочь ей не может, что сам он иногда страдает и жалуется, и оба они одинаковые, совсем одинаковые. Бродил глазами по другим соснам. Высматривал, видел знакомое, близкое и улыбался.

Потом вспомнил, как груб бывал с матерью… тоже старым, старым деревом. Кольнуло в сердце и засосала острая тоска.

— Никто не видит. Теперь это можно.

Обнял одну из сосен, прижался щекой к ее холодной, твердой коре и говорил вслух:

— Люблю все, и мать, и вас, и жизнь.

Качал сосну, чтобы она проснулась и услышала, кого он любит, и перечислял имена покойников братьев.

Того, кого обидели, кого забыли, умертвили или оставили в тени, он всегда будет любить. В следующий раз скажет об этом Марине Николаевне. Пусть и она любит их тоже. И хорошо бы обоим поступить так: выбрать себе по забытому, обиженному человеку и окружить его самыми внимательными ласками, такими ласками, которых не купить ни красотой, ни душой, ни деньгами. Замкнуться от грубого… нарушить закон борьбы за существование.

Но за нарушение этого закона… Что полагается за нарушение этого закона? Смертная казнь.

Репников поднял голову к небу. Луны уже не было, и оно, темное, клочковатое, не слышало его дум.

— Ах, если бы открытая вражда оттуда, сверху.

Ни о чем не думая больше, торопливо зашагал он домой.

VII

Приехала старшая дочь Анны Федотовны, Даня, с мужем, армейским офицером. Репников молчаливо поздоровался, ни разу не взглянул ни на сестру, ни на офицера. Принес табак и стал набивать папиросы.

— Вы какой курите? — спросил Репникова офицер, попросил папиросу для пробы и нашел, что табак недостаточно крепок.

Маленький, тоненький, с большими, пушистыми усами и яркими, белыми зубами, он напоминал смешную игрушку. Быстро поворачивался и бойко и любопытно взглядывал.

Даня, крупная женщина, с ленивым, сырым лицом, объясняла Анне Федотовне, почему не захватила с собой детей. Мать и дочь смотрели друг на друга, менялись практическими советами и жаловались на дороговизну жизни.

— Владимир много пива пьет.

Штабс-капитан блеснул зубами и издал басистое подобие смеха.

— Воюем с женкой на этот счет.

«Глуп…» — решил про него Репников и насупился.

У Дани раньше была длинная, толстая коса, про которую шедшие за ней по улице мужчины спорили: привязная она, или нет. Целый день Даня валялась с книгой в руках. По вечерам ходила гулять с братом и, если на небе были звезды, молчаливо удивлялась их непонятной и влекущей тайне.

Теперь она ушла в жизнь, пахнущую пивом, пропитанную крепким табаком, и вряд ли о чем другом думает, кроме того, как свести концы с концами на небольшое жалованье ротного командира.

Внимание Репникова привлек начавшийся разговор.

Штабс-капитан стукнул по столу обручальным кольцом, поднял бокал пива к усам и сделал маленький глоток.

— Нет-с, Анна Федотовна, — муж — глава семейства, и я не потерплю, чтобы мысль женина была выше мужниной. Да-с. Чего я не люблю, то и жена моя должна не любить. И ваша дочь, отдаю ей честь, во всем меня слушается.

— Не во всем, — поправила его Даня.

— Там какие-нибудь мелочи, — уронил офицер. — В покупках если…

Усы его полезли в бокал.

— Я не спорю, Владимир Евгеньич, — медленно выговаривала Анна Федотовна, вздрагивая пальцами руки, положенной на стол. — Но жена мужа тоже поучить может. Да еще как. Кому семья ближе? Жене. У нее ничего на стороне нет.

Она сидела на краешке дивана и была какая-то новая, непривычная, не такая, как с сыном, которого сегодня будто забывала. С Даней и зятем она чувствовала себя равной, понимала их жизнь и вмешивалась в нее, не робея. Репников, чтобы испытать ее, сказал:

— Что вы понимаете о семье, маменька? Каждый живет по-своему, и ваш опыт никому не нужен. Всякий все испытывает на себе.

Анна Федотовна не удостоила его ответом и только искоса взглянула на зятя, точно намекнув: видите, какой он у меня… блажной. Офицер сконфуженно наклонил голову, принялся болтать в бокале пиво и внимательно разглядывал появившуюся пену. Потом обернулся к Репникову, весело оскалил зубы и рассмеялся:

— Вы все философствуете… И не надоест… Удивляюсь.

Встал и фамильярно хлопнул его по плечу.

— Вот, что, батенька, обженим вас и тогда заживете, как все порядочные люди. Хотите сосватаю такую, что пальчики оближешь. А!

— У него своя невеста есть, — в защиту сына сказала Анна Федотовна.

Ленивое лицо Дани вдруг оживилось.

— Невеста? Брат, что же ты мне ни слова?

Штабс-капитан выпятил грудь и забарабанил по ребрам.

«Ну, вот, — думал Репников — развеселились, как только по внешнему событию я приблизился к их жизни. Хотят меня видеть во что бы то ни стало своим. Но ведь опыт показывает, что их жизнь никуда не годна. Бегут от пустоты и наполняют ее чёрт знает чем. А пустота все равно будет».

Разъяснить им? Он провел глазами по Дане, Владимиру Евгеньевичу и матери. Не поймут… Решительно не поймут. Одна думает о жалованье и детях, другой о службе и детях, третья о плите и здоровье сына. Время остается на одну болтовню.

Три чужие человека… совсем чужие и ввести в круг своих мыслей никого из них нельзя. Успокоились на том, что надо ходить в церковь. Отвертелись этим и не затянешь, как ни тяни.

Репникову стало скучно.

Даня из приличия, без всякого интереса, спросила, что он теперь делает.

— Пишешь диссертацию?

— Пишу… — наврал Репников.

— О каком предмете? — подскочил офицер, любивший показать, что интересуется всем серьезным.

Репникова передернуло. Подмывало сказать дерзость, но Анна Федотовна заметила по глазам сына, что в душе его что-то происходит, и предупредила.

— Непонятные науки у них. Нам не разобрать. И к чему это только?

Тоном голоса она старалась соблюсти среднюю линию, чтобы не задеть ни зятя, ни сына. Показывала в одно и то же время, что и презирает, и уважает науку. Репников уловил скрытую дрожь и пощадил мать.

— Так, пустяки. По своей специальности.

— А мы вот возимся с новобранцами. Невообразимые олухи. Тяжеленько приходится, чёрт возьми.

Поводя плечами, рисуясь, он стал против Репникова и прибавил:

— Ружье научить держать — так и то работа месяца. Дикари.

«А ты цивилизованный человек, что ли? — усмехнулся про себя Репников. — Ну-ка посади тебя за букварь. Что выйдет? Вспотеешь».

Он устремил пристальный взгляд на Даню. Она живет с этим субъектом изо дня в день, имеет от него детей, кажется, любит его.

Больно стало. Воспоминание о детстве, прежние прогулки с Даней, грезы юности и молодые звезды — все это отдано в грубые руки, в казарму.

Даня чему-то смеялась.

— Ты, Владимир, не очень-то здесь со своими взглядами. Петя у нас демократ.

Анна Федотовна прибавила:

— Мужик тоже человек, что ни говори.

Штабс-капитан расправил усы, закручивая их почти у глаз, весело и бойко засуетившихся.

— Рассказать ему, Данька, анекдот про демократов, а?

Взялся за бока и расхохотался.

Мысль у Репникова болезненно напрягалась. Странный смысл был в кажущемся бессмыслии происходящего, в глупости и жизнерадостности зятя, в белых, здоровых зубах, в ленивой позе опустившейся Дани и в настороженности Анны Федотовны.

Свои приехали в гости, и ничего не клеилось.

Ну, конечно, жрать надо, водку… наполнять пустоту.

И этот бессмысленный, скучный день приближает каждого из них к могиле.

Анна Федотовна попросила Репникова пересесть на другое место, принесла из своей комнаты свежую скатерть, потом ходила с тарелками.

Зять взял бутылку с водкой и посмотрел на жидкость.

Потряс и послушал бульбульканье. Сделал умильные глаза.

Даня подошла к печке, ощупала ее руками и потом прислонилась спиной. Наступали сумерки. Подступало к сердцу что-то неотвязчивое и томительное, но зажигать лампу казалось рано.

Лица уплывали в полутень.

Даня подула… Был заметен легкий пар. Она зевнула и сказала:

— У вас, одначе, холодно. Тебе это не вредно?

Репникову не понравилось, как она произнесла это «одначе». Он не любил деланности и сморщился.

— Нет, — коротко ответил он.

— А на который час мы поедем, Данька, а? — осведомился соскучившийся штабс-капитан. — Поди, ребята без нас такой рев подняли.

— Торопиться некуда… Успеете… — обронила Анна Федотовна, появившаяся с миской дымящихся щей.

Запах пропитанной жиром прелой капусты ударил Репникову в нос; он брезгливо отстранил тарелку и заявил, что есть щей не будет.

— А я их очень люблю, — чересчур громко сказал штабс-капитан и, оторвавшись от еды, стал аппетитно вытирать масляные губы салфеткой.

— Ты аккуратнее… — напомнила Даня мужу. — У тебя новый сюртук.

Анна Федотовна подносила к губам ложку и замедлила.

— Сколько стоил?

Обожглась и закашлялась.

— Осторожнее, мамаша. Вам больно, а? — и с готовностью услужить штабс-капитан полуподнялся со стула.

Репников смотрел на вареную говядину с желтым жиром и с вилкой, воткнутой в середину. Неприязненно и тихо, точно секунды, когда время ползет, текли мысли. И фон у них был серый, тоскливый. Они прицеплялись к говядине и жиру, рисовали нелепую корову, которая жевала жвачку, имела мокрое, пахнущее молоком вымя, была продана и зарезана. Дымка встала у глаз. На минуту мысли исчезли. Пришли снова. Блестели пуговицы на двубортном сюртуке зятя, блестела белая салфетка. Хотелось ее сорвать, смять, бросить и, ничего не объяснив, встать и уйти из-за стола.

Он ударял каблуком по полу и считал удары.

«Нелепо и пусть», — шептал про себя.

— Вы что это нахохлились и ничего не едите? Ну-ка кусочек телятины за компанию, а? Господин хороший.

От выпитой водки и удовлетворенного голода лицо штабс-капитана раскраснелось и приобрело жирный лоск.

— Ну, положите… — уныло согласился Репников.

Надоедают ему. То хотят пичкать щами, говядиной, телятиной, молоком, то лекарствами, заставляют не думать, быть спокойным и все для того, чтобы нелепость его жизни, беспощадно уже выяснившаяся, тянулась на лишний десяток лет дольше.

Он нехотя ковырял вилкой, нехотя жевал и чувствовал такое утомление, что не имел бы ничего против, если бы вдруг их дом сейчас провалился в преисподнюю.

Облегченно вздохнул, когда обед кончился.

Даня жаловалась на тяжесть в желудке, зевала, говорила, что пора ехать, и не трогалась с места. Муж подошел и захлопал ее по спине.

— Не наедайся, голубушка, через силу.

— Нет ли у меня катара кишок?

Пушистые усы насмешливо поднялись и показали зубы.

— Катар… Пичкаешь себя квасом и огурцами… Катар. Ничего, отойдешь…

Анны Федотовны не было. Она хлопотала на кухне. И Репников беспомощно озирался. Что он мог делать с этими людьми? Грубить? Но и на это у него не было сил; казалось неинтересным, ненужным.

Даня, нет, не Даня. Это жена штабс-капитана Белопольского, человек-самка, тело рыхлое, большое тело.

Гримасы пробежали по лицу. Он налил пива, выпил.

Что бы такое сказать… щелкал пальцами.

— Большие у вас дети?

— Клавдия под стол уже не подлезает. Молодец-девочка, а Петька рыбу удит и штаны рвет. Архиереем быть собирается.

«Племянники… — вяло работал мозг Репникова, — и потом станут вот такие же, как эти…»

Защемило в груди тихо и любовно… С детства запах казармы входит душу. Что выйдет? Что получится? Грубая жизнь или надломленная, жалобная, как скрип сосны. Тогда его не будет…

А умирать и им придется.

— Не подлезает под стол, говорите?

Репников остановился у дверей.

— Не подлезает. Рослая девочка. Кулачонки — мое почтенье. Бой бабой будет.

Репников сходил к себе в комнату и принес два золотых, которые положил на стол. Стеснялся.

— Вот, Даня, купи им игрушек. И непременно игрушек или гостинцев, а не одежды. Слышишь?

Даня спрятала деньги. Радость промелькнула в ее глазах. Тело… тело… Репников отошел в другой конец комнаты, чтобы она не принялась его целовать.

В походке штабс-капитана появилось что-то жадно-бойкое. Он молодцевато поворачивался на каблуках.

— Питайтесь, питайтесь. Это первое дело, и выздоровеете. Снова начнете революцию разводить, господин хороший. Так-с. Правильно я говорю, а?

Репников уныло шагал, и было похоже, что это ходит не живой человек, а тень.

— И поцелуй своих детишек, Даня.

Голос его вздрогнул, и глаза подернулись влагой.

VIII

Опухшее, ленивое лицо Дани спряталось в пуховую косынку и высокий барашковый воротник. Она стиснула зубы и застегивала верхний крючок. Штабс-капитан Белопольский натягивал на руки перчатки, вертелся перед зеркалом, подымая брови, говорил:

— Петр Андреевич, ждем вас к себе с ответным визитом. На этот раз не отвертитесь. Под конвоем мамаши.

— Ваши гости, — ответила Анна Федотовна.

С зажженной свечкой в руках она проводила гостей в сени. Звякнул дверной крюк. Возбужденно залаяла Астра. Голос Белопольского ее успокоил. Под идущими вразброд тяжелыми ногами заскрипел снег.

От застоявшегося табачного дыма свет лампы казался мутным и осунувшимся. Сердили граненая бутылка с отставшим этикетом и недопитый бокал пива. Репников брезгливо вбирал в себя воздух, и у него было чувство, что он дышит грязным отстоем чужих дыханий. Раздраженно открыл форточку. Гибкая струя холода ударила в горячие щеки.

Какой некрасивой стала старшая сестра и как некрасивы теперь ее слова и думы… Хорошо еще, что она не сознает, до какой степени опустилась.

Репников вспомнил и демократа, и «одначе», и довольную улыбку на Даниных губах, когда Белопольский заговорил о каком-то, очевидно, глупом и, должно быть, скабрезном анекдоте.

Что делается за порогом их квартиры? Грубый армейский хохот звучал в ушах, издеваясь над его болезненной чувствительностью. Белые, здоровые зубы намекали на разные некрасивые подробности.

Репников взъерошил волосы.

Ужас, сплошной ужас. Нет, нельзя думать о таких вещах. Здесь граница интимной жизни сестры. Он не смеет.

— Не смею… — глухо сказал Репников.

Но росли думы без слов, притворявшиеся, будто ничего не говорят. Сложное и большое, духовно-человеческое разлагалось. Увертливой и пришибленной, как побитая собака, проползала мысль в чужие мысли, вынюхивала что-то ей нужное, была так противна и гадка, что Репников вздрогнул.

Это жук-могильщик, мерзкий жук, живущий на трупах.

Знакомое с детства неприятное ощущение пробежало по концам пальцев. Мальчиком он собирал коллекцию насекомых. Натолкнулся раз на жука с черно-желтыми надкрыльями. Посадил в спичечный коробок и, дрожа, принес домой.

Значит, началось тление души, и он носит в себе заразу. Не мог уберечься. Из мозга ползут жуки-могильщики.

Берегитесь, Марина.

Становилось холодно. Табачный дым жался к стенам и не хотел выходить наружу. Репникову он представился живым существом, которое хотелось выгнать насильно. Путались мысли.

Мучило свое бессилие перед назойливым и гниющим, что поднималось со дна души. Ощущение травленного зверя жгло грубой обидой. Вся жизнь ополчилась на него. Точно слышались собачий лай и улюлюканье, выстрелы и смех.

Умереть бы, пока все это далеко. Заткнуть уши, чтобы ничего не слышать. Закрыть глаза, чтобы ничего не видеть.

«Жизнь…» — больно и тяжело думал Репников.

Да, надо предупредить, что он зараженный, и что думы, которые он думает, — не его думы. Это жуки- могильщики, большие жуки.

Он схватился за голову.

Зябло пламя в лампе. Серые, нахмуренные тени, потревоженные холодом, скользили по обоям и безмолвным укором напоминали, что пора, наконец, закрыть форточку.

— Что это ты, Петенька? Родной?

Анна Федотовна, всплеснув руками, в недоумении смотрела на сына.

Он со стоном опустился на кресло.

— Ах, и вы здесь тоже. Оставьте меня, Бога ради.

Вырывалась душевная мука, обидчивая, исхудавшая, стеснявшаяся, что ее застали голой. Пыталась спрятаться, но было поздно. В порыве отчаянья открывалась вся.

Репников тупо уставился на мать.

Анна Федотовна не выдержала взгляда сына. Тревога охватила ее. Бесшумно убирала со стола посуду. Не желая входить лишний раз, сложила тарелки, вилки, ножики и стаканы на поднос. Задела рукой за бутылку. Шумно разбилось стекло.

Не жалела. Наклонилась и медленно поднимала осколки, чтобы протянуть время. В чужое смотрел сын. И она боялась. Неверующий он, и перед ним одна пустота. Что она может? Ничего не может.

И Анна Федотовна поднимала каждый осколок отдельно и заботливо складывала его с другими вместе на край стола.

Сын стоял перед ней.

— Страшно мне, маменька…

Желтое с зеленоватым оттенком лицо приблизилось к ней. Глаза просились в ее душу. Но что там? И Анна Федотовна ответным взглядом говорила, что у нее есть только земная материнская ласка.

«Больше ничего?» — тянули из нее глаза Репникова.

«Подожди…» — просила она. И сама искала в своей душе чего-то давно забытого, трогательного, голубиного.

А Репников уже решал, что ничего больше нет. И у него просыпалось желание бежать из комнаты, бежать от самого себя, от недопитого бокала пива, от бутылки, разбитой из-за неловкого движенья трясущихся старческих рук, скрыться туда, где темно, молчаливо и холодно. Окунуть горячую голову в рассыпчатый зернистый снег, замерзнуть самому и заморозить живой трясущийся от холода ненавистный ему страх.

— Успокойся, Петенька! Друг мой!

Материнская рука прикоснулась к потному холодному лбу, и Репников вздрагивал от прикосновения ее грубоватых, мозолистых складок.

Нищая, а дает ему. Но покорился ей. Только думал, что нищая.

Притих и вздрагивал. Насторожился. Анна Федотовна неожиданно заговорила.

Глухой, старушечий голос шел из тьмы, шел из глубокой пропасти неразрешимых вопросов. Она тоже заглянула туда. Оттого звучит роковая покорность. И Репников жадно слушал. В мятущийся ужас души его входило родное и любовное, безнадежно-жалеющее.

Он допустил к себе мать.

Она гладила его и говорила:

— И я несчастна, Петенька. Не один ты. Да что ж поделать? Вот за тебя, а не за себя болеть приходится. Умрешь — куда денусь? Никому не нужна. Хватаешься за тебя. Иной раз, может быть, и не так, не по-твоему. Да не умею я иначе. Посуди, как жила. Была молодость, не заметила. Дети росли — чужие люди одних взяли, других книги. И на что я Богу — не знаю. Упаду на коленки перед Богородицей, выплачу все это. А Она, болезная, глядит на меня с иконы, что-то знает и молчит. Видит, текут у старухи слезы. Жалеет. А сказать не может. Запрет положен.

Не споря, принимали глаза Репникова образ легендарной женщины с золотым ободком вокруг головы, которая все знает, но ничего не может сказать, потому что положен запрет. Странную Богородицу создала Анна Федотовна. А какую бы создал он? У каждого эха женщина своя и всех она утешает по-особому, тихая женщина.

Комната наполнялась сумраком. В тени сидела Анна Федотовна. Всхлипывала и гладила голову сына. И Репникову начинало казаться, что не мать перебирает его волосы, а пришла, неизвестно откуда, странная, тихая женщина, несущая запрет молчанья. Льет в душу его благовонное утешение.

Страха не было.

«Я не верю в тебя… — мысленно сказал Репников. — Никогда не жила ты одинокая и особенная, но как символ тебя принимаю. Жило много женщин и у многих из них были сыновья. И когда женщины старелись, они недоумевали. И потом живым стало это недоумение, воплотилось и из безмолвного раздумья родилась ты, тихая. Складки одежды твоей не шумели. Леса тебе кланялись. Голубь садился на твои плечи. И особенного сына создали тебе новые людские раздумья, ласкового и кроткого. И сына этого на самом деле не было. Было только любовное отношение к матерям. Оно воплотилось в глаза голубые, как небо, в жалеющие весенние глаза. И из этих глаз возник образ возлюбленного твоего, который должен быть и по которому болит душа».

И Репников чувствовал на себе взгляд молчаливой женщины, не удивлявшийся его неверию. Золотой венчик, окружавший голову, потускнел от времени и темными стали одежды ее. Тишина плыла из незримых глаз.

— Тихая женщина, — повторил он, — я не верю в тебя.

— Успокоился, сынок. Вот и хорошо. После большого горя всегда легче делается. Так-то, голубчик. Да.

Мать зевнула, выпрямилась, и морщинки на старом утомленном лице приняли обычное заботливое выражение. Объяснила.

— Устала я с гостями.

Порылась в своей комнате, погремела ключами, вернулась с жестяной коробкой из-под табаку, в которой лежали иголки, пуговицы, наперстки и клубки ниток. Уселась недалеко от сына и, надев очки, принялась вязать чулок.

Шевелились губы и по едва заметным усикам пробегали медленные теневые движения.

Через выпуклые блестящие стекла очков внимательно и добродушно смотрели большие чему-то усмехавшиеся глаза.

Репников из своего угла наблюдал за ней и мысленно повторял:

«Добрая и старая. Добрая и старая».

Он опять был сильнее ее. Думал о ней. Говорит, что долгие годы снабдили ее опытом, пригнули к земле и научили ничем не гнушаться. Отыскала свое маленькое место во вселенной, поверила, что нужна ее мелкая работа и повседневные заботы. Уселась в уголок и вяжет.

Лампа горит, озаряя человеческую старость. Что же надо делать? Разве непонятно, что делать? Взять сморщенные старые руки, ласкать их и говорить: «Маменька, я твой сын. Ты работала, и я буду работать. А потом станем отдыхать, маменька. Много наработаем и отдохнем».

«А я что? Думаю… — ответил себе Репников. — Только думаю о своей смерти. И вот мешаю жить».

«Маменька, научите меня».

Пристальным взглядом смотрел он на мать и жутко просил ее о поддержке и помощи. Обещания жить хорошо, по-настоящему жить, стыдливо вспыхивали в душе. Но когда Анна Федотовна поверх очков взглянула на него, он быстро опустил глаза и покраснел.

Анна Федотовна подняла очки на желтый маслянистый лоб, неизвестно о чем вздохнула и опять принялась за вязанье.

Репников тоже вздохнул.

И долгое время сидели они молча, и было слышно, как коротко и прерывисто дышит Репников.

IX

По одному взгляду за окно можно было убедиться, как окреп за ночь мороз. Беловатая, чуть-чуть блестевшая муть застыла и неподвижно висела в словно падающем на землю воздухе. Сосны с тяжелыми хлопьями снега на опущенных книзу ветках казались задушенными морозом, потерявшими последнюю надежду и переставшими дышать. Бледное голубое небо со стеклянным оттенком холодно сверкало, и на окнах соседних дач белыми лучами играло неторопливое зимнее солнце.

Репников умывался. Жгла холодная колодезная вода. Руки посинели и заныли в суставах. Долго вытирался, плотно прижимая к лицу мохнатое полотенце. Смотрел в окно.

Поскрипывали бревна дачи, и с дороги доносилось неясное гудение. Всматривался в морозную муть внимательными глазами. Создавалось впечатление, что к даче подползло огромное, тяжелое чудовище, обхватило ее ледяными лапами и прижало к широкой жесткой груди. Напрягается, чтобы поднять и унести в лес.

Он поморщился. Холодная дрожь пробежала по клеточкам мозга. Застегнул пиджак на все пуговицы, поднял воротник и, потирая руки, быстро заходил.

На кухне переливали воду, и шум широко-падающей струи пробудил во всем теле острое ощущение холода. К плечам прикоснулись ледяные пальцы и сжимали мускулы. Коченели ноги.

Все время ходил. Шаталась одна из половиц и мешала думать. Покрытые снежными узорами окна сияли матовой белизной, и их неживой блеск причинял болезненное беспокойство.

Что это было за беспокойство — хотелось понять и не удавалось. Остановишься, подползает, ломит веки. Странное, чувство в мозгу, точно он сжимается, ворочается и пробует спрятаться.

Может быть, крови мало. Нечем согреться телу. Перестать на некоторое время ходить и думать, не бороться. Тогда, пожалуй, то, что за дачей, придвинется вплотную, прижмет его к себе, сломает грудную клетку, возьмет дрожащую душу, как нужную добычу, и унесет на холод.

Разве попробовать умереть вот сейчас, в эту минуту? Ведь ему все равно.

Репников закашлялся.

Присел. Глаза расширились. Ждал, задерживая дыханье. Жадно стучало сердце, тревожилось, мучилось. Просило как-нибудь иначе, не так больно. Тело покрывалось потом, и волоса прилипали к вискам. Взгляд блуждал, остановился на диване с несвежим чехлом, откинутым за спинку, на очках, заботливо положенных Анной Федотовной на газету, которую она читала и не дочитала.

Надо только скорее, пока не мешают.

Маленькой, теплой точкой становилась Марина, игрушечным домиком казался университет, умолкал хохот Белопольского.

Ну, страшно, что ли?

Глаза не соглашались, что не страшно, и искали, за что ухватиться. И сердце было точно чужим страдающим сердцем, которое приходилось тянуть за собой насильно. Шептало, что хорошо бы обождать одну минуту, сделать последний глубокий вздох. Торопилось с ударами и наполняло всю грудную клетку. А глаза уже прицепились к очкам Анны Федотовны. Войдет, чтобы дочитать газету, застанет мертвым сына. Встревожится. Потекут по щекам старухины слезы. Будет смотреть, как обмывают холодное, закоченевшее, потерявшее стыд, тело.

Дай дочитать матери газету. Не кради у нее спокойных часов. Ты любишь свою мать? Знаю, что любишь.

Мерзлый комок растаял в горле. Свободнее стало. Грудь вздохнула. Отошел кто-то от Репникова. Плечи высвободились от ледяных тисков. Ребра сделались упругими и неломкими.

Нахлынули в пустоту думы. Сначала осторожно заглянула одна. Вернулась к дожидавшимся, известила их, что можно. Побежали разом все, как мальчики из школы по окончании уроков. Резвились, будто играли в снежки.

— Ты любишь свою мать, Репников?

— Ты хочешь честно жить, Репников?

— Ты хорошо умрешь, Репников, без гнева и ненависти, умрешь, как верный сын земли, отдав ей при последнем вздохе сокровища своего ума и чувства, которых не умел использовать!

Сердце торжествовало и удар за ударом посылало в мозг теплые, ласковые вопросы. Любовно и нежно трепетало тело.

Как в веселой уличной толпе был Репников.

А ведь я могу поправиться. Стоит только захотеть. В самом деле. Заняться мне этим, что ли?

И он сладко выпрямился, вытянул руки над головой, точно долго сидел над утомительной и нудной работой.

«Умирать… Нет… Еще погодим… Есть еще порох в пороховницах». Забарабанил пальцами по выгнутой колесом груди. Начал напевать оперную арию. Мысленно поднялся по университетской лестнице и пошутил с товарищами.

Милое земное приветливо мелькнуло ему из очков, положенных на газету. Он сел рядом с ними, конфузливо улыбнулся, поправил чехол, вспомнив укоры матери, что не умеет сидеть на диване. Поморщился на матовые оконные пятна. Тень толстого ствола сосны вырисовалась на крайнем окне, и в верхних квадратах переплета рамы плавно качались ее бархатные синие ветки.

Из коридора тянуло легким угарным дымком. Сырой, неприятный запах щекотал ноздри. Но Репников не сердился.

Он любит свою мать и больше не будет мешать ее старым заботам, морщинистым и жестким, как покрытые мозолями рабочие руки. Вдыхал щекочущий дымок с детской радостью. Снисходительно улыбался.

Это жизнь. Это приходит жизнь.

И становилось до того хорошо и весело, что хотелось, чтобы в комнату на самом деле вошло что-нибудь вроде Астры — лохматое и ласковое; зарыть руку в его курчавую, теплую шерсть и задуматься. Положить ногу на ногу поудобнее, закурить папиросу, смеяться всему, быть близким каждому живому существу.

И если войдет Марина, указать ей место рядом с собой, рассказать, как он рассердился на ее письмо и пустил лететь его мотыльками вместе с веселыми листьями.

И если фамильярно хлопнет по плечу штабс-капитан Белопольский, Данин муж, поглядеть на его пушистые, серьезные усы и на яркие, белые зубы, которые еще белее от здоровых губ, и сказать ему только одно слово:

— Батенька.

И если бесшумно приблизится тихая, темная тень женщины с золотым венчиком вокруг головы и остановит на нем скорбные, жалеющие глаза, напоминающие о ее возлюбленном сыне, ответить ей печальным, но ясным взглядом:

— У меня есть старая мать, которая верит в тебя, и я знаю много других матерей, которые тоже верят.

Это приходит жизнь.

Рука зарывается в спутанную, курчавую шерсть. Репников задумался. Конечно, он напишет Марине о своих новых настроениях, непременно напишет, съездит к Белопольским под конвоем мамаши посмотреть на Даниных детей, будет читать книги для диссертации.

Мозг у него свежий, и маленькие чуткие клеточки радостно вздрагивают в предчувствии работы.

А жуки-могильщики… Их нет вовсе. Они уползли на гниющие трупы, кладут крошечные белые яички и шевелят тонкими усиками.

Когда-нибудь и он будет трупом. Но не теперь.

X

— Кашне-то лучше подвяжи. Не умеешь. Давай, я.

И Анна Федотовна положила меховое пальто Репникова, которое держала в руках, на сундук. Подошла близко к сыну и заботливо подвязала ему горло фуляровым платком. Рисунок ее пухлых губ принял ворчливое выражение. Подавая шубу, она не удержалась, чтобы не сказать:

— Не ездил бы, Петр. Простудишься. Смотри: только поотпустило, а ты уж рад стараться.

Репников молчал и медленно застегивал пальто. Большие, туго-пришитые пуговицы с трудом проходили в петли. Устал и присел на сундук отдышаться.

— Видишь?

Анна Федотовна с укоризной покачала головой.

— Дела твои и обождать могут.

От испытующего взгляда матери трусливо заворочалось сердце. Пожалуй, отдохнуть бы еще с неделю. Мелькнуло темное предчувствие чего-то нехорошего. Опять почувствовал себя совсем больным.

Не понравилось.

Чего следить за ним? Взрослый, кажется. А умрет, так, и дело с концом.

Репников встал. У двери отрывисто обернулся.

— Что вы в самом деле хотите от меня? Сидеть дома и от тоски с ума сходить. Большое удовольствие, нечего сказать.

И недовольными глазами пояснил он, какую глупость она ему предлагает. Анна Федотовна скрестила руки на груди и напустила на себя показное безразличие. Молча, поцеловались.

Репников шел к станции и смотрел себе под ноги. Уныние находило на него и думалось, что лучше никуда не ездить и сидеть дома. И не неделю, а всегда сидеть: сегодня, завтра, будущий год.

«Не так-то легко возвращаться в жизнь…» — усмехнулся он про себя и упрямо шагал под тоскливые предупреждавшие о неизвестной опасности думы. Серые, неясные картины зарождались в мозгу. Чья-то безучастная смерть, чьи- то скучные слезы. Слышится вздох, и никому нет дела до того, что умер больной.

«И мне тоже нет дела…» — твердил Репников.

Пусть сердце бьется, пока может биться; ноги ходят, голова думает. А там до остального далеко. Свалишься, уберут тебя. Достаточно с собой повозился. Надоело. Будь, что будет. Он на все готов. И если надо давать отчет о своей земной жизни, даст. Скажет, что сердце билось, ноги ходили. Истрепалось сердце, и он умер. Больше ни слова не прибавит.

Сел в вагон. И думалось о тех многих, которые уже умерли. И мертвые были ближе живых, понятнее и общительнее.

Репников вспоминал о бесчисленных казнях, об убийствах на погромах, о мужиках и бабах, ходивших с дрекольем на солдат, о французах, замерзших в 12-году, об одиноко умиравших стариках. Теплое розовое тело вздергивалось на виселицу. В ветхую рясу кутался худенький французик. Держась за раненый живот, бежала по полю баба. И разные глаза и руки мелькали перед Репниковым. Тонкие, синие жилки на нежном, как кожица персика, женском теле.

Умирали — удивлялся им Репников.

Яркие кофты и платки баб зарябили, загорелые жилистые шеи мужиков, красные рубахи, прилипшие к потному коричневому телу. Шум и крики… «Постоим, ребята». «Постоим». И потом разгоряченные лошадиные морды, и под копытами топчется полный ужаса и крови круглый живой глаз, еще кричащий: «Постоим, ребята». Обнаженная изуродованная баба, с мешковатыми пустыми грудями, выкормившими десяток детей, лежит, свесив ноги в канаву.

Отомстить за них. Собрать остаток сил, напрячься на один день. За худенького, молоденького французика, который плакал от мороза и до крови искусал свои тонкие, бледные губы.

Вздрагивал вагон и быстрым шумом своим, стремящимся все вперед и вперед, помогал возникновению новых образов, захватывал под суетливые грохочущие колеса, рвал на клочки и пел грозную песню смерти.

«Надо объяснить человечеству», — думал Репников. Пальцы сжимались, стремясь удержать что-то ускользающее. В воображении вставала громадная трибуна, с которой он будет говорить людям о несправедливом Боге, о жестоких правительствах, о необходимости восстанья против смерти-победительницы. Постоим, ребята? — Постоим.

Остановиться… только остановиться и принять решение. Гордым и смелым, раздвигающим суету, войти в жизнь и покрыть своим голосом все другие голоса, чтобы привлечь общее внимание. Напевы колес вцепятся в новые слова, завертят их, будут бросать кверху и книзу, разорвут на клочки.

Постоим, ребята? — Постоим.

Так будут кричать разорванные, умирающие слова, и снова сольются в грозный призыв к восстанью. И призыв этот — белая прекрасная птица — стрелой взовьется к небу, стрелой упадет на колени Бога и алой кровью обрызгает золотой Божий престол. И капли крови прожгут Божьи одежды и одежды ангелов. И ангелы скажут:

— Нам больно.

И потом еще скажут:

— Мы не знали, что такая горячая кровь у людей.

Репников думал о казненных недавно, об умерших давно. Удивлялся круглому кровавому глазу, искусанным губам солдата великой армии, пустым мешкам грудей и нежным розовым рукам, покрывшимся на холоде рассвета синими крапинками.

Стал пересчитывать.

Цезарь убит. Наполеон умер в изгнании. Многих нет оттого, что они родились в восемнадцатом столетии. Его бы, Репникова, тоже не было, если б он родился сто лет назад. Ходил бы тогда в смешном цилиндре, не знал бы о русско-японской войне, был бы славянофилом или западником. А Марина говорила бы кому-нибудь другому о том, что надо жить. Теперь говорила.

Холодок пробежал по Репникову. Он не хотел другого, кому бы пришлось отдать сегодняшнее биение сердца, думы о бабах в пестрых платках, заботы Анны Федотовны и маленькие ручки Марины.

Но ведь это будет… впереди — через сто, двести лет.

Ах, пускай.

Все чужое — впереди. Чужие пьесы в театрах, новый режущий глаз, стиль домов, незнакомые профессора, газеты, которых никогда не увидит и не прочтет Марина. А теперь все свое до самой последней мелочи.

XI

Замедлилось движение поезда. Вместо сверкавших на солнце полей и бархатно-зеленых сосновых лесов, деловито кланявшихся друг другу, — замелькали бесконечные заборы, склады дров и каменного угля, многоэтажные дома, одиноко стоявшие среди пустырей, и занесенные снегом могилы старого кладбища.

Репников пошел пешком. Отстал от толпы. Надо было додумать зародившиеся в поезде думы. Решить, что же ему делать. Без окончательного решения он не хотел идти ни к Марине, ни к университетским товарищам. Может быть, Марина ему теперь и не нужна вовсе. Почем знать?

Стало тоскливо. В каменной шумливой громаде среди бегущих куда-то людей, среди конок, автомобилей и магазинов, среди окрикивающих извозчиков и газетчиков, поспешно сующих вчетверо сложенные газетные листы в наскоро протянутые руки, Репников казался себе выкинутым из суетливого, людского потока. Жизнь неслась мимо него, не обращая внимания на полуживые серые глаза, безнадежно стремившиеся не отставать от других глаз. Она показывала ему свою широкую равнодушную спину.

Ага… не нужен тебе больше…

Скрипнула злоба в душе, оцарапала нежные, грустные думы.

Репников остановился перед яркими от полировки нахально-сверкавшими зеркалами, выставленными в витрине богатого магазина. Как они горды и самоуверенны! Как лезут на глаза, крича о своем праве на высокие комнаты с лепным потолком и позолоченной мебелью.

Оглядел в одном из них свою фигуру и словно чувствовал презрительную гримасу дорогого стекла. Пожал плечами. Серые заиндевевшие усы, с обдерганными кончиками, мутные, серьезные глаза, остроконечная барашковая шапка.

— Ну, куда такой, как я?

И опять скрипнула злоба.

Приложенная к борту пальто рука опустилась и сжалась в кулак. Репников осмотрелся, не следит ли за ним кто-нибудь из публики. Заслонил себя спиной и погрозил кулаком зеркальному магазину.

Разбить бы… ах… разбить самое нахальное зеркало за то, что оно брезгает отражать его мерлушковую шапку, которую купила Анна Федотовна за одиннадцать рублей и с которой до сих пор она бережно стряхивает снег.

Разбить бы и потом, как заяц бежит от собаки, бежать от прохожих: от лавочников, городовых и мальчишек.

Дать пощечину жизни, той жизни, что любит сытых, самодовольных, нахальных и богатых. Нарочно стать сумасшедшим.

Но оборвался гнев, и стало стыдно.

Пылающая кровь окрасила щеки. Часто билось сердце. Он торопился уйти куда-нибудь от великолепной улицы, знавшей его молодым и веселым и теперь отказывавшейся от знакомства и близости.

Скоро устал. Остановился передохнуть.

Как он болен… как серьезно болен… Вот уже нет сил не только для ненависти, а даже для простого передвижения. И пальто такое тяжелое, путающее ноги, точно в него вложен свинец. Во всем теле больные остатки жизни, изнемогающие от утомленья и требующие отдыха во что бы то ни стало, хотя бы на уличной панели, под чужими, равнодушными и безразлично удивленными взорами.

Лечь вот так… головой под водосточную трубу, руки подложить под голову, носками калош упереться в тумбу, смотреть на калоши и ботинки, смотреть и ни о чем решительно не думать.

Сначала примериться, а потом лечь.

Больная полевая мышка ползет через дорогу. Ее покидают последние силы. Давит тоска. Но она все-таки ползет. Сваливается в колею. Отдыхает. Делает еще усилие. Последний короткий вздох, оборвалась маленькая тоска. Худенькое серое тельце с вылезшей шерстью вытягивается и остается лежать среди родных запахов земли и травы. Налетит ветер, понюхает ее и побежит дальше по каким-то нужным делам. И беленькие ромашки смотрят ему вслед и задумчиво кивают ясными детскими головками, удивляясь, как много дел у большого дяди ветра.

У человека нет такой простой и поэтической смерти. Человек — разумное существо. Если он болен, он лежит дома в кровати, лежит без любимого дела с одними мучительными сомнениями.

Репников смотрел на то место панели, где предполагал улечься. Кое-кто из прохожих остановился. Думали, что он потерял деньги. Мальчишка в парусиновом переднике и желтых кожаных рукавицах шмыгнул мимо. Оглянулся. Свистнул в два пальца, похлопал себя по бокам и побежал.

— Ишь, чёрт, какого стрекача задал, словно стибрил что, — не то позавидовал мальчугану, не то просто встряхнулся от долгого сиденья на козлах старенький извозчик с реденькой козлиной бороденкой. — Садитесь, барин. Подвезу.

Подтянул вожжи и зачмокал губами.

Сивая исхудавшая лошадь выжидательно повернула морду к Репникову, взглянула на него гноящимся глазом и зашаталась, как пьяная.

— Ишь, и она застоялась. Садись, барин. Дорого не возьмем.

У Репникова не было сил ни отказаться, ни согласиться. Извозчик подъехал ближе и отстегнул полость саней. «Не надо», хотел сказать Репников. Потом подумал, что лошадь никуда не годится. Подошел к саням и сел. Назвать улицу, где живет Марина, что ли? Мутно мелькали знакомые ворота и темная лестница. Нет, не стоит. Не о чем говорить там.

Он съежился. Холодно что-то. Ехать бы скорее.

— Куда прикажете?

Извозчик держал кнут наготове и ждал.

«А, все равно».

— На кладбище. К вокзалу.

Сумерки наплывали на город. Лениво падали большие снежные хлопья. Обдавало сырым туманом. Пухлый снег облеплял глаза, падал на нос и щеки и холодными струйками сползал на шею. Репников запрятал руки в карманы пальто, терся подбородком о крючок воротника и старался сидеть прямо. Смотрел на спину извозчика и лошадиный зад. Находило забытье, и он закрывал веки и дремал. Потом вспоминал, что едет на кладбище к вокзалу, что придется слезать с саней и доставать кошелек. Холодно делалось. Глубже прятались руки.

Хорошо, что попалась плохая лошадь.

Наконец, въехали в ворота кладбища. Уже стемнело, и желтые мутные пятна фонарей разом разбежались по городу.

Попросил остановиться у дряхлой, несчастной на вид часовни. Старичок-извозчик ухмыльнулся и кулаком потер нос. Похлопал рукавицей об рукавицу. Снял шапку и перекрестился.

Репников вошел в часовню. Унылыми, скучными взглядами встретили его спящие иконы, спросили: зачем он их потревожил, обиделись, что не отвечает, и опять задремали. Не знал, что делать, и озирался по сторонам. Увидел, как сырой, темный холод жмется к стенам.

Купил тоненькую желтую свечку, чувствуя, что совершает убогий поступок, помял ее в руках. Потом зажег лампадку, поставил перед образом Божьей Матери и, извиняясь, прошептал:

— Не нужно Тебе. Сам знаю. Да вот…

Подумал, что и попа перед смертью, может быть, примет. И, не отдавая отчета, опустился на колени, уперся лбом о холодный пол и провел так около пяти минут.

Вздохнул.

Что бы сказала маменька, увидя его здесь? Испугалась или только удивилась?

Жалобно горели худенькие восковые свечи, напоминавшие трупики истощенных детей и полевых мышек. Это люди ей — Богородице… Тихой женщине?

Серьезно взглянул на ее печальный лик и объяснил:

— Больше у меня ничего нет.

При выходе видел, как темная синяя тень протянулась по озаренному снегу, нахлобучила высокую остроконечную шапку и подняла воротник.

Мелкой трусцой побежала лошаденка. Впереди блестела стеклянная крыша вокзала.

Репников думал:

Если у него спросят отчет о земной жизни, он готов. Скажет, что сердце билось, пока могло биться. И еще скажет, что поставил маленькую, убогую свечку в часовне. А потом помолчит и сам задаст вопрос:

— А молоденькие французские солдатики в двенадцатом году?

Так болела мысль Репникова.

XII

Ночью была бессонница.

Репников лежал на спине, касаясь затылком железного переплета кровати. Темная восковая желтизна тела выпукло вырисовывалась на свежих старательно взбитых подушках. Полосатый плед с длинными кистями сползал с колен. Репников видел, что плед скоро очутится на полу, но лежал, не двигаясь. Смотрел на свою тень, большую и унылую, хрипло откашливался и ждал, когда пробьют часы.

Рядом в столовой заворочалось старое колесо в часовом механизме. Раздались два свистящие удара, и было слышно, как поднялась гиря.

«Умру я скоро. Вот что…» — подумал Репников.

«Большая новость…» — иронически усмехнулся он про себя, но удержался насмехаться дальше, почувствовав, как неуместны злобные шутки. Вздрогнули брови. На лбу собралась складка. Он натянул плед и обхватил колена руками.

Коротко, быстро и громко стучало сердце. Тело покрывалось потом, и тонкое белье льнуло к липкой, клейкой колее. Хрипы в груди каждый раз казались неожиданными и чересчур громкими. Они пугали и наводили на мысль, что в грудной клетке, не прерываясь ни на одно мгновенье, идет таинственная разрушительная работа, роются глухие подкопы, умный, чуткий враг осаждает сердце и учитывает все репниковские ошибки и эту бессонную ночь тоже.

Репников насторожился, приложил ладонь под мышку. Кажется, жар? Да, жар. Повертел в руках термометр. Но раздумал и отложил в сторону.

Он не тушил свечу и лежал с открытыми глазами, расширенными и глубокими от мучительного ожиданья. Думалось, что при свете, пока он еще не заснул, разрушительная работа в организме будет вестись медленнее и осторожнее. У врага не хватит дерзости на быстрые, грубые толчки, и он на время притихнет. В воображении рисовалась далекая, суровая ночь, осажденная крепость и яркие сторожевые огни. Защитники знают, что конец неизбежен. Но они хотят оставить врагу одни жалкие развалины. Думал об этом Репников, и липкий пот покрывал ноги, спину и грудь. Думал и смотрел на свою унылую и большую тень.

Потом пришло новое соображение: притвориться, будто он ничего не замечает, беспечностью обмануть бдительность неизвестного врага. Привстал, дунул на огонь и закрыл глаза. Лежал чутко и настороженно, стараясь, чтобы не было слышно дыханья. По-прежнему хрипело в груди. Комок перекатывался в горле и вызывал тошноту. Репников давился мокротой.

Нет, не обманешь. Шевельнул пальцами ноги, точно предупреждал о своем пробуждении. Обождал с минуту. Открыл глаза.

От оконных рам на стену и кровать падали изломанные полосы лунного света. Чувствовалась особенная жизнь ночи, вкрадчивая и внимательная, поднимающаяся с полу и осторожно окружающая кровать, где лежит и дышит больной человек, — погибающая крепость, осажденная ужасами и тайнами. Видит, как горят сторожевые огни. Знает, что достанутся одни развалины, и не торопится.

Репников отбросил одеяло и прислушался.

«Неужели это Ты… Огромный, неизвестный Бог? Не может быть».

Отрицательно покачал головой. Опять улегся и заложил руки за шею. Откинул кверху рубашку, чтобы остыть.

Прохладный воздух пил липкий пот. Дрожало колено левой ноги. Думалось, что никакого Бога нет, что сияет круглая луна в небе, прядет ясную, серебристую пряжу, бросает ее в черные мировые просторы и шевелит старыми губами, шепча, что нет Бога.

Он ушел… Да… да… да… Он ушел. Устал и умер. Всемогущий, Он мог умереть. Должен был умереть.

Старая луна обо всем знает. Спокойно шевелятся ее губы, медленно ходит веретено. Бесшумно падает серебристая пряжа. Наполняет работой долгую, пустую ночь.

Зачем жить, если есть Бог? Так просто тогда довериться ему, сказать: «Возьми меня». Зачем жить, когда бесконечную гирлянду из мужских, женских и детских сердец можно сплести на Его голову, плечи и руки? Когда в багрянец и пурпур кровью можно окрасить одежды Его? И так немного сказать:

— В руки Твои, Господи, передаю дух мой.

Репников облокотился на подушки, уставился на окно и долго смотрел на прозрачный лунный свет.

— Ну, чем я виноват перед Тобой? Скажи, чем? Слышишь?

Горькая обида жгла и вызывала слезы. Ждал слез. Думал, что они обидят еще больше. Помогут доказать, что он обижается на самом деле.

— Не верю в Тебя! Сомневаюсь! Так какой веры хочешь Ты? Такой.

Сел, спустил с кровати голые неприятно-легкие ноги и широко, тесно сжав пальцы, несколько раз перекрестился.

В голове промелькнуло: «Измучаюсь я совсем…»

Отступало внимательное и вкрадчивое. И тайна ночи представлялась больной фантазией. Устали и притупились чувства. Но мозг еще вздрагивал. И хотелось иметь совершенный слух, острые глаза, тонкое осязание, чтобы ими, как ланцетами, вскрыть тайну. Мысль стремилась в надзвездные пространства. Потом вернулась и ничего не сказала.

«Значит, надо… Что надо? Как зверю…» Не находилось слов для определений. Опустился на подушку. Да, как зверю…

Опять долгое время лежал, но уже притихший и равнодушный. Сами собою сомкнулись веки. Чуть-чуть кололи ресницы. В мозгу зарождался медленный ответ на то, что ему делать.

Сначала вспомнился трупик полевой мыши, голый хвостик и лапка у острой мордочки. И составилась первая мысль, которую он не оспаривал:

«Не унижаться ни излишней покорностью, ни ненужной бранью. Родился без согласия. Умираю — тоже. Да».

Прислушался к хрипу в груди, и подошла вторая мысль и, как последующее звено, сплелась с первой:

«Уйти из дому в лес, подальше от жилья. Не человек и не быть человеком. Отказаться от формы, чтобы была голая суть».

На секунду Репников прервал размышления. Не понравилась словесная оболочка этой мысли. Лучше бы покороче. Но боялся отвлекаться. Оставил ее такую, какая есть. В горячем мозгу выковалось третье звено, тяжелое и гулкое.

Улыбнулся. До сих пор мозг, как кузница. Горн пылает, будто в самый разгар работы. Из-за улыбки чуть было не опустил последнего кольца. Сделал движение пальцами, представил, что поймал его на указательный, и держит около ногтя.

«Остаться глаз на глаз с природой. Замкнуться в целое. Потушить сторожевые огни. Отдельности не надо».

Репников положил руки на грудь. Создавал уют для того, что болело и хрипело в нем. Успокаивал будущий последний вздох. Урезонивал отдельное, еще полное страха и готовое к сопротивлению.

Боялся ссоры и новых дум.

Принял спокойную позу и приготовился спать. Вызвал воображением темное синее небо, приблизил его к лицу и окутался его складками. Звезды замигали и обогрели ресницы. Теплые, мягкие волны ходили в душе. От хрипов и мокроты, от кашля, от телесного изнеможения он уходил в сказочный синий мир. Месяц мерцал, как китайский бумажный фонарь. Мягко ласкали лицо пахучие смолистые ветки. Чувствовалось приближение сна, сладко замирали веки. А мысли превращались в чужой, посторонний голос, говоривший около изголовья:

«Да… да… войти в целое и замкнуться в нем. Отдельное существование — бунт и поэтому лишено гармонии».

И замыкалось целое, сладко и бездумно замыкалось. Солнце, месяц и звезды кружились в волшебном танце. Солнце говорило: «Я кую золотые латы юношам и девушкам и бросаю их на землю. Пусть сами выбирают, какие кому придутся в пору. Другой оденет не по росту. Смешно так. Сам маленький, а латы большие… Идти не может, ползает…» — Репников остановил солнце:

— Возьми мои золотые латы, золотой шлем и золотой меч. Они сделаны из картона.

И до утра снился Репникову этот веселый сон.

XIII

— Крушение поездов, мамаша, часто бывает и по такой причине. По правилам с машиниста берут штраф, раз поезд запаздывает. И вот, подходя к конечной станции, чтобы наверстать…

Репников закашлялся. Поднес к губам скомканный платок, развернул его и, заслонив столиком, чтобы не видела Анна Федотовна, стал рассматривать густую кровавую мокроту. Сложил и сунул за подушку, прикрыв газетным листом, откуда только что читал матери про крушение экспресса.

— …потерянное время, последние переходы машинист делает со сногсшибательной скоростью. Понятное дело, не всегда проходит благополучно и…

Опять остановился. Показалось, что недалеко звякнули бубенчики, что у калитки зафыркала лошадь. Вот… Астра завозилась в будке.

— Кто-то едет, мамаша. Посмотрите: не к нам ли?

Привстал на локтях. Астра гремела цепью и возбужденно лаяла. В окне промелькнула темная тень.

— Выйдите, мамаша, и прикройте дверь. А то еще кто по женской части.

Репников говорил все это глухим, неживым голосом, который чувствовал сам. Оправил обшлага на рукавах и по подбородок ушел в одеяла. Отчетливо обозначились длинные, худые ноги и вплотную приставленные одна к другой некрасивые, большие ступни.

«Марина…» — догадался он по первым приветствиям и вопросам. — Вот остынете и посмотрите, каков он, — говорила Анна Федотовна. Понизила звук и прибавила: — Очень плох. — Слышно было, как Марина вешала ротонду и переспросила:

— Очень плох по-вашему? Спокоен? Да?

Смешанное чувство поднялось в груди Репникова. Приезд Марины не обрадовал его острыми и пряными думами, как ее прежние приезды. Слегка затенялось спокойное настроение. Жаль было чего-то похороненного, милого, что покорно уходило из души. «А если она плакать будет… Лишнее… Зачем?»

Марина Николаевна вошла, широко распахнув дверь, странно раскинула руки и тонкими ноздрями жадно вбирала воздух. Волосы были собраны в модную высокую прическу. На груди блестела золотая стрелка брошки. Они застыдились чего-то, смотрели друг на друга и молчали. Марина опустилась на стул, где только что сидела Анна Федотовна, закрыла глаза и застыла в изнеможении.

— Не так серьезно еще, как вы думаете, — отвернувшись к стене, сказал Репников. — Осложнение процесса, ездил в город и простудился.

Тень от высокой прически Марины с короткими завитками отдельных волосков грустно покачивалась на обоях и отвлекала внимание.

— Лег, чтобы успокоить мамашу.

Марина подошла к кровати, задвигалась и вдруг грузно упала на пол. Вздрагивала. Потом локти ее были у ног Репникова. Спрятала лицо в его колени. Опускались и поднимались крутые, округлые плечи; живое и прекрасное тело хотело высвободиться из туго натянутой темной шерстяной ткани. Голова уходила в одеяло. Обнажилась шея. Глаза Репникова остановились на бархотке. От частого дыхания узкая ленточка поднялась кверху и сдавила трепетавшее горло. Оборвалась пуговица у воротника. Скатилась на пол.

Марина Николаевна поднялась и медленно застегивала открывшийся лиф. Воротник пришпилила булавкой. Слезы стекали по щекам, но она их не замечала.

— Знаю, как несерьезно. И сами вы знаете. Зачем я не согласилась стать вашей женой… тогда… в прошлом году? Что я наделала? Что наделала?

Отошла к окну и чужими, незрячими глазами смотрела в мутный сад. Высокая задорная прическа с черепаховыми гребенками в шиньоне тянула из Репникова тягучие думы. И были эти думы о том, что не надо хрустальных вздрагивающих капелек, обжигавших обидой я горечью сильное, молодое тело, не надо больного и закупоренной комнаты. Репников наклонился и водил по полу рукой.

— Вот ваша пуговка, Марина.

Она не отвечала. И спустя минуту он видел, как ее руки в отчаянии вынимали шпильки и гребенки из волос. Косы упали на спину пепельно-серебристыми извивающимися змейками. Тонкие, торопливые пальцы расплетали веселые жгутики кос, и волосы рассыпались. Высоко поднималась грудь Марины.

— За границу бы вам… — вырвалось у нее. — Хочешь? И я с тобой.

Отрицательно покачал головой.

И печально, но ясно думалось ему, что он не может взять бойких, серебристых змеек, прижать их к своему телу, ощущать мягкий, теплый шелк. Поздно. Не обманешь себя все равно. А крошек счастья он не хочет. Умирает ручной зверь, дает себя гладить и глядит умными глазами. Но в последнюю минуту уйдет к своему.

— Вот что, друг…

И Репников жалобно и просительно улыбнулся.

Марина переставила стул и села к изголовью. Положила голову на подушку. Совсем близкими стали их лица. В губах от близости любимых чужих губ пробегал тревожный, сладкий трепет и, волнуясь, замирал. Смешивались знойные дыхания.

— Тяжело тебе? — спросила Марина.

— Нет… — тихо ответил Репников, взял пальцами локон ее волос и провел им по своему лицу.

Подумал и прибавил:

— Совсем нет.

Капризно, как у ребенка, дрогнули губы Марины. Она отодвинулась, и в прерывистом дыхании появились горькие, обиженные нотки. Несколько слезинок скатилось на подушку, и они растеклись темными пятнами.

— Не любишь ты меня. Ты всегда чужой. И раньше, и теперь.

Так же близки были их лица, но эта близость больше Репникова не волновала. Беспокоил знойный атласный воздух, порывисто выходивший из вздрагивавших ноздрей Марины.

— Прости меня. Я сама не знаю, что делаю.

Марина встала, движением головы откинула назад волосы и поднесла руку к подбородку. Задумалась.

— А мне жить, жить? Боже мой!

Спрашивала у него или себе задавала вопрос? Полузакрыла глаза. Тоненькими, беличьими зубками впилась в мизинец.

Стремительно волновалась грудь, и казалось, что видно, как трепещет сердце.

И потом ясный голос пришел, и, глубоко вздохнув, она сказала:

— Уходишь… Прощай!

Репников лежал на широких подушках. Плечи и спина ушли в них. Держался за грудь руками, удерживая кашель, и давился. Да… он уходит. И долго и мучительно кашлял. И потом виноватыми, ручными глазами смотрел на Марину.

«Надену пальто… — думал он, — и поплетусь. Сил хватит.

А там, где-нибудь под соснами, обхвачу колена руками и опущу на них голову. Буду сидеть, не двигаясь. И никто не увидит, как превращусь в труп. Найдут один голый факт, свалят его на телегу, но это уже не Репников, нет, не Репников».

Видел, что Марина смотрит на кончик укушенного мизинца и выдавливает капельку крови. Задумались сжатые в трубку губы. Верхняя чуть-чуть шевелится, точно всматривается. Нельзя так больно любить. Опоздала немного. Вот, если бы раньше. А теперь услышит, как привезут его неподвижного и окоченевшего, станет думать, зачем и куда уходил в морозную ночь. Свои страдания перенесет на него. Сядет в комнате на кресло, упрется локтем в колени.

И опять укусит мизинец, выдавит капельку крови, а потом распустит пышные, прекрасные волосы и с болью вырвет из груди:

— А мне жить? Зачем жить?

Спина почувствовала под собой маленький жесткий предмет. Пошаркал рукой под рубашкой. Маленькая круглая пуговка. Подбросил ее на ладони. Скатилась и упала.

«Милая и чужая…» — хотелось сказать ему про Марину. И чтобы после того, как он скажет эти слова, она догадалась и ушла, потому что говорить больше нечего.

Репников подумал и тихо сказал, точно звал Марину к себе:

— Милая.

«Чужая» не прибавил.

Она не отозвалась. Верно, не слышала. Поднял глаза. У изголовья ее не было. Приподнялся. Сидит у окна и плачет, на коленях — скомканный батистовый платок. И глаза большие, блестящие от соленой влаги.

Бесшумно опустился на подушки, повернулся лицом к стене и согнул ноги. И больше не думал о ней. Слушал только, как стучит маятник в соседней комнате и как на кухне рубят мясо.

XIV

Около полуночи Репников бесшумно поднялся с кровати, пошел в сени и попробовал приподнять дверной крюк. Сдерживал дыхание и осторожно чиркал спичками. Боялся, чтобы не проснулась Анна Федотовна. Проснется и лежи еще два или три дня, смотри на потолок и жди нового случая. Пожалуй, станет еще караулить.

С легким скрипом открылась наружная дверь. Снег сверкнул синеватым серебром, холодок кольнул щеки. Пахнуло свежестью и ясной ночной тишиной. Принес с вешалки пальто, надел один рукав и подумал: не пойти ли в свою комнату написать объяснительную записку? Решил, что не стоит. Он — не самоубийца, и объяснять нечего. Просто уходит, не делая над собой никакого насилия.

Просунул ноги в калоши и стал мысленно доказывать себе, что повинуется инстинкту. Как умирающий зверь, стремится уйти подальше от жилья.

Не застегнувшись, вышел на крыльцо. В верхушках сосен стоял длинный двурогий месяц. Темные бархатные ветки сияли бесчисленными бриллиантами. Щелкнула и упала тяжелая шишка. Тонкие серебристые паутинки трепетали в воздухе. И когда падала шишка, паутинки раздвинулись.

Стал застегивать верх пальто. В голове мелькнуло, что смешно бояться простуды, когда идет умирать. Все-таки застегнулся. Опасался, что вдруг передумает и вернется домой. Будет еще упрекать себя.

Вот окно мамашиной спальни. Плотная белая занавеска не дает ничего разглядеть. Спокойный, уютный свет — и только.

Приподнялся на цыпочки и усами коснулся до холодного заиндевевшего стекла.

— Я ухожу, маменька.

И, не оглядываясь, пошел. Поскрипывал снег под ногами, и чуялись удаляющиеся шаги постороннего. Калитка примерзла и не поддавалась. Открыл ее с трудом и присел на скамейку отдышаться. Неслышно появилась Астра, блеснула желтыми глазами и ткнулась в колени. Потрепал ее за ушами.

Ночь, разодетая в серебряные кружева, спокойно и глубоко дышала. Ветер коснулся пылающего лица, обжегся и с недовольным шумом промчался дальше. Репников шел, не торопясь. Астра шагала рядом. Потом отстала. Подняла голову, виляла хвостом и смотрела вслед.

Месяц озарял сосны снизу. По зернистому слоистому снегу мягко круглились четкие синие тени. Плавно качались мохнатые ветки, казались теплыми и ласковыми. Манило присесть и задуматься. Спять шапку и освежить голову. А потом упереться подбородком о согнутые колени и без горечи ждать. Закрыть глаза и ни о чем не думать.

Строения кончались. Дорога сделала поворот и вышла на снежное поле. Открылся светлый, сияющий простор. Свежели щеки. Идти было легко, как на крыльях. Глаза смеялись снежинкам, приставшим к завиткам барашкового воротника. Дыхание обрывало серебристые паутинки. Оборвется одна и потянет за собой другую.

Репников ждал нудных, тоскливых дум и готовился с ними бороться. Начал уставать. Уменьшил шаг. На секунду мозг затенило сомнение. Но не разобрался в нем. Легкая дрожь пробежала по всему телу. Остановился.

«А что, если я сумасшедший?..»

Махнул рукой. Это теперь неинтересно и неважно. И сразу успокоился. Снова заскрипел снег под ногами. Неподалеку темнел лес. Месяц стоял над ним. Было спокойно и ясно.

Целое должно замкнуться. Только и всего. Следствие устало бороться с причиной, не желает ждать больше и идет покориться. Маленький бунт кончен во вселенной. Зовет инстинкт.

Он повел ноздрями и вобрал в себя воздух, проверяя, не ошибается ли. Лес обступал полукругом, делая обход справа и слева. Санная колея сверкала в стороне от дороги между соснами. Очевидно, здесь ездили за дровами.

Репников свернул.

В месячном сиянии в просветах между стволами серебрился снег. Но глаза уже перестали наблюдать за красотой ночи. Выбирали подходящее место. И Репников думал, что нет сына Анны Федотовны, нет жениха Марины Николаевны, нет преподавателя петербургского университета, а есть уходящий, от чьих шагов на пушистом снегу остаются последние следы.

Вот, можно и присесть. Кстати и устал он. Шел около двух часов.

Прыгнул к деревьям, по колена погрузился в мелкий глубокий снег, потянулся руками к стволу старой ели и застыл, ожидая, когда успокоится бьющееся сердце. Потом наклонился, попробовал утоптать себе сиденье, горстями откидывал снег. Пошатнулся от слабости.

И вдруг охватила предсмертная тоска.

— Что это я, как бродяга, как старый пес.

Наследственность, вторая наследственность тянет в комнаты, к образам, под одеяло.

— Ну, что я наделал?

Репников стоял и смотрел в ноги, зарытые в снег. Пожалуй, не дойдет до дому, свалится. Ну, что он наделал?

Запрыгал к дороге, в отчаянии взмахивая руками. Чувствовал, что зря, что все равно не хватит сил. Но хоть бы добраться до первого строенья. Хоть бы только до поля, подальше от леса.

С хрипом и свистом вырывалось дыханье. Липкий пот покрывал тело. Сердце билось и вырастало. Стремительно высвобождалось от вцепившихся когтей.

Нет, не может, не может! Срывал пуговицы с петель. В сторону отбросил кашне.

Опять бежал. Скинул пальто и бежал.

Теплое вырывалось из горла, давило. Острые когти вонзились в сердце. Прыгнул через канаву, захлебнулся в крови. Пытался удержать руками, оттолкнуть обратно. Потом бессильно замер. Потекло оно теплое, красное.

Как это, как? Успеть бы только.

— В руки Твои, Господи…

Рухнул и корчился в снежном сугробе. Привстал и снова свалился. Широко раскинул руки. Ужас стал огромным, не мог уместиться в тесной, впалой груди, расширил ее и вырвался на свободу.

Башкин В.В. Рассказы Т. 1. СПб.: Общественная Польза, 1909 г.