Василий Немирович-Данченко «Две ночи»
I
— Ну?.. Хочется спать?
— Ах нет, мама! Я бы еще осталась. Так весело. Посмотри ведь только четыре.
— А этого мало?.. Ты сегодня имела большой успех. Пусть заметят твое отсутствие, — так лучше. И потом — подумай: сколько завтра у нас перебывает народу с визитами. Все твои сегодняшние кавалеры… То есть, что я «завтра!..» Это завтра уже наступило. Когда ты успеешь выспаться? Надо всех принять — а ты встанешь бледная, утомленная…
— Еще вторая мазурка будет… Меня так просили…
— Успеешь. Сезон в начале. Как еще надоест!..
— Ну, нет!..
— Это пока так хорошо кажется. А потом — служба службой…
— Неужели ты, мама, сама никогда молодой не была… у — старушка!..
И голос у хорошенькой, полувоздушной, голубоглазой блондинки даже дрогнул… Ей хотелось заплакать и, не кончись эта уставленная цветами лестница, она бы, пожалуй, не удержалась. Но внизу уже ждал их точно вылитый из бронзы швейцар у дверей, в позе, для которой недоставало только гранитного цоколя, а то бы монумент монументом. Сонный лакей вскочил, подхватил ротонду из тибетского меха и ловко накинул ее на худенькие, но красивые плечики девушки. Мягкая белая волна так нежно охватила ее раскрасневшееся личико, что она даже повела щечками по этому меху, сама себя щекоча, как избалованный котенок. Она присела, — лакей быстро втиснул ее ноги в меховые сапожки, закутал ее мать и не успела еще та поблагодарить его, как монумент у дверей подъезда ожил, отбросил их и девушка почувствовала бодрящую ласку сухой и морозной ночи.
Звезды горели преувеличенно ярко… Орион с своим мечом и Сириусом внизу, сверкая бесчисленными очами, раскинулся в темной бездне неба и из-за мрачного, громадного купола Исакия едва прорезывался рог месяца в его последней четверти. Парные сани задорно, вызывающе задорно заскрипели железными полозьями по окрепшему снегу… Девушка часто-часто задышала и вдруг ей показалась так далека и чужда эта полная блеска бальная зала с ее оживленными лицами гостей, с тяжелым, пропитанным запахом духов, воздухом, с шелестом пестрых вееров и красивыми звуками музыки, которая только что охватывала ее маленькую головку сладким, полным одуряющей неги туманом.
— Знаешь, мама, что?
— Ну?
Та зябла и старалась поглубже закутаться в теплую шубку.
— Нет, ты сначала дай слово, что исполнишь…
— Если возможно будет. Сама знаешь — никогда не отказываю.
— Я луны у тебя не попрошу… А вот… Разумеется, возможно. Самую чуточку. Отсюда до Александровского моста и назад по набережной… Полчасика только… Самых ма-иньких полчасика, — по-детски протянула она, — ма-иньких-маиньких…
— После бала. После этой жары! Разгорячилась, разгорелась и кататься! Ведь сегодня двадцать градусов. Сумасшедшая, право, сумасшедшая! Ефим, вези скорее. Экая ты, Нинка! Воображаю, чего бы ты наделала, если б одна была…
Девушка замолчала.
Мороз действительно пощипывал ей нос — и она уткнулась в мех. Застоявшиеся лошади — когда Ефим погладил их кнутом — дернули и понесли так, что сидевшие в санях сначала отшатнулись назад, а потом сами наклонились вперед и так и держались. Кучер до боли натянул вожжи, так до боли, что они казались продолжением его жил и точно тоже болели… В уши свистал воздух. Налево мелькали дома и фонари, слепые темные окна, и только кое-где, изредка, скупой тусклый свет запоздалой свечи или лампы… Какой-то проспект мелькнул в стороне с двойными рядами огней — пустынный, безлюдный… Зимняя дорога была прекрасна. Полозья будто неслись по воздуху. Ни одного толчка… «Хорошо бы заснуть так!» — думала девушка и только, когда сани на раскате поворота ударились о тумбу, Нине показалось, что она вылетела из-под полости на эту белую, искрившуюся поверхность улицы. Нина распахнулась, схватилась за мать и тотчас же звонко захохотала над своим испугом. Тут налево за черными перилами едва-едва наметился канал подо льдом, а за ним по ту сторону вся белая, точно из одного куска серебра выкованная, церковь с золотым куполом. Сани остановились и выпустили дам. Нина неторопливо взялась за медную ручку колокольчика и сквозь перчатку почувствовала ее холод.
— Позвони еще раз и сильнее. Максим так крепко спит! — недовольно проговорила мать.
Нина дернула во всю. Даже здесь, на улице, послышалось, как громко звякнул колокольчик. В глубине, в темноте подъезда блеснул огонек…
— Иван Михайлович дома?
— Давно-с.
— Папаша верно спит. Станет он ждать нас…
И Нина взбежала на верх. Швейцар нажал внизу пуговку звонка, и перед девушкой отворились двери в тускло освещенную прихожую.
— Ну что, веселилась?
Ей отпер отец.
— Ты не спишь, папа? — удивилась она.
— Нет. За работой просидел. Спешное дело… Здравствуй, Саша. Ну, что дочь?..
— Как в старых романах писали: «царица бала!»
— Ну уж! — полусконфуженно-полунасмешливо протянула Нина. — Уж и царица!..
— Лучше всех… Клавдия Толь совсем поблекла рядом, со всеми ее бриллиантами. Тоже манера — вывозить девушек в колье, в балаболках всяких. Точно выставка — вот-де сколько за нею… Не достает только ярлычков от ювелира… А у Нины кроме цветов — ничего. Она, умница, даже серег не надела.
Девушка, улыбаясь, прошла в залу.
— Ну, теперь здравствуй, старик… И она подставила отцу лоб.
— Это я-то старик? Ах ты, дрянная девчонка! — засмеялся тот.
— Разумеется, старик. Тебе сорок пять и виски вон побелели… И мама — старая-старая… Вторую мазурку собирались, а она меня не оставила. Этот офицер (хорошенький, папочка… Не ты, — а офицер!) стал даже перед нею на колени… У, злая-злая!..
— Ложись-ка спать скорей.
— Не лягу. Сяду за фортепиано.
— Заперто.
— Одна буду танцевать по зале.
— Я, пожалуй, Максима снизу крикну… Чтоб было кому на тебя любоваться.
— Bonne-nuit, madame!
И Нина церемонно присела перед матерью — потом расхохоталась, порывисто обняла ее и отца, и ушла к себе. Спички у ней всегда были на ночном столике. Она зажгла свечи у трюмо, притворила двери и опять подошла к зеркалу…
— Говорят: «хорошенькая!» Говорят… точно я сама не знаю. Разумеется, хорошенькая. — И она задорно встряхнула зачесанными вперед, подрезанными и завитыми волосами. — Сама знаю… Не новость…. И в институте все меня звали «дусей»…
Свечи разгорелись, и в трюмо теперь отразилась ярко вся эта еще, не вполне сложившаяся, изящная и нежная, совсем полувоздушная блондинка. «Боюсь я, — говаривал ее отец, — дунет ветер и унесет тебя!..» Она производила именно такое впечатление. Беленькая, легкая, тоненькая как тростинка, даже и на ходу она колыхалась красиво. Вот-вот переломится!.. Кузен Саша — поднимая ее — охватывал ей талию, как кольцом, пальцами обеих рук. Это газовое платье придает ей еще более воздушности. Так маняще белеет ее шейка, так мило светятся худенькие плечики с родинкою на одном, так ласково-ласково мерцают синие глазки, и таким золотым руном лежат назади свернутые толстые косы ее волос… Тонкие уши сквозят — совсем розовые теперь…
— Ну-с Клавдинька Толь, как вы себя чувствуете со всеми своими бриллиантами?..
И Нина громко засмеялась.
— Вот только руки… Противные…Худые…
Она бы долго любовалась собою, если бы не вошла ее мать.
— Еще не разделась? Ложись же, Ниночка. Будь умницей. Ну как тебе не стыдно…
II
Сколько времени она пролежала, закрыв глаза?.. Несколько минут или час. Она сама не могла определить. Ей не спалось. Сначала как будто сморило усталостью, а потом вдруг сказались встревоженные нервы; пестрым роем поднялись вокруг ее головки впечатления сегодняшнего дня и вечера; сердце заколотилось. Одеяло стало тяжело, подушка слишком мягка — затылку сделалось жарко… Она, не подымаясь, все слушала окружавшую ее тишину. Именно слушала, потому что никто из живых никогда еще не знал безусловной тишины, как не видал тьмы. Во тьме вдруг начинают мерещиться возбужденному глазу какие-то искорки… Дрожат, дрожат… Притягиваются одни к другим и снова распадаются. Приступают и пропадают; начинают быстро-быстро вращаться вихрями и в этих вихрях уносятся, Бог ведает, в какую таинственную глубину, а на их место врываются в темное поле зрения уже огнистые спирали, зеленоватые пятна, скоро образующие целые узоры, фигуры… Где-то рождается луч… Откуда?.. Куда он несется, прорезывая бездну мрака?.. В этом луче чудится странная жизнь, сознательная вибрация, определенная цель — и темноты уж нет!.. Точно также и с тишиною. Что это за тишина, когда Нина слышит, как слегка шипит сгорающее масло в фитиле лампадки, как медленно и ровно в зале ходит маятник, вечный пленник деревянного ящика, в который он заключен. Вон шорох… Это кто-то наверху прошел… Что-то скрипит у стола: или мышь прогрызает норку, или червяк точит его дерево… В умывальнике нет-нет да и капнет вода… И громко как! В молчании ночи можно иной раз подумать, что это ладонь о ладонь ударились. Где-то извозчик проехал… Скрип полозьев сквозь запертые двойные рамы проник… Далеко-далеко лает собака, и ее слыхать… Да и если бы не было этих звуков — все равно. Вдруг в ушах родился бы стон… И не то что стон, а будто душа стона — легкая-легкая, воздушная… Чуть-чуть — так не весь звук, а один фантом его… Иногда воздух неподвижен и вдруг, ни с того ни с сего, в струнах невидимая глазу дрожь какая-то… Невидимая, но слышимая, потому что ухо улавливает точно из бесконечной дали донесшееся последнее отзвучие нежной и тихой-тихой мелодии. Оно донеслось, чтобы умереть именно в вашем ухе… И вы болезненно, с насторожившимся сердцем следуете за ним, и все нервы у вас натянуты, и сознание работает, доискиваясь смысла во всем этом. Сознанию всегда нужен смысл, даже и тогда, когда никакого смысла нет. Оно его выдумает: не найдет в действительности — создаст несуществующий, призрачный… И только тогда успокоится.
— Это должно быть, мама, ложится у себя… Помолилась… Она всегда долго молится… — И Нина себе даже представила, как та, закрыв глаза, мысленно читает молитвы. Именно закрыв глаза, — в себя уйдет, чтобы ничто постороннее не смущало, не мешало… Нина тоже пробовала — но всякий раз переходила на «вслух». От такой внутренней молитвы страшно делалось ей. Девушке чудилось, что незримые крылья были около. Она различала их шорох. Они ее осеняли волнами какого-то тонкого — не воздуха, — а эфира и, потом вдруг подхватывали и уносили в головокружительную высоту… Именно в высоту… и она скорее открывала глаза и со страшно бьющимся сердцем торопилась очутиться на земле — и уже оканчивала молитвы нарочно громко, сама прислушиваясь к себе и мало-помалу успокаиваясь…
— Это мама легла спать… А это отец шуршит бумагами у себя в кабинете… Нет — не заснешь еще!
Она открыла глаза, освободила из-под одеяла руки и бросила их наружу, наслаждаясь прохладою, охватившею ее всю при этом. Как тускло светит лампадка… В углах недвижно стоят тени, точно там затаился кто-то и смотрит на нее, на Нину, также пристально, как она смотрит туда… Вот, в зеркале ее платяного шкапа глубина какая-то чудится. В зеркалах — всегда она!.. А в ней мерещатся еще очертания — странные, неопределенные, сливающиеся… — Лампадка! — робко-робко мигает за фиолетовым стеклом ее огонек. То вспыхнет с легким треском, точно в нем зерна какие-то прыщут, то к самому поплавку приникнет, будто ему страшно и он от чего-то спрятаться хочет. Не от этих ли строгих глаз Божьего угодника. От них, ведь, не уйдешь. Видят даже и то, что творится в нервно, отрывисто бьющемся сердечке Нины, читают в нем то, что и ей самой пока непонятно. Строгие? — и вовсе не строгие! Нина, когда была ребенком и няня ее пугала: «смотри Никола-то — накажет тебя», — подолгу, пристально смотрела в глаза Николе, точно желая убедиться, накажет он ее или нет… И вдруг ей начинало казаться, что Божий старчик (каким она его считала) вовсе не суровый, а добрый-добрый, что это он так от бороды строгим кажется, а под белыми усами губы у него улыбаются-улыбаются, точно хотят сказать: «не верь ей, своей няньке… я вовсе не злой и никогда детей не обижаю»… И в глазах у него тоже… Ишь брови нависли как, а из-под них, из-под бровей, взгляд его любовно-нежно следит за нею. «Я радуюсь на тебя», — говорит он ей, и Нина действительно знает, что он радуется. Когда она совсем крохотным ребенком была, она бывало, одна, заберется в спальню и давай Николе-угоднику всех своих кукол показывать. И кукол, и игрушки… И подробно ему рассказывает про них… «Это вот — с отбитым носом — страшная замарашка: вечно в грязи, и пальчики вишь у нее какие, — и она протягивала Николе лайковую ручку куклы, — на-ко полюбуйся… А красный мальчик со стертыми глазами — ужасный шалун. Она поэтому постоянно в угол его ставит — только он такой упрямый, никак коленей согнуть не хочет. Его поставишь, а он сейчас же или на затылок или на руки падает»… — С кем это ты там болтаешь? — спросит бывало ее мама. — А с Божьим старчиком!
— С каким «Божьим старчиком?» — удивится та и войдет.
— Как с каким?.. Один ведь у нас.
— Да где?
— А вот где! — И она уверенно-уверенно указывает своим маленьким и пухлым пальчиком на Николу-угодника.
И мать смеется и целует ее, и Никола, чудится ей, смеется — только поцеловать не может. Его держат за стеклом рамы золотые ризы. И она помнит, хорошо это помнит!
Во сне только Никола сходил к ней, а раз, когда она была больна, он сидел у нее на постели. Кротко так и нежно, как мать только умела это делать, гладил ее разгоревшуюся головку своей большою-большою морщинистою рукой, и ей делалось так легко-легко, так сладко-сладко, и боль унималась, и она начинала дышать ровно и тихо, а доктор, приходя по утрам, радовался и говорил:
— Ну, слава Богу! лекарство помогло, теперь наша Нина скоро козочкой прыгать станет.
А какое тут лекарство! Нина могла бы сказать в чем дело, да у нее язык не поворачивался. Всякий раз, как она хотела сообщить о ночных визитах Божьего старчика к ней — сообщить даже матери, ей чудилось, что и без того хмурые брови его начинают хмуриться еще больше, и он грозится ей, точно крикнуть хочет: «посмей только сказать — и я, детка, никогда больше не приду к тебе. Лежи по ночам одна». А то — раз тоже она была больна и когда ей уже особенно тяжко становилось, Божий старчик выходил оттуда — даже за стеклом иконы пусто делалось. Выходил, брал ее за руку…
— Пойдем гулять! — говорил ей. И она доверчиво шла с ним, нисколько не удивляясь тому, что золотые ризы его колышутся и движутся без шуму, и только венчик на голове сияет так, что ей, Нине, больно даже смотреть на него. И где только они не гуляли, где не побывали с ним! Голубая земля, а на ней камешки, точно звездочки, весело-весело горят и мигают… А в светлом-светлом воздухе купаются и летают, и играют мальчики, только странные: голова да крылышки у них, и больше ничего нет, точно одушевленные мячики какие-то… И у нее оказывались за спиною крылья, и она улетала, вмешивалась в веселые хороводы этих чудесных деток, а Никола — он ведь старик, куда ему уж играть, — садился под дерево, чудное-чудное такое дерево, развертывал книгу, ту самую которая у него на образе, и читал ее про себя… А на дереве вместо плодов росли птицы, а вместо листьев — бабочки. И бабочки эти трепетали крылышками, как листья под ветром, а птички заводили такие чудесные песенки, с которыми ничто-ничто в мире сравниться не может… А потом, когда она выздоравливала, ее спрашивали: «о каких ты это все крылатых детишках бредила, да про птичек, и про голубые поля!» Бредила! Хорош бред… Но Божий старчик, в эти минуты хмурился и супился на нее, и она знала, что рассказывать об этом не надо, не следует…
И никому-никому не говорила.
Она выросла — и уж ей не приходилось никогда играть с крылатыми, одушевленными мячиками. Она знала, что голубого поля нет с камешками — звездами, а есть лазурная, таинственная бездна, в которой движутся в строгом порядке бесчисленные солнца… Все это знала она — но назло всему этому она, не пролив ни одной капли, до сих пор целою донесла полную чашу своей детской веры… И никогда и никому она не молилась так усердно, так тепло, — как этому Божьему старчику, грозному для других, но ласковому для нее.
Да, он и теперь из-под насупленных бровей глядит на нее с такой же чудною, ласковою нежностью… И губы под седыми усами улыбаются и золото его оклада то загорается, когда огонек лампадки вспыхивает, и венчик тогда блещет рубинами, алмазами и изумрудами, — то гаснет, когда огонек припадает в таинственном страхе своем к самому поплавку… Чего он боится?.. Разве можно бояться того, кого любишь? Нет, нет — разумеется нельзя, нельзя!..
Нина вдруг вспомнила, что она еще не молилась сегодня.
И мама — так растормошилась балом, что не напомнила ей об этом.
Девушка встала босыми ножками на ковер… Стала на колени… Холодно как… Она начинала обыкновенно молитвы, каким ее учили, а потом вдруг что-то ее подхватывало и она уже говорила «от себя». Что говорила, едва ли потом могла дать себе отчет. Только одно помнила, что ей в эти минуты хотелось, ужасно хотелось, чтобы она была счастлива и вместе с ней весь свет, весь мир, все, все были бы счастливы, никому бы не плакалось, никому бы не было больно, тяжело… Никакого бы горя, а одной сплошною, все наводняющею волной шла бы такая радость, такая радость, — какой простыми словами нельзя и сказать а разве только в музыке передать или так про себя прочувствовать. И все бы ей улыбались и она бы всем улыбалась, а сверху на них на всех и на нее смотрел бы и тоже улыбался Бог… И Бесконечный и в тоже время Доступный ее маленькому сердцу — Творец этой страшной вселенной — и вместе с тем ее добрый Отец и хранитель… Она знала и верила, что Он любит всех — и не понимала, как при этом могут быть недобрые люди, как может существовать — зло! Как им не больно самим оскорблять Его бесконечную любовь, огорчать эту вечную и великую благость!..
— Господи, — прости всем! — закончила она и на этот раз свою коротенькую молитву и, успокоенная, легла в постель.
— Прости всем…
И ей почудилось, что вся ее комната вдруг наполнилась таким чудным миром, такою радостною и кроткою тишиной!..
III
«Как хороша жизнь! Как хороша!»
Нина даже приподнялась на подушке и стала прислушиваться к чему-то… Ей одной это?.. В ее ли ухе раздались нежные звуки, или где-нибудь далеко-далеко носится и до нее долетает умирающими нотками своими знакомый мотив. Или так — несколько раз вечером и в эту ночь ловила его, и теперь он сам воскрес в ее памяти. В самом деле — тот самый вальс, от которого у нее на балу всколыхнулось сердце и всю ее понесло куда-то… Всю, всю… Сидя, она зажмурилась, и ей казалось, что она плывет в волнах этого красивого напева. Плывет и колышется, и так ей хорошо и легко, и та самая «звенящая даль» Фетовского стихотворения, до сих пор ей непонятного, все ближе и ближе к ней… И стены залы рушатся и потолка как не бывало — она одна в какой-то голубой бездне и с нею только она, эта прелестная мелодия — грустная и радостная в одно и то же время. Она не только несет девушку на своих волнах, она ласково-ласково обвивается вокруг нее, заглядывает ей в глаза, нашептывает что-то такое милое, такое нежащее в ее уши… Она будит в ее душе еще спящие желания… В ее головке тихо покоились дремлющие грезы, она и их разбудила — и те ярким роем вьются вокруг… Нина сама еще не понимает этих желаний, разобраться в грезах не может и только чувствует одно:
— Как хороша жизнь… Как хороша!
Молитва это или грешный порыв — почем ей знать! Если и грешный, то все-таки уж не очень… А мелодия все шире и шире… Все выше и выше поднимаются ее гармоничные волны и точно на ладони звездам небесным подносят Нину… Она сама не заметила, что уже не сидит у стены этой залы — а вся, краснея от счастья, от какой-то детской ясной радости, в чьих-то сильных руках вьется среди других таких же, как чудится ей, счастливых пар. В самом деле, — она ведь счастлива, ей хорошо, — значит — и им тоже хорошо, и они тоже счастливы. Она опустила головку на чье-то широкое плечо — она даже не видит глаз; устремленных на нее, она их только чувствует, как чувствует эти певучие, все выше и быстрее подхватывающие ее, волны… Она чувствует, что и глаза эти, и волны ее ласкают, баюкают, стучатся к ней в грудь, просятся в сердце — «отворись же, — отворись, завороженное»!..
Давно отворилось, только он, слепой не видит и не замечает этого.
Неужели это любовь?.. Неужели?..
И она опять приподнялась на подушках и в сумрак пытливо уставилась, точно он ей мог рассказать что-нибудь об этом; перевела взгляд в окна, но из-за них на нее сама смотрела темная ночь тысячами своих глубоких черных очей и тоже молчала… А звуки вальса то замирали, медлительно трепеща в теплом воздухе, точно каждый из них вздрагивал своими легкими-легкими и сквозными, как у стрекозы, крылышками, то разгорались и как зачарованную, укачивая, уносили ее далее — за пределы этого мрака, в сказочную страну, где все радость, все счастье, все любовь!.. Нина даже за сердце схватилась и откинулась, спрятала голову в подушки, — а вальс тут около нее кружится, вьется у самой головы, точно ищет как бы ему между нею и подушкою к самым разгоревшимся губкам ее проникнуть; он уже в грудь ей льется и в сердце к ней пробрался, заполонил его… Как оно может вместить столько звуков, столько счастья… Ширится и ширится до боли — кажется — еще мгновенье и разорвется или целый мир заключит в свои стенки… И больно, и хорошо Нине — и она уже не борется с этою торжествующей мелодией! Напротив, ей кажется, что обвитый ею, этою нежною песней, весь в розовом благоухающем тумане, какой-то светлый гений слетел к ней, наклонился над нею, тихо-тихо берет ее головку, приподнимает от подушки, к себе поворачивает, еще тише, нежными пальцами открывает ее веки, смотрит в ее мерцающие синие глаза, любуясь ими — ближе-ближе к ней опускает свое чудное личико и ее уст касается своими горячими устами, обдающими ее таким неутолимым, беспощадным зноем… А вальс все громче и громче… Мелодия его, уж не сдерживаясь, празднует свою победу над ее маленьким покоренным сердцем…
И розовый туман все гуще и гуще. Все в нем пропало, точно растаяло — весь свет ушел в него в этот туман, весь мир, громадный, — и посреди этой розовой бесконечности только и остались, что она уже бессильная, недвижная, побежденная и он, властно склонившийся над нею, любующийся ею, счастливый своим торжеством… И далеко, далеко в розовом тумане уносятся огнистые звуки… Чуть слышны уже они… Далеко, далеко… и только ее сердце верным эхом повторяет их умирающие нотки, повторяет и тянется за ними, в ниточку тянется, вот-вот оборвется эта ниточка и жизнь угаснет на полузвуке и все, все кончится… И ничего не будет…
Как хорошо, как хорошо!..
Неужели все это ждет ее впереди!..
Она — переживая весь этот вечер — видит себя точно со стороны… В самом деле, этот вальс начался, когда она вошла в залу вся смущенная и смятенная. Она стала в дверях и, краснея, с бьющимся сердцем, смотрела на танцевавших. «Неужели ее не заметят, неужели она так и останется между двумя колоннами»?.. Нет, на нее оглядываются, она боится видеть, — но чуткое, чисто женское соображение подсказывает ей, что этот тихий шепот кругом относится к ней, именно к ней, что ее не только заметили, но и отличили… Вот хозяйка идет к ней, скользя между танцующими, и на ее лице Нина видит то же ласковое выражение, с которым ее встречают пожилые женщины, у которых нет своих дочерей… За хозяйкой кто-то идет еще…
— Chère demoiselle — мой племянник Серж — надоел мне… Представь да представь! Не хотел ждать даже, когда вальс кончится.
Он что-то ей говорит; она скорее отгадывает, чем слышит его слова. Она передает веер матери, и звуки вальса подхватывают ее и кружат, не те, что вьются у ее изголовья теперь, а громкие-громкие… Скрипки точно зовут куда-то — плачет о чем-то виолончель… Кто-то толкнул Нину в плечо — она и не заметила… Вот в углу кто-то упал, а ей что за дело… Этот вальс в ней ведь звучит, в ее груди, в ее сердце. Это поют струны — пронизавшие всю ее… Если бы звуки воплощались — они были бы похожи на эту счастливую девушку… У них тоже бы разгорались томным огнем глаза, так же, полураскрытые, жадно дышали бы губы… А звуки все громче и громче зовут куда-то, — все грустнее и грустнее плачет виолончель. Чего жалко ей?.. Отчего она одна несчастна на этом празднике?..
— Однако, ты не устала?..
— Я? — очнулась на вопрос матери.
— Ну, да, ты… Ведь ни минуты не сидела… Восемь кавалеров один за другим.
Как восемь? Ей казалось, что она это все с одним и тем же! Все они слились в одно лицо.
— Разве восемь?
— Да вот они…
Она исподлобья незаметно взглянула на них и опять вся вспыхнула от их восторженно устремленных на нее глаз. Один подошел, хотел что-то сказать. Потоптался, потоптался… Ничего у него путного не складывается… К счастью Нина платок уронила, тот обрадовался, поднял и совсем уже глупо сообщил ей новость.
— Барометр падает, завтра будет снег… А послезавтра бал у Жеребцовых!
Нина робко подняла на него глаза, — но заметив, как тот растерялся от сознания своей неловкости, вдруг засмеялась и, уже забыв свое смущение, переспросила:
— Снег после бала или бал после снега?..
Юноша пощипал себе усы и деловым тоном уже попросил ее на кадриль.
— У Жеребцовых?.. — Ей приятно было сознавать себя беспощадной.
— Нет здесь. Вы никому не обещали?..
— Кажется, никому…
Он низко поклонился ей и с гордым видом триумфатора отошел в сторону.
А те темные глаза, которые она давно заметила, — так и следят за ней…
— Подойдет… Нет, не подойдет… Нет подойдет!.. — загадывает она. — Подойдет, подойдет… Ах нет, нет, не надо… Оставьте меня в покое… Не надо, не надо… Я не хочу!..
А сама покорно подымается, передает веер матери, кладет к нему руку на плечо и опять нежные, крадущиеся, ласковые волны подымают ее и, укачивая, уносят вдаль. Теперь уже скрипки весело смеются чему-то и в ее душе все смеется… И воздух делается лучезарным и в ней все лучезарно и, кажется, на всем свете, громадном и большом свете, нет ничего-ничего лучше этой залы!.. Ах, зачем музыка кончилась. Нина садится, отвечает кивком — ему. Он сел, говорит что-то — должно быть очень смешное, потому что она улыбается — но никак не может дать себе отчета — чему? И что именно он ей сказал?.. Она даже ему ответила, но что?.. Должно быть удачно — потому что и мама одобрительно на нее смотрит… Но она, ей-богу, сама ничего, ничего не знает. Только сердце у нее то замолкнет, то опять забьется быстро-быстро…
И этот-то вальс ворвался в ее спальню и всю наполнил своим нервным напевом. И ей страшно даже… И огоньку в лампаде страшно тоже. Он припал к поплавку… сумрак сгустился кругом ее постели… Как Николай-угодник хмурится на нее из своего золотого оклада…
— Господи!.. прости мне…
А сама так бы и сорвалась и вся отдалась этим чудесным звукам…
И льются, льются они, без конца льются…
Нина заснула. Задышала ровно и тихо, положив свою розовую щечку на ладонь, — а вальс и во сне тихо-тихо уже ластится к ней, как легкий ветерок носится над ее головкой, пестрою бабочкой над цветами, незримыми устами касается ее сомкнутых глаз, заставляет вздрагивать их ресницы, чуть-чуть — точно воздушным лепестком розы — щекочет ее тоненькое ушко… И сочувственно, в ответ ему, у сонной девушки в сердце и в душе отзываются неведомые струнки, и в ней самой подымается еще более нежная, красивая мелодия — и все кругом тонет в звуках и так ей хорошо, что и во сне она начинает улыбаться…
Фитиль в лампаде гаснет мало-помалу…
Тихо из углов подходят сумрачные тени ночи к постели Нины… Смотрят на спящую девушку — наклоняются к ней, точно и им — смутным призракам — хочется подслушать, что это за радостный напев чуть звучит из этой так ровно дышащей груди… Фитиль погас и, точно душу огонька, выпустил на воздух тоненькую струйку дыма… Нагар еще маленьким красным глазом с минуту глядел словно в самые недра этой тьмы… и смежился… и теперь она одна обступила девушку… Если бы она проснулась — ей бы показалось, что весь этот мрак только что был переполнен звуками, что он дрожит еще и вибрирует ими.
Утром мать вошла в ее комнату.
Солнце уже заглядывало сюда. Барометр падал напрасно. День был ясный, морозный… Небо голубело сквозь стекла окон. Нина отвернулась лицом к стене и во сне улыбалась чему-то. Несколько раз ее губки полураскрывались, точно она хотела что-то сказать; мать перекрестила ее, заботливо поправила одеяло, прикрыв узенькую и маленькую ножку Нины, выскользнувшую из-под него; плотно завесила и заколола гардины — в комнате опять стало темно, на цыпочках вышла и тихо-тихо затворила дверь за собой.
— Ну, что наша девочка? — спросил ее муж.
— Уморилась. Спит, как убитая. Должно быть хорошие сны ей видятся.
— Отчего?
— Улыбается. И лицо у нее такое счастливое…
IV
Неужели это она?..
Казалось, еще вчера была молодость, было счастье, были розовые горизонты и светлые порывы… Теперь ее к земле прибило, да так, что ей не поднять головы от нее в те заоблачные выси, которые когда-то казались так близки — так страшно близки… Как обманула жизнь, каким миражом звала и куда привела бедную!.. Неужели это та самая Нина, которую все так любили, так ласкали?.. Где те, к кому прирастало ее сердце, как раковина к камню?.. Где? Увы, оглядываясь назад, на эту длинную, ею пройденную, дорогу, она точно ряд верстовых столбов на ней, видит могилы, могилы и могилы. Никого около, никого. Она одна — жалкая, больная, разбитая жизнью, раздавленная чьею-то тяжелою пятой, беспощадно раздавленная; как из червяка, под этою пятой, из бедной Нины только кровь во все стороны брызнула, и осталась она — умирать на дороге в грязи и в пыли и никому до нее нет никакого дела. Все, все обмануло: и надежды, и любовь… Боже мой, в каком радужном ореоле являлись они когда-то Нине. Как она радовалась им — этому солнцу жизни — как тепло ей было на первых порах отогреваться в его горячих лучах… Но солнце скоро потускло, погасли лучи. Зимний холод незаметно подкрался — и всю ее сковал своими ледяными цепями. Роясь в своей памяти, она видела, что никому не сделала зла. За что же ей все это? Чьи грехи искупает она своими страданиями?.. О, она давно-давно уж не повторяла любимого восклицания своей молодости: «Господи, как хорошо, как хорошо!» Давно ей не было хорошо… Счастье точно сон прошло… Проснулась утром и от него следа не осталось… Только голова тяжела — да еще скучнее и убоже кажется все, что ее окружает… Что такое счастье? О, она много видела таких на своем веку, которых считали счастливыми. Что такое счастье?.. Каждый видит его там, где ему угодно, находить — где ищет, и никто, встретясь с ним лицом к лицу, не узнает его, этого счастья, не остается им доволен. Яркий благоухающий цветок, — только заклятый Мефистофелем. Сорвите — и не успеете еще почувствовать его аромата, как лепестки, облетев, лежат на земле, умирая. Счастье — мираж юности; оно боится седых волос и бежит их, нового ему на смену нет как нет… А там, вдали уже показывается смерть! Она одна не мираж, она одна не обманывала еще никого, никого! Она свято держит свои обеты — и не потому ли к ней никто не готов и никто ей не радуется, как радуются обманчивому миражу! Открывая свои бледные уста, смерть грустно говорит вам — я не дам тебе твоего счастья, но со мною ты найдешь вечную тишину, вечный мир…
А призрак счастья не раз манил ее — эту бледную, больную женщину…
На первых порах она жадно кидалась к нему. Ей так хотелось отогреться в его тепле, отдышаться в прозрачности его небес, налюбоваться их безоблачною лазурью. Он отступал — она бросалась в погоню за ним. Случалось, настигала его, схватывала, держала его в своих руках, и всякий раз он оказывался отвратительным, даже ужасным. Стоило ей отшатнуться прочь, отступить, чтобы он опять затешил и задразнил ее яркими маревами… Не в нас ли самих это? Не в нашей ли душе — это неутолимая жажда счастья, которого нет в действительности, и лишь воображение расцвечивает его своими красками? Истинно-счастливы только помешанные. Для тех призраки — действительность…
Да, — только двадцать лет прошло. Ей уже тридцать семь. Другие еще живут в это время, радуются детям… У ней ничего, ничего… Тот сладкий сон, которому она отдалась так беззаветно, был ей в руку… Она помнит свой первый бал… Помнит, что грезы девушки осуществились и любовь всю ее охватила своим пожаром… Как рано она вышла замуж! Оба они были молоды… И старики радовались на них… Разве не она слышала это: сойдетесь молодыми — вместе возьмете все от жизни, от юности, вместе состаритесь?.. Не рассчитали только неумолимой судьбы, не рассчитали, что за плечами стоит смерть… Он умер — она стояла над его гробом, вглядываясь в его мертвое, неподвижное лицо. У нее не было слез, и ей казалось, вот-вот сейчас дрогнут его ресницы, он откроет глаза и улыбнется ей. Но тихо кругом горели восковые свечи, зловеще креповые банты чернели на них, тускло мерцали глазет гроба и серебро покрова, медленно и монотонно монахиня у окна читала псалтирь — а на мертвом лице лежало одно отражение какой-то важной, мистической тайны, какой-то вечной думы, в которой ее больному сердцу, ее больной любви, ей самой вообще не было места. Она чувствовала, что он чужд ей теперь, что он далеко; что перед нею, для ее бесконечной нежности и печали осталось одно это жалкое-жалкое тело — тело, которое должно разложиться и уйти в землю. Разодранные покровы великого нечто, унесенного невидимыми крылами в страшную бездну неизвестности. Она думала, что сама не переживет этого. О, сколько раз — сложив на груди руки и вытянув ноги на своей постели — она молитвенно звала смерть, но у ней были дети, она должна была для них жить… Несколько месяцев прошло, и она помирилась с своей участью. В них — в этих наивных головках — она отыскивала черты его и свои, слитые в один образ блаженною тайной любви. Ей казалось, что он живет в смехе и лепете ее мальчика, в шаловливых порывах ее дочурки… Матери давно не стало — отца тоже. Она с своими детьми сама себе казалась одиноким, затерянным среди чуждого им океана жизни островком. Она ревниво берегла их ото всего, что могли разглядеть в туманной дали ее заботливые очи… ото всего, что рождалось над этим одиноким островком в недрах темных туч, в порывах бешеного ветра, под синими грядами неукротимых волн… Изверившись в своем личном счастье, она жила их счастьем: для них — оно еще не было призраком!.. Они весело бежали к нему своими маленькими детскими ножками и издали еще встречали его наивным беззаботным смехом… Пусть они растут, думала она… Пусть.
Но она рассчитала по-своему…
К ней опять явилась смерть. Глупая, случайная… Мы ведь всегда ее считаем глупою и случайною. Нам не ясны ее побуждения, мы не видим какими путями и зачем идет она, кто посылает ее? И почему она — такая добрая, с такою грустною улыбкою на бескровных устах своих — так безжалостно и верно наносит в самое сердце свои неотразимые удары?
Обоих не стало…
Пришел из школы мальчик — сначала был преувеличенно весел — к вечеру вдруг его сном сморило, а ночью она проснулась, подслушав во сне его бред… Он весь в жару и огне разметался. Он звал ее — маму — глядя прямо в ее смятенные очи, и не узнавал ее. Он протягивал к ней ручонки, а когда она брала их, рвался и кричал: пустите, пустите меня к маме. О! с какою страстною верой она кинулась все к тому же старому образу, кротко светившему на ее детство, на ее юность… Как она хваталась за киот его, каким огнем горела ее молитва… Но грустно смотрел на нее святой из-за стекла… Еще грустнее смотрела на нее невидимая смерть, унося в своих материнских объятиях душу ее ребенка… Еще через три дня не стало и ее дочери. Доктор, утешая ее, говорил, что это дифтерит! Странное утешение. Что ей за дело до того, что это всегда так бывает! Два гробика один за другим!.. Как она пережила все это… Как она не упала в могилу вместе с цветами, которые кидала туда… Как она могла спокойно, словно закостенев, видеть, как крышка опускалась на эти милые личики…
О, смерть тогда была бы для нее настоящим, настоящим счастьем!..
Но она еще не испытала всего, что ей было назначено испытать.
Жизнь забыла о ней, стороною пошла. Точно река, что выбросив щепку на берег, сама стремится неудержимо куда-то вперед и вперед. Что ей за дело до той?.. Только щепка не чувствует, не болеет сердцем, не мучится, не исходит кровью…
Да, она еще не все испытала…
В очистительном горниле своем, страдание готовила ей новые и новые удары… Один за другим…
Не успевала бедная Нина оправиться от какой-нибудь потери — за нею следовала другая.
Прежде она думала забыться, уходить себя на работе… недаром же училась когда-то… Нет своих детей, она мечтала долю оставшейся у нее нежности отдать другим… Но тут воровски подобралась болезнь… Нина свалилась и встала с постели совсем разбитою, никуда не годною тряпкой: щеки ее совсем поблекли и ввалились, глаза потухли, грудь продолжала болеть… Она с ужасом видела перед собою долгие годы праздного существования. Слава Богу, что оставались средства жить… Она пробовала осилить себя, но ноги ее не слушались, руки утомлялись ранее, чем она могла взяться за что-нибудь. Она кидалась к врачам — те заботливо осматривали ее и пожимали плечами. Один определил болезнь сердца, другой засмеялся над этим и указал на почки, третий сострил: когда она ему сообщила о почках и спросил ее: «Sauce madere?.. у вас — почки здоровее здорового… Сероз печени, — вот чем вы больны»… Четвертый всех их послал к черту и торжественно определил болезнь спинного мозга — сухотку. Нина растерялась. Один ее посылал на север в Ганге или на Рюген, другой советовал Египет, третий — долговременное морское путешествие. Один морил ее теплыми ваннами, другой холодными обтираниями. Требовали, что бы она пила вино — как можно более вина, и чтобы она отнюдь не пила его — ни капли… А ей становилось все хуже и хуже… Она заперлась у себя и никуда не ездила. По крайней мере здесь в тишине и одиночестве — с ней было ее прошлое. Милые призраки стояли около: она слышала топот детских ножек, ей чудился голос любимого человека, веселый, радостный, мерещились полные любви глаза матери. В ее мечтах, в этом странном, полном грез существовании осиротевшей женщины, последние годы совсем вычеркивались — не умирал никто, все были живы. Она вслух говорила с портретами, перечитывала старые, пожелтевшие письма, каждое слово которых заставляло ее опять переживать ее былое, рылась в вещах — и всякая заставляла воскресать целые сцены, действующие лица которых вставали из могил и являлись на ее грустный зов. Она переходила от портрета к портрету глазами, как мыслью от воспоминания к воспоминанию… Она доставляла себе грустное удовольствие, — чуть не каждый день ездить на дорогие могилы… И летом и зимою они ей были одинаково милы. Это ведь все что у нее оставалось среди этого громадного, безжалостного мира. Она ездила туда — и колокольня монастыря, в ограде которого были схоронены ее близкие, еще издали приветливо встречала ее. И ей казалось, что там невидимые, стоя над могилами трепетно и нетерпеливо ждут ее души ее детей, ее мужа, что, как и она, они считают каждую секунду… Быстро-быстро проходила она тенистую аллею… Вот смутные силуэты памятников. Она между ними знала ближайшую тропу… И ее глаза наполнялись слезами, различив впереди эти три холмика, заросшие цветами. Гиацинты — весною, розы, левкой, пионы — летом, гвоздика, астры — осенью… Меланхолически ветерок пробегал по их стеблям, сотни паучков суетились под ними на сырой земле, тихо, тихо колыхались в стороне вершины кленов и радостно пели птички, которым не было никакого дела до людской печали… Но особенно она любила зиму… Однообразный белый покров на всем, на всем кругом, так был к лицу этому царству смерти… Голые деревья стояли, дрожа безлиственными ветками от холода и точно протягивали их кому-то и умоляли о теплом солнце и голубом небе… Низко-низко ползли серые тучи… И еще ниже к самой земле никло, в землю просилось страстное горе разбитого сердца. Зимами никто не мешал ей. Она одна была там и могла вволю наплакаться не встречая удивленных или сочувственных, но одинаково расхолаживающих взглядов… Одна!.. Только ветер что-то унылое нашёптывал ей, взрывая с могилок длинные призраки снегу, и ей казалось, что это фантомы умерших уносятся в высоту, раскидывая в воздухе широкие белые полы своих одежд и рукавов… Осень была ей тоже мила — так около октября. Умирала природа, умирало все кругом… Желтые листья, падавшие сверху, желтая трава, даже желтевшие на могилах цветы, темневшие от ранних морозов стебли и помертвевшие почки так были подстать ее грустным мыслям. Сидя у своих и окидывая скорбным взглядом всю эту Божью ниву, она думала как под этими памятниками, под этою сырою и холодною землею лежат теперь те, безмолвные, недвижные, сложив на груди руки и строго смежив потемневшие веки. Что им грезится в их вечном сне?.. Слетают ли с высоты освобожденные души?.. Не вьются ли в воздухе ее дети? Не они ли гонят пуховинку над ней? Не они ли волнуют в пространстве длинную паутинку? Не они ли так ласково касаются ее лица своими незримыми устами?
Это наполняло ее жизнь…
Но и от последнего грустного удовольствия бедная Нина скоро должна была отказаться.
Деньги ее лежали у банкира. Еще муж поместил их туда. Она не следила в своем уединении за событиями, волновавшими целый мир. Что за дело до них было ей одинокой и оставленной? Она не могла предположить, чтобы обострившиеся отношения между Францией и Германией, или бегство Александра Баттенбергского или новое пройдошество короля Милана касались ее. А между тем это именно и случилось. Ее банкир, спекулировавший политикой, вылетел в трубу, не оставив после себя даже и золы. В его конторе оказались только пустые шкафы и кассы!
Нина очутилась нищей…
Жизнь берегла долго для нее этот последний удар, точно хотела, чтобы скорби и болезни совсем примяли бедную женщину.
В первые дни Нина как-то застыла вся.
Она сидела в кресле — неподвижная, со взором, прикованным к стене противоположного дома.
За окном падал снег, — последний зимний снег. Накануне она думала, что скоро опять повезет на могилы цветы…
Теперь она знала, что больше для могил цветов не будет… Ходить так далеко она не могла — а ездить ей туда не придется — извозчик ей теперь не по карману…
А снег падал мелкий-мелкий…
Точно в ее сердце. Оно болело и ныло. Что-то точило его — холодное, беспощадное и острое. Она слушала эту боль. Она в эти минуты жила ею…
— Ах, если бы смерть… Господи, возьми меня, возьми меня!..
И оглядываясь назад, в далекое-далекое прошлое, она даже не могла теперь разглядеть розового тумана молодости… Счастье, солнце, радость — сделались какою-то нелепостью… Разве они есть, разве они были?..
А могилы останутся без цветов… как и она без могил.
Те милые призраки тщетно у своих крестов по целым месяцам будут ждать ее. Она больше не придет к ним…
— Господи, — Ты справедлив: если все это случилось, значит так нужно. Но будь милостив — возьми, возьми меня отсюда…
Ей казалось теперь таким счастьем лечь рядом с ними — там, под теми кленами.
У ней заранее было взято место… Она знала, что ее там похоронят… Правда, никто уже, никто не придет на эти могилы. Они никому (умри она) не будут дороги. Разве только туча небесная заплачет над ними холодными-холодными слезами…
— Господи! Будь милостив — возьми меня!..
V
Лишения еще полгоря. С ними легко справиться, но нищета, нищета… Нина забыть не может той ночи, когда она очутилась на улице. Все было продано, все было съедено — у нее не осталось ничего. Она бессмысленно и все прямо перед собою шла по улицам. Одни за другими — мелькали они мимо, но у нее в голове гвоздем засел один вопрос: что же теперь? Слабые, больные ноги недалеко унесли ее. Она добралась до канала, на набережной которого жила когда-то счастливою, любимою девушкой. Вот сюда, к этому подъезду после того бала подвезли ее сани… Вот те два окна были ее окнами. Как часто она смотрела в них на эту пустынную панель. Может быть, по камням ее также проходила подобная ей несчастная — и она равнодушно пропустила ее мимо. Воды жизни глубже вод этого темного канала — как разобрать в них чужое горе?.. За этими окнами светло, тепло. Может быть такая же милая и счастливая девушка там, склонив юную головку, мечтает о счастье будущего — а это будущее… О Господи, не посылай никому таких тяжелых испытаний. Помилуй их Боже!.. И она шла все дальше и дальше, и в коленях у нее ныло, и спина горбилась, и руки висели точно чужие, только в плечах ломило. Скоро и фонари и дома спутались и смешались. Она уже ничего не понимала, только, в голове стучали какие-то молотки, да сердце тупо и глухо болело. Нина останавливалась у перил канала… Она смотрела в его черную глубину и ей казалось, что оттуда в свою очередь, колышась, глядят на нее какие-то странные, темные, искаженные страданиями лица… Это было осенью. Та зима, когда она обеднела, прошла. Летом она перебилась тоже — но перед холодным веянием осени осталась беспомощной…
— Бога вспомни!
Кто это сказал ей? Кто это прочел на ее лице отчаяние?
— Он ведь здесь… около… все видит и все слышит.
Нина отшатнулась. Неужели это бедно одетая, тоже жалкая, как и она, женщина — разгадала тайную мысль ее смятенной души?
— Благодарю вас!..
И с ужасом отворачиваясь от канала, она пошла дальше.
Но та следом идет за нею… Ни на шаг не отходит.
Нина прибавила шагу — и та тоже:
— Не торопись, матушка, от себя ведь не уйдешь!
Нина тупо остановилась.
— Полагаю так, что ты барыней была… Я… я тоже топилась раз… Да Всемилостивый не попустил, вытащили. Думала, горя своего не осилю, а как в воду попала — горе-то маленьким-маленьким показалось, а смерть да мука тамошняя — так те с гору раздвинулись — да все заслонили от меня… А может быть, я и напраслину на тебя. Так, ты сама по себе остановилась — а у меня сердце захолонуло!..
— Мне тяжело.
— Знаю… Кто сам не испробовал, не отличит…
А Нина, не зная, что делает, припала головой к ее плечу и зарыдала… Откуда столько нежности взялось у той!.. Она, как ребенка, повела Нину к себе… Что-то говорила ей, но Нина слышала ее урывками…
— Все мы сестры… Мне чужая помогла, а я тебе… Рука руку — а Бог за всех.
Нина разбирала только тон ее голоса и понимала, что этой она может довериться. Она вдруг поспешно-поспешно начала рассказывать обо всем, что случилось с нею… ее хозяйка хлопотала за самоваром, не упуская ни одного слова из этого рассказа…
— За что, за что столько? Что же я сделала? — истерически выкрикивала Нина.
— Не смей!.. Не смей!.. у Бога — за что?.. Он знает, куда ведет. Как ты можешь разобрать пути Его? Значит, надо так. Тебе же лучше. Ему сверху виднее. Терпи!.. Кабы муки на нашу сестру не было, все бы мы щетиной обросли. А ты заместо ропота — вон образ-то — стань перед ним, да «Господи, благодарю Тебя — твори волю свою!..» И я не разом тому научилась… И не научилась бы вовсе, коли бы Он разумения не послал… Ты и сама не увидишь, откуда спасение придет!
«Не увидишь» — и действительно не увидела!..
Не далеко было идти за спасением. Добрая женщина не выпустила ее.
— Живи, чего! Много не наешь — а за каморку все равно плачу…
Как прошли эти несколько месяцев?..
Почем она знает. Она вот уже второй не подымает головы от постели. Ей теперь все равно — так все равно! Она смотрит в потолок над собою. На нем пятно какое-то, — оно то подвинется вправо, то опустится на нее, то плавно опять всплывает вверх. А может быть, это ей так чудится? И никакого пятна нет!.. Ее хозяйка, заботливо глядит на нее и головой качает… «Не своя ты! — вырвалось у той. — Не своя ты теперь!» И действительно, разобрала в ее лице что-то не здешнее, не свое… Вчера она уходила утром… Вернулась с пучком простых цветов.
— На тебе, от твоих.
Нина и головы не повернула.
— С твоих могилок набрала. Около выросли — и на твой холмик заползли цветы-то.
И она положила их на подушку к Нине.
Нина почувствовала какую-то свежесть, какую-то прохладу у щеки. Нежный запах разлился около… На ее уже слипавшихся губах показалась улыбка. Она хотела сказать что-то, но только подняла тонкую-тонкую руку, взяла цветы и положила их на лицо себе. Странно из-под них смотрели ее глаза, пристально, пристально… И строгие!.. Так она и священника встретила… После причастия глаза закрыла… Ей казалось, что дивное таинство совершается в ней самой. Больше она не испытывала боли. Никакой… нигде. Не ломило в костях. Спокойно, хотя тихо-тихо, билось сердце. Она хотела поднять голову, когда он уходил, но осталась так, на подушке… Ее саму кто-то точно подхватывал и уносил куда-то. Что-то в ней самой отделялось от тела, и она спокойно следила за этим. Даже смотрела внутрь закрыв глаза… Именно внутрь, в себя — где что-то освобождалось от лежащего бессильно тела. Медленно, постепенно!..
Странно… Нина почти уже чувствовала себя вне и между тем была прикована к этой постели… Так продолжалось несколько часов… Золотое сияние заката вдруг желтоватым отблеском заиграло на стене…
Нина зашевелила губами, хозяйка наклонилась к ней.
— Что?..
— Цве… цве…
— Ах, цветы… Здесь они…
Полузавядшие она положила их опять на ее лицо… Нина хотела открыть глаза, но уже не могла… И странно, она с закрытыми веками видела все кругом. Видела, что хозяйка ее стала на колени и жарко молится у иконы; видела, что в окне теперь застоялась розово-золотистая тучка, что какая-то птичка пролетела мимо — и ее тень по стене скользнула… Видела, что кто-то вошел в комнату и спросил:
— Ну что?
— Кончается!
Этот кто-то подошел, поднял ее руку. Подержал… Рука эта ее — и в то же время чужая… Совсем чужая… Вот он откинул одеяло, приложился ухом к сердцу. Выпрямился, опять накрыл ее. И пошел к дверям.
— Что надо делать?
Тот только отмахнулся, выходя.
Тишина какая… Точно все кругом притаилось. Все, все… Рядом сидит ее хозяйка, взяла ее руку в свою и держит… День отгорает в этой тишине… Чу! Что это?.. Ресницы Нины дрогнули… Тень пробежала по лицу ее… Что это?.. Или вся жизнь была одним сном?.. Или она вовсе не старуха, не несчастная, а опять та же молодая девушка? Кошмар отходит… Ведь это опять тот же вальс… Конечно тот. Она помнит его на ее первом бале… Когда такими яркими созвездиями в безоблачных небесах горели ее надежды… Да, да; это не кажется ей, нет не кажется… Вот и хозяйка ворчит…
— Кончиться не дадут, прости Господи… Это у верхних жильцов дочка на фортепьянах…
Какие пустяки! В чем та ее уверить хочет? И вовсе недалеко, и вовсе не на фортепьяно. Это тот же вальс, это ее молодость из-за бесконечности быстро-быстро летит к ней… вся окутанная розовым туманом, смеющаяся Божьему свету, радующаяся ясному дню… быстро-быстро несется с любовью, с верой, со счастьем… Они уже близки. Звуки эти здесь вот у самого уха, вот тут, чудные, милые, радостные… Как ласково-ласково поют скрипки… И опять эта грустная и светлая жалоба виолончели. А розовый туман все гуще и гуще. Золотистые облака в нем проступают. Стрекозиные крылья — не так нежны, как эти… Кто это кладет руку на ее головку? — это ее мать… «Мама, мама! наконец-то ты пришла сюда — наконец-то ты пришла!..» А что это за крылатые мячики скользят и играют в волнах и фиоритурах этих звуков? Боже мой! да ведь это личики ее детей. Ко мне, ко мне скорей! И они, смеясь, бросаются к ней на руки и целуют ее… И он позади — радостный, улыбающийся… «Жизнь — сон!.. Теперь ты проснулась, и мы опять вместе», — шепчет он ей, и она слышит этот шепот сквозь упоительную мелодию вальса. Завороженная, она уже утонула в этом розовом тумане… благоуханном… Что же она воображает себя больною и жалкою старухой? Все это были грезы кошмара. Старуха! Эти детские плечики ежатся в дымке газа, ее хорошенькая головка с золотистыми волосами, ее худенькие не сложившиеся руки… А мелодия все громче и громче, все быстрее и быстрее… Она охватила ее каким-то вихрем… Вихрь этот уносит ее куда-то. Куда? В какую звенящую даль? О чем это вдруг заплакали скрипки?.. О чем застонала виолончель?.. Боже мой, чье это горе? Чье?.. Нет горя, нет — оно стороной прошло, как туча, и где-то далеко-далеко разрешилось слезами, как та — дождем. Чье это горе было?.. Может быть и ее, да оно теперь уплыло, и опять розовый туман, и опять красивый напев струн, и эти детские красивые головки, и слова любви, и благоухания, и цветы, цветы, цветы… Боже мой, сколько тут роз, левкоев, гвоздик, гиацинтов… Сыплются, сыплются и сыплются, конца им нет… Сыплются и сыплются… И снизу подымаются, и по сторонам. Все заросло ими. Да ведь это те самые, что на ее могилках росли! Господи!.. они все выше и выше… сплетаются… и под эту чудную музыку ее — Нину — поднимают к самому небу…
Вдруг музыка оборвалась… На полутоне… Только в воздухе дрожит еще.
Что это?.. «Неужели я встала? — шепчет Нина… — Как странно… Ведь вот я лежу… Вот хозяйка плачет надо мною… Надо мною — а ведь я здесь и вижу: вот она берет мои руки и складывает их на груди… Да, ведь мои руки, вот они… Что это за луч?.. Откуда струится он ко мне, струится прямо в мою грудь и тянет к себе?.. А розовый туман все гуще кругом… Только луч все ярче… Откуда он? Кто это несется к ней?.. Из бездны вечности, из какой-то лазурной глубины… солнце… сверкающее…»
Божий старчик… Это ты!..
И Нина уже далеко-далеко от земли…
Широко-широко раскинулись ее белоснежные крылья… ее мать, ее муж, ее дети… Все, все, кого она любила…
— Боже, как я была несчастна!.. — торопится передать она им.
— Дитя! Благослови свое горе… Посмотри, каким светом оно озарило тебя — святую между святыми!..
Из книги «Две ночи». СПб.: Издание Д.П. Ефимова, 1899.