Виктор Муйжель «Частная помощь»

I

Когда этот бессовестный, жестокий человек, с которым Елена Васильевна прожила два года, бросил ее и уехал — она вернулась в свою деревеньку.

Была весна, и зори вставали ясные и трогательные, в легких заморозках, от которых все было белым, и лужицы на дороге стягивались тонким, звенящим ледком. Елена Васильевна в первый раз после тяжелых мучительных сцен, предшествовавших отъезду этого ужасного человека, почувствовала, что кругом идет большая и важная жизнь, что светит солнце, и в старом саду уже крикливо и хлопотно вьют гнезда грачи. Раз утром, проснувшись, она неожиданно засмеялась от этого громкого, суетливого птичьего крика — и разом почувствовала, что жить еще можно, что, в сущности, вся жизнь еще впереди и невозможно, чтобы эта жизнь оборвалась у нее, молодой тридцатидвухлетней женщины, так рано и нелепо.

В том же повышено радостном весеннем настроении она пила чай, говорила с горничной Maшей, которая была посвящена во все интимности жизни барыни, потом, надев бархатный, подбитый беличьим мехом халатик, вышла в сад. И там, медленно прохаживаясь по старым, еще голым и странно светлым, но уже по-весеннему живым аллеям — много и долго думала.

Она думала о том, что теперь она посвятит себя большому хорошему делу, будет служить обществу, пойдет на фельдшерские курсы — ведь не старуха же она в самом деле? — наполнит свою жизнь разумной, плодотворной деятельностью…

«Кстати — теперь голод, что-то говорили там, еще когда я сказала, что уезжаю, — думала она, — а здесь как-то странно тихо в деревне и как будто пусто… Я буду кормить голодающих, буду отирать слезы бедных матерей — или как это говорится? — одним словом, буду работать на пользу ближнего… И пусть он, бессовестный, жестокий человек, не думает, что вместе с его уходом кончилась моя жизнь!.. Я буду устраивать, как это? — пункты, открою столовые — и он услышит, как чиста и полезна моя жизнь… И тогда пожалеет и придет ко мне, но я гордо скажу ему: ты сам ушел, и теперь наша совместная жизнь невозможна!.. И укажу ему на этих несчастных, голодных людей и скажу: для того, чтобы идти с тобой — я должна бросить их… Как же оставлю я их? Как же они?»

— Так и скажу: как же они? — шептала Елена Васильевна, шаг за шагом проходя молчаливую, замершую в весеннем тепле аллею, — так и скажу…

Так — или приблизительно так, — думала погожим весенним утром Елена Васильевна.

II

На следующий день утром, после кофе, напутствуемая Машей, Елена Васильевна надела свой плюшевый халатик, повязала голову платком, как это делала — она видела — акушерка в земской больнице, и пошла в деревню. Маша провела ее до ворот и провожая говорила:

— Не изволили бы беспокоиться, барыня-голубушка, послали бы Гаврилу, он бы все сделал…

— Нет, нет, я не могу, я должна сама… — протестовала Елена Васильевна, — только та помощь имеет смысл, которая оказывается непосредственно… Это еще в Петербурге, в день колоса ржи, студент говорил… Помнишь, что с кружками ходили? Нет, я сама!..

Дорога до деревни была грязна настолько, что по ней невозможно было идти. Теплые, солнечные дни сделали ее совершенно непролазной, мужики говорили, что тронулся какой-то донник. Елена Васильевна, изящно подобрав платье и свой халатик, шла около дороги тропинкой. Иногда ей приходилось перескакивать канаву и идти пашней, между черными, раскисшими бороздами которой лежал еще твердый ледок.

В самой деревне грязь была такая, что высокий, светлый ботик Елены Васильевны едва не остался у первой же избы. Кое-как выбравшись на брошенные до сухого места кирпичи, Елена Васильевна оглянулась кругом.

К кому идти? Она не знала мужиков и в деревню наезжала изредка летом и то только тогда, когда не ехала на юг или за границу. С детства она еще помнила какого-то Дормидонта, которого боялась оттого, что брови у него были как у Тараса Бульбы и про него говорили, что он был живодером. Но этот Дормидонт должно быть давно умер, а других мужиков она не знала.

«Все равно, зайду в первую попавшуюся избу… Немного неловко к незнакомым, зачем пришла?.. Но я ведь только помочь…»

Она выбрала избу победнее и зашла.

Когда ей приходилось заходить прежде в какой-нибудь постоялый двор, ее всегда встречали на пороге, кланялись и говорили какие-то особые ласково-смешные слова. Теперь ее никто не встретил, и, потоптавшись в сенях, она отворила левую дверь. Изба была совершенно пуста и имела нежилой вид. Какой-то инструмент, с большим колесом и педалью, похожий на те, что носят в столице люди, кричащие «точить ножи-ножницы», стоял посреди пола. Давно холодная печь выглядела сумрачно и заброшенно. Это была летняя изба, в которой зимою не жили, но Елена Васильевна не знала этого и вышла опять на крыльцо.

«Как странно, неужели все умерли? — думала она, спускаясь по шатким ступенькам. — Какой ужас!.. И это тут же, рядом…»

В следующей избе она отворила правую дверь и увидела людей. На лавке у окна сидела баба, должно быть очень старая, потому что лицо у нее было желтое, как вылепленное из воска, и от надвинутого низко платка падала большая темная тень.

При входе барыни она поднялась, и тогда стало заметно, что она беременна и ходит последнее время.

— Здравствуй, голубушка, — проговорила Елена Васильевна, — что вы тут…

Она хотела спросить — голодаете, но показалось неловко и она сказала:

— Как живете?..

Баба посмотрела на нее, поправила платок, надвинув его еще ниже, так что лица совсем не стало видно, и медленно ответила:

— Наша жизнь…

Елена Васильевна сделала решительное движение и вынула записную книжечку.

— Скажите — хлеба у вас нет?

— Какой хлеб… — отозвалась баба, словно она никогда и хлеба не видала, — о прошлой неделе остатнюю муку соскребли… Давеча ладился Иван Никифоров полмешка дать, да ведь где ж?

— Вам сколько нужно? — деловито спросила Елена Васильевна и, нахмурив брови, приготовилась писать.

Кто-то завозился на печке и запыхтел, как будто поднимался на высокую гору.

— Ma… М-арья… Испить бы!.. — захрипело оттуда.

— Чичас… — отозвалась Марья и видя, что барыня смотрит на печку, пояснила: — Старик там у нас…

— Так сколько же вам надо? — спросила опять барыня.

— А да ведь сколько милость ваша будет… Теперь-то нас эво сколь — старик да я, да ребятенок двое — хозяин-то в больницу ушедши…

— Нет, все же, сколько надо, ведь я не знаю… — настаивала Елена Васильевна.

Тогда началось самое трудное. Баба никак не хотела сказать, сколько им надо хлеба, а Елена Васильевна не знала, и обе они вертелись около этого вопроса и никак не могли сговориться. Наконец, Елене Васильевне надоело это, она сделала отметку у себя в книжке и ушла. Перед выходом она спросила:

— А где же дети твои?

— А там, на полатях, никак… Валяются они…

В следующей избе Елена Васильевна нашла мужика. Это был еще не старый мужик с светлой как солома бородой и темным лицом. Глаза у него были маленькие и прятались они глубоко в глазных впадинах, и от этого получалось такое впечатление, словно мужик смотрит откуда-то издали. При появлении барыни мужик вскочил и стал поспешно обдергивать домотканную рубаху.

— Я пришла к вам потому, — прямо начала Елена Васильевна, — что вас постигло большое несчастье — теперь голод, и вы, вероятно… — она запнулась, хотела сказать «голодаете», но постеснялась и поправилась, — и вы хотите есть… Сколько вам нужно хлеба? Я запишу, а потом пришлю с кучером Гаврилой…

— Оно конешно… Это как можно… — заговорил мужик, все еще обдергивая рубаху, которая и так уже плотно обтягивала его живот, — известно, как господа… Вашими милостями!..

Кто-то застонал за занавеской, закрывавшей кровать.

— Это что у вас, старик? — спросила барыня.

— Оно не то чтобы старик — сын мой, так малец… Занедужил… Тоже вот и хозяйка, да ашшо девчонка с младшим малечком…

— Так сколько же вам нужно? — перебила его барыня.

— Это чего собственно? — пытливо спросил мужик.

— Да хлеба, хлеба вам сколько нужно, чтобы не голодать…

— Хлеба? Это стало быть муки, ай семени?

— Ну, я не знаю — хлеба, черного хлеба, который вы едите.

— Ежели так считать, чтоб обсемениться, то считай, барыня, по семь мер на десятину, а в нас полтора надела… В летошнем году земство ссуду давало, только семя благое, не всхожее, так мы считаем…

— Да нет, я не о том, сколько вам нужно, чтобы не умереть с голоду, — опять перебила его Елена Васильевна, — как ты не понимаешь…

— Это мы очень даже хорошо понимаем, — стоял на своем мужик, — я про то и говорю… Как мы на полтора надела держим, а сев наш — так считать надо, мы не густо сеем — мер семь на десятину сойдет…

— Я не о том говорю, — перебила его Елена Васильевна, — мне нужно знать сколько тебе надо выдать хлеба, чтобы не было этого, ну… этой нужды!..

— Это мы отлично-хорошо понимаем, — соглашался мужик, — я и говорю — так считать надо: ежели озимое, так то поле в нас будто как поменьше супротив паренины…

— Ах, ты все не о том! — отмахнулась барыня. — Ты вот что сделаешь: придешь вечером в усадьбу ко мне и скажешь, там мы переговорим с Гаврилой — он знает это — и получишь хлеба…

— Премного вами благодарен, только как если насчет семени, так паренина-то, что нынче-то ходит под паром, она будто как побольше…

Елена Васильевна не дослушала, сделала отметку в книжечке и пошла дальше.

После этого она была только в одной избе. Как и в первой, в которую она зашла, тут, казалось, никого не было, хотя спертый воздух, от которого барыне стало трудно дышать, свидетельствовал о том, что в этой избе еще не все умерли.

— Есть тут кто-нибудь? — спросила она, остановившись посреди избы.

— О-о-о, — отозвалось откуда-то из-за занавески, отделяющей чуть не половину избы, — кого надо-ть?

Елена Васильевна заглянула за занавеску и увидела на широкой, очевидно сколоченной домашними средствами кровати, чуть не целое семейство.

Ближе всех к ней лежала баба, старая и черная, как цыганка, зябко кутавшаяся в рваный полушубок. Дальше виднелся мужик, тоже не молодой, чернобровый и худощавый. Он не спал, смотрел перед собою блестящими черными глазами, но на вопрос барыни не обратил ни малейшего внимания и продолжал смотреть перед собою, облизывая сухим беловатым языком потрескавшиеся губы.

Потом еще лежал кто-то — не разобрать было, кто. На печке, так же, как в одной из тех изб, где была Елена Васильевна, кто-то часто и громко дышал, и это было похоже на то, что там пыхтит маленький паровик.

— О-ох, барыня… — заскрипела старуха, — матушка наша… О-о-х!..

— Что вы больны… или голодны? — спросила Елена Васильевна, подходя ближе и наклоняясь над старухой. Сухим, пахучим жаром дохнуло на нее от лежавших.

— Да вот… Занедужили все!.. Сенька-то давно мается, в себя не приходит, а меня-то вот скрутило… Прежде-то как-никак справлялась и обобрать и испить подать, а ныне-то вот сил не стало!.. Спину ломит, и в ухах гудет, жаром больно томит… Мальчонков-то горазд жаль, мать-то на печи без памяти валяется, а и они рядом… О-о-х!..

— Но что же с вами такое? — тревожно спрашивала Елена Васильевна. — Чем вы болеете?

— О-ох… — начала было старуха, но в это время мужик вдруг завозился, попробовал подняться и заговорил что-то неясным и громким голосом. Сухая длинная рука вытянулась из-под груды тряпок, которыми был он закутан, и протянулась вперед.

— Ашше, ашше дай!.. — крикнул он на всю избу. — Чего глядишь, дай ему… Ашше дай!..

— Вон он, сердешный, вбеспречь так-то вот… — шамкала старуха, — испить подать некому!.. А он томится…

— Но что же, что такое с ним… И со всеми вами? — допытывалась барыня. — С чего это?

— А ведь Бог знает с чего… Известно, харч наш по нонешним временам, ну и болезть эта самая… Дохтур даве был, отделять, говорит, надо, тифа́ это, а как его отделишь, как сама валистя?..

— Тиф? Вы говорите тиф?

— А да ведь Господь знает, сказали будто тифа́, а по-нашему горячка это… Дала б, барыня, попить, эвон корец-то на кадушке стоит!..

Но барыня уже не слышала. Тиф? Это тиф? Значит и в тех, других избах, где она только что была, там тоже тиф? А она входила, общалась с этими больными, может быть, она уже тоже заражена?

Она вдруг посунулась назад, роняя и не замечая этого свою маленькую книжечку, в которой делала отметки, запахиваясь своим беличьим халатиком, словно он мог ее защитить от заразы, и опомнилась только на воздухе, когда свежий мартовский ветер обвеял ее голову.

Боже мой — тиф!.. А она входила, говорила с ними, трогала ручки двери, за которые брались они, даже садилась там… Да, да, она садилась там в той избе, где была еще эта беременная баба… Боже мой, что делают для того, чтобы предохранить себя от заражения? Вымыться сулемой, переменить белье, платье, сжечь этот плюшевый халатик!..

Она бежала домой не разбирая дороги, в ужасе от возможной болезни. Не было уже красивых, так трогающих ее самое мыслей о помощи, о том «как же они», был большой животный страх перед возможной заразой.

Дома она с помощью Маши сорвала все с себя, велела вынести и выбросить беличий халатик (Маша его вынесла, но не выбросила, а спрятала в крепкий сундучок, окованный железными полосами), вымылась каким-то дезинфицирующим мылом, опрыскалась одеколоном и опрыскала постель, как будто и она тоже была заражена. Потом легла, и ей показалось, что у нее уже начинается жар.

— Маша, Маша… — звала она слабым голосом, — Маша, поди сюда!..

Она велела дать себе термометр, но не смогла додержать его, и послала кучера Гаврилу в земскую больницу за доктором.

А когда вечером Маша доложила ей, что ее спрашивает мужик, которому она велела прийти за хлебом — с ней сделалась истерика, и, рыдая, захлебываясь слезами, она кричала так, что было слышно в кухне:

— Я больна, оставьте меня, я заражена, доктора, скорее доктора!..