Василий Башкин «Свой брат»

I

Приемные часы кончились, и в редакционной комнате нашей провинциальной газетки было дымно, душно и шумно. Велись посторонние разговоры. Шутили друг над другом. Ругали издателя. На длинном некрашеном столе лежали большие тяжелые ножницы, какими пользуются портные, полоскательная чашка с желтоватой водой, полная разбухших окурков, и превращенные в лохмотья газеты. На полу валялись надорванные конверты, забракованные вырезки и комки смятой исписанной бумаги. Редактор Виталий Александрович — небольшой лысый господин, с лицом человека, страдающего печенью, — курил самодельную папиросу, вставленную в черешневый мундштук, играл брелоками и рассказывал, как подделываются древние монеты. Самый остроумный способ, по его словам, заключался в следующем: индюкам подсыпают в пищу обыкновенные копейки; копейки подвергаются в желудке птиц действию разнообразных соков и выходят обратно на свет Божий испещренные непонятными знаками и покрытые зеленой плесенью, неоспоримой печатью глухой старины. Каждую фразу Виталия Александровича сопровождал взрыв хохота, а он сидел серьезный и сдержанный, как профессор, читающий лекцию. С улицы было слышно, как проносятся мимо экипажи, как шумит море и у подъезда соседней гостиницы недовольно рычит автомобиль. Единственное окно со стеклом, треснувшим посредине, заклеенное узкой полоской «Нового Времени», сверкало солнцем, весной и молодым голубым небом.

— Здорово… Вот это я понимаю, — оторвавшись от газеты, сказал секретарь редакции Иван Степанович, высокий молодой человек в австрийской куртке и брюках, заправленных в сапоги.

Он прочел нам, что артельщик исчез с двумястами тысяч банковских денег, громко и зычно откашлялся, подошел к окну и принялся отрывать полоску «Нового Времени».

— Поймают. Не нагуляет долго… — почему-то решил Виталий Александрович, подставивший солнцу желтое, как пергамент, лицо и зажмурившийся от яркого теплого света, отчего в нем получилось сходство с беспомощным больным ребенком.

— Поймают… — зло передразнил секретарь. — Ищи ветра в поле. Не нам чета. По крайней мере перестанет киснуть.

Он даже заволновался, и полоска «Нового Времени» была оторвана.

Кроме меня, Виталия Александровича и Ивана Степановича в комнате находилось еще два лица: университетский студент с большой окладистой бородой и унылыми серьезными глазами, писавший стихотворения в прозе под псевдонимом «Новый», и полный рыжий мужчина в фуражке министерства народного просвещения и в светлом песочном пальто, сидевший у выходной двери и игравший тоненькой тросточкой. Мой взгляд случайно встретился с его карими глазами. Рыжий мужчина улыбнулся и сочувственно закачал головой.

— Двести тысяч — немалая сумма. Устроиться можно хорошо. Процентов, пожалуй, не проживешь. Вот у моей тети в Екатеринославе билет второго займа есть. Выиграла бы старуха. Славно бы было. Подговорил бы газетку открыть. Виталия Александровича в редакторы. Двести рублей жалованья. Ивана Степановича в секретари. Сто рублей жалованья…

— Никогда ваша тетка не выиграет, — сердито перебил секретарь.

— Все-таки мечтать можно… — мягко сказал незнакомый мне господин, как впоследствии оказалось, учитель местного четырехклассного училища Гололобов, случайно поместивший двухстраничный рассказик в одном из столичных журналов и возмечтавший о литературной карьере. Он еще ниже склонился над тросточкой и старательно очерчивал лежавшие на полу длинные прямоугольные солнечные пятна.

Виталий Александрович встал, повел плечами, точно только что сбросил с них тяжесть, и объявил, что пора уходить. Гололобов обнял его за талию.

— Сегодня я должен угостить вас кофейком на поплавке. За этим и пришел. Давно обещано… И вас, господа, милости прошу.

— Всякое даяние благо… — густым басом согласился Иван Степанович.

Редактор и Гололобов шли под руку впереди. Мы трое — позади. Студент с псевдонимом «Новый» задержался у витрины книжного магазина, где была выставлена новая брошюра Каутского. Догнав нас, он выразил сожаление, что у него нет денег на покупку этой брошюры. Иван Степанович усмехнулся.

— Смотрите, подведет вас ваш Каутский…

— А вас ваша беспринципность зарежет.

— Ну это мы еще, как говорят немцы, будем посмотреть.

Погода была отличная, свежая и бодрая. Соленый воздух щекотал ноздри. Море сверкало блестящей светлой синевой, напоминавшей игру серебристой рыбьей чешуи. Солнце с безмятежной улыбкой смотрело на горы, на магазины с зеркальными окнами, на дам, кружевные зонтики и нарядные плетеные экипажи. Шумела толпа, легкая и воздушная, как весенние кудреватые облака. Уличные продавцы настойчиво предлагали розы и сирень. Фыркали сытые лошади. На фоне нарядной толпы наша труппа выделялась смешным и неуклюжим пятном. Виталий Александрович, комично размахивал руками и шел как-то боком. Гололобов едва поспевал за ним, любезно оглядывался на нас и расспрашивал своего спутника об индюках и прибыльно ли подделывать древние монеты. Его упитанная рослая фигура, блестевшие на солнце розовые уши и песочное пальто благодушно рассказывали, что Гололобов сегодня в очень приятном настроении, что он гордится прогулкой с нами, что он недалек и непритязателен.

На поплавке нам подали блестящий никелированный кофейник, каких-то пирожных, к которым имел слабость Виталий Александрович, обожавший, как говорят гимназистки, все сладкое, и пять маленьких чашечек. Гололобов принял на себя роль хозяина, положил в каждую чашку по кусочку сахара, разлил кофе и сделал пригласительный жест.

— Честная компания, прошу приниматься за восточный напиток. Превратимся на полчаса в турок и помянем добрым словом Магомета.

Он взял дымящейся черной жидкости на ложку, понюхал ее, потом опрокинул на язык и некоторое время разбирался во вкусовых ощущениях.

— Настоящий аравийский мокко, и следует полагать, без цикория. Приступайте, судари, к угощению.

Розовые пухлые щеки не скрывали детской радости, что он может распоряжаться и угощать. Смеялись большие нечистые зубы, крупные веснушки и завитки здоровых густых волос. Он указывал рукой на пирожное, достал пятак и спрашивал: получится ли древняя монета, если его проглотить и запить кофе, или придется звать врача.

Я сидел с ним рядом, и он часто обращался ко мне.

— Люблю, знаете ли, побыть среди братьев-писателей. Сам прикосновенен к этой благородной отрасли искусства и, значит, чувствую, что сижу со своими. Вы не поверите, как это приятно. Солнце вот тут к вашим услугам. Черное море, которое в древности называлось негостеприимным, там, за далью горизонта — загадочные страны востока, а рядом Виталий Александрович, Иван Степанович, поэт «Новый» и вы. Сидим мы все, благодушествуем, кофеи распиваем, разговоры разговариваем. Чего еще нам надо!

— Мне вот деньги нужны… — перебил Гололобова Иван Степанович, — а ему, — он указал локтем на студента, — революция и демократическая республика.

— А мне бы… — вздохнул Виталий Александрович, — здоровья, да где бы перехватить красненькую.

— Погодите, все будет… Вот, может, тетка екатеринославская выиграет…

— И революцию выиграет? — спросил секретарь.

Лицо студента корчилось нервными гримасами. Он не мог без отвращения слушать таких разговоров, встал, незаметно положил серебряную монету за своей кофе и распростился. За соседним столиком разместилась новая компания и туда позвали Ивана Степановича. Он, стоя, допил кофе и ушел к своим знакомым. Виталий Александрович вспомнил, что его ждут дома обедать.

— Ну вот мы и наедине остались, — сказал мне Гололобов. — Если есть у вас лишнее время, побеседуем малость. Признаться, я люблю перекинуться со своим братом-писателем двумя-тремя словами.

Вышло так, что мы поменялись адресами и обещаниями навестить друг друга. Гололобов помуслил карандаш, достал записную книжку и черкнул мой адрес.

— Непременно зайду… — прощаясь, заявил он. — Ни одного дельного знакомого. Понимаете.

Через минуту я видел, как он с поднятой головой, помахивая тросточкой, нес свою фигуру в нарядной курортной толпе. Вид у него был настолько обывательский, что у меня защемило сердце. Зачем мне было его приглашать? И я подумал, что Виталий Александрович, Иван Степанович и студент «Новый» зло подвели меня.

Благодушно смотрело солнце. Беспечно сверкало море. Суетливо шумела нарядная, оживленная толпа. Декоративные, похожие на театральные кулисы, горы млели в теплом солнечном свете. Сытое самодовольное веселье проглядывало во всем, и хотелось быть подальше от курортного города, где случайные люди, чужая жизнь и блестит тоска, позлащенная солнцем.

II

Сумерки быстро переходили в темный бархатный вечер, и их седые космы висели в темноте, как клочья облаков на вершинах гор. Я люблю сумерничать и поэтому не зажигал лампы. Внизу вспыхнули электрические фонари, составили мечтательный хоровод и в их свете заманчиво звучала полногрудая женская песня. Прислушался к ней и задумался о далеком северном городе, где вырос, с которым сжился и в котором оставил близких. Там теперь тихая белая ночь, в садах пахнет перламутровой черемухой, причудливые призраки бродят по берегам сонных прудов, и старые липы рассказывают грустные романические истории. Мне вспомнилась любимая девушка, и я мысленно решил, что она меня разлюбит. Бледные северные звезды нашепчут ей в эту ночь свои странные, болезненные фантазии… Проклятый юг! Проклятое одиночество!.. Потянуло написать о тоскливых настроениях, о том, что жизнь без нее мне невыносима и что она чересчур часто встречается с этим своим знакомым Руслановым. Только что я собрался позвонить прислуге, чтобы она заправила и зажгла лампу, как в дверь осторожно и тихо постучали. Оказалось — Гололобов. Он пожал мою руку двумя и принялся извиняться.

— Простите… Боюсь, не помешал ли… Еще нарушишь вдохновение… Вы говорите прямо… Воспользовался вашим любезным приглашением. Хочу поговорить по душам. Плохое мое дело, знаете ли.

От Гололобова пахло духами, и когда ласковым и спокойным светом загорелась невысокая лампа, я заметил, что мой гость прибыл прямо из парикмахерской. Он был чем-то встревожен, вздыхал и нервно потирал руки. Разговор завязывался с трудом. Пожаловался ему на их сияющий юг, на эгоистичную, самодовольную красоту природы и на яркое, но бесчувственное солнце.

— И не говорите, не говорите, — перебил меня Гололобов. — Все это мишура, от которой больно глазам и сердцу. Только нервы зря расстраиваются.

С мрачным видом уселся он против меня, глубоко вздохнул и смотрел куда-то в сторону. Я пододвинул ему стакан с чаем. Но он не мог усидеть, сделал два глотка и забегал по комнате, сдавливая виски и потирая руки. Его поведение было настолько странно, что мне казалось, будто я смотрю на сцену, где плохой провинциальный актер выражает мучительные душевные переживания быстрой беготней и двумя-тремя заученными жестами.

— Что с вами, Михаил Сергеевич?

— Нервы… Понимаете, нервы…

Гололобов продолжал бегать, намереваясь о чем-то заговорить и, видимо, не решаясь. Я не знал, как ему помочь, и углубился в питье чая, усиленно куря папиросу за папиросой. Наконец, Гололобов не выдержал. Он сел опять против меня, схватился за лоб, со стоном опустил руку и посмотрел на меня неумными, невыразительными глазами.

— Хочу бросить педагогику… Надоело… Пришел к вам с целью попросить вас устроить меня где-нибудь в журнале в качестве секретаря или редактора. Не могу больше… Понимаете, нервы… Весь день в сотрясении. Или пулю в висок, или…

Он выпалил эту тираду без передышки и взволнованно ждал ответа, надувая розовые пухлые щеки. Теперь я понял, в чем дело, и принялся объяснять, что в редакторы таким путем, как он хочет, не попадают, что бросать училище не к чему, сначала надо выяснить свои силы, и что он может писать, оставаясь учителем.

— Времени не хватает… Попробовали бы вы… Одних тетрадок с диктовками… Да что и говорить… Нет, уж что-нибудь одно… Или с головой в житейский омут, вытянув руки и закрыв глаза, продавать сердце и душу, или под знамя искусства на все лишения.

Он сделал широкий трагический жест и опять сорвался с места. Говорил он так громко, что мне пришлось предупредить его о моей соседке, тяжело больной женщине. Гололобов поднял брови, приложил руку к сердцу и свистящим шепотом сказал:

— Вот и живите, когда рядом умирают. Да здесь каменный не выдержит. Каменное сердце треснет. Нет, не могу я… Не в состоянии.

Он крутил головой, и я опять не понимал, что с ним происходит: напускает он на себя и плохо разыгрывает неудачно выбранную роль или у него на самом деле нескладная душа. Одно я понял ясно: человек этот бездарен… Каждое слово, каждое движение было настолько пошло, что меня начинало коробить, как недавно на поплавке студента «Нового». Мысленно я упрекнул себя, что не могу по-человечески отнестись к Гололобову, и попытался его успокоить.

— Напрасно вы так горячитесь. Вот подойдут каникулы, будет много свободного времени, напишете что-нибудь и отправите в журнал.

— А вы думаете, я не устал… Мне нервы не позволят.

— Сначала отдохните…

— Где уж тут!

Он досадливо махнул рукой.

— Тогда чего вы хотите?

Гололобов стоял у окна, напряженно дышал и мял форменную фуражку с белым чехлом. Ясная круглая луна поднялась вровень с подоконником и засветила ровным таинственным светом, напоминая о возможности другой жизни, о пряном аромате черемухи и о многом другом.

Принялся доказывать Гололобову, что даром ничто не дается и литература требует внимательного и серьезного труда.

Он разочарованно слушал меня и должно быть не верил. Потом резко сказал:

— А вы думаете — я не трудился. Зашли бы ко мне, поглядели, какие груды бумаги исписаны. Ночи напролет сидел. Но все возвращают, не хотят печатать неизвестного имени. А у меня и псевдоним хороший придуман — Аркадий Грустин.

— Дело не в псевдониме.

Гололобов как-то поблек и больше не раздражался. Мои указания и советы его нисколько не интересовали. Он сидел с опущенной головой, неожиданно встал, и, молча, протянул руку. Я не стал его удерживать. Голос его дрогнул, когда он задал последний вопрос:

— И никакого, спасения от этих нервов нету?

— Обратитесь к врачу… — посоветовал я.

У дверей он оглянулся.

— Ну, значит, пропадай Михаил Гололобов! Никому ты не нужен…

Звучали шаги по твердому грунту. Круглая луна светила на гористую улицу. От ее света зелень казалась маслянисто-темной, а дома и дачи маслянисто-белыми. Внизу в общественном саду играл струнный оркестр.

«Куда, на какую гибель идет этот человек?» — подумал я про Гололобова, когда увидел на стене соседней дачи его переломленную тень.

Ночь насмешливо хранила какую-то тайну.

III

Совсем майское море плескалось в гранит набережной. Смеющиеся пенные брызги с веселым задором перелетали на панель. Была бы лунная ночь, так можно бы было фантазировать, будто русалки собрались внизу, заигрывают с людьми и, выбирая удобную минуту, бросают в гуляющую толпу пригоршнями соленой искристой воды, как бойкие дамы на музыке мелким разноцветным конфетти. Небо было синее, точно густо накрашенное. Вдалеке весело шныряла шаловливая яхта, а еще дальше за ней, почти на линии горизонта, дымил медленно подвигавшийся купеческий пароход.

Я с полчаса уже сидел на набережной и успел прочитать газету. В церквах звонили. Кончилась обедня. Гимназистки сияли светлыми форменными платьями, дамы — легкими нарядами, зонтиками и шляпами, сытые сильные лошади — лоснящейся шерстью, и городовые — козырьками фуражек и готовностью моментально прекратить беспорядок. Веселого счастливого блеска было так много, что от него становилось больно глазам. А душе было больно, что вот есть и почти у каждой гимназистки имеется что-то похожее на вольную радостную жизнь, что жизнь эта весело журчит в дамской болтовне и сверкает даже на откормленных лошадях, а ты почему-то, может быть, по собственному неуменью, ее лишен и, вероятно, никогда не добьешься. Короче, было такое праздничное весеннее утро, что хотелось скрыть от посторонних взоров свое одиночество и меланхолию, свое растрепанное уныние, и хоть притворно присоединиться к общему ликованию, к сверканью моря и солнца и задорному полету водяных брызг. Две дамы садились на извозчика и с улыбками кивали третьей. Я встал и зашагал по набережной, обдумывая, куда бы мне пойти, мысленно перебрал немногих знакомых, забраковал Виталия Александровича, как болтливого и суетливого, Ивана Степановича, как не имеющего обыкновения сидеть дома, и студента «Нового» за мрачность и особый удивительный дар молчания. Пришлось остановиться на Гололобове. Жил он на хорошей улице, недалеко от набережной, и у дачевладельца с громким титулованным именем, так что отыскать его было нетрудно. Вошел в металлическую калитку и пошел по дорожке, усыпанной мелкими камнями. На площадке в саду, как в ресторане, стояли мраморные столики. Пахло обедами. Во внутренних флигелях была масса комнат, на балконах ветер играл развешанным для просушки бельем, у недействовавшего фонтана, изображавшего журавля, играли дети. Гололобов с непокрытой головой, в парусиновом пиджаке, строгал ножиком древесную ветку. Маленькая девочка держалась за его брюки. Увидав меня, он просиял, бросил ветку, спрятал перочинный ножик в карман и крикнул:

— Марья Антоновна, возьмите Маргариту. Ко мне дорогой и неожиданный гость. Писатель Глебов.

На зов пришла неопрятная, некрасивая женщина в полурасстегнутом красном капоте. Она ласково с улыбкой взглянула на меня, наклонилась к девочке и подолом капота вытерла ей мокрый носик. Девочка в свою очередь смотрела на меня, подняла обструганную ветку и не хотела идти за матерью.

— Денек-то какой… Божья благодать, — сказал Гололобов и поднял глаза на верхушки старых запыленных кипарисов. — Ну как, брат-писатель, живешь-можешь? Какие романы пишешь? Поди, идей в голове у вас невпроворот.

Говорил он громко, смакуя каждое слово, взял меня под руку, расспрашивал, как здоровье «нашего редактора» Виталия Александровича и просил подольше погостить у них в Крыму.

— Вы человек родине полезный и беречь вас наша обязанность. Нет, через недельку мы вас не отпустим, и думать не могите. Хлебните сначала жаркого солнышка… Да-с, господин писатель…

Розоватые щеки веяли избытком здоровья. На густых завитках рыжих волос играло полуденное солнце. Гололобов показал мне свою «хибарку» с земляным полом, запахом сырости и новыми парусиновыми туфлями и повел обратно в сад. У одного из столиков он предложил садиться и углубился в чтение обеденного меню.

— Обедаю по древнему российскому обычаю рано. Может, и вы соблаговолите разделить компанию. Предупреждаю, что будет скромно. Разных разносолов и фрикасе с дудками здесь не достанешь.

Я отказался. Он не настаивал.

— В таком случае беру с вас слово, что вы позволите угостить себя маленькой чашечкой кофе на поплавке и штучкой пирожного.

Прячась за ствол старого кипариса, за нами следила женщина в красном капоте. Гололобов благодушно улыбался на мелькание капота и старательно крутил усы. Он заказал себе щи пожирнее и битки в сметане, повязал около шеи салфетку и, низко наклонившись над тарелкой, сопя и кряхтя, принялся за еду. Длинные листы капусты прилипали к губам, и он снимал их пальцами и клал в рот. Между глотками он громко, оглядываясь на других обедающих, словно приглашая их слушать, говорил:

— Нет, брошу я педагогику. Ей-Богу, брошу… Надоело… Поеду к вам в столицу… Может, в редакторы попаду… Всяко бывает.

С запахом роз и белой акации смешивался неприятный, вызывающий тошноту запах распаренной капусты. Гололобов доел щи, вытер тарелку коркой хлеба, обмакнул ее в солонку, посыпал перцем и проглотил.

— Увольте… Больше не в состоянии… Нервы не выдерживают, голова болит и все иное прочее. Достаточно потрудился на ниве отечественного просвещения, и для себя пожить надобно. Слог у меня, без хвастовства скажу, вполне правильный и, как многие говорят, красивый… «Чуден Днепр при тихой погоде»… напоминает. Душа чувствительная есть… Увидишь так облачко — и в сердце защекочет… Да что вам рассказывать? Сами знаете.

Он вытирал сальные губы грязной салфеткой и облизал ножик и вилку. Потом приоделся, опахнул ладонью чехол фуражки и в петлицу пиджака поместил свежесорванную розу.

— Теперь вы исполните ваше обещание. Погнушались моей трапезой, за это и накажу вас чашечкой кофе и пирожным с кремом. А мне моцион.

Гололобов взял меня за талию. Из-за кипариса вышла женщина в красном капоте. Она проводила нас до калитки и крикнула вслед:

— Михаил Сергеевич, вы не очень долго… А то я соскучиться могу.

Гололобов любезно склонился ко мне, как прошлый раз к Виталию Александровичу, и вспомнил про индюков и екатеринославскую тетушку. Спросил, заметил ли я женщину в красном капоте, и сказал, что она вдова с некоторым капитальцем. На набережной, как всегда в этот час дня, было пусто. Скучали приказчики в магазинах. Дремали лошади и извозчики. В море в полосе солнечного света играла стая дельфинов.

— Я вам по секрету скажу, — говорил мне Гололобов, наливая кофе. — Разве Виталий Александрович писатель? Я таких писателей не признаю… Вот Толстой или Тургенев, или печальник горя народного, Некрасов… Или самоучка Кольцов… А человек он симпатичный, спору нет. И побеседовать с ним весьма приятно.

Ветер тихо шевелил занавеской, газетами и журналами. У зеленых камней отдыхала пьяная пена. Мы были единственными посетителями поплавка и на нас апатично смотрели скучающие официанты.

— Да, сударь мой, литература падает, — со вздохом продолжал Гололобов. — Теперь положительности нет. Все мелкота пошла. Вместо китов, корюшка. Пожалуй, уж не отказаться ли мне от этого почетного звания: ли-те-ра-тор… — произнес он по слогам и с вопросительной полуулыбкой поглядел на меня.

Но через минуту на него нашло уныние. Лицо перекосила гримаса.

— Эти нервы, понимаете. Не дай Бог.

В глазах промелькнуло напряжение мысли. Он заложил ногу на ногу и загляделся на море. Потом повернулся ко мне.

— Нет, брошу эту сытую, обеспеченную жизнь. Не могу… Тянет туда, к вам… Потому призвание… Горит… вот здесь…

И он указал на место немного ниже поясницы.

Прощаясь, Гололобов задержал мою руку.

— Так, значит, через неделю отлетаете… Ну, желаю вам счастья… Месяца через два, через три, может, встретимся в редакциях. Поверите ли, — голос его дрогнул и в глазах заблестели слезинки. — Да что уж… Свой брат-писатель. Сами поймете.

Мы облобызались. Замелькал чехол его фуражки. Шел он быстро, не оглядываясь, широко размахивая тросточкой. Признаться, мне было тоскливо и неловко.

IV

Два страшных ослепительных года, два года надежды, мук и крови, и вот снова старое корыто, прежний обывательский быт, свои углы, футляры и раковины. Для меня тот же курорт, болезнь и гнетущее одиночество.

Но я обрадовался знакомому южному городку, когда передо мной раскинулся его почти правильный амфитеатр, сиявший электрическими огнями, когда прямо в лицо задышало море, и театральные горы скрыли остальной мир.

«Все по-прежнему…» — укачивая, сообщал мне экипаж. Я его не слушал, сам знал, что все по-прежнему. Подымалась гористая улица. Из садов смотрели черные кипарисы. Белели знакомые дома.

Отдохнул с дороги и по утрам начал выходить на набережную. Из магазинов смотрели знакомые лица приказчиков. Суетливо болтали дамы. Быстро пробегали подросшие гимназистки. В саду сыгрывался оркестр.

Сидел как-то у книжного магазина, проглядывая газету и наблюдая проходившую публику. Солидный мужчина в форменной фуражке важно вел под руку даму с худенькой верхней половиной туловища и с широкой нижней… Дама плавно качалась и была в блаженном состоянии. Увидав меня, она толкнула своего спутника:

— Миша, смотри… Твой знакомый… Писатель…

Ко мне повернулось круглое розовато-белое лицо, и я сразу признал Гололобова. Как он раздобрел. Какую округлость получил! В пестром галстуке сияла булавка с бриллиантом. Шею тер тугой высокий воротник.

Он широко расставил руки и сверкнул желтоватыми зубами.

— Батюшки! Кого я вижу… Какими судьбами…. Милейшая личность…

Мы смачно облобызались и с вопросительными улыбками поглядели друг на друга. В руке у Гололобова была солидная трость с монограммой. На правой руке желтело массивное обручальное кольцо.

— А школу я все-таки бросил, — говорил мне Гололобов. — Женился вот и свою прогимназию открываю, прогимназию с правами министерских… Что, шибко Михаил Гололобов шагнул? Не ожидали? А?

— Шибко… А как ваши нервы?

— Плюнул я на них.

Сверкало холодное мартовское море. Свежий соленый воздух щекотал ноздри. Воспоминания шептали, что Виталий Александрович умер от какой-то непонятой докторами болезни, что студент «Новый» убит в Москве на баррикадах, что Иван Степанович попался в некрасивой операции и теперь…

— А вы все корпите над рассказами и повестями? — снисходительно спросил меня Гололобов.

— Корплю.

С легким шумом проносились мимо экипажи. Светлели дамские зонтики. Гимназистки торопились на исповедь…

Шла жизнь.