Василий Немирович-Данченко «Гиена»

I

Она приехала домой, больная, чувствуя неимоверное отвращение ко всему, что ее окружало, и прежде всего, к себе самой!.. Измученная, она упала в кресло у туалета и закрыла глаза. Ей не хотелось ни стирать румян, ни переодеваться, ничего, ничего… Тишины, покоя, одиночества — только… Чтобы кругом ничто не шелохнулось, не слышалось голосов и лишь сердце одно отбивало бы свои секунды. Муж было сунулся к ней — она его выгнала. Эта глупая, толстоносая, хамская рожа, с хитрыми и трусливыми глазами — была ей противна теперь. Он служил ей по-лакейски, то шпионничая за кулисами, то устраивая овации, в которых зрители участвовали столько же, сколько и в Вавилонском столпотворении, то поднося ей подарки — вечно одни и те же бутафорские искусственные цветы и серебряный венок; старые ленты для них он же гладил и подновлял… Он же задумывал и выполнял провалы ее соперницам, распускал о них тысячи отвратительных слухов, — о, он был ей необходим!.. Без такой отчаянной мерзости, какую воплощал в себе ее муж… или, лучше, не муж, а пособник, она бы не удержалась на сцене, не сумела бы сама одна так долго и успешно обманывать все и всех, не могла бы обвить тончайшею паутиною глупых мушек — опасных ей молодостью, красотою и талантом, и погибавших в этой паутине… Он был ей дорог — только не теперь, не сейчас, не в эту минуту. Он, впрочем, сам отлично понимал свою роль… Склонив голову набок и сделав печальное лицо — он выбежал к целой толпе молодежи, вслед за его женою, приехавшей из театра…

— Ну, что… Что наша несравненная, божественная дива…

— Мы себе все ладони отбили сегодня…

— Какую овацию устроили!.. Наша ложа-то как работала — все оглядывались даже. Я позади крючника посадил. Уж очень у него голос страшный. Один за сто человек орал… Видать не видно, а на весь театр гремит. Целковый ему в зубы.

— Она, господа, так вас благодарит… так благодарит… И извиняется, что выйти не может… Бедная!.. — Он конфиденциально наклонился к одному юнцу, у которого на румяном и простодушном лице до святости наивно сидел круглый нос и топорщились толстые, здоровые губы. — Бедная, вы знаете!.. Она так устала, измучилась… Теперь лежит и плачет.

— Плачет, чего плачет! — всполошилась молодежь.

— Ах, господа, вам не понять, что такое наша сцена!.. Ведь она только издали вам, непосвященным, кажется храмом, а вблизи — нос зажмешь, в ком живо чувство чести и порядочности… Ведь как ее, жену мою, обижают все… Как против нее интригуют. Ей покоя не дают. Не угодно ли петь — после истерики…

— Кто же это?.. — заволновались кругом. — Кто?

— А, что тут говорить… Nomina sunt odiosa. Все, все… Разумеется, Марковская больше других. — И он сокрушенно поник головой.

— Марковская! — изумленно воскликнул кто-то. — Такая молодая…

— Да, вот подите…

— И красивая… — с сожалением заметил другой, болея сердцем за нравившуюся ему артистку. — Что ей? Не понимаю. Вот нельзя было подумать.

— Вы знаете… Только прошу вас это между нами… Ее ведь купили.

— Кого? Марковскую?..

— Да… Пятьдесят тысяч единовременно и по пятнадцати тысяч в год, и для кого!.. Для купца-то ведь это пустяк. Купец что! А тут и власть и сила! Тут все. Вот вам и кумир молодежи… А на словах — святые идеалы, служение искусству…

— Скажите, пожалуйста… Мы вас не выдадим?..

— Для… — он наклонился и шепотом назвал на ухо ближайшему имя. Потом меланхолически вздохнул и даже помотал головою, соболезнуя о падении нравов.

Юнцы покраснели от негодования.

— Вот как?.. Ну, хорошо… А мы-то, дураки, слушали ее, рты разинувши.

— И не понимаю, за что она ненавидит так мою жену… Что Лелечка сделала ей? Кажется, она не перебивает у нее ее завидной и выгодной карьеры… У них ведь дороги разные. Мою — не купишь.

Молодежь скоро разошлась… Муж с торжествующим лицом вбежал в спальню к жене и застал ее все также бессильно сидящей в кресле, с опущенными руками, в состоянии какого-то забытья.

— Ну, я ей устроил… Будет довольна!..

— Что такое?.. Кому это? — устало подняла она свою голову.

— Марковской… Ты знаешь… Разом меня осенило. Такую штучку я придумал. Завтра же ее верхи освищут, да еще как!

— Ну?

Он рассказал ей все, захлебываясь восторженно…

— Уйди теперь… Пожалуйста, уйди. Я хочу остаться одна… Мне нехорошо.

Он покорно выскочил вон и только в дверях обернулся.

— Никаких приказаний не будет?

— Нет… нет… Уйди… уйди прочь. Совсем.

Она взглянула в зеркало перед собою… Господи… Ведь ей уже сорок три стукнуло… На что она похожа стала! Дряхлая, худая, вся в морщинах… Ей недешево досталось ее место в труппе. Она душу свою за него продала… В бесцветных глазах давно уж не бывало даже проблеска искренности. Щеки обвисли, губы, сотри с них краску, станут так же сухи и бледны, как и щеки.

Она дошла до убеждения, что артистке так и должно поступать, что иначе нельзя сделать карьеру, и когда она видела других — идущих своими, честными путями, о! с какого ненавистью она смотрела им вслед, каким ядом злобы и клеветы отравляла им жизнь, на что только ни шла, чтобы бросить им на дорогу неодолимое препятствие и увидеть их униженными, разбитыми, сраженными там, где она торжествовала свою, дорого доставшуюся ей, победу!..

Вот и Марковская такова!

Красивая… Она со злостью думает это… Именно — все, что нужно женщине, дала той судьба. Яркий талант, чудный голос, стройную фигуру, такую стройную, художественно законченную, что захоти та сделать некрасивое движение — не могла бы… Это была грация здорового и изумительно сформированного тела.. А ее глаза — яркие, пламенные, нежащие и палящие, лучистые, ни разу не опускавшиеся перед взглядом соперницы, змеиным, полным ненависти и лицемерного удивления… А ее плечи — розовые, круглые, так чудно поддерживающие идеальную шею… О, если бы судьба ей — старому инвалиду затхлых кулис и дырявых декораций — дала эту царственную красоту, — чего бы она ни сделала с нею!.. Как далеко она ушла бы…

Да, ей уже сорок три… Сорок три!.. При ее-то жизни… Как она еще держится на своих рахитических ногах.

II

Восемнадцати лет она выступила на эти подмостки… Неужели уже четверть века этой страшной каторжной работы… Двадцать пять лет!.. И куда только не забрасывала ее судьба. Где только лихорадочно, спешно не плела она свои сети, где только ею не практиковался самый гнусный, самый отвратительный обман… Странно… На нее часто находило! В такие минуты, как эта, она плакала, каялась, мучилась, терзалась… Неужели у нее вовсе замерло в душе то, чему она когда-то молилась, во что верила и чему так быстро, так «вовремя» для карьеры изменила?.. Двадцать пять лет сомнений, интриг, вечной боязни за неудачу, кратких торжеств и новых мучительных задач… Двадцать пять лет — какого-то военного положения, ни одного часа для мира и покоя, ни одного часа уверенности. Зная хорошо себя — она не могла признавать честности в других. Они, эти другие, должны быть, по ее мнению, враждебны ей. Попадая в какую бы то ни было среду — она сейчас же начинала, не ожидая, как та отнесется к ней, бороться с нею… Двадцать пять лет — вечного страха, как бы не обнаружилась та или другая плутня, как бы ее не раскусили, как бы обман не был слишком груб… Двадцать пять лет ненависти к тем, перед кем она заискивала наружно… Двадцать пять лет — в течение которых она неустанно сеяла несчастие для других, искренно не понимая, каким образом можно согласить свои выгоды с чужими, свою удачу с успехом окружавших ее товарищей… Двадцать пять лет злобы, притворства, беспрестанной, мелочной работы дурно направленного ума, суетливой ревности ко всему не своему, болезненного самолюбия. И что же в конце концов?.. Богата она? Нет! Она все тратила на свой деланный успех. Сгони ее завтра со сцены — ей придется умереть от голода. Есть у нее известность, слава? Никакой. Всюду на первых порах ее носили на щите, как триумфатора, но, рассмотрев — давали ей настоящую цену. Любил ли ее кто? По крайней мере, чувствует ли она себя счастливой, вспоминая ряд своих шумных успехов?.. Нет, напротив. Она знает, чего стоил каждый такой успех; она знает, чем она за него заплатила — и, разумеется, не они удовлетворят ее гордость… Какой же восторг ладится со счетом, предъявленным к уплате? Арифметика и самоудовлетворение истинного артиста. Что общего? Все это было делано, подготовлено… Всегда она отуманивала и обманывала «свою публику». Можно ли после этого с бьющимся радостно сердцем, с счастливыми слезами вспоминать ее рукоплескания!.. Смеяться над такою «публикою» и смеяться больным смехом — да, но не плакать, не ценить ее…

Она даже с отвращением оглядела стены своей комнаты, всю эту дешевую показную роскошь, рассчитанную на слишком крикливый блеск, — что ж, рамка могла заставить забыть дурную, заключенную в нее картину. Как на сцене она брала вовсе не талантом, не тем, что следовало ей давать жадно слушавшим ее людям, а аксессуарами, неожиданностями, эффектами глупыми, но действующими неотразимо на дурные инстинкты массы, — так и здесь свое некрасивое, дряблое тело она нарочно окружила пестрою и с первого раза ослепляющею обстановкой! Здесь каждый предмет кричал и точно хватал за шиворот входящего — «обратите де на меня внимание!», так что новичку поневоле не оставалось никакой возможности замечать достоинства или недостатки самой хозяйки… Фонарь, висевший сверху, был заключен в слишком розовый шар, скрадывавший бледность ее; обои на стенах, с их позолотою и крупными цветами, были просто нелепы, напоминая «кабинеты» ресторанов, но в то же время неотразимо действуя на чувственность. Мягкий ковер скрадывал шаги, воздух до одурения был пропитан особенными головокружащими духами «Cuir de Cordova». В разных углах, но так, чтобы все замечали при первом входе в комнату были как будто небрежно разбросаны серебряные и золоченые венки, ценные подарки, корзины искусственных цветов, подносившихся ей, венки с пестрыми, широко брошенными вниз лентами, концы которых тускло блестели на ковре; на туалете пламя свечей дробилось в бриллиантах брошей, серег и браслетов, искрилось в них всеми цветами радуги, горело на золоте и серебре и нежно выделяло эмаль и фарфор разных безделушек и вазочек, разбросанных тут… Румяна и косметики были далеко запрятаны в секретные отделения. На виду же красовались невинная пудра и флаконы с духами, всеми этими, в нос бьющими brisa de las pampas, Aida, Carmen, Stefanotis, Шипр и т. д.

На небольших часах, висевших против ее кровати, тихо пробило два…

Она точно проснулась, с удивлением и ненавистью оглядела кругом весь этот нелепый арсенал состарившейся артистки и вздохнула. Потом взяла гольдкрему и стала смазывать прочь яркие краски слишком резкого грима. Еще бы! Ей приходилось подчеркивать его. Иначе как было придать блеск бесцветным глазам, выразительность деревянному лицу. Природа ей отказала во всем!.. Вытерев щеки, она покрыла их густым слоем пудры и только тут заметила, что не сняла с себя шиньона…

— Как это глупо… Оттого у меня и мигрень!..

Посмотрев на себя в зеркало, она с неудовольствием отвернулась… Ей доставляло болезненное удовольствие наедине с самой собою делать себе настоящую оценку. Так люди сжимают больные зубы.

— Что, если бы меня теперь именно увидел Тормазов… Воображаю, как бы сократилась его восторги… Для отзывов обо мне в его газете, пожалуй, вовсе бы не оказалось восклицательных знаков. Дураки!.. И в эту минуту она ненавидела не только тех, кого она принуждена была обманывать, но и себя самое… О, ее бы не надули. Она бы своими бесцветными глазами зорко рассмотрела всякую фальшь… Но как они глупы и легковерны… Как они всему готовы поддаться, и в сущности как мало нужно, чтобы закружить их до остолбенения в каком-то вихре бессмысленного восторга…

III

Сегодня она никого у себя не принимала, даже муж ее, не решаясь беспокоить ее, скрутился калачиком на диване и спал так. Она поэтому вынула из шкафа старый, плюшевый пеньюар. В спальной было жарко, но ей все казалось холодно… Она в нем улеглась в постель и завернулась в теплое, толстое, стеганое одеяло… Свечи у туалета были потушены. Фонарь горел слабо — углы комнаты уходили в таинственный полумрак… Она попробовала закрыть глаза, но сон разгоняла ее мигрень… В первую минуту ей было приятно вытянуть свои усталые ноги, потом проснулась неугомонная мысль и в сердце шевельнулось что-то жуткое, тревожное, похожее на ощущение близкой беды или на не вполне еще сознанное, но уже совершившееся несчастие. Что-то, от чего встревоженно и тяжелее дышится, широко раскрываются глаза и трудно бывает улежать спокойно…

Ей — сорок три!..

Сколько времени она еще продержится на сцене?.. К чему ведет вся эта звериная злоба? Ведь большая часть ее товарок еще молоды, очень молоды — и, разумеется, они видят и знают, что почва уходит из-под ног стареющей соперницы. Они знают, что долго еще будут блистать и гореть, хотя бы и мишурным светом, когда она даже исчезнет из самой памяти этих так восторженно рукоплескавших ей сегодня слушателей… Как это ужасно — после целой жизни среди пышных кулис перейти в «публику», сидеть в ложе и оттуда ненавидеть чужие успехи, с бешенством в сердце и презрительной улыбкой на бледных губах слышать вызовы, обращенные не к ней!..

Ей вдруг стало жарко…

Она сбросила с себя тяжелое одеяло. Подушка точно тисками охватывала ее голову… На лбу у нее пот проступил. Она скомкала ее так, чтоб она была тверже, и опять легла и вытянулась…

Да — позади одни могильные воспоминания.

Она благополучно спровадила со сцены всех своих сверстниц. Одни давно спят в земле под никому недорогими крестами затерявшихся в захолустьях кладбищ… Спят забытыми — и ничье сердце не шевельнется, если даже намять прошлого и вызовет из страшной пропасти забвения тускнеющее имя. Другие — не совладели с нею — если и уцелели — бежали прочь со сцены и теперь прозябают где-то, затонув в массе, в безличном «фоне», на котором не выделяется ни одна оригинальная фигура… Этих никто и не поминает… Прошли через сцену, блеснули на миг и ушли с ней… Из потемок выступили, в потемках и пропали… Эти ей нестрашны! Они слишком много пережили и вынесли от нее… «Я думаю, и близко к театру не ходят, куда им!..» А все-таки целые поколения уходили с этих подмосток, а она оставалась… Сбрасывала она куда-то своих соперниц и торжествовала над ними легкие победы, а теперь — из всех щелок показываются и бодро выступают новые поколения, новые соперницы, тогда как она уже стареет, гаснет, дрябнет… Стоило ли жить так?..

В самом деле, именно теперь ей становится жутко, и как жутко… Всякий свежий звук в голосе другой артистки ее пронизывает, как острие стали. У нее холодеет сердце от удачно спетой арии, хорошо сделанной каденции… И все чаще и чаще «публика» — этот тысячеголовый, беспамятный зверь, отличает других, рукоплещет ее врагам, ее заместительницам… О, она понимает теперь, с каким чувством старый скряга смотрит на жадную толпу ненавистной ему родной молодежи… Ему кажется, что она ждет не дождется его смерти. Ему в каждом взгляде их чудится острый вопрос, испытующий — не смотрит ли сегодня их дряхлый человеконенавистник хуже, чем вчера, не положила ли смерть свою костлявую руку на его ослабевшее плечо… Она также искала этого выражения в глазах окружающих ее, стоя в кулисах в ожидании своего выхода, и притворяясь занятою исключительно своею репликой, жадно, подозрительно, чутко прислушиваясь, не скажет ли кто-нибудь из них чего о ней?.. Она ездила по концертам, хотя они сами по себе ее вовсе не интересовали… Она посещала их, чтобы с ревниво бьющимся сердцем, и обычною, раз навсегда застывшею у нее на губах «бутафорскою» улыбкой — следить за молодыми голосами и отмечать в выступающих дебютантках своих будущих соперниц… Да, соперниц… Положим, еще два, три года она правдами и неправдами удержит свое положение, положим, что даже до сорока восьми — она сумеет их сбросить прочь с дороги. Ведь за нею все-таки ее старая, боевая опытность…

Ну, а потом, потом… Ведь эта молодежь лезет во все щели по мере того, как она, «счастливая» до сих пор, чувствует себя слабее и старее, силы этой юной фаланги кажутся ей все значительнее и грознее, чем она их себе представляла прежде…

Стоило ли то, чего она добивалась, тех жертв, которые она приносила сцене.

Странно никогда еще до сих пор ее память не рисовала ей — первого дебюта. Он так далек от нее, так страшно далек… Разве она — она, слывущая между товарищами под именем «гиены» — и это чистое, светлое создание, со страшно бьющимся сердцем, со слезами в глазах, со страстным желанием, чтобы земля провалилась под нею, лишь бы ей сейчас, сию минуту не выступать и не петь — перед этим морем голов, пристальных взглядов — одно и то же… Неужели двадцать пять лет — «ангела» с сердцем, открытым всему доброму, могли сделать «гиеной»… В те, увы, невозвратные времена — искусство было для нее действительно богом, которому она не творила кумиров. И бог этот являлся ей, беззаветной поклоннице его, в добре, красоте и правде. Она признавала в искусстве эти три божественные свойства и служила им: правде, в творчестве, добру в направлении, красоте в форме… Как она возмущалась всякою ложью, как негодовала на мало-помалу обнажавшуюся перед нею изнанку ее любимого храма, возмущалась его завистью, ревностью, интригами, гибелью одних и преступным торжеством других, и как презрительно смотрела на ходульные, мишурные, рассчитанные приемы любимцев тогдашней публики, ничего общего не имевшие с законами красоты!.. Она помнит, теперь именно, в эту ночь — те бессонные ночи, когда она до утра рыдала и билась под одеялом, мучительно переживая сцены разочарования, с болью сознавая, что или надо просто уйти из этого призрачного мира извратившихся людей и исподличавшихся чувств, или добиваться успеха, борясь общим оружием.

Она недолго была идеалисткой.

О, через что пришлось пройти ей! Как она тогда каялась, как рыдала! Если бы слезы прошлого могли смыть двадцатипятилетнюю накопившуюся грязь настоящего!.. Она их пролила целые реки… Но реки назад не текут. Они уходят прочь, и теперь у нее уже иссякло сердце… Она давно не плакала искренно. Притворно — сколько угодно…

О, через что пришлось пройти ей! Какою ценою покупала она каждую строку хвалебную в листках, к которым в душе не питала никакого уважения… Как эти нахальные, бесцеремонные люди обращались с нею, как они хватались за нее руками. Как потом она должна была трепетать, чтобы эти творящие в глазах толпы свой суд жрецы чистого искусства как-нибудь не подглядели в ней ее непривлекательной внешности, как бы их не отняли у нее более счастливые соперницы и она не потеряла бы их оскорбительного благоволения.

К счастью, те были брезгливее ее и не отнимали у нее этого орудия ее славы, ее привлекательности, ее успехов…

А толпа!..

Какое презрение она, двадцатипятилетняя раба этой толпы, питала к ней — своему царю и повелителю, к «публике». Какое глубокое презрение обманывающего — к обманутому простаку, к зверю, которого так легко взнуздать, проткнуть ему морду и вести за собою, куда хочешь. Она знала, что у этого зверя есть скверные инстинкты, есть чувственность, есть склонность гипнотизироваться ложным блеском, бессмысленными и глупыми эффектами. И она полными горстями швыряла ему эту мишуру, эти реально-кричащие выходки… Она знала, что у этого зверя — нервы канаты, что тонкостью, прелестью, вкусом не заставишь их задрожать ответными сочувственными струнами… И она била по ним молотом, там, где не хватало таланта, брала показом… О, она хорошо знала своего зверя… Она помнит, как, действуя на его сластолюбие — являлась полуобнаженною в Маргарите… в этом чудном создании, в этом соединении небесного огня с земною страстью, в Гретхен, которая стала бы Мадонной, если бы не родилась женщиной… Она с ума сводила эту массу, жадную, зоркую, в глубоко задуманной поэтом и композитором сцене сумасшествия. Тем, кто возмутился бы, она бы ответила: я во всем за реализм… Но возмущавшихся не было… Не хватало голоса — довольствовались телом — и рукоплескали телу. Рукоплескали этой вавилонской блуднице.

Разве эта масса понимает красоту, выражение… Для такого понимания нужен вкус. Зато откровенность и резкость их — оценит всякий извозчик. И она была нагло откровенна и резка, — а «публика» называла это драматизмом и талантом… О, она скоро совладала с этим. Когда стал пропадать голос, она сумела отводить глаза толпы от своих недостатков. Надо взять верхнюю нотку, которая у нее безобразна — она вместе с этим кинется по сцене, швырнет что-нибудь — и все кричат: какая изумительная страстность исполнения!.. Надо, чтобы рядом с нею ничей иной голос не затмил ее скрипучих горловых колес — чего же лучше. Только что поющий с нею готовится показать лучшие свои силы — она кинется к нему на шею, порывисто, бешено — и масса в сумасшедшем восторге, и у соперника замерло и оборвалось опасное ей, по сравнениям и сопоставлениям, место… Одно за другим — воспоминания теснятся вокруг ее постели, сдвигаются и своими призраками заслоняют от нее все, ее окружающее…

Как унижалась!..

IV

Надо было завоевать молодежь… Молодежь восторженна и выражает восторг свой крикливо. Ее увлечение заразительно и оно порой передается и серьезным людям… Чего ж проще — играй на струнках, к которым так чутко честное юное сердце, почаще кидай ей выспренние фразы — она не разглядит в них лжи… Она, окруженная шумихой этих фраз, не угадает в них, недостатка искренности… Этого было мало… Она помнит, как собирала у себя робких красневших гимназистов, как умоляла их — помочь ей, бедной, своим неиспорченным, молодым, тонким чутьем, и играла и пела перед ними и нарочно делала промахи, грубые, бьющие. Те, полные экстаза, поправляли ее, и потом, вместо дела — целые дни жили надеждою — прийти в театр, поддержать ее, «свою ученицу», сиживали из-за нее в карцерах, вылетали вон и ломали всю свою жизнь… «Иоанной Д’Арк» даже называли ее в своих адресах… О, если бы слышали они, как эта Иоанна Д’Арк, оставаясь вдвоем с мужем, с этим глупым и в то же время хитрым лакеем, смеялась над их святой, доверчивой наивностью… Они не бросали бы ей под ноги своих лучших чувств!..

Рак сцены, гангрена искусства!.. Фразы на устах — гниль в душе.

Сцена опошлялась от одного ее присутствия, искусство делалось фальсификацией, подделкой, даже не ремеслом, а каким-то подлогом… Все принимали и любовались ее фальшивыми бумажками, но она-то — она знала, чего они стоят, и оставаясь наедине сама с собою, ни разу не испытывала того истинного и бесконечного, как небо, счастья, которое знакомо всякому истинному таланту, сознавшему, что он, наконец, совершил достойное его, что в его творчестве — сказался сам Бог, что искра, тлевшая в его душе, на этот раз вспыхнула могучим пожаром, и всему человечеству в один миг осветила все уголки души, заставила его пережить минуты блаженства, когда земля обращается опять в рай и от его врат отходит прочь грозный ангел, опуская вниз свой огненный меч… Да, она ни разу не испытывала того счастья, когда поэт, композитор, артист и художник сознают, что если Бог создал человека и дал ему живую душу, то они эту душу подняли на седьмое небо и окрылили ее для полета в бесконечные пространства восторга, очищающего ее от земные скверны…

После нее — «публика», ее публика, испытывала только утомление…

— До седьмого пота (вместо неба!) довела!.. — с удовольствием говорили, расходясь по домам, с «удовольствием» потому, что за таким моционом следовал хороший, животный сон.

Если это не было искусством, то являлось так или иначе любопытным, хорошим и патологическим спортом!..

Да стоила ли вся эта жизнь, вся эта бесконечная и сумасшедшая сутолока таких жертв!..

О, сколько она должна была делать уступок, как часто она чувствовала себя задохнувшеюся в разливе грязных вод, затопивших всю эту, заманчивую издали, юдоль театра… Чего она не делала только, чтобы сбросить с своего пути более молодых, талантливых и красивых соперниц. В этом отношении ее считали гениальной и непобедимой настолько, что достаточно было ей проникнуть на какую-нибудь сцену, чтобы оттуда само бежало, уступая место без борьбы, все, не искусившееся в закулисных мерзостях, все, еще веровавшее в добро, истину и красоту, все даровитое и обещавшее пышный расцвет… Она знает, хорошо знает, как ее ненавидят равные и низшие. Что ей за дело, лишь бы те, которые стоят вверху, те, что делают хорошую и дурную погоду в ее мире — лишь бы они были обмануты и затуманены ею… И она умела оболванивать и сбивать с толку этих болтливых индюков, случайно выдвинутых на это поприще и ничего в нем не понимавших. Тут было хорошо все — угодничество, звериная хитрость, лисья находчивость и увертливость… Она умела устраивать так, что лучшие роли, и в лучших пьесах доставались ей — на эти пьесы, разумеется, съезжался весь Олимп… Из этого она вывела и всех уверила, что Олимп ездит только для нее. Она теперь, тщетно стараясь заснуть, припоминает все эти двадцать пять лет, все это свое боевое поприще, сделавшее ее ужасом для честных людей. Ей теперь, ввиду ожидающей ее старости, ввиду этого разрушения, которое нежданною ночью уже идет на нее — страшно это прошлое, ужасна она сама… Неужели же, в самом деле, она не создала себе ни одного друга?.. Ни одного. Те, которым она помогала — были ее поля ягоды. Они неспособны чувствовать дружбы и благодарности. Они понимали, что премьерша поддерживает их потому, что они бездарны и ей неопасны, что она за них только потому, чтобы иные силы более высокой пробы и артистического достоинства не проникли на те подмостки, где лицедействовала она… Она и сама не скрывала этого. Она гордилась своим влиянием. Нерешительным и слабым она кидала нагло и откровенно: я здесь все — знайте это… И они знали и подчинялись ей…

И вдруг эти сорок три года и конец всему, всему…

В самом деле, ей недолго осталось обманывать, лгать и притворяться… Очень недолго. Ведь в пятьдесят лет не заставить же людей верить, что ей двадцать пять. Никакие косметики не закрасят дряблого, морщинистого лица…

— Будь ты проклята!..

Она вздрогнула и приподнялась на своей кровати…

«Будь ты проклята!..» Неужели это прозвучало в тишине ее спальни… Нет, ведь некому… А между тем, она слышала… Кажется, что воздух еще вздрагивает от этого глухого, словно издали донесшегося голоса… «Будь ты проклята!» Кто это!.. За что?.. И она попробовала было улыбнуться. В самом деле — вспомнила. В ней самой прозвучало!.. Отозвалось старое… Лет десять назад ей швырнула это в лицо та… Поди, от нее теперь ничего не осталось в ее далекой могиле. Да — она была опасна. Красивая, талантливая, вся дышащая жизнью, полная неизъяснимой прелести, яркая… И она не уступала, не отходила трусливо перед всемогуществом подлости. Она была смелая и сильная. Она смеялась, когда соперница устраивала ей провалы, когда муж последней бросал ей из райка на сцену мертвых кошек, когда перед самым выходом, ей подавали анонимные письма, полные таких оскорблений, таких намеков и угроз, что другая лежала бы в истерике и, разумеется, должна была бы отказаться петь, отказаться выступить в тот день на эту постылую сцену… «Будь ты проклята!..» Наконец, и эта не осилила ее… Наконец, и она должна была уйти и, прощаясь, помертвевшая, негодующая, кинула ей этот последний привет… Будь ты проклята!.. Тогда гиена только смеялась — отчего же теперь так больно отзывается это в душе у нее. Отчего теперь волоса на ее голове подымаются от ужаса и худая, костлявая рука заслоняет лицо — отчего же?.. Чего!.. Ведь она не суеверна, — а мертвые не встают из своих могил.

— Будь ты проклята!..

Она не раз слышала это и потом… Если и не слышала, то видела и чувствовала кругом…

Нет, жарко, душно… Она скинула с себя пеньюар и разметалась на постели… Этот мягкий тюфяк, мягкие подушки душили ее. Отворить бы форточку?.. Но завтра петь — опять, пожалуй, простудишься. Надо, значит, терпеть… Как тихо, тихо кругом… В этой именно тишине рождаются призраки и обступают постели старых, нераскаянных грешников. Заглядывают им в глаза, кладут им на сердце свои холодные, беспощадные руки…

Гиена встала, вдела ноги в туфли и прошлась по ковру. Ей стало не так трудно… Легче дышалось. Только в висках еще стучало… И голову кружило… Проклятые нервы!.. Она подошла к ящику, вынула оттуда лавровишневых капель, налила в стакан с водой и выпила… Теперь она уже села в кресло и постаралась хоть в нем забыться… Но успокоение не приносило с собою сна. В ней замирало все, но только не чувство бессознательной и беспричинной жуткости…

V

Сорок три года!

Почему именно сегодня пришло ей это в голову?

Не оттого ли, что Марковская была так хороша! Чудно хороша. С этим должна и она согласиться. И как пела, как пела! Ведь дает же Господь Бог такой голос… Как она проглядела подобную соперницу во время дебюта. Ведь она тогда могла помешать, и с тою контракта не заключили бы. Гиена была еще всемогуща!

Да, сцена, сцена… Она дает торжество, успех, но не счастье… Никогда нельзя быть спокойной. Вечно почва колеблется под тобою, и приходится без отдыха изобретать все новые и новые приемы, лишь бы обманывать одних и управлять другими… А тут еще как нарочно нарождаются новые люди — такие, каких и не бывало при ней. Начинает сказываться нечто вроде товарищества, стоят друг за друга, взаимно помогают и уж с удивлением и презрением начинают смотреть на таких гиен, как она. Ей уж случается слышать упреки в глаза, слышать от тех, которые еще недавно робко уступали ей место… Неужели же в эти потемки пробивается свет. Неужели сложатся здесь иные отношения, и люди перестанут есть друг друга. Но ведь это для нее смерть. Что же она тогда будет делать, как она удержится…

Будь еще молода… дело другого рода — но в сорок три года, с ее морщинами, с ее отвратительным голосом?..

Или если бы у нее были уж друзья…

Друзья… Разве она искала их когда-нибудь. Она смеялась над ними. У нее были пособники, сообщники, любовники, и много их было — но друзей никогда.

Странно… Неужели и ее, как старую, ветхую и пыльную кулису, выбросят вон в мусор — за ненадобностью.

«Будь ты проклята!»

Опять этот голос!.. Назло времени и расстоянию… Или это из затерявшейся в степях могилы, та несчастная, что умерла на сцене, сознавая, что жить на ней она не может… И как ей жутко становится, как тяжело… От этого голоса что-то подкатывается к ее горлу, сдавливает его, перехватывает дыхание… Всю пронимает дрожь, тоска, бесконечная, такая тоска, что и исхода в будущем нет и не будет…

Старая, дрянная, рваная кулиса… Прочь в мусор, вон!.. Тебе здесь нет места больше… Тебя нельзя показать при дневном свете, что широкими струями ворвался теперь в это ходульное и исподличавшееся царство декораций, румян, поддельной природы и поддельных чувств! У нее слезы стоят в глазах. Неужели гиена плачет настоящими, а не сценическими слезами… Да… Она сдерживается… Она знает, что от этого стареет, что одна такая ночь убавит несколько лет ее жизни… А ей так мало, так ужасно мало осталось… Нет, надо совладать с собою…

Она машинально наклонилась и взяла старый альбом… Случайно раскрылась его первая страница… Детское, совсем детское лицо, наивные глазки, светлая улыбка… Неужели это она была такою… Да… Шестнадцать лет ей минуло… Она только еще мечтала о сцене, чуя о недосягаемом счастье, страстно готовилась к ней, честно работала… Честно!.. В душе горел огонь… Отчего не донесла она его до сих пор. Загасила! А как бы легко было ей теперь!

Через два года: перед дебютом. Резче стали черты, энергичнее, сильнее смотрит она, — но также всему доброму, великому и прекрасному открыто ее сердце… О, как она негодовала тогда на чужую подлость, с каким бесповоротным осуждением встречала все, что нельзя было примерить к ее святым идеалам!..

Если бы ей такой, как она была тогда, рассказали про нее такую, какова она теперь… Боже мой, как засверкали бы ее глаза, как порывисто задышала бы эта молодая грудь и сколько презрения послышалось бы в ее искреннем голосе… Долго ли она оставалась чистой… Долго ли…

О, отчего нельзя вернуть прошлого!..

Она теперь знает, что можно жить иначе… Она бы слезами готова была смыть весь этот ужас разврата и подлости… О, если бы ей стать опять чистой, молодой, сильной. Если бы каким-нибудь чудом могла в душе ее загореться старая вера во все доброе, прекрасное, светлое, во все, чему она противодействовала в течение этих двадцати пяти лет…

Отчего нельзя вернуть прошлого?

Стать опять любимой, не видеть этих взглядов, полных ужаса и ненависти, от тех, кому она может повредить, или рабских или угодливых от более трусливых, презрительных от независимых, но хорошо понявших ее… Она помнит, как в том же театре, которому она отдала чистоту души своей, свободная в дни, когда она не участвовала в представлениях, приходя в фойе, она среди равнодушного любопытства толпы часто встречала людей, окидывавших ее пренебрежительными, осуждающими взглядами. И она понимала, что эти ее знают и отводят ей настоящее место, что этих она не обманет ничем!.. И ей становилось больно, жутко, и она торопливее старалась пройти через залы, чтобы их не видеть, не встречать… И чем старее она делалась, тем она беззащитнее чувствовала себя перед этими «свидетелями». Именно «свидетелями». Свидетелями ее нравственного падения, ее душевной мерзости, ее себялюбия и человеконенавистничества!

Отчего нельзя вернуть прошлого!

Какой отвратительной она чувствует себя, глядя на эти портреты ее же самой, когда она еще не была «гиеной», когда в ней жило увлечение, любовь, когда она поклонялась искусству. Она понимает, что те, знавшие ее люди, иначе и не могли смотреть на нее, и, Боже, чего она не дала бы теперь, чтобы вернуть себе прежнюю ясность взгляда, простодушие сердца, чистоту чести… Как гадка она сама себе — в эти минуты, когда бессонная ночь все теснее и теснее сдвигает вокруг нее свои мрачные призраки, когда тени загубленных ею, подымаясь с далеких кладбищ, сходятся здесь и безмолвно смотрят на грешницу, безмолвно — но так, что она в их глазах читает это страшное, знакомое ей — «будь ты проклята»…

И она чувствует, что проклятие это тяжким бременем лежит на ней, что сквозь это бремя ей не пробиться, что с той минуты, как оно ей прозвучало, дорого достающийся успех уже не дает ей успокоения, тишины, сладости отдыха!.. Перестав быть человеком, она сама потеряла веру в людей. Она уже не ждала великодушия, жалости, потому что в своей душе не видела таких чувств. И все чаще и чаще, с тех пор, как ей стукнуло сорок, она стала испытывать чувство ужаса, глупого, бессознательного ужаса, не перед определенным чем-нибудь, а в виде неизвестного икса, наступавшего на нее откуда-то страшною, стихийною, однообразною, заволакивающею мало-помалу всю даль тучею, тучею, в которой она не могла найти отдельно воли, центра, где она не в силах была разобраться, где всякий атом ей был одинаково враждебен, куда нельзя было направить удара, потому что не открывалось пункта для него, не оказывалось сердца, ума…

Она закрыла глаза и уши — и, переживая в самой себе свое прошлое, только повторяла: отчего, отчего нельзя вернуть прошлого!..

О, теперь она иначе распорядилась бы своею жизнью!.. Она не похоронила бы и не загрязнила свой талант всей этой скверной. А альбом все по-прежнему лежал у нее на коленях, и с его раскрытых страниц продолжали смотреть ей прямо в душу чистые и светлые очи — ее самой… Той, которая была когда-то…

Горячие источники слез раскрылись в ее душе… Они обожгли ей глаза и скатились по щекам вниз на эти страницы… А через минуту, уронив альбом на ковер и упав головою на руки, она уж рыдала и билась в истерическом припадке!.. Это не была одна из тех истерик, которые она так ловко воспроизводила перед людьми, при свете дня!.. Там, где надо было кого-нибудь разжалобить, убедить, что ее все преследуют, бедную, что она беззащитна, унижена и потрясена; нет! В этой истерике — билась, как раненая, ее душа, сердце падало и готово было разорваться от нравственной боли, каким-то ураганом вставали в ее голове воспоминания, смешанные чувства себялюбия и ужаса к себе самой, эгоизма и отчаяния перед тем, чем она стала…

Если бы кто-нибудь теперь вошел к ней — он не узнал бы «гиены».

Не успела еще секундная стрелка сделать своего оборота, как она очутилась на ковре сама и, впиваясь костлявыми пальцами в свое морщинистое лицо, вся сводимая судорогами нервного припадка, захлебывалась от отчаянных рыданий… Сама не зная как, на руках, на коленях она подползла в тот угол, где виден был образ — и простерлась перед ним в смертельном страхе, сквозь который все-таки откуда-то издали, из бесконечной дали, светила ей надежда… Сначала она долго кричала и не могла молиться, только потом, когда усталое тело замерло, когда конвульсии сбежали с него и сердце точно захолонуло, она, задыхаясь и хрипя, стала выкрикивать беспорядочно и порывисто:

— Господи… Спаси меня… Ты можешь… Ты всесилен… Господи, я гибну… Я погибла, Господи… Я мерзка стала — простри ко мне свою руку… Пошли ангела своего… Господи, не отврати лица своего… Верни мне мое прошлое… Дай искупить все, все, что я сделала. Клянусь Тебе, я стану лучшей, клянусь — я не дам себе больше простора… Не пущу в свое сердце этого зла… Боже — только помоги, укрепи… Спаси, спаси меня…

И точно испуганные ее отчаянием, растроганные раскаянием этой измученной женщины, тихо отходили от нее призраки, тихо отходили фантомы загубленных людей, разогнанных соперниц… Туча, грозившая ей, рассеивалась, и из нее, как из поредевшего тумана, выступили опять углы этой комнаты, теплой и спокойной, ее постель в глубине… Мигрень, разрешившаяся истерикой, проходила…. Она уже почувствовала озноб — этот последний приступ нервного состояния, и, встав на ноги, шатаясь и боясь упасть, едва добралась до постели и завернулась в одеяло… Но и завертываясь, и лежа, она не отводила глаз от старой иконы… и мысленно повторяла обеты: стать лучшей, загладить свое прошлое, изгнать демона из своего сердца… И мало-помалу, ей делалось тепло и хорошо… Чувство покоя и сна охватывало ее какой-то мягкой, одуряющей волной, на бескровных, сморщенных губах показалась даже счастливая улыбка…

«Да… С завтрашнего дня — начнется новая, новая, лучшая жизнь!..»

И с этою мыслью глаза ее смежились и грудь ровно и покойно задышала…

VI

Завтрашний день настал. Призраки отошли. В окне тускло светило ей зимнее утро… Она проснулась от стука в дверь ее спальни.

— Кто там?

— Я, Лелечка… Какие будут твои распоряжения на сей день?

Она приподнялась на постели и привела мысли в порядок.

— Со мною ведь Марковская поет?

— Да…

— Пожалуйста, возьми крайнюю ложу наверху и пошли ее Степанчикову — он посадит туда своих. Да пусть стараются… Марковскую надо встретить шиканьем, — растеряется и скверно петь будет.

— Я думаю, этого мало! — озабоченно сдвинул брови муж.

— Ну, что же еще по-твоему?

— Знаешь… хорошо бы анонимное, да пооскорбительнее письмо. Чтобы ей перед самым выходом на сцену подать, ну, она весь свой контенанс потеряет… А, может быть, что и совсем сомлеет и провалится сегодня… Так что тебе нечего будет бояться в сцене с ней…

— Да, это отлично… — улыбнулась гиена. — Отлично… Устрой, пожалуйста… Только поискуснее…

— А тебе подадим этот вот серебряный венок, да из старых лент — я две разглажу и к прежним корзинам подвяжу…

— Это уже твое дело.

И она встала спокойная, готовая к новой борьбе по старой программе.

Ночь, с ее ужасами, прошла…

От нее и следа не осталось.

Вместе с рассветом дня, в душе проснулась звериная жадность успеха и ревность к чужому таланту…

Гиена — забыла свои обеты и опять стала гиеной.