Виктор Бибиков «Старый портрет»

I

Трудно поверить, чтобы говорящая с вами теперь Ольга Степановна Брагина, старуха с морщинистым, беззубым лицом, погасшими глазами неопределенного цвета и седыми волосами, не сохранившая к своим шестидесяти годам и тени привлекательности, могла быть когда-то красавицей, носившей лестное прозвище Грезовской головки, кружившей головы многих и многих мужчин и возбуждавшей зависть и ревность еще большего числа дам и девиц. Так иногда я с трудом верю своей собственной памяти, когда она говорит мне, что и я была шестнадцатилетней девушкой, полной сил и надежд, и жила не в этой убогой и темной комнатке с одним окном в глухую стену соседнего дома, в чужом для меня Петербурге, одинокая и никому не нужная, а в усадьбе моей матушки, в Малороссии, и окна моей светлой и просторной девичьей комнаты выходили не в этот каменный колодезь, а в чудесный сад с цветниками, тенистыми аллеями и обрывом, откуда открывался вид на разлившийся в беспредельной дали широкий и синий Днепр. Вот об этом счастливом времени или, вернее, об одном эпизоде из этого времени я и поведу свой рассказ.

Дело происходило в самом начале сороковых годов. Барышни упивались Лермонтовым и, заучивая его стихи наизусть, бредили Демоном и Печориным; военное сословие первенствовало, и Кавказ поставлял героев на всю Россию. Мне — повторяю — только что окончилось шестнадцать лет, я была единственной дочерью у матушки, овдовевшей, когда мне минуло пять лет, и пользовалась, как мне казалось, неограниченной свободой. Я много читала; довольно обширная библиотека покойного отца — отставного капитана второго ранга — находилась в моем безотчетном владении, и время от времени я пополняла ее, выписывая книги из Петербурга. Но два маленькие томика стихотворений Лермонтова, в издании Глазунова, переплетенные в синий бархат с золотым тиснением, завладели мной исключительно, и я с ними не расставалась. Я хорошо знаю, что значение Лермонтова в русской поэзии не умалилось и по сей день, что слава его — неувядаемая, вечная слава, но трудно представить и еще труднее рассказать, каким обаянием был окружен великий поэт в глазах его современников и… современниц. Вспомните его молитву — «Я, Матерь Божия, ныне…» «Демона», «Героя нашего времени», «Сказку для детей», и вы поймете, с каким чувством должна была читать эти дивные пьесы русская девушка того времени — романтического, милого, невозвратного времени. Влияние его на меня было громадно.

В одно и то же время я грезила и Демоном, и Мцыри, и Печориным. Мне хотелось увидеть, узнать и полюбить одинокого в Лермонтовском смысле, непонятого человека, тоскующего по далекой небесной отчизне, быть даже отвергнутой им, как княжна Мери, но, хотя бы и ценой такой жертвы, все-таки «пожить в соседстве сердца» героя.

В нашем доме жил, в качестве моего учителя французского языка и литературы, сосланный на жительство в наш уезд поляк Токарский, высокий, сероглазый молодой человек, всегда ходивший в черной чамарке и высоких сапогах. Он превосходно говорил по-французски, основательно знал французскую литературу, о русской отзывался с презрением и даже уверял, что ее вовсе и не существует, а Пушкина и Лермонтова мягко называл способными подражателями Мицкевича. Со мной он обращался с предупредительной, угодливой, польской вежливостью, но сближения чуждался и из роли учителя старался не выходить. Однажды только он изменил своему обыкновению, и то по моей вине. Я попросила его прочитать что-нибудь из Мицкевича; он исполнил мою просьбу и прочитал вслух «Альманзора». Всегда осторожный, говоривший вполголоса, Токарский переродился при первых звуках родного языка. Он декламировал сначала сидя за столом, против меня, но стихотворение зажгло его: он порывисто встал, выпрямился во весь рост, глаза его засверкали, голос зазвучал ненавистью, рукой он грозил и, бледный как полотно, показался мне страшным и красивым. Но он слишком громко читал, и в залу, где мы занимались, вбежала испуганная матушка. Ее неприятно поразил восторженный вид моего учителя, а он, не стесняясь ее присутствием, окончил пьесу; при чтении последних стихов, в которых Альманзор рассказывает, как он отомстил своим врагам, голос его гремел в большой комнате как гром. Матушка потребовала объяснений; ей показалось, что Токарский пьян. Я сказала ей, в чем дело, но она сухо заметила Токарскому, что его приглашали для занятий французским языком, а не для чтения глупых польских стихов. Он посмотрел на меня, как бы призывая в свидетели полученного им оскорбления, и сказал матушке:

— Этого больше не будет, но те стихи, пани, — не глупые стихи, далеко не глупые: те стихи Мицкевича!

И ушел, отвесив нам обеим низкий поклон.

С этого же дня я обратила внимание на Токарского, и когда по вечерам, во время моих прогулок по саду, до меня долетали страстные и заунывные звуки его скрипки, в которых, как мне казалось, он выливал свою тоску по несчастной родине, я старалась разобраться в чувстве, возникающем в моем сердце и спрашивала себя: неужели это любовь? И в самом деле, чего ждать, томиться и мечтать о Печориных, когда здесь, близко живет живой человек, такой же герой, как и вымышленные создания любимого поэта. Ссылка, любовь к Польше и Мицкевичу — окружали Токарского ореолом. Он не был красив, правда, но высок, строен, с густыми белокурыми волосами, и кого я видала, живя безвыездно в деревне? Может быть, и его лицо принадлежит к числу «тех оригинальных физиономий, которые особенно нравятся женщинам», — повторяла я про себя заключительные слова описания наружности Печорина. Я недолго сомневалась и в одно прекрасное утро сказала Токарскому о своей любви. Он побледнел, вдруг сделался так же страшен и красив, как во время чтения Альманзора, крепко жал мои руки, говорил о благородстве своей натуры, о крепости и стойкости своего железного характера, о своей бедной родине, которой он поклялся служить до гроба, уверял, что полюбил меня с первого же взгляда, но выражал сомнение в согласии матушки на нашу свадьбу и советовал мне вооружиться терпением, обещая, со своей стороны, бороться со всеми препятствиями. Признаюсь, мысль о свадьбе мне не приходила в голову; я ждала свиданий при луне, таинственных бесед, писем, неожиданных встреч, но когда Токарский так решительно произнес это слово, я успокоила его, сказав, что матушка ни в чем не отказывала мне до сих пор и, разумеется, она не станет на дороге моему счастью. Несмотря на просьбу Токарского не спешить с этим радостным известием, я не вытерпела и в тот же вечер все рассказала матушке, от которой я вообще не привыкла ничего скрывать. Каково же было мое удивление, когда моя милая, добрая мама, иначе как с лаской не говорившая со мной, объявила, что она скорее согласится увидеть меня мертвой, чем женой этого ничтожного полячишки, у которого за душой нет ничего, кроме скрипки, заржавленного кинжала на стене над кроватью и потасканной чамарки! Напрасно я тратила мольбы и слезы; матушка не хотела ничего слышать, в этот вечер не отходила от меня ни на шаг и на ночь заперла меня в моей комнате. На другой же день Токарскому было отказано, и он уехал рано утром, когда я еще спала. Горе мое не так было велико, как обида: в первый раз со мной обратились как с вещью, и я долго не могла забыть и простить матушке этого оскорбления. Но первая любовь, как ни быстро она возникает, еще скорее проходит. С воспоминанием о Токарском у меня не соединялось воспоминания ни о свиданиях, ни о поцелуях; мы не обменивались кольцами, в моем медальоне не хранилась прядь его кудрей, а по-прежнему целомудренно помещались портреты матушки и отца; он не оставил ни одной записки, и если я вскользь упоминаю о нем, то потому только, что это необходимо для дальнейшего течения моего рассказа.

II

Этот случай открыл на меня глаза матушке. Она вдруг увидела, что ее Люся уже не маленькая девочка, и решила меня как можно скорее выдать замуж. В ближайшем уездном городе квартировал кирасирский полк, и один из офицеров его, а именно поручик Брагин, мой покойный муж, получил в наследство имение — небольшую деревеньку по соседству с нашей. Он приехал к нам с визитом, получил приглашение посещать нас, очень понравился матушке, я понравилась ему, и через две недели он сделал мне предложение, наперед переговорив с матушкой. Я согласилась, хотя Брагин особенного чувства симпатии во мне не возбуждал: я относилась к нему безразлично, как любят выражаться барышни, но крылья мои уже были подрезаны и мне хотелось переменить жизнь. Был он невысокого роста, плотного сложения, с добрым круглым лицом и постоянно мигающими глазами, волосы стриг под гребенку, по-солдатски, и на ходу раскачивался на каблуках и постукивал шпорами. Впрочем, парадная форма кирасирского полка — белый колет и голубые рейтузы — и на нем казалась очень красивой. Матушке полюбилось в нем послушание, и так как Брагин объявил, что после свадьбы он прослужит в полку ровно столько, сколько нужно для получения чина штаб-ротмистра — ему хотелось выйти в отставку ротмистром, — то она рассчитывала взять зятя в дом и по-своему устроить счастье дочери. Свадьбу назначили через месяц, а пока готовили приданое, Брагин почти ежедневно ездил к нам. Я старательно присматривалась за это время к своему жениху, в надежде открыть в нем какую-нибудь черту характера, которая примиряла бы меня с выбором матушки, но, вероятно, я тогда была мало проницательна, мне это не удавалось, хотя, надо сознаться, и за двадцать лет супружеской жизни такой примиряющей черты характера я в нем не нашла. Биография его была в высшей степени кратка и несложна. Жил дома; после смерти отца и матери, дальние родственники отдали в корпус, из корпуса в полк; вот и все. Ни воспоминаний детства или школьной жизни, тех милых воспоминаний, которыми так любят делиться на первых порах сближения молодые люди, он не сохранил, и по большей части, оставаясь вдвоем, мы молчали, или он просил меня играть на фортепиано. Иногда я сыграю ему какую-нибудь пьесу, свою любимую, всю душу в игру вложу, окончу и смотрю на него пристально, долго, — он помигает глазами, не выдержит и засмеется. Да как засмеется! Каким-то не то робеющим, не то извиняющимся смехом, и мне сначала досадно сделается, а потом жалко, — и его жалко, и себя самое — до слез. Пробовала я матушке жаловаться, что уж очень скучен мой нареченный, но она мне отвечала:

— Все мужчины, Люся, одинаковы, все они скучные эгоисты. Ты начиталась романов и бредишь героем. Конечно, если бы и в книгах не было интересных мужчин, что бы оставалось бедным женщинам? По крайней мере Брагин добрый человек; этого уж никто от него отнять не может, а доброта не последнее дело. Бывают и злые. Вот тот, полячишка твой, злой был; помнишь, каким я застала его, когда он свои дурацкие стихи выкрикивал? Он и на тебя так бы кричал. И на скрипке по ночам он от злости пилил.

Разумеется, после такого ответа, я разговора о Брагине не возобновляла. Должно быть, Брагин, несмотря на всю свою простоту, чувствовал, однако, по временам тягость нашего молчания, иногда прерывал его и угощал меня рассказами о своих полковых товарищах. Из его слов можно было заключить, что офицеры Н-ского кирасирского полка представляли собой цвет русского воинства. Все они отличались умом, ловкостью, красотой, храбростью, благородством, всех Брагин хвалил наперерыв, с каким-то настойчивым прилежанием. Казалось, будто, перечислением доблестей своих сослуживцев, он хотел заслонить от меня собственное убожество, их достоинствами подкупить меня в свою пользу. В особенности часто говорил он о корнете Кандаурове, недавно переведенном в полк с Кавказа, где он, во второй раз разжалованный за дуэль, выслужился до офицерского чина. Кандауров, по словам Брагина, был уже совсем идеальным человеком, всеобщим любимцем, перед которым чуть ли не благоговели. К любому офицеру он может прийти во всякое время и потребовать какой угодно услуги, хотя бы всего состояния, — все будет сделано и отдано по первому слову Кандаурова. Полковые барыни его обожают, полковой командир его боится, красоты он неописанной. Всегда спокойный, Брагин даже воодушевлялся, говоря о Кандаурове, и у него блестели глаза. Скоро представился случай и мне увидеть этого необыкновенного человека. Предводитель дворянства давал бал, и мы получили приглашение. Это был мой первый выезд. Описывать своих чувств я не стану, но скажу вам, что когда я уже совсем оделась и вышла в белом платье, отделанном голубыми лентами, в залу, где нас с матушкой ожидал Брагин, то, несмотря на свое возбужденное радостное настроение, я не могла не заметить перемены, происшедшей с моим женихом. Он побледнел, съежился и, всегда робкий, в тот вечер совсем уже трусом смотрел на меня, так что матушка сказала, будто со стороны можно подумать, что его, а не меня первый раз на бал везут. Но он ничего не ответил на ее шутку и, сидя с нами в карете, всю дорогу молчал как убитый. На балу я была замечена, старик-предводитель сделал со мной тур вальса, кавалеры — все офицеры того полка, где служил мой жених — приглашали меня нарасхват, я танцевала до упаду. Танцевал со мной и Брагин, и, надо отдать ему справедливость, танцевал превосходно; а когда я посравнила его с другими офицерами, то оказалось, что он вовсе не так плох, как я думала. И его товарищи особенной разговорчивостью не отличались; глазами, правда, не мигали, но смеялись также часто и беспричинно, только разве победоноснее, и это обстоятельство значительно смягчило меня в пользу Брагина.

III

Уже к концу бала, когда собирались танцевать последнюю кадриль, которая должна была закончиться котильоном, и мы с Брагиным сидели, ожидая ритурнеля, в залу вошел и остановился на пороге высокий черноволосый офицер. Его правая рука была на широкой черной ленте, резко выделявшейся на белом сукне колета.

— Кандауров! — шепнул мне Брагин.

Его появление обратило на себя всеобщее внимание, но он окидывал залу скучающим и равнодушным взглядом, пока его глаза не остановились на Брагине. Он легкими шагами, смело и ловко прошел среди расставленных там и здесь стульев, не отвечая ни на одно из приветствий своих товарищей, не замечая протянутых для пожатия рук, ни дамских улыбок, и остановился прямехонько против нас. Не спуская с меня внимательных глаз, он звучным голосом сказал, обращаясь к моему соседу:

— Как я рад тебя видеть, Вася!

Брагин весь просиял, но ответил, запинаясь и краснея, что они, кажется, сегодня уже виделись. Кандауров продолжал, не отводя от меня глаз:

— Пустое, братец, ты лучше представь меня своей невесте!

Брагин суетливо исполнил его желание, Кандауров чуть щелкнул шпорами, взял стул и поместился за нами. Музыка заиграла, мы пошли танцевать, и я, еще не оправившись от смущения, едва не спутала первой фигуры.

Кандауров не отходил от нас. Он ни слова не говорил ни мне, ни Брагину и все время смотрел на меня. Глаза у него были голубые, ясные, но их упорный, немигающий взгляд производил на меня тяжелое впечатление; мне казалось, что я чувствовала этот взгляд и тогда, когда отворачивалась от Кандаурова, и тогда, когда уходила танцевать. Тяжелое впечатление усиливалось поведением моего жениха. Он не все сказал мне, рассказывая о Кандаурове. Он забыл прибавить, что боится этого человека. Он сидел как на иголках возле меня и часто украдкой взглядывал на Кандаурова, точно ожидая от него какой-нибудь ужасной выходки, и сообщил свое настроение мне. Но его ожидания не оправдались, к счастию: Кандауров сидел как статуя и продолжал молча смотреть на меня. При конце котильона матушка подошла ко мне. Брагин представил и ей Кандаурова и, пока мы танцевали, он сидел возле матушки и что-то ей рассказывал; она хохотала от всей души, но когда мы подходили, он опять умолкал и, не стесняясь присутствием матушки, продолжал глядеть на меня тем же упорным и тяжелым взглядом. Когда мы возвращались с бала, матушка сказала мне, что завтра с Брагиным к нам приедет Кандауров и что она давно не видала такого интересного мужчины.

На другой день, к завтраку, явились к нам оба приятеля.

Кандауров не отходил от матушки, нарочно, как мне казалось, оставляя нас вдвоем с Брагиным, который ходил как в воду опущенный, молчал и даже не просил меня играть на фортепиано. Когда вечером мы сошлись за чаем, я увидела, что матушка вконец очарована новым знакомым. Она обращалась с ним как с родным сыном, без улыбки не могла смотреть на него и не знала чем его угостить. Почти каждый день стал ездить к нам Кандауров и через неделю он сделался в доме своим человеком настолько, что беспрепятственно и свободно ходил в те комнаты, куда Брагин не смел и думать войти. Со мной он также скоро подружился и все Брагина хвалил.

— Это цельная натура, нетронутый человек, вы с ним будете счастливы.

Был он строен и нежен как девушка, уши маленькие, лицо удивительно белое и зубы точно фарфоровые. Ходил он всегда в длинной кавказской чухе из какой-то легкой и белой, как снег, материи, обшитой узким серебряным галуном, которая шла как нельзя более к его красивой фигуре. Говорил он вообще мало и только иногда у него вырывались фразы, вроде следующих. Гуляя по саду, станет на обрыве, лицо у него побледнеет, глаза засверкают и он скажет:

— Ольга (он меня так называл), не тянет вас к себе эта даль, не чувствуете вы трепета невидимых крыльев?

Или вечером, все в том же саду, остановится в аллее, где потемнее и зелень гуще, закинет голову, долго смотрит на небо и, прижимая мою руку к своему локтю, шепнет:

— Вам ничего не говорят эти звезды?

Я ничего не отвечала на такие вопросы, да Кандауров, кажется, и не ожидал ответа, по крайней мере он тотчас же продолжал:

— И хорошо, что не говорят. Живите на земле и обращайтесь к небу только с молитвой. Горе тому, кто иначе смотрит в лазурную высь!

Я жадно слушала Кандаурова, и он казался мне существом необыкновенным, тем героем, о котором я так долго мечтала. Была у него еще странная болезнь. По временам у него отнимались руки, и он не мог владеть ими. Он говорил, что это действие туземного яда, которым из ревности отравила его одна черкешенка на Кавказе. Тогда его нужно было кормить и поить из рук, как ребенка. И когда матушка поручала мне эту обязанность, я просто не знала, что со мной делалось. Сидит он беспомощный, ест или пьет с подносимой ложечки и смотрит так благодарно, так признательно, что иногда задрожишь от его взгляда. Или скажет:

— Вы не поверите, какое наслаждение испытываю я, чувствуя себя в вашей власти!

Есть он мог только легкую пищу: цыплят, дичь, что-нибудь молочное. Он рассказывал, что как-то пришлось ему простоять год в одной кавказской деревушке, где нельзя было ничего достать кроме баранины. И он целый год питался молоком и отваром из сухих груш. Он заставлял меня читать вслух Пушкина или Лермонтова, но чаще Лермонтова. Он сидел передо мной в своей любимой позе, положив на колени свои красивые руки и весь упивался чудными стихами. Он прерывал мое чтение словами: «Теперь помолчим» — и пристально смотрел в мои глаза.

Я уже привыкла к его манере смотреть прямо в глаза и не отводила своих, но иногда испытывала желание заплакать, глядя на Кандаурова. Его лицо, с нежным румянцем, отличалось свойством внезапно покрываться бледностью, и вот в эти остановки во время чтения почти всегда он так бледнел. Он говорил, что таково действие красоты на его душу. Я играла для него и на рояли, и больше любила играть, чем читать. Слушая музыку, он как-то светлел и улыбался, глядя на меня, а улыбку на его лице я редко видела, и когда все смеялись, он бывало только чуть блеснет глазами; не смеялся он никогда. Время с ним для меня пролетало незаметно: я не могла надышаться его присутствием, наглядеться его красотой, наслушаться его голоса. Я обращалась с ним, ходила около него, как возле какого-то драгоценного хрупкого сосуда, который может разбиться от неосторожного прикосновения, ждала его приказаний, готова была для него на всевозможные жертвы. И он видел это. Я сдерживала себя, боясь упасть перед ним на колена, сказать, как сильно я люблю его. Сдерживала я себя не из стыдливости, — какая стыдливость могла быть у меня по отношению к нему! — я благоговела перед Кандауровым, как перед божеством, но от признания меня удерживали его же слова о любви, которые я всегда помнила. Он как-то сказал, что не понимает, как можно признаться в любви, — солнцу не надо говорить, что оно светит и греет, все видят это и чувствуют без объяснений. Я молчала и, действительно, ни для кого не было тайной мое чувство к нему. Брагин ходил как приговоренный к смерти, он реже ездил к нам, а если и приезжал вместе с Кандауровым, то старался не мешать нам и всегда оставлял нас вдвоем. Иногда только я чувствовала на себе его недоумевающий, полный боязливого вопроса взгляд, но мне было слишком хорошо и я не обращала на него внимания. Матушка также все видела, но она, по-видимому, ждала, чем все это окончится. Я не приходила к ней со своей тайной, она не требовала от меня объяснений, по-прежнему приветливо обращалась с Брагиным и любовно с Кандауровым. О свадьбе разговоров не было, но приданое шилось, время от времени из города приезжала портниха, и я примеряла платья.

IV

Такое положение дел долго продолжаться не могло, и Брагин уже устал недоумевать и соскучился ездить к нам для того, чтобы просиживать целые часы с глазу на глаз с матушкой, которая в это время что-нибудь шила или вязала. Он решил объясниться с Кандауровым и сказал ему, что он видит превосходство своего друга, но так как я ни разу не высказала ему своего отвращения или нежелания быть его женой, то он и надеялся со временем заслужить… если не мою любовь, то хотя дружеское расположение. Но так как теперь он убедился в моей любви к Кандаурову, то находит себя лишним и просит совета, как ему лучше поступить в этом случае. Кандауров, как я узнала потом, выслушал его сбивчивую речь по своему обыкновению до конца, подождал, не скажет ли Брагин еще чего-нибудь, но тот уже окончательно истратил все свое красноречие и с трепетом ожидал решения участи.

— Ты разве уже не любишь Ольгу? — спросил своим ровным и тихим голосом Кандауров.

Брагин не знал, что значит этот вопрос и в решимости отчаяния откровенно отвечал, что любит, но что охотно уступает свои права Кандаурову. Кандауров выслушал его внимательнее чем прежде и спросил:

— Ты не оставил намерения жениться на Ольге?

— А разве ты… разве вы не любите друг друга? — воскликнул ошеломленный Брагин.

— Да, я люблю ее, — отвечал Кандауров, — и чтобы доказать ей мою любовь, я устрою вашу свадьбу. А теперь садись и пиши рапорт полковому командиру о твоем желании вступить в брак с девицей Дорошенко, и мы поедем к Ольге.

Брагин и вообще отличался послушанием, а Кандауров имел на него, как тогда говорили, неотразимое влияние, и потому он, долго не думая, исполнил не то совет, не то приказание своего друга — написал рапорт, который взял к себе Кандауров, и они поехали к нам. Мы с матушкой сидели на балконе, за вечерним чаем, и обе поджидали обычных гостей. Солнце заходило, вокруг царила тишина, и когда раздался знакомый топот их коней, мое сердце забилось странной тревогой, и я не могла пойти навстречу гостям.

Но вот и они. Кандауров на ходу снял легкое пальто и бросил его на перила балкона. Он был в белом парадном колете, волосы его были чуть подвиты, и я вся замерла от предчувствия, что он приехал сделать мне предложение. На его лице я заметила то знакомое мне светлое выражение, которое являлось редко, во время чтения его любимых стихов, или когда он слышал музыку. И в глазах не проходила улыбка. Так, я не ошиблась, он приехал просить моей руки, и я окончательно утвердилась в этом предложении, взглянув на матушку и прочитав на ее лице мою мысль. В противоположность Кандаурову, Брагин был в черном запыленном сюртуке, лицо его поражало своей бледностью, глаза беспокойно бегали, ни на секунду не останавливаясь ни на ком; он был жалок в эти минуты, но… кто виноват, зачем он приехал? Кандауров выпил, не торопясь, свой стакан молока, — чаю он никогда не пил, — вытер губы батистовым, совсем дамским платком и сказал, обращаясь к матушке:

— Добрейшая Марья Григорьевна, мы здесь в своей семье, и вы, надеюсь, позвольте мне быть совершенно откровенным.

Он обвел всех нас своими ясными глазами, остановил их на матушке, ожидая ответа, и продолжал:

— Принимаю ваше молчание за знак согласия. Месяц тому назад мой лучший друг и товарищ, Василий Павлович Брагин, имел честь просить у вас руки вашей дочери и получил ваше согласие, подтвержденное и m-lle Ольгой. Свадьбу вам угодно было назначить через месяц, и этот срок истекает сегодня. Приданое, как вы вчера обмолвились за ужином, готово, и я не вижу других препятствий, замедляющих принятое решение.

Он расстегнул три верхние пуговицы своего колета, достал оттуда рапорт Брагина и объяснил, что подать эту бумагу полковому командиру можно только в том случае, если матушка скрепит ее своей подписью, выразив со своей стороны согласие на свадьбу.

— Здесь уже все написано, и вам остается только в этом месте проставить свое имя и фамилию.

Кандауров с обычной ловкостью развернул сложенный вчетверо лист бумаги, старательно разгладил его и, подавая левой рукой рапорт матушке, длинным ногтем мизинца правой руки показал место подписи. Наступило гробовое молчание. Бумага лежала перед матушкой, и мы все почему-то смотрели на этот злосчастный лист, точно сосредоточивая на нем свое изумление. Наконец матушка чуть внятно произнесла:

— Я не могу вам дать сейчас ответа, я подумаю… завтра… — и вдруг заплакала, и вместе со слезами полились потоки жалоб и упреков. Она говорила, что так шутить зло и недостойно благородных офицеров, что, конечно, мы с нею две беззащитные женщины и нас может оскорбить всякий, что она не ожидала и т. д., и т. д. Я молчала, я даже не пыталась утешить матушку. О чем я могла говорить, и какие слова утешения могли быть уместны в данном случае? Но во мне, в одно и то же время, стыд, страх и любовь к Кандаурову смешались в одно чувство сплошного отчаяния; оно камнем давило грудь, и я не могла дышать. Выждав пока матушка несколько успокоилась, Кандауров сказал:

— Ольга Степановна, — он в первый раз так называл меня, — обращаюсь к вашему благоразумию, потому что матушка ваша, очевидно, сегодня не совсем здорова. Объясните ей наше желание, в котором никто не может усмотреть и тени оскорбления, скажите ей, в какое ложное и обидное положение она ставит своими слезами и поведением Василия Павловича, вся вина которого заключается лишь в том, что он поручил своему другу напомнить вам обеим о данном обещании.

Он произнес эту фразу таким сухим тоном, что я вся похолодела от одного звука его голоса и, хорошенько не понимая его слов, машинально повторила, что они оба правы, что плакать нечего и что надо подписать бумагу.

— Да ты понимаешь ли, что ты говоришь! — вскричала матушка. — Ведь дело идет о всей твоей жизни, или и ты в заговоре с ними, или я сошла с ума?

Опять новые слезы, обильнее прежних, и матушка поспешно ушла в комнаты.

— Ольга Степановна, — начал опять Кандауров, — тут, очевидно, какое-то недоразумение, разъяснить которое — ваша прямая обязанность. Позвольте предложить вам только два вопроса. Месяц тому назад вы приняли предложение Брагина?

Я, молча, кивнула утвердительно головой.

— За этот месяц вы не изменили своего решения?

Я посмотрела на него и с тоской увидала, какого ответа он ждет на свой вопрос.

— Нет, не изменила.

— Тогда возьмите рапорт и, успокоив матушку, убедите ее подписать. Мы здесь подождем вашего прихода.

Я повиновалась, взяла бумагу и ушла к матушке. Из всего этого эпизода, самое тяжелое впечатление, о котором неприятно вспомнить даже и теперь, оставила на мне сцена с матушкой. Едва только я переступила порог ее комнаты, как она осыпала меня градом упреков, что вот до чего довели меня мои книжки, мечты да романы: порядочный человек от меня отказывается, другому с рук на руки сбывает. Потом она повторяла, что мы обе сироты, что некому за нас заступиться, что будь жив мой покойный отец, он не позволил бы так обращаться с нами. Чувствуя, однако, что, в сущности, Кандауров прав и мы обе на песке строили свои надежды, она обрушилась на него и, так недавно не находившая и пятнышка в нем, теперь величала злодеем, обманщиком, человеком безнравственным, которому нипочем девичья честь, девичье сердце, которым он играл, пока не надоело. Наконец, успокоившись, она спросила меня, что я думаю предпринять. Я попросила ее подписать бумагу, что она, к моему удивлению, тотчас и исполнила. У дверей комнаты я встретила Брагина, которого удерживал Кандауров. Брагин был не в силах вынести ожидания; он хотел отказаться от меня, но когда увидел в моих руках подписанный рапорт, то опешил, заплакал, засмеялся, бросился к матушке, на коленях просил ее прощения, целовал ее и мои руки и в заключение бросился на шею к Кандаурову. Тот осторожно высвободился из его объятий, поздравил его, поздравил меня, выразил радость, что матушка успокоилась, и посоветовал Брагину поскорее ехать к полковому командиру, который завтра рано утром собирался ехать в дивизионный штаб. Брагин обрадовался этому совету как нельзя более, потому что, в самом деле, положение его было невыгодное, и как мне ни было тяжело, я бы не хотела поменяться с ним. Он тотчас же уехал, а Кандауров остался. Мы втроем собрались опять за чайным столом; слезы матушки высохли, я опять сидела возле моего владыки, а Кандауров никогда не был в таком ударе, как в этот вечер. Он рассказывал нам презабавные истории и смешил матушку до слез. Смеялась и я. Он сказал также, между прочим, что ужасно рад, устроив нашу свадьбу, что Брагин прекрасный человек и будет превосходным мужем, что у него золотое сердце, обеспеченное состояние, что лучшую партию трудно отыскать даже для такой идеальной девушки, какова я. Кандауров и без всяких усилий привлекал к себе людей, но когда он хотел быть очаровательным, его обаянию нельзя было противиться. В несколько минут он успокоил нас обеих совершенно: тяжелая сцена была забыта; он даже так успел настроить нас, что нам стало казаться, будто мы и в самом деле только что устроили чью-то счастливую свадьбу. Когда стемнело, он попросил, чтобы я сыграла ему на фортепиано, и мы отправились в залу. Я играла его любимые шубертовские романсы, он сидел против меня и внимательно слушал. Мне иногда виднелось его бледное лицо, я была счастлива. Кончив уже третью пьесу, я перебирала ноты на пюпитре, как вдруг заговорил Кандауров, тихо, ласково, как отец:

— Через несколько дней будет ваша свадьба, Ольга, и вы вступите в полковое общество. Вы не знаете, что это за общество. Хуже трясины, полной скверных гадов, гаже болота. Злые дамы, глупые офицеры. Сплетня, зависть, пересуды, кумовство, вечное недоброжелательство встретят вас на первых же шагах. Вас будут мучить, злословить, изводить, только потому, что у вас красивое лицо и прекрасная душа. И муж ваш хороший, но слабый человек, он не сумеет зажать рот клеветнику, не сможет защитить вас. Но помните, Ольга, возле вас всегда и везде, на всех ваших путях, будет стоять, как ангел-хранитель, ваш преданный друг, который все видит и все слышит и привык понимать людей. Он пылинку заметит на вашей дороге, он не даст увять вашему венку, не позволит нечистым рукам коснуться ваших белых крыльев…

Как музыку во сне слушала я Кандаурова. Он замолчал, и мне показалось, будто в глазах его сверкнули слезы. Он, Кандауров, с его характером полубога, плачет! Я хотела броситься к нему, но он жестом удержал меня на месте. Я повиновалась.

— А что скажут, — начал он после недолгого молчания, но другим, торжественным голосом, — какой вой поднимется в этом болоте, когда узнают, что мы любим друг друга.

Он подошел ко мне близко и наклонился надо мной; я чувствовала его дыхание и замерла в трепетном ожидании.

— Потому что ты любишь меня, Ольга, и я… я также люблю тебя.

Он посмотрел мгновение на меня и быстрыми шагами вышел из залы. Когда я опомнилась и бросилась вслед за ним, его уже не было, он уехал.

V

На другой день, поутру, когда мы с матушкой сидели в гостиной и она вязала, а я, полная сомнения и тревоги, делала вид, будто читаю, появился лакей и доложил, что приехал господин Кандауров и желает нас видеть. Всегда он входил без доклада, и эта торжественность нас удивила; но каково было наше изумление, когда дверь отворилась, в гостиную вошел маленький горбатый человек в черном фраке и, подойдя к матушке, назвал себя Кандауровым, старшим братом корнета Кандаурова. До сих пор мы не слыхали, что у Кандаурова есть брат, и мне даже казалось, что Кандауров — один, и другого быть не может. Он нисколько не походил на своего брата, и о сходстве говорили только большие голубые глаза, такие же прекрасные, как и у Всеволода, но печальные, да те же густые, черные волосы. Оказалось из его слов, что никто, как и мы, не знал о его существовании, но что он всюду ездил за своим братом и, по собственному желанию, не показывался в обществе. Вчера к нему приехал от нас на загнанной лошади Всеволод и рассказал все. Он уже давно знал, что брат познакомился с нами, много слышал обо мне и всей душой был бы рад, если бы его Всеволод женился на мне.

— Может быть, тогда бы он, наконец, успокоился, может быть, он узнал бы счастье.

Бедный горбун говорил с нами, как с людьми, желающими всего хорошего его возлюбленному брату, но мне казалось, — так же точно и даже в тех же выражениях он говорил бы со всеми: так велика была его уверенность во Всеволоде. Он сказал нам, что брат вчера признался ему, что он любит меня, но его останавливает бедность. После смерти отца, Кандауровы, за уплатой долгов, получили всего пятнадцать тысяч.

— Пять тысяч взял себе Всеволод, а десять отдал мне, по своему благородству. Свои деньги, разумеется, он прожил чуть ли не в месяц, но никогда не обращался ко мне с просьбой ни о копейке, хотя иногда он знал нужду. У меня эти десять тысяч целы, и я хочу предложить их вам обоим. Матушка ваша, может быть, также что-нибудь даст за вами, брат выйдет в отставку, у нас связи, он легко получит хорошее место, а на первое обзаведение хватит и этих денег. Мне же они все равно не нужны, жил без них, и проживу как-нибудь, — я малым доволен. Прийти к вам с этой просьбой я решился как на последнее средство; вы меня не выдадите и устроите счастье Всеволода.

Он достал из бокового кармана полновесный пакет и передал его матушке.

— Здесь ровно десять тысяч, извольте пересчитать; но только, сударыня, остерегайтесь: на духу священнику не говорите, от кого получили деньги. Узнает Всеволод, он мне не простит этой услуги, а его любовью да братской дружбой я только и живу. — Матушка заикнулась о Брагине, но горбун едва улыбнулся.

— Рапорт — пустяки, рапорт Брагин возьмет; вы, вероятно, не знаете, как он любит моего брата, как его все любят.

И тут он начал хвалить Кандаурова, так что мы заслушались. По его словам, не было, да и не могло быть на свете человека, лучше его брата. Храбрость, великодушие, доброта, благородство — слишком незначительные слова для перечисления доблестей Всеволода.

— Иным может показаться, что он гордый, но это — как смотреть. Хотя и то сказать: кому же как не ему быть и гордым, с его демонической натурой! Но зато уж если полюбит кого, тот справедливо может считать себя счастливейшим на земле человеком. Он, конечно, донжуан, его избаловали своим поклонением многие дамы и девицы, но он их всех возненавидел, ему нужна чистая девушка, и вы, сударыня, способны возродить его к новой жизни — заслуга немалая.

Говорит он все это, а у самого слезы на глазах, еле удерживается, весь дрожит. Подождал, пока, повинуясь его настоянию, матушка внимательно деньги пересчитала, взял с нас слово, что брат не узнает о его посещении, и уехал в город.

VI

Легко можете себе представить, что делалось со мной, когда уехал этот милый горбун. Звучат в моих ушах его последние слова, что Кандауров — донжуан, что его избаловали многие дамы и девицы, но он их всех возненавидел, что ему нужна чистая девушка, способная возродить его к новой жизни и что на мне лежит эта задача. Свадьба с Брагиным, рапорт, неприятная сцена с матушкой — все забыто; впереди меня ожидает мой Жуан с демонической натурой, который вчера сказал мне… да, я слышала, сказал, что любит меня, и я хожу точно в заколдованном царстве, точно в сказке волшебной какой, где добродетельным гномом или таинственным незнакомцем, как в рассказах Гофмана, устраняющим все препятствия, является этот трижды милый горбун. Спала я эту ночь, как уже давно не спалось. Видела сны; мне все казалось, что у меня, наконец, выросли большие белые крылья, о которых так часто говорил Кандауров, я летаю и не могу никак опуститься на землю. Крылья несут меня все выше и выше, дух захватывает. Но проснулась я рано, на заре, сон свой вспомнила, и так хорошо мне было, что я пошла в сад и там, вспомнив любимую забаву, когда я была маленькой девочкой, сняла туфли и босыми ногами бегала по траве, еще росистой и прохладной. Я выкупалась в реке и медленно, не спеша, возвращалась через сад домой. Я помню утро того дня — тихое, светлое, радостное. Помню, как на голубом небе нежданно появилось темное облачко с серебряными краями, как оно набежало на солнце, скрыло на мгновение его диск и испарилось легким и кратким, бесшумным дождем. Я постояла в открытой аллее под дождем, но только несколько капель попали мне на голову, и ни одной — в мои протянутые руки. В комнатах я надела бледно-голубое платье, которое однажды похвалил Кандауров, и про себя решив, что он непременно должен приехать в десять часов, выпила наскоро стакан молока и пошла в залу, к фортепиано. Сижу, играю Шуберта, вспоминаю, что говорил он мне позавчера на этом месте, а сердце стучит и я слежу за часовой стрелкой. Но вот бьют часы: раз, два, три, семь, девять… и верьте мне, или нет, часы пробили десять, — и в залу вошел Кандауров. Легче птички я вспорхнула к нему навстречу, мы сошлись на самой середине залы, он протянул ко мне обе руки, я бестрепетно отдала ему свои, и он поочередно поднес их к своим губам. Но, Боже мой, как он бледен! Синие полосы окружают его глаза, он как будто исхудал за эти два дня, но он прекрасен так же, даже больше прежнего, и в своей белой длинной чухе он похож на демона. Не выпуская моих рук из своих, он опустился в ближайшие кресла. Я стояла перед ним, вся — доверие и любовь; мы смотрели друг на друга и молчали. А в открытые окна, играя кисейными занавесями, врывался из сада ароматный ветерок, доносилось пение птиц, луч солнца дробился на полу.

— У вас вчера был мой брат, — сказал Кандауров.

Я попробовала возразить, но он слабо улыбнулся.

— Напрасно, я все знаю: и зачем он приезжал, и что он оставил твоей матушке. Он не выдержал и рассказал мне вчера; он не в силах обмануть меня даже в мою пользу. Вот человек! Я не видал среди людей более чистого, самоотверженного создания, но природа по-своему отомстила появление на земле чудесной души и облекла ее в безобразную форму.

Кандауров тяжело вздохнул и продолжал, слегка привлекая меня к себе:

— Итак, все нам благоприятствует, Ольга. Деньги у нас есть, Брагин еще не подал рапорта и не подаст, если я не захочу. Я женюсь на тебе, и мы поедем путешествовать. Воображаю, какое счастье путешествовать с любимой женщиной! На свете есть чудные уголки, я покажу их тебе. Мы посетим Египет, увидим вечных сфинксов, желтый Нил, пустыню, завернем в Венецию… Но зачем я тебя обманываю, не для того я сегодня приехал. Дорогая моя, наших денег хватит ненадолго, потом наступит бедность… может быть, приличная бедность, но я не могу представить себе любимую женщину иначе, как в бархате и кружевах. И даже если бы мы оба были осыпаны золотом, я не могу взять тебя, не могу связать свою судьбу с твоею. На моей душе много грехов, но этого я не хочу прибавлять, и ты не настаивай. Ты поймешь меня, когда я отойду от тебя, ты будешь благодарить меня. Выходи за Брагина; все равно, ты вечно будешь моею, я вижу твою душу: такая любовь повториться не может. Брат думал, что ты, твоя чистая любовь — способны возродить меня к новой жизни. Слепец, он до сих пор не разгадал меня! Здесь, на земле, мне не суждено знать счастья, его не знает никто, но другие могут обманываться, а я смотрю горю прямо в лицо. Меня гложет вечная тоска… по ком, по чем — я не могу сказать, не в силах выразить. Я скрываю ее от всех, но если бы ты сошлась со мной, ее тлетворное дыхание заразило бы тебя, твои глаза открылись и… кто знает, что ожидало бы тебя?… Прощай.

Я проводила его до крыльца, где стояла оседланная лошадь. Это было совсем как в чувствительном романсе того времени. Он поцеловал меня в первый и последний раз, — его губы были холодны как лед, — сел на коня и ускакал. Я стояла на крыльце и долго смотрела ему вслед, пока не исчезло последнее, далекое облако пыли. Я возвратилась в залу. Напрасно я ждала слез, — их не было, но мне хотелось кричать, и в изнеможении я бросилась в кресла, где сидел Кандауров. Часы немолчно тикали. Я не могла выносить их упрямого звука и прошла в гостиную. Там сидела матушка; перед нею на ковре лежали наши собаки; рыжий сеттер Султан и его подруга, белая с желтыми пятнами Нелька. Собаки безмятежно спали, матушка вязала чулок. По ее лицу я догадалась, что она слышала весь наш разговор.

— Ты бы хоть шафером Кандаурова пригласила, если ему скучно быть твоим мужем.

Меня не тронуло это обидное замечание; я позавидовала отупению старости, бессмысленному покою собак, лежавших у матушкиных ног, и вышла в сад. Но там каждая дорожка, каждый кустик говорили о Кандаурове, и вспомнилось мне сегодняшнее утро. Горько мне было. Я в первый раз дотронулась до чаши горя, и тяжело было первое прикосновение.

Но что это? Я совсем не хотела никого огорчать своим рассказом.

Воспоминания тех минут
Во мне, со мной пускай умрут.

Да, если бы вся моя жизнь прошла как этот краткий эпизод с радостями и муками первой любви, я захлебнулась бы от счастья; но есть муки ничтожные, обидные по своей мелочности… вот хоть бы забота о куске хлеба для завтрашнего дня. О них никто не рассказывает, но чья жизнь свободна от их назойливого вмешательства? И благо тому, у кого найдутся хоть отрадные воспоминания; ими он согреет одинокую, холодную старость.

Март 1889 г.