Василий Башкин «Тетя Ларя»

I

Весна давно уже ушла и ушла не только из города, но и из окрестных садов и полей. Только золотистые следы ее маленьких ножек остались на влажном песке по берегам речек. Ветер целовал эти следы, шумно несся в кудрявую рощу берез и рассказывал там, как прекрасна и недоступна весна. «Мы знаем… мы знаем…» — шумели важными вершинами кудрявые березы. «Ничего вы не знаете… вы думаете только о себе…» — бросал им на лету веселый ветер. И мчался дальше. Так хорошо было рассказывать, как красива и нарядна ушедшая весна в своем длинном платье из лепестков сирени и черемухи. И весело было жить веселому ветру, каждый день которого был полон шумными радостными рассказами.

Я гостил на даче у сестры, погружался в певучую семейную атмосферу, от которой давно отвык. Утренними гостями моими были: солнце и детские голоса. Из сада входил светоносный воздух. Шумно и весело скидывалось одеяло. По телу проходили упругие, бодрые волны. И было такое ощущение, точно я только что искупался в живой воде.

После чая я торопил, чтобы прибрали мою комнату. Мне казалось, что в голове у меня много свежих утренних мыслей. Манили широкие листы белой бумаги. Хорошо было работать среди смолистых сосновых бревен, чувствуя, как кровь очищается и как жадно впитывают мозговые ткани чистую пьянящую кровь.

Сестрины дети — мои племянник и племянница — играли, обыкновенно, в железную дорогу. Два поезда ходили друг другу навстречу по рельсам, начерченным на площадке из красного песка прямо против моего окна. Двухлетняя Катя надувала загорелые темно-красненькие щечки, вертела пухлыми ручонками и возбужденно катилась по дуговой линии, время от времени приходя в беспричинный восторг и испуская пронзительный визг. Степа, который был на два с половиною года старше, умел проделывать более сложные махинации. Иногда он ходил, как паровик, прицепленный задом наперед. Тогда он пыхтел особенно старательно, сходил с рельс и, набегая на сестренку, торопливо кричал: «Катя… Катя, пусти… Лаздавлю»! Ему думалось, что он испускает клочковатые белые пары, может раздавить сестру, и он мечтал, когда вырастет большим, поступить в кондукторы или машинисты.

Мне захотелось познакомиться с маленькими дикарями поближе. Для этой цели я вышел в сад и сел около площадки, где бегали жизнерадостные поезда. На меня испытующе поглядели четыре недоверчивых глаза, но, вероятно, экзамен был сдан мной удовлетворительно. Скоро меня превратили в станцию «Петербург»… К моим коленам с размаху стали налетать катившаяся крошечным мячиком Катя и отдувавшийся, вертевший ручонками Степа. Катя что- то весело щебетала, но усвоить ее птичий язык я не мог и понимал одно: когда поезд вытягивал сочные пунцовые губки, надо было брать его за плечи, подносить к своим губам и шумно чмокать. Иначе звонки и свистки не действовали. Степа, увидев наши нежные излияния, сначала надулся и недовольно крикнул…

— Какая ты станция… Станции не целуются…

Но потом в нем заговорила ревность и, нарушая правильность движения, он то и дело налетал на меня требовать своей доли. Он просил чмокнуть то пассажирский, то товарный, то царский. Приходилось целовать все вплоть до царского. Однако, Степина мысль хотела меня поразить и победить окончательно. Неожиданно он испустил вопль восторга, отбежал на площадку и подпер ручонками бока. Прыгнул и присел… Крикнул мне:

— Смотри, дядя, царский поезд танцует…

— Хорошо… — похвалил я.

Теперь ревновать стала Катя. Самолюбие не позволяло ей отстать от брата. Попросила, чтобы я посмотрел и на нее. Попробовала прыгнуть. Не вышло. Две ножонки поднять сразу не удалось. Она остановилась в раздумье, уставилась на сапожки и выбранила какую-то из своих ножонок…

— У… ты глупая… Потяпа…

Я рассмеялся. Катя исподлобья взглянула темными лукавыми глазенками и поднесла палец к губам. Еще не знала: смеяться ей тоже или расплакаться. Постарался убедить глазами, что лучше смеяться. Катя взвизгнула, всплеснула ручками и, путаясь в юбчонке, побежала ко мне. Большой дядя, куривший папиросу, пришелся ей, очевидно, по вкусу.

Но пора было уходить… Я прибег к хитрости, а то боялся, что будут недоразумения и слезы. Громко, чтобы слышал Степа, сказал Кате:

— Катя, посмотри… Вон лужок и на нем ромашки и колокольчики… Правда, какие красивые цветы?

Степа прислушался и прекратил танец царского поезда. Но я не подал виду, что замечаю перемену его поведения, и продолжал:

— Очень хорошенькие белые ромашки. Из них можно сплести венок.

— Цвети… дядя… цвети… — догадалась Катя и указала ручонкой на лужайку, пестревшую от цветов.

Степа встал около меня и ласково и просительно терся о плечо. Я не удержался от искушения потрепать его по щекам. Это было ошибкой, потому что Степа сразу же спросил:

— Скажи, где цветы? Мы с тобой и Катей будем плести венок.

Новое занятие заполонило Степин мозг, и на его лобике появились деловитые складки. Мне стало совестно, что я должен буду его огорчить. Но характер я все-таки выдержал.

— Венок мы будем плести после обеда… Сейчас мне некогда…

Катя сошла с колен и, неуклюже ковыляя ножонками, побежала на лужайку, где присела над первой ромашкой. Оторвать цветок для нее было нелегко. Она напрягала силенки, кряхтела и удерживалась, чтобы не упасть. Степа следил за ней, но от меня не отходил. Поднял головку с льняными кудряшками и голубенькими глазенками, искал моих глаз, желая доказать, что венок непременно надо плести сейчас…

— Я после обеда не хочу, — бормотал он, чуть не плача.

Тонкая ножка капризно разрывала песок. Я придумывал, как бы разъяснить ему, что теперь время моей работы и что нарушать порядок дня не стоит: после обеда без укоров совести я могу быть много изобретательнее, и детям будет со мною интереснее, чем сейчас… Но Катя уже неслась с оторванной ромашкой, крепко зажатой в кулачок. Красная кепка и красное платьице ярко оттенялись на густой зелени. Моему взрослому сердцу стало тепло, что новое крохотное создание бежит поделиться с ним своим успехом. Катя разжала кулачок…

— Цветы… дядя.

На ладони, покрытой от напряжения капельками пота, лежал смятый и изуродованный венчик ромашки без всякого признака стебелька.

Степа рассердился, что я занят Катей, а ему на просьбу плести венок ничего не отвечаю. Он порывисто выхватил с Катиной ладони смятую головку ромашки, ни слова не говоря, побежал к забору и закинул ее в канаву. Потом вернулся, встал в прежней позе и угрюмо сказал:

— Вот вам, если вы не хотите со мною играть…

Катя была поражена и стояла с раскрытым ртом; поглядела на меня и на брата глазенками полными слез; потом сообразила, что имела право обидеться на нас обоих: на Степу, что он отнял у нее цветок, и на меня, что я вовремя не заступился. Необходимо было пожаловаться маме и, на ходу размахивая ручонками, она покатилась к лицевой стороне дачи. Я, рассчитав, что успею ее перехватить, холодным тоном выразил Степе свое недовольство:

— Ты нехороший мальчик… Не любишь свою сестренку и ее обижаешь… Ты никогда не будешь машинистом… Помни это… Таких худых мальчиков в машинисты не берут…

Я знал, что причиняю Степе большое огорчение. Но наказать его, как я рассуждал в ту минуту, следовало. Кулачонки племянника поднялись к глазам. Сдаваться сразу он не хотел. Может быть, я его обманываю, пугаю, как пугают детей… Это обыкновение взрослых, Степа знал, и глухим от слез голосом, он вступил со мной в пререкания.

— Ты говоришь неправду… Меня в машинисты возьмут.

— Не возьмут, — раздельно и ясно ответил я и рассчитано спокойным движением руки отстранил его от себя. — Пусти… Я пойду к Кате…

Степа, подпрыгивая, побежал за мной и старался не выпускать моего рукава. Я прибавил шагу.

— Говорю: пусти меня… Ты один можешь рвать цветы и плести венок… Мы тебе не мешаем…

— Не пущу… Ты мой дядя…

Степа сдался. Это я видел. Личико сморщилось, стало некрасивым, и жалость кольнула меня в сердце. Но утешать Степу в эту минуту было опасно. Катя, услышав голос брата и увидев, что мы ее догоняем, покатилась стремглав и залилась вовсю. Не замедляя движения, я сорвал с клумбы маргаритку и у террасы перехватил Катю, забившуюся в моих руках с самым отчаянным видом. От порывистого движения у нее сбилось платьице, спустились подвязки и чулки сползли на башмаки. Шепнул ей на ухо, что у меня в кармане маргаритка, и стал приводить в порядок ее пострадавший костюм.

Степа стоял виноватый и уныло теребил меня за рукав. Иметь маргаритку для него было так же соблазнительно, как для Кати. Лобик у него хмурился, и, отыскивая своей ручонкой ладонь моей, он тихо спросил:

— Дядя… Ты мне тоже дашь маргаритку?..

Я выдержал приличную паузу.

— Дам, только если ты будешь умным мальчиком…

— Буду… — пообещался Степа. — Это я в последний лаз…

Голубенькие глазенки весело вспыхнули, и через минуту мы трое сидели на скамейке за калиткой счастливые и примиренные: я в середине, а Катя и Степа по бокам, тесно ко мне прижавшись, оба с розовыми маргаритками.

С этого дня мы стали друзьями…

II

Пришлось встать позднее обычного. На это были свои причины. С вечера собиралась гроза; по небу ползли мохнатые грозовые тучи, и детское оживление было нарушено окликом матери, что пора идти домой, а то убьет молния. Потом сестра моя обошла всю дачу и закрыла окна. Она боялась грозы. Грозы, однако, не случилось… Только пошумели особенным своеобразным гулом березы, низко полетали испуганные ласточки, да по дороге за кем-то убегающим стремительно поносилась поднятая ветром пыль. Тучи разорвались над крышей дачи и ушли в разные стороны недовольные и темные. Но нервное настроение сестры передалось детям; ночью они просыпались и принимались плакать… Я слышал, как Степа рассказывал, будто ему приснилась большая зеленая лягушка и сказала: «Я тебя съем»… «Я ударил ее палкой»… — в ужасе передавал подробности сна Степа и долго выл странным недетским голосом…

Это было мое первое пробуждение. Потом, только я заснул вторично, начала плакать Катя. Она всхлипывала тоненько, беспрерывно, и режущий голосок глубоко забирался в душу, так что минутами казалось, что он не вне меня, а во мне самом и останется так на всю жизнь. Приходилось ворочаться с боку на бок и терять насчет сна надежду за надеждой… «Вот беспокойная девочка…» — думал я про себя, прибавил спустя минуту, что нашла время, и сердито чиркнул спичкой. Почти одновременно со мной в детской тоже чиркнули спичкой.

— Это ее обеспокоил клоп… вот видишь укусы… — говорила мужу сестра… Ну, девчурка, спи, спи… Видишь, мама с тобою.

И она принялась ходить из угла в угол, приговаривая дочку ласкательными именами… Скрипели половицы… Муж сестры грузно ворочался…

Заснул я поздно, отчаявшись вообще спать в эту ночь, и сон у меня был чуткий и беспокойный. Смутно донеслось, как по коридору пронесли самовар и говорили на террасе, что идет дождь. Смутно думалось о большой зеленой лягушке, приснившейся Степе… Голова лежала на подушке неудобно… И в сердце поднималась глухая тревога, что рядом за стеной зреет против меня таинственный заговор. Раз даже почудилось, что у двери кто-то стоит и прислушивается…

— Я сплю… — громко вырвалось у меня, и сердце возбужденно заколотилось.

Ждал, что раздадутся шаги, но все было тихо. Голоса детей звучали далеко. Сестра торговалась с зеленщиком; на террасе шелестели газетой. Тревога оказалась напрасной. Часы сколько-то пробили… Сколько, — не считал… Боялся, если сосчитаю, не заснуть… Начинало грезиться что-то спокойное и баюкающее. Березы шумели в саду.

Времени прошло по моему расчету мало… совсем мало, и потому я возмутился, когда дверь распахнулась. В дремоте мне показалось, что это приводится в исполнение таинственный заговор. Я приготовился отстаивать свое право на сон… Огляделся…

Было и смешно, и досадно. В дверях в новенькой синенькой рубашонке стоял Степа и жался обратно в коридор… Он испугался моего отчаянного прыжка под одеяло и торопливых судорожных попыток, не вставая, прикрыть голые ноги. Инстинкт подсказывал, что лучше бежать, но искушение побыть в дядиной комнате преодолевало страх.

— Закрой двери… — сухо проговорил я.

Степа деловито взялся за дверную ручку и потащил дверь за собой таким образом, что она его выталкивала. Сначала это его смутило. Но он быстро сообразил, как выпутаться из такого положения; оставил себе узкую щель, опять проник в комнату и налег на дверь спиной. Затвор хлопнул. Степа, показав мне, что дверь заперта крепко, подошел к кровати и сладким, приторным голоском сказал:

— С добрым утром, дядечка…

Проверил этим: сержусь или нет, и когда нашел, что, пожалуй, не сержусь, положил головенку на подушки и ногами уперся в комод.

— А мама купила много ягод…

Это не было заданным уроком, и голос стал естественным. Степина самостоятельность пришлась мне по вкусу, и я решил быть с ним на дружеской, ноге.

— А ты дашь мне ягод?

Степа все еще перебирал ногами ящики комода и так увлекся восхождением по отвесной воображаемой лестнице, что ответил не сразу.

Пришлось спросить вторично.

— Тебе дам, а Кате нет…

— Почему же ты не дашь Кате, а мне дашь? — продолжал я прежним товарищеским тоном, приготовляясь сойти с кровати.

Степа принял загадочно-веселый вид — копию с маминого вида, когда она говорила детям что-нибудь для них неожиданное, чему трудно верить. Но некоторая самостоятельность проскользнула у него и сейчас. Он глубоко засунул палец в рот и пробовал на ощупь язык: мягкий он или нет. Опять ответа пришлось ждать, пока новое занятие не наскучило. Степа поманил мое лицо к своему и шепнул на ухо, точно передал исключительную тайну…

— Потому что она кулит папины окулки…

Я сразу не понял и переспросил шепотом, что такое делает Катя. Тогда он начал звонко кричать…

— Кулит, кулит… Как ты, кулит…

Разговор на этом кончился. Я предупредил Степу, чтобы без меня он ничего не трогал, и пошел умываться. Постоял у окна, пока в умывальник наливали воду, и посмотрел на серую погоду. Нехотя моросил дождик и также нехотя сырели дорожки. Дождик, точно понимая, что дачники могут быть на него в претензии, уныло оправдывался, что не его воля: «видишь — я делаю только вид, будто порчу ваши дорожки, на самом деле я ничего не делаю, и вы можете идти гулять».

«Ладно… — иронически подумал я. — Там посмотрим».

В комнату ко мне забралась и Катя. Степа не пускал ее дальше средины и, наклоняясь, объяснил:

— Дядя не позволяет… У дяди игрушек нет… Уходи…

Катя махала на брата ручонками и готовилась заплакать. Я взял ее правую руку, а левую подал Степе, и мы пошли на террасу пить чай и читать газету.

Через полчаса пришла прислуга сказать, что комната готова. Степа посмотрел на меня и, заметив, что я ухожу, сбросил газету со стола…

— Я думал, что сегодня ты будешь играть с нами…

Пришлось убеждать его, что я не маленький, и у меня есть собственные дела, как и у мамы. Степа что-то соображал, потом согласился отпустить. Но когда мы стали шутливо прощаться до обеда, он задержал мою руку в своей и решительно сказал:

— Если хочешь уходить, попроси маму, чтобы она пустила меня и Катю на улицу… Мы не будем пачкаться в лужах…

— Вы никуда не пойдете… Сегодня дождик и надо играть дома… Везде прыгают лягушки… Помнишь, что ты видел во сне!..

Степа все равно хотел на улицу. Лягушек он прогонит палкой… На выручку мне пришла сестра и заняла ребятишек игрой в кубики. Степа строил дачу с большим балконом, как у исправника. Катя щебетала на птичьем языке. Дождик стучал по стеклам.

В окно ко мне смотрела свежая, только что умытая зелень и с широких листьев сирени на подоконник капали тяжелые серебряные брызги. Потом дождику надоело лениться. Он пошел густо и часто, забарабанив, как лихой барабанщик. Безжалостно месилась дорожная пыль, торопившаяся укрыться от бьющего ее дождя в канаву, куда она потекла мутными струями. Застигнутый врасплох петух с опущенным хвостом понесся со всех сил по направлению к сараю, где столпились куры…

Из окна дождевые капли стали долетать и до моей бумаги. Пришлось запахнуть… На минуту я выставил за окно голову… Приятно было освежиться под проливным летним дождем…

Потом мысли перестали отвлекаться. Скоро я забыл и про дождь, и про то, что я на даче у сестры, и что каждую минуту меня могут потревожить маленькие приятели. Как раз в это время их щебетанье прекратилось.

Герой моего рассказа находился в исключительном положении. Я переживал вместе с ним сложную гамму ощущений… Дождик сердился, что кроме моей спины он ничего ни видит, и шумно стучал. Хотел видеть, чем занимается дачник в дурную погоду.

Осторожно приотворилась дверь… Так и знал… Степина головка… Хорошо, я ничего не буду замечать… С моей стороны, следовательно, было большой ошибкой принимать его утром у себя так любезно, как я его принял. Надо было дать понять, что я человек зрелый, а он мальчуган четырех лет. Ну, что же, можно исправить ошибку сейчас. Я перевернул лист и упорно склонил голову над следующим.

— Дядя… — тихо сказал Степа.

Конечно, промолчал… Может думать, что не слышу или не хочу слышать… За Степиной спиной раздалось Катино кряхтение… Потом оба они завертелись сбоку… На меня не действовали ни их относительная робость — все-таки не решались со мной заговорить, — ни металлический карандаш, блиставший в Степиных руках.

— Дядя, давай мы привьем тебе оспу…

Ни слова не говоря, я протянул левую руку. Степа кольнул меня карандашом и заботливо положил руку обратно. Он ясно видел, что я не хочу с ними играть, и потому был так предупредителен. Но не удержался, чтобы не объяснить.

— Это мы играем в доктора.

С моей стороны прежнее упорное молчание, а то можно подпасть под детскую власть навсегда. Но перо остановилось, и я нервно закусал кончик вставочки… Опять выручила сестра.

— Степа… — строго крикнула она из соседней комнаты.

Степа нерешительно замялся. Потом взял Катю за руку.

— Катя, пойдем… Видишь: дядя занимается…

Очевидно, это были мамины слова, потому что он сказал их чужим голосом. Сообразил-таки, хоть с чужой помощью, что делает незаконное нашествие. Не совсем еще глупый мальчик…

И я плотно прикрыл дверь за непрошенными гостями.

В детской оспа прививалась коту, на кухне — прислуге… Топот ножек хлопотливо раздавался в разных концах дачи, но около моих дверей он замирал. Легче от этого мне не было. Предчувствие говорило, что попытки завлечь в игры повторятся еще не один раз. Я помнил, что о моих занятиях Степа сказал чужим голосом.

Сердце только отчасти продолжало развивать переживания героя рассказа; оно невольно входило в положение детей, сидевших в дурную погоду дома и искавших себе развлечения. Мысленно я стал осуждать сестру, что она не может найти время занять своих детей, напирая на слово «своих»…

Ну, конечно…

Задвигалась дверная ручка, и Степа из коридора сказал:

— Дядя, к тебе почтальон.

Осталось пожать плечами, что в неудаче сегодняшней работы я нисколько не виноват. Я пошел открыть двери. Через Степино плечо была перекинута голубенькая ленточка и на ней держалась коробка из-под конфет. Рука протягивала мне квадратный картон… По соседству вертелась Катя и скалила мелкие зубки… Картон я взял…

— Письмо… Хорошо… Вот тебе, почтальон, на чай…

Степа получил уголок своего картона и сделал мне под козырек. Катя весело закивала черненькой головенкой.

Мельком пробежали глаза по картону. На лицевой стороне были изображены два целующиеся белые голубка и под ними подпись: «Христос Воскресе!» На обороте письмо, такого содержания:

«Милая Ларя! Поздравляю тебя с праздником Светлого Христова Воскресения и желаю быть здоровой и хорошо учиться. Поклонись от меня всем вашим. Николай Морозов»…

Сердце нежно всколыхнулось. Я вспомнил тетю Ларю тихую и степенную, с певучим голосом.

— Почтальон! Нет ли у тебя еще писем? — позвал я Степу. Мне казалось, что какая-то тайна у меня под руками, и я торопился, чтобы ее не затерять. Ведь тетя Ларя самая типичная представительница нашей семьи.

Степа несся со всех ног. Милый мальчик, как он рад со мною поиграть. Катя далеко отстала… Но от избытка непонятного радостного волнения я подбежал сначала к ней и высоко ее подбросил. Степа протягивал мне новый картон и, входя в роль почтальона, показывал, что ему некогда…

— Бери… А то я уйду…

Но одного письма мне было мало — нужны были все письма. Только бы Степа не подумал, что я изобрел новую интересную игру… А то он от меня не отстанет… Я погладил его по головке…

— Подари мне твою сумочку… Мне она очень нужна…

— А ты подбросишь меня, как Катю? — недоверчиво спросил Степа и стал снимать голубенькую ленту…

— Вот, бери — и сумочка была в моих руках.

Степу я подбросил еще выше, чем Катю, и он побежал похвастаться маме. Сестра сделала ему выговор, что он, несмотря на запрещение, мешает мне заниматься.

Степа гордо и независимо заявил:

— Дядя сам захотел с нами играть…

Я подтвердил, что это верно, и с коробкой из-под конфет ушел к себе в комнату. Надо было рассмотреть, какие документы жизни тети Лари она сохранила.

Их оказалось немного.

III

Тетю Ларю я люблю вспоминать такой: высокая полная женщина в шелестящем черном платье, застегнутом на мелкие блестящие пуговицы. Хорошо помню: мягкие, пахучие щеки, розовые морщинки около глаз и умные, но не сердитые брови. К нам она приходила каждый вечер и долго сидела с матерью в столовой, разговаривая о знакомых. Они рассуждали, чья жизнь складывалась удачно и чья неудачно, говорили о свадьбах и похоронах, о богатстве и бедности, о хороших и плохих квартирах. Нервные пальцы перебирали красную бахрому скатерти. Вздыхали пожилые груди. Жалелось о чем-то неизвестном, что могло быть и чего не было. И странные картины волновали мое детское сердце: сырая маленькая квартирка, и в ней кто-то плачет и ломает руки; церковь, где молятся несчастные женщины о своей неудачной судьбе, о мужьях — пьяницах, о сытных обедах и о хорошей одежде; Бог, никому не могущий помочь и наказывающий слабых и безвольных; трактиры с гамом и криком, и в них пропиваются состояния, о которых вздыхают мама и тетя Ларя…

— Ты хорошо сделала, что не вышла замуж, — говорила мама, — и жалеть тебе нечего.

— Я и не жалею, — соглашалась тетя Ларя.

Пожилые женщины сидели друг против друга, и итоги их собственных жизней и жизней их родных и знакомых следовали один за другим. Свадьба, крестины, богатство, похороны… Кто-то считал на счетах… Глухо били стенные часы… «И вы верите, верите?» — спрашивала темная столовая… И женщины покорно верили в обманувшего их Бога, в ничего не давший старозаветный уклад жизни… И кому-то было горько и смешно, что они еще верят…

— Я не жалею, что не вышла замуж… — грустно-певучим голосом подтверждала тетя Ларя и говорила: — Как несчастны вышедшие замуж…

Черное платье на груди взволнованно поднималось… О ком оно жалело? О не вышедшей замуж тете Ларе или о ее подругах, вышедших замуж… Томила неопределенная грусть, и медленно шли мерные вечерние часы, и с ними сплетались вздохи пожилых женщин… Весь воздух в столовой состоял из одних вздохов… И было уныло и тревожно…

Для нас, детей, вопрос о замужестве тети Лари не существовал. Правда, в старом кожаном альбоме с медными застежками, очень солидном и тяжелом, была выцветшая карточка, болезненно тревожившая мое воображение. На этой карточке тетя Ларя, тоненькая, гладко причесанная, с руками, сложенными на животе, стояла рядом с сидевшим в кресле господином в сюртуке, у которого была большая черная борода, глаза, решительно устремленные вперед, и некрасивые, жилистые руки. Рассматривая альбом, я часто останавливался на этой карточке; почему-то было грустно; хотелось рассказать тете Ларе, что я всегда ее любил и буду любить, хотелось забраться к ней на колени и дотрагиваться до ее пухлых рук своими худенькими, бессильными. Но я никогда ни маму, ни тетю Ларю о господине в черном сюртуке не спрашивал и только раз сообщил по секрету младшей сестренке — теперь Степиной и Катиной матери, — что черный господин погубил тетю Ларю.

— Откуда ты это знаешь? — недоверчиво спросила сестренка и, несмотря на выразительно сжатые губы, разочарованно прибавила: — Ты вечно что-нибудь придумываешь… Вот тоже человек…

Мне было обидно, что она меня не поняла, больше поделиться было не с кем; но острая жалость в сердце осталась, и, слушая мамины с тетей Ларей разговоры в столовой, я только делал вид, что учу уроки, а на самом деле, вместо того, чтобы запоминать название больших Зондский островов, готовил себя, когда буду взрослым, любить одних людей и не любить других, и люди в моем представлении делились на несчастных женщин и на неизвестных, почему-то несимпатичных мне мужчин. Это был зародыш моего будущего душевного склада, и я замирал и трепетал, точно передо мной развертывалась недетская, жуткая область жизни.

По временам я отрывался от руководства по географии — Борнео, Ява, Целебес, Суматра, казалось, были подсунуты мне черным, снятым на карточке, господином, нарочно для того, чтобы я чего-то важного и горького не знал и не помешал какому-то обману, что мама, по непонятным мне соображениям, на стороне этого господина, и глаза мои искали сочувствия у тети Лари. Я не смел ей ничего сказать — перебивать разговоры старших нам строго запрещалось — и только думал про себя, что, пусть, если они хотят, — буду делать вид, будто ничего не понимаю, буду учить то, что учить мне не интересно; но это все равно им не поможет, и я никогда в жизни не приму сторону черного господина. Да, не приму… И глаза мои уходили от тети Лари… Я сам разбирался в том, что мне следует делать… Голова низко склонялась над учебником, и я упорно запоминал название островов, уже твердо убежденный, что черный господин от моего послушания ничего не выиграет. Был детский метод борьбы с чем-то предчувствуемым, но не уясненным, и сердце билось упрямой решимостью, готовое разбиться, но все-таки поставить на своем.

Тетя Ларя хвалила меня за прилежание, подзывала к себе и гладила по голове. Потом начинала расспрашивать, какие предметы проходят в моем классе. Я приносил книжки, географический атлас и тетради. Она все подробно рассматривала. И мне казалось, что моя детская жизнь проверяется кем-то добрым и ласковым, кому бы я сам дал ее проверить. Сердце билось сладко и часто… Оно торопливо рассказывало свой рассказ — тот, слушать который тетя Ларя могла, а мама не могла, потому что не сумела бы понять его, как следует.

— Шел бы лучше в детскую… — посылала меня мама.

Но тетя Ларя заступалась…

— Пусть побудет с нами…

Я оставался. И обе они сохранились в моей памяти: мама с глазами, устремленными на руки, перебиравшие красную бахрому скатерти, и думавшая, как мне представлялось, о неудачах и удачах жизни родственников с точки зрения господина в сюртуке, победившего ее ум практической моралью; и тетя Ларя, напротив мамы, тихая и степенная, покорная этой морали и от нее пострадавшая.

Так проходило много вечеров…

А вот день, стоящий в памяти обособленно от других. В связке книг я нес домой балльник с припиской воспитателя, что за дерзость, сказанную мной учителю танцев, буду посажен в карцер в ближайший праздничный день на время от двенадцати до четырех.

Карцер сам по себе представлялся мне чем-то ужасным, а к этому прибавлялись тяжелые душевные муки. Учитель танцев, чтобы надо мной поиздеваться, зная, что я не умею танцевать, расшаркиваясь, пригласил меня на вальс, а потом передразнил перед всем классом, как я танцую. Ученики смеялись… И я впал от оскорбления в такое состояние, что затопал ногами, закричал одноклассникам, что они скоты, а учителя назвал жестоким человеком. Надо было все это рассказать дома по порядку… Горело лицо, и по лестнице я шагал сразу через несколько ступенек… Хотелось просить защиты от нанесенного оскорбления, от несправедливого наказания, и, кроме того, упросить, чтобы меня перевели в другое училище.

Дома у меня перехватило голос. Приготовленный рассказ сразу улетучился, и только одно беспощадное слово «карцер» сорвалось с языка.

— Ну, натворил хорошие дела, так и расплачивайся — сухо сказала мама. — В жизни всегда так бывает… А ты делаешь большие успехи…

Меня тянуло броситься к ее ногам — не для того, чтобы просить прощения, а чтобы заставить пережить жгучую ненависть к училищу. Я хотел вымолить эту ненависть своими слезами и отчаяньем…

— Мамочка! Погоди!.. — бросился я следом за нею. — Постой, я тебе все объясню…

Она с балльной книжкой в руках повернулась ко мне. Глаза резала эта книжка, говорившая обо мне ложь и мной принесенная. Официальная ложь о моей детской душе… Порывало кричать и топать ногами…

— Смотри… — и мама провела дрожащим пальцем по воспитательской записи. — Тут черным по белому написано, что ты сказал дерзость учителю танцев… Воспитателю нет никакой цели врать… Плакать нечего…

Да, плакать было нечего… Это я понял, как понял и то, что объяснение наше кончено. В груди похолодело… Захватило дух… Мама на их стороне… Но все равно таким, каким они хотят, я не буду… Нарочно отняли маму… Пусть… Останусь один… И, как дикий злой зверек, я засел в угол, решив не обращать внимания на ласки сестер, если они будут подарены мне секретно от мамы, как это случалось обыкновенно.

Притаившись в углу, я не заметил, как пришла тетя Ларя. Она подсела рядом, положила мою голову к себе на колени и спросила:

— Тебе больно, мой мальчик, тебя обидели, а ты не виноват? — и ласковые руки стали перебирать мои волосы. — Ну что ж, мы заставим, чтобы мама тебе поверила…

— Я сказал дерзость и в воскресенье буду сидеть в карцере, — мрачным голосом заявил я тете Ларе, чтобы она знала, с каким мальчиком имеет дело.

Думалось, что она испугается и уйдет… Но на нее ни «карцер», ни «дерзость» не подействовали… Тогда искоса взглянул я на тетино лицо, почему это так, почему она не такая, как мама… Тетино лицо о чем-то раздумывало, доброе, с розовыми морщинками около глаз… И вместо того, чтобы жалеть себя, мне до боли стало жаль тетю Ларю, бесшумно ходящую по чужим комнатам, как черный призрак непонятной грусти… грусти, может быть, о том, что сердце позволило взять себя в плен господину в черном сюртуке… Я взобрался к ней на колени и обнял ее за шею.

— Бедные мы с тобой, тетя Ларя!… Оби-жен-ны-е… — растянул я плачущим голосом, чувствуя, что буду плакать долго, тепло и хорошо.

Мягкие, пахучие щеки прикоснулись к моим щекам, и наши слезы смешались…

Потом тетя Ларя спросила:

— А откуда ты знаешь, что я обижена?

— Уж я знаю… поверь…

— Ты, верно, что-нибудь подслушал, что мы говорили с мамой… Это нехорошо…

Она оправила мне сбившиеся волосы.

— Нет… не подслушивал… Я сам знаю…

Но она не слушала. Сидела задумчивая и степенная, и круглые серые глаза, затуманенные от сдержанных слез, далеко ушли от моего карцера, от моей дерзости и сегодняшнего дня. Я понимал, что ей не до меня, и старался не шелохнуться. Тетя Ларя, все еще думая о чем-то, смахнула мизинцем одну из моих слезинок, встала и бесшумно ушла…

В нашем доме был призрак непонятной грусти. Я его видел, и ласковые руки призрака тихо перебирали мои волосы. Туманная загадка волновала меня… И слезы лились неудержимо, лились тепло и хорошо…

IV

Милая, бедная тетя Ларя!

Вот передо мной лежит старенькая коробка из-под конфет, с налепленной на нее картинкой, где в зелени сидит около гнезда большая желтая птичка с тупым, толстым клювом. Это было давно… Настал день именин тети Лари, тогда еще просто Лари. Заботливая девочка старательно умылась, надела самое парадное платье и сходила помолиться в церковь. Колокольный звон шумел по-праздничному, когда маленькая именинница шла обратно домой. Жизнь обещала ей много светлых дней за то, что она послушная и доверчивая, и под новеньким коричневым платьицем пело маленькое сердце. Дома поздравляли с днем ангела папа, мама и сестры… И на столе, накрытом свежей скатертью, лежала коробка с желтой птичкой, подарок богатой бабушки… Тетя Ларя, когда конфеты все были съедены, унесла ее в детскую… Золотой пчелке, подумавшей, что пришла весна, захотелось собирать мед своей жизни… Она помнила, что для нее сегодня гудел колокольный звон, и в церкви служилась певучая обедня… Так начинается каждая детская весна…

Первой в коробку из-под именинных конфет попала книжка с синим корешком, синими уголками и бумажным матовым переплетом с причудливо запутанными черными и синими жилками. На заглавной странице, боясь испортить чистенькую книжку, затаив дыхание, тетя Ларя вывела робкими буквами: «Записная книжка Ларисы Шубиной». Поглядела на только что сделанную надпись, деловито откинув хорошенькую фарфоровую головку. Показалось бедно и просто. Тогда она провела по линейке две тонкие линии: одну посветлее, другую потемнее… Теперь тетя Ларя осталась довольна. Она не испортила книжки и сделала все, что надо.

Прошло несколько дней… Книжка все еще лежала с нетронутыми белыми страничками… Ларина жизнь не давала ничего интересного, что бы стоило записать… Но у подруг она видела записные книжки с исписанными страничками. Разве у нее не такая же жизнь? Маленькая головка задумалась, и острые зубки стали кусать кончик карандаша… Надо было что-нибудь придумать… В этот день наверху первой страницы появился заголовок, написанный обмусленным карандашом: «Что надо сделать»… А под ним вырос целый столбик записей: «попросить у папы гривенник на чернильную резинку», «дать Балясниковой на память налепную картинку», «попросить у Феди, чтобы он решил задачи №№ 164, 168 и 173», «сходить с мамой в баню» и «купить в косу розовую ленточку с отливом, как у Лизы Шулятниковой»… Была попытка прибавить что-то еще, но после раздумья карандаш зачернил начатое. Остальные странички остались неиспользованными. Белая бумага состарилась, стала желтовато-серой и пыльной, точно грустящей о том далеком времени, когда она и тетя Ларя были кому-то нужны, когда близко над нею склонилась Ларина головка, и у нее с этой головкой было что-то интимное: надежды на большое содержание Лариной жизни, сознание своей нужности и, Бог знает, что еще…

К этому же времени, вероятно, относятся: карточка, изображающая пожатие мужской и женской рук, происходящее в гирлянде из незабудок с букетом роз на верху и с надписью на обороте: «на память от любящей подруги А. Балясниковой» и письмо, написанное крупным детским почерком. Содержание письма: «Дорогая Ларя! Кланяюсь я тебе и поздравляю с благополучно выдержанными экзаменами и желаю быть здоровой. Мы уже на даче в Парголове. У нас очень превесело. Каждый день ходим гулять в большой парк. В саду у нас есть две яблони и кусты черной и красной смородины. Приезжай, пожалуйста. Я буду тебе рада. А то у меня нет подходящих подруг. Кланяется тебе Зина. Папа и мама выражают желание, чтобы ты приехала, и кланяются твоим папе и маме. Твоя двоюродная сестра Лена Галченкова».

Зимой в этот учебный год тетя Ларя, как можно предполагать, сдружилась с А. Балясниковой, подарившей ей на память гирлянду из незабудок. Две девочки, немного постарше десяти лет, обе в одинаковых форменных платьицах, сидели в классе на одной скамейке, отличались примерным поведением, получали пятерки и за что-то любили одна другую. Во время перемен, как и в классе, они держались рядом, ходили, обнявшись, по длинному коридору с блестящим паркетом, и, одинаково почтительно сложив руки на черных передниках, делали реверансы проходившим мимо учителям и классным дамам. Тетя Ларя предупреждала Балясникову, что идет Ольга Константиновна, и Балясникова предупреждала тетю Ларю, что идет Елизавета Ивановна. Они торопливо оправляли платьица, отходили к стене, благоговейно смотрели вслед классным дамам — существам высшего порядка, сочиненным человеческой жизнью, как она сочинила иконы с ликами святых, начальницу в гимназии и городовых на улице. После окончания уроков тетя Ларя и Балясникова помогали друг другу одеваться и вместе шли на улицу, где низко склоняли глаза под перекрестным огнем взоров гимназистов и реалистов, выстроившихся около подъезда женской гимназии. Обе они были очень серьезные девочки, считали всех незнакомых мальчиков нахалами и, когда за ними раз поплелась пара кадетов, они не на шутку перепугались… Сердечко тети Лари трепетало тогда, как птенец, вынутый из гнезда; дома она подавилась хлебом и получила от мамы замечание, что никогда не нужно спешить. Так тянулись дни, приближалась весна, а вместе с нею и летние каникулы. Тетя Ларя и Балясникова должны были расстаться на длинное четырехмесячное лето, и в это лето одна из них могла изменить другой и сойтись с новой подругой. Они торжественно грустили, обменялись на память трогательными картинками, и вот в коробку тети Лари попала гирлянда из незабудок.

Тете Ларе было скучно без Ольги Константиновны и без Елизаветы Ивановны, без уроков, хороших отметок, почтительных реверансов, блестящего паркета и Балясниковой. Никому не нужно стало примерное поведение и чтение молитв нараспев. Дома она была только девочкой, и о ней вспоминали лишь для того, чтобы поцеловать утром, когда здоровались, накормить за обедом, и посмотреть: хорошо ли она причесана перед отходом в церковь. У взрослых была своя жизнь, бравшая их целиком со своими Елизаветами Ивановнами и реверансами. Но для той жизни тетя Ларя была мала. И она очень скучала. Какой восторг овладел ею в минуту, когда подали письмо от двоюродной сестры Лены Галченковой. Даже не верилось — до того это было хорошо и неожиданно. Во-первых, там превесело, считала тетя Ларя по пальцам, во-вторых, каждый день будут ходить в большой парк, в-третьих, в саду смородина и яблони — значит, скоро поспеют ягоды и яблоки… Потом мама стала собирать ее в дорогу, дала ей рубль денег, чтобы доехать туда и обратно, и еще немного на всякий случай, крепко поцеловала и перекрестила. В вагоне тетя Ларя выбрала укромное местечко в уголке, рядом положила вещи и ревниво следила, чтобы их не унес кто-нибудь посторонний. Вагон тронулся. Мысли побежали под кривые сосны, под голубое небо, к речке, сверкнувшей светло и приманчиво, и к уютным деревянным дачам… Тетя Ларя попросила кондуктора открыть окно и, придерживая рукой круглую соломенную шляпу с бедными цветами, подставила свое лицо навстречу ветру. Ноздри жадно вбирали свежий воздух, и глаза искали конец солнечного горизонта. Конца не было. Какое радостное лето! какая милая, добрая жизнь!..

Больше ничего о детстве тети Лари не сохранилось. Или радостных моментов, кроме перечисленных, не было, или их следы случайно затерялись. Не было также никаких документов, которые я бы мог отнести ко времени, когда тетя Ларя из девочки превращалась в девушку. На дне коробки лежала бледная покрытая пятнами от сырости голубая муаровая лента… Но это, может быть, тоже память о Балясниковой.

Пришлось рассудить так: мысль тети Лари стала взрослой раньше, чем сформировалось ее тело, но в той среде, где она росла, за мыслью не следили… Ее продолжали считать за девочку и обращались с ней, как с маленькой… Меда жизни, какого ей хотелось, поэтому не было… От многого удерживал и собственный отроческий стыд… И неуклюжий подросток, предоставленный сам себе, на время замкнулся, чуждаясь людей и событий, шедших мимо…

Потом пошли визитные и фотографические карточки молодых людей; некоторые простые, белые, другие из мраморной бумаги или матовые с золотыми обрезами и франтоватым шрифтом. Вот о ком мечтала тетя Ларя, когда сделалась барышней: о Христофоре Ивановиче Семенове, об Евгении Михайловиче Соколове, о поручике Енисейского полка Федоре Петровиче Колышко и об университетском студенте Димитрии Яковлевиче Лизогубе… Кто из них был господином с черной бородой? Вероятно, Христофор Иванович Семенов, потому что карточка с его именем была самой увесистой и солидной, напоминавшей о тяжести и прочности практической морали… Должно быть, тетя Ларя положила эту карточку среди других, скрепя сердце, считая такой поступок своей обязанностью. И мне казалось, что университетский студент Лизогуб и поручик Енисейского полка Колышко неодобрительно смотрят на солидное, для них неприятное соседство… Веселые молодые люди, один с блестящими эполетами, другой с красивой шевелюрой вьющихся волос и лихими усами, не любили практических соображений и разговоров о будничной жизни. А тут им подсунули какого-то Семенова… И мне трудно было отделаться, когда я смотрел на студенческую и офицерскую карточки, от чувства, будто я вижу брезгливые усмешки и иронические кивки головами: «Что, брат, каково?» «Да, таково, брат»… Я входил в положение тети Лари, входил в положение Лизогуба и Колышки, и для меня смутно намечалась отдаленная девичья драма…

После карточек я остановился на смятой программе оперы «Пиковая дама» и двух потрепанных еле живых билетах в галерею пятого яруса с соседними номерами. В большом ярко-освещенном театре тетя Ларя была наверху, держала в руке маленький женский бинокль, взятый у знакомых, и внимательными глазами жадно следила; как мучилась графинина воспитанница Лиза, как Герман ночью прокрался в спальню страшной старухи, и как она явилась к нему после смерти назвать три волшебные карты. Впечатление было потрясающее, и хотелось иметь близкого своего человека, совсем своего, чтобы вручить ему под защиту испуганное и взволнованное сердце. Потом дома тетя Ларя бралась за колоду, закрывала глаза, вынимала одну из карт и, дрожа, говорила: «тройка». Но ярких сказок в будничной жизни нет, оттого ее не любили Колышко и Лизогуб, и тройка не открывалась. Тетя Ларя вздыхала, подходила к окну и прижималась разгоряченным лбом к холодному стеклу. Все равно близкий человек ей нужен, нужен. Плакать было не о чем, не о том же, что не открылась тройка, но плакать хотелось, и жадно билось сердце, и пылали щеки, и высоко поднималась молодая грудь, не верившая, что сказок нет. В веселые минуты тетя Ларя напевала вполголоса: «барышням вашего круга надо приличие знать». Серые глаза становились тогда смелыми и задорными, в них вспыхивали загадочные огоньки, и думалось, что жизнь можно взять одним мановением руки, стоит только запеть ухарский цыганский романс, накинуть на себя шубку, вскочить на подкатившую к подъезду тройку с болтливыми бубенцами и унестись на ней далеко на ветер и снег с поручиком Колышкой или еще лучше с Лизогубом. А когда находило грустное раздумье, что этой тройки нет и не будет, тетя Ларя вспоминала драматический тенор Германа и слова: «Что верно? — Смерть одна». И она соглашалась, что верна одна смерть, нащупывала перестававшее биться сердце и искала в углу черной иконы. Темнели комнаты, бесшумны были шаги по коврам и странным казалось, что в спальне у матери горит жалобная лампадка, горит и плачет. «Неудачная судьба у меня»… — ныла дума в душе у тети Лари, и она не знала, отчего неудачная. Не спала ночью. Подушка становилась противной и не верилось, что рядом в комнатах другие спят. «Притворяются»… — шептала тетя Ларя, кусала кончик подушки, и слезы падали на молодое обиженное тело, которому жаловалась обиженная душа.

Складной свадебный билет из мраморной бумаги с золотыми инициалами жениха и невесты на раскрывающихся верхних половинках. «Вера Григорьевна Галченкова покорнейше просит вас пожаловать на бракосочетание дочери ее Елены Алексеевны с Александром Ивановичем Мурашовым в церковь С.-Петербургского Ремесленного училища, а оттуда к обеденному столу и на бал к кухмистеру Ильину». Целая женская история. Частые приходы портнихи и шелк цвета крем, мучительно приятный на ощупь. Наконец, платье готово, и на ногах бальные туфли тоже цвета крем. Мама смотрит, сестры смотрят, портниха с сознанием исполненного долга стоит в отдалении и уверенно ждет, что скажут, чуть подергивая нервной верхней губой с маленькими усиками. Тетя Ларя замерла и не дышит. Но она не прежняя стройная, тоненькая девочка, даже не та, что снималась с господином в сюртуке; лицо погрубело, родинка на правой щеке утратила прежнюю привлекательность и не так ласково и заботливо облекают бальные туфли окрепшие сильные ноги. «Хорошо»… — говорит мама и отступает назад к портнихе. Сестры тоже находят, что хорошо… Портниха рассказывает, что ей приходилось работать на супругу и дочерей генерал-майора Крылова… Но тетя Ларя чуть не плачет… Разве у нее такая некрасивая талия, такие широкие мужские плечи, такие крутые бока?.. «Ты сама не знаешь, чего хочешь…» — замечает мама. Портниха закуривает папироску и иронически бросает: «Они капризничают»… Звенят монеты и шуршат бумажки… Тетя Ларя дрожит бровями… Потом уходит к себе, садится в новом платье на стул к столу и ломает руки… Лена Галченкова выходит замуж, а ей Ларе двадцать шесть лет, и она не выходит… «Я старая дева…» — трепеща от ужаса, краснея от жестокого оскорбления, нанесенного ей жизнью, шепчет тетя Ларя и смотрится в зеркало, чтобы разгадать загадку своей судьбы. Накануне свадьбы, перед тем, как лечь в кровать, тетя Ларя строго и любовно оглядывает шелковое платье цвета крем, веер с перламутровыми пластинками и бальные туфли — своих завтрашних союзников на балу у кухмистера Ильина… Долго моет дорогим мылом шею и плечи… И не знает, надеяться ей или нет… Лежит с открытыми глазами, заглядывая в будущую жизнь и не понимая, куда ушли Колышко и Лизогуб… «Неужели я не умею любить, как другие?..» И тете Ларе кажется, что она может любить лучше других, только об этом надо кому-то сказать, а то так не поверят… И оттого, что она чувствует в себе не тронутое богатство ласки, заботливости и нежности, ей делается спокойнее… Она засыпает, широко разметавшись по кровати, и во сне улыбается… На балу шумно и бестолково… Много фраков и форменных мундиров… Тетя Ларя ест мороженое и пьет шампанское… Она чокается с своим соседом за любовь — нужды нет, что сосед с плаксивым лицом и убогими запонками на манжетах… И горько и непонятно, что куда-то под стремительную музыку мазурки уносится девичья грация, молодость, фраки и мундиры… «Я хочу еще шампанского…» «Удивительно вкусное вино… — говорит сосед.— А вы будете танцевать кадриль?..» Тете Ларе нехорошо… В толпе вертлявый фрак шепчет, что вон та высокая барышня напилась пьяной… «Дорвалась…» — угодливо соглашается плаксивое лицо. Тетю Ларю уводят под руки в темную комнату, где открыта форточка… Она глотает воздух и смотрит широко-раскрытыми глазами… Пришла жизнь, настоящая, невыдуманная… Здравствуй, жизнь!..

Последняя девичья ставка — билет для входа на бал цветов, ценою в пять рублей. Огромные дворцовые залы с лепным потолком и белыми колоннами… Тетя Ларя сразу поняла, что пришла напрасно. Вид у нее унылый и скучающий… Она не будет сегодня танцевать; она пришла посмотреть… Говорили, что очень красиво… Ничего особенного… Костюмы, как костюмы… Везде одно и то же… Тетя Ларя, чтобы быть незамеченной, села за колонну. Она истратила пять рублей, и ей скучно… И в первый раз зовет и манит своя маленькая комнатка, где все такое бедное, но зато родное и близкое… Сердце с чем-то примиряется… Тетя Ларя запоминает бросающиеся в глаза туалеты, спрашивает соседей, как фамилия балерины с неестественно-блестящими глазами, которая кокетничает с уланским адъютантом… «Вон… смотрите… она ударяет его веером… Да… да… эта самая…» Но тетя Ларя узнает фамилию балерины не для себя, а для домашних. Завтра ее будут спрашивать: «весело ли было на балу цветов в Таврическом дворце»?.. «Шикарно было…» — скажет тетя Ларя, потом прибавит, что у нее разболелась голова, и она не могла танцевать. И тетя Ларя хочет, чтобы бал цветов скорее кончился.

V

Бедная, милая тетя Ларя!..

Весенний разлив ее жизни кончился. Дни потекли по узкому руслу. Она поступила на службу, завелись свои небольшие деньги и пришлось стать деловой особой. Вот письмо в синем конверте с таким адресом: Госпоже Ларисе Сергеевне Шубиной, Контора Лесопильного завода «Крестовых и КО»…

Читаю письмо: «Многоуважаемая!.. Лариса Сергеевна… простите, пожалуйста… что я Вас беспокою своею просьбою… Не можете ли Вы мне одолжить восемь рублей денег до начала будущего месяца ввиду того, что мне нужно ехать на Валаам на богомолье, но такими деньгами не располагаю, хотя есть, но я должна оставить, чтобы уплатить мужикам, которые косят… Они как раз кончают в четверг… Буду Вами очень благодарна… Уважающая Вас М. Манькова»…

Тетя Ларя послала эти восемь рублей. Надо помочь человеку, когда он хочет ехать на богомолье… Потом перечитала письмо, подумала о мужиках и сенокосе и спрятала синий конверт в коробку с птичкой. Вероятно, Манькова не внушала ей доверия, и нужно было сохранить доказательство, что денежные отношения между ними завязались… А, может быть, тете Ларе было приятно сознание, что она кому-то нужна и кого-то выручает… Пока она не привыкла оказывать денежные услуги, пока получать просительные письма было внове, — каждое доказательство своей нужности людям являлось дорогим… И рука тети Лари не дрожала, когда она опускала это скучное письмо в коробку из-под конфет, хранившую воспоминания о детстве и молодости… Колода ее дней раскрылась, и первой взятой картой оказалась не когда-то ожидаемая с сердечным трепетом загадочная тройка, а самая обыкновенная карта… Что ж, и это было нечто… Потом тетя Ларя ждала будущего месяца, щелкала в конторе счетами и записывала торговые обороты в разграфленные бухгалтерские книги… Перед глазами было зеленое сукно конторки, чернильница из толстого граненного стекла и металлическая чашечка со щеткой, куда втыкались вставочки. И как раньше тетя Ларя вошла в гимназическую жизнь с ее Ольгами Константиновнами, реверансами и Балясниковыми, а немного позже в девичью с Лизогубами, Колышко, Христофорами Ивановичами, операми «Пиковая дама» и «Евгений Онегин», свадьбами и балами цветов, так и теперь погрузилась она в дни, полные приходов и расходов, протестованных векселей и выдачей жалований машинисту, пилоставам, возчикам и чернорабочим… Понемногу она заинтересовалась работой и, в свободное время, приходя домой, рассказывала про высокие штабеля досок, про Рабиновича, отказавшегося уплатить Крестовым и КО и пропустившего все сроки уплаты, хотя он имел нескольких содержанок и каждое лето отправлял жену за границу; упрекала жену Рабиновича, что она носит тысячные бриллиантовые ожерелья, а дочерям не дает образования… И дома слушали рассказы тети Лари, поддакивали ей и находили, что тетя Ларя умная и рассудительная, Рабинович — нечестный человек и большой плут, а жена Рабиновича — расточительная особа, которую бы надо держать в ежовых рукавицах… К следующему приходу тети Лари домашние приготовляли много новых вопросов и, когда она входила в столовую, где все сидели, — ее сразу начинали осаждать: кто-нибудь говорил про высокие штабеля; кто-нибудь спрашивал, заплатил ли Рабинович; интересовались, когда уедет жена Рабиновича и любят ли ее дочери… Надо протестовать векселя… Что стесняться с плутом… «Надо…» — соглашалась тетя Ларя. И никто не удивлялся, что не было Балясниковой, а были штабеля, что не было «Пиковой дамы» и «Евгения Онегина», а были супруги Рабиновичи… Тетя Ларя сама не удивлялась… К этому времени она стала носить черные платья, реже подходила к зеркалу и не училась больше танцевать модные танцы.

Раз она явилась домой возбужденнее обыкновенного… Темная краска выступила пятнами на мягких щеках, и умные брови пытались сделаться сердитыми… Совестно было начинать рассказывать, что с нею случилось… Она шумела черным шелковым платьем и не могла осилить волнение. Потом сорвалось одно слово и за ним отрывисто второе… Покупатель Яблочкин, старый человек, осмелился… Губы тети Лари дрожали. Она смотрела на маму и замужних сестер, чтобы они отдали себе отчет в том, какой нахал этот Яблочкин. Он пригласил ее ужинать в ресторан… «Думает, что я такая дура…» И тетя Ларя взволнованно поводила полными плечами… А мама и замужние сестры учили ее, как надо было ответить Яблочкину… Мама говорила, что надо было сказать ему: может быть, это ваши дочери ходят по ресторанам… Замужние сестры находили, что лучше всего сказать было так: может быть, это ваша жена ходит по ресторанам… Тетя Ларя ждала, когда они кончат… «Я ему сказала: стыдно вам, Афанасий Петрович…» И все находили, что она ответила умно… Только самая младшая из сестер не согласилась… «Я бы сказала ему такую дерзость…» «Он думает, что я беззащитная, что мне тридцать четыре года и со мной все можно…» Голос тети Лари становился беззащитным, серые глаза тоскливо жаловались, и брови не пытались больше делаться сердитыми. «Испытай… — негодовала мама. — Попробуй, как все это можно…» Тетя Ларя смотрела на нее с благодарностью… Разговор стал тише… «Как дела Рабиновича?..» — спросила старшая замужняя сестра. В душе уже назревал ответ: «Я не знаю, как дела Рабиновича». Но мама поинтересовалась узнать, поедет ли его жена этим летом за границу… Тете Ларе было горько до слез… Ей хотелось говорить о себе и о Яблочкине… Но она ответила маме… Маме нельзя было не отвечать… Только младшая сестра повторяла, что она сказала бы такую дерзость… И в тишине, наступившей после возбужденного семейного разговора, раздался вздох, и этот вздох не принадлежал тете Ларе.

На дне коробки запряталась две открытки с картинками и меню поминального обеда… Меню на твердом белом картоне с двойной траурной каймой. Наверху: заглавие — «Обед», число и год… Потом перечисление блюд: блины с икрой, суп прентаньер — пирожки; форели паровые — соус пикань; жаркое: пулярды и цыплята — салат; кисель и бламанже.

Тетя Ларя перестала получать приглашения на балы и вечера; музыку и танцы заменили поминальные обеды… Траурная карточка была ей дорога, как чье-то, мне неизвестное, внимание… А может быть, это память о близком покойнике… Год указан такой, что невольно предполагаешь, будто поминки были по Лене Галченковой, на чьей свадьбе тетя Ларя пировала… Вспоминаю теперь точно… Да, по Лене Галченковой… Тетя Ларя шла за гробом в глубоком трауре, а сзади тянулись по двое и по трое другие родственники, знакомые и неизвестно какие люди. Шествие замыкалось каретами, кузова которых были забрызганы рыжей грязью. Из окошек карет выглядывали детские лица и металлические венки с широкими лентами. Было немного грустно, немного серо. Уныло заплетались ноги. Подол платья волочился по грязи, и голова была занята борьбой: поднять его или уж пусть себе волочится. И думалось, что Лена Галченкова, печальная теперь не по-земному, знает, что тетя Ларя боится за свое платье, — улыбается и прощает; прощает, потому что они стали близкими, близкими, какими никогда не были, обе далекие от обычной людской жизни и кем-то одинаково обиженные. Голова тети Лари наклонилась ниже, и в грязь скатилась маленькая беглая слезинка… «Со святыми упокой новопреставленную рабу Твою Елену…» — шепчут губы тети Лари. Глаза заволакиваются туманом, и в думах другая процессия без каретных кузовов и любопытных детских глаз… «Да, скоро…» — вздыхает тетя Ларя и вспоминает про давно распятого Христа, и ей кажется, что Христос, позволив Себя распять, сделал большую ошибку… Все бы могло быть иначе, и она смотрит на небо… Но небо ничего не отвечает… «Умерла…» — говорит тетя Ларя Ленину мужу. Тот с плачущей улыбкой подтверждает, что умерла, и берет тетю Ларю под руку. Они стараются идти в ногу. «Мы с ней были одногодки…» — говорит тетя Ларя. Где-то далеко смеется голубое небо, суетливые поезда и парголовские дачи… Если бы тетя Ларя осталась маленькой девочкой, она побежала бы под это далекое небо, села бы под кривую сосну и там оплакала бы свою подругу Леночку. Ноги плетутся по грязи, на сапогах рыжие комки глины… Впереди гроба вытянулись факельщики… «На много персон обед?» — спрашивает тетя Ларя. «О-о-о…» — удивляется она количеству приглашенных и решает про себя, что звали, кого попало. Холодная кладбищенская церковь, восковая свечка в руках и прозрачное восковое пение соборного хора… Поразительно хороши альты и дисканты мальчиков, и странное настроение овладевает тетей Ларей… «Дорого обойдутся похороны…» — мысленно отмечает она. Губы шепчут молитву, и остов молитвы цепко, но нежно переплетает жалость к хрустальным тоненьким голосам, за которые заплачены большие деньги… Леночка идет теперь в белой одежде и с белой лилией в руках по широким длинным ступеням к престолу Божию. В думах явь и сон: белая одежда, запах ладана и молчаливые ангелы с прекрасными неземными глазами… Голова кружится… У Леночки лилия в руках… Зачем эта лилия?.. Восковая свечка выпадает из рук, и тете Ларе чудится, что она вскрикивает не своим голосом…

В карете дамы, с которыми тетя Ларя едет к кухмистеру, заводят разговор. Вспоминают, что покойница Лена любила брусничное варенье, а, когда была девушкой, купалась так долго, что тело у нее становилось синим, как синяя оберточная бумага. «Вот, тогда она и захватила болезнь…» — говорит нарядная пожилая дама с умным лицом. Старушка в углу в бедной шляпке кивает головой и шмакает губами: «Сподобил, Господь!» Старушка плохо слышит, но ей тоже хочется поговорить о покойнице Леночке. После она пойдет в богадельню, и там будут расспрашивать, что и как было. «Графья и князья…» — думает про себя старушка, а вслух рассказывает, что она помнит, как ставили Александровскую колонну. «Народу было видимо-невидимо…» «Скажите…» — удивляется дама с умным лицом. Карета делает крутые завороты. Тетю Ларю качает. И она не знает, зачем рядом с ней сидит старушка, которая видела, как ставили Александровскую колонну. А память нашептывает, что покойница Леночка поздравила ее много лет назад с благополучно выдержанными экзаменами. И то, что Леночка когда-то поздравила ее с переходом в другой класс; то, что Леночка любила брусничное варенье и купалась до синевы тела, кажется тете Ларе в эту минуту разрешением Христа людям заниматься земными делами. Христос понял, что, позволив себя распять, сделал большую ошибку. Покойница в белом платье с белой лилией в руках на минуту остановилась на ступеньке широкой лестницы, оглянулась на тетю Ларю и сказала ей ласковое слово.

Днем в кухмистерской совсем не так, как вечером на свадебном пиру. Комнаты озябшие и унылые и гул голосов, как жужжание мух, встревоженных искусственным светом. Не то день, не то ночь. Ничего разобрать нельзя. Пропели вечную память и сели за стол. «Лариса Сергеевна… Обратите внимание на икру… Кушайте, все равно деньги заплачены…» — говорит тете Ларе отец Лениного мужа. Тетя Ларя кивает головою. Она попробует и красной и черной икры… Стесняться нечего… Что чужим оставлять… Но сначала она смотрит, нет ли кого из детей с пустой тарелкой, высмотрит и подходит к детскому столу. «Кушай, Маруся, стесняться нечего…» И она накладывает на Марусину тарелку всего, что попадется под руку. Потом садится обратно, не переставая наблюдать за детским столом. Мать пробирает Марусю, что та пожадничала… «Видишь, в глотку не идет… Что люди про тебя скажут… Учила тебя, слава Богу…» Тетя Ларя стучит ножиком по тарелке и кричит через весь стол: «Это я виновата, Клавдия Михайловна… Я ей положила… Стесняться нечего…» И весь стол начинает говорить о том, что стесняться нечего. Руки берутся за бутылки… На лице Клавдии Михайловны появляется деланная любезная улыбка… Что ж, она женщина бедная: не осудите… И громко стучат ножи и вилки… И смутно слышит тетя Ларя, как одна дама, показывая глазами в ее сторону, шепчет другой: «Какая невоспитанность…» «Стары мы, чтобы быть воспитанными…» — мысленно возражает тетя Ларя и смотрит выдержанным спокойным взглядом с едва заметной усмешкой. Потом она ест суп прентаньер и запоминает вкусовые ощущения; долго держит во рту первый кусочек паровой форели, наблюдая за тем, тает ли паровая форель во рту, как сахар…

Хороший человек была покойница Леночка… Вот человек, так человек… Мухи, кажется, на своем веку не обидела… «Положите мне эту половинку цыпленка…» — говорит тетя Ларя официанту. «Надо бы картеж устроить в память покойницы…» — густо беспокоится чей-то бас на другом конце стола. Устроят, все устроят…

Две открытки… Они получены раньше поминального обеда… Вероятно, тогда, когда Яблочкин приглашал тетю Ларю ужинать в ресторан. Зачем тетя Ларя их сохранила? Или это были последние письма, полученные ею со стороны… Одна открытка первоапрельская с веселой особой в декольте, широко рассевшейся на стуле и неприлично расставившей ноги. На коленях у этой особы два франта в клетчатых брюках. Старичок в форменном мундире пытается согнать франта в пенсне, чтобы заступить его место. Мундир у старичка зеленого цвета и большая круглая седая борода… Тетя Ларя внимательно разглядывала эту глупую картинку, стараясь отыскать хоть какие-нибудь намеки на свое поведение… Губы у нее сложились вопросительно… Она ничего не поняла… Может быть, это дурное, а может быть какой-нибудь незнакомый господин ею заинтересован на самом деле… Разобраться трудно… Разные бывают люди… И она на всякий случай спрятала картинку в коробку из-под именинных конфет вместе с последними мечтами о замужестве.

На другой открытке сморщенное лицо старой немецкой девицы с немецкими же под ним стихами. Потом раскидистым почерком брошенные слова: «Поздравляю с сорокалетним юбилеем девичества… Ха-ха-ха… Игрек»… Недалекий человек, вероятно, думал, что это мефистофельский хохот. Письмо, кинутое в почтовый ящик с игривой улыбкой. Я его оставляю в покое, потому что оно больше говорит о неизвестном мне игреке, чем о тете Ларе.

VI

Я справляюсь с сантиментальным настроением и напрягаю память. Мысли плывут назад в полосу молодости, в полосу отречения от старых богов. Закатное солнце в моей комнате. И мне кажется, что оно тоже вспоминает о далеком времени, когда умирали бесшумные шаги, стены морщились от свежего воздуха и было неизвестно, что случится…

Чем заключилась жизнь тети Лари? Смутно припоминается один наш разговор… Я уже носил студенческую форму, а волосы тети Лари были серебряными с черным блестящим отливом. Шуршащее черное платье, медлительные движения, но все это близкое к смерти и потому невольно останавливающее на себе внимание…

Я знал, зачем пришла ко мне тетя Ларя, и был настроен против нее полушутливо, полувраждебно. Встретил ее с сухой усмешкой, с иронической вежливостью указал на стул и сел напротив…

— Я вас слушаю, тетя Ларя…

— Да… Я вижу, что ты меня слушаешь, — не спуская с меня глаз, растягивая слова, с каким-то непередаваемым выжимом на каждом, произнесла она и, подобрав платье, села.

— Слушаю и наперед знаю все то, что вы мне скажете… — прежним тоном продолжал я и протянул вперед ноги.

В голове в стройном и красивом порядке, точно уверенные в победе солдаты перед сражением, выстроились передуманные за ночь думы о том, что мне хочется жить по-своему, что я имею право на это, и что жизнь, подготовляемая для меня мамой, скучная, неинтересная и трусливо самолюбивая. Это был парад свежих молодых мыслей, и мне весело было от их боевого задора, от ярких пестрых форм и оттого, что тетя Ларя не знает, как многочисленна моя армия.

— Извини меня… Ты, кажется, собираешься смеяться надо мною…

Седая голова склонилась на бок, и губы обидчиво сжались. Думы тети Лари — неуклюжие угловатые солдаты не решались идти на атаку… Я смотрел на ее серебряные волосы, и веселый задор сменялся серьезным отношением. Стараясь передать новым тоном голоса, что буду откровенным и искренним, я сказал:

— Вы ошибаетесь, что я смеюсь. По крайней мере сейчас я вовсе не смеюсь…

Но глаза тети Лари поднялись на меня не сразу. И была минута, когда я чуть не вспылил на ее медлительность. К чему задерживать объяснение, наперед каждому из нас известное? Я встал…

— Садись… — попросила тетя Ларя. — Садись ближе… Я понимаю по-своему… Ты по-своему… На твоей стороне молодость… На моей ничего нет…

И она вздохнула. Потом обняла меня, и мне вспомнились свежие пахучие щеки, которые я любил в детстве.

— Твоя мама пожила… Теперь тебе надо жить… Все это я знаю… Знаю хорошо, так что лучше этого не знать…

Тетя Ларя достала маленький батистовый платок и мяла его в руках. Она не решалась заплакать при мне, хотя слезы просились. Подержала платок около носа и опять мяла в руках…

— Что ж… а ты думаешь: я и твоя мама не хотели жить хорошо… Нет, милый… хотели… Ой, как хотели… Слушались, всех слушались… Может, Бог знает, чтобы случилось, если бы были такими, как ты. А все-таки, видишь, как трудно ни было, каждая свое назначение исполнила… Она детей вырастила… А я…

Тетя Ларя не знала, что сказать, и усмехнулась…

— Да… ты прав… я пришла по ее поручению… и мы враги… старая тетка и молодой племянник… Вон каким волком встретил!.. Ну, что ж… И это терпеть можно… Все терпели… Не привыкать стать…

— Так что же… вы хотите, чтобы и я терпел и этим выполнил свое назначение? — спросил я. — Думаете, что хуже того, что с вами случилось, со мной не будет…

— Вот… вот… не будет… По проторенной дорожке — сам знаешь…

Объяснение наше кончалось, и мы сошли с официальной почвы. Она решилась поднести платок к глазам. Теперь можно было не стесняться.

— А, все-таки, признайтесь: плохой вы дипломат… — пошутил я. — Испортили мамино поручение в конец…

В глазах тети Лари скользнуло что-то мне недоступное, и нить понимания между нами утратилась. Вероятно, и в начале мы говорили на разных языках. Не знаю… Только на мою шутку она ответила унылым голосом:

— С меня и спрашивать нечего… Стара стала… Взыскивай с других, коли взыскивать такой охотник…

Тетя Ларя насупилась, и нижняя губа бессильно отвисла, придавая лицу обиженно-старческое выражение. Передо мной сидела усталая старая жизнь, и только… И черное платье, которое всегда казалось каким-то особенным, печально-певучим и навевающим думы об одиночестве, превратилось в обыкновенное платье. Мне было больно так смотреть на тетю Ларю. И что-то сложное совершалось в моей душе, что хотелось хотя бы на время отложить… Я чувствовал, что разрыв с прошлым совершается сейчас помимо моей воли. И глаза тянулись к тете Ларе, изучали и приносили в мозг свои наблюдения, что она действительно стара, меня не понимает и никогда не поймет. Розовые морщинки в углах век, точно сознавая, что я испытываю, жаловались уныло и апатично на близкую смерть, на скучно прожитую жизнь, на вечное послушание… «Это она… она… сама, а не мы…» И мутные, потухшие глаза шептали о том же.

Тетя Ларя встала, развела руками, потом положила их на стол и, смотря на стену прямо перед собой, выразительно сказала:

— Ну, так идеи идеями… Все это хорошо… А своя-то кровь… родная кровь… разве она ничего не значит?

Много я мог ответить ей на этот вопрос…

— Тетя Ларя… Не надо об этом…

И только глазами постарался доказать, что знаю огромное значение родной крови, что, может быть, всю жизнь придется бороться с привычкой этой крови к пассивной покорности… Но, ведь, тете Ларе не это нужно…

— Ну, хорошо… — И по губам ее пробежала болезненная гримаса. — Не хочешь об этом, так и не надо… Прощай… Извини, что пришла по-родственному посоветовать…

Губы наши холодно и беззвучно встретились…

— Дай Бог тебе счастья, — многозначительно сказала она.

В дверях я ей крикнул:

— До свидания, тетя Ларя!

— Прощай!

И теперь, когда прошло много лет, когда многое приняло другие формы, и отношения в семье у нас переустроились, мне кажется, что я прощался тогда на лестнице не с тетей Ларей, а с усталой состарившейся покорностью, которая думает, что чем тише и незаметнее, тем будет лучше: враг на что-то не обратит внимания, злой человек пройдет мимо и не заметит. Но тетя Ларя не знала, что счастье тоже пройдет и не заметит. И я опять готов крикнуть:

— До свидания, тетя Ларя…

Удаляются бесшумные шаги, в последний раз печально шуршит черное платье… На минуту становится пусто и покинуто… Все-таки родная кровь…

Но не надо об этом.

Башкин В.В. Рассказы Т. 1. СПб.: Общественная Польза, 1909 г.