Виктор Муйжель «Человек и картина»
Враги приближались. Это было известно раньше, но теперь об их близости можно было судить потому, что весь, дом опустел. Старик звонил три раза — и долгая звенящая тишина отвечала ему. Он понял, что все слуги, дворецкие, мажордомы — все эти муравьи, еще утром копошившиеся в огромном, как замок, и роскошном, как дворец, доме, почтительно выслушивавшие его приказания, — теперь разбежались, гонимые рабским страхом.
Он усмехнулся, побарабанил пальцами но тисненной коже подлокотника кресла, в котором сидел, и оглянул высокую с огромными окнами комнату. Надо было и ему уходить.
В сущности уход его был давно решен и в этом не было ничего нового или удивительного. Еще задолго до этого дня к нему приезжали, сначала советуя отъезд, потом удивлялись тому, что он не ехал, потом требуя этого отъезда. Он выслушивал, кивал головой, любезный — величественный, как всегда, и чуть-чуть улыбался тонкой, знающей улыбкой, скользившей под пышными чуть-чуть желтоватыми, как слоновая кость, усами и таявшей где-то в огромной, закрывавшей всю грудь бороде. И от этой улыбки всем становилось немного неловко, как будто холодно немного, и смутное ощущение какой-то неожиданной ничтожности своей перед этим невозмутимо спокойным, величественным, как повелитель, стариком заставляло покорно склонять голову… И он остался — теперь совершенно один во всех огромных залах, уютных гостиных, бесконечных галереях, заставленных и завешанных, как музей, огромной ценности и редкости вещами.
Но надо было уходить — враги приближались. Он это знал особым чувством — презрительно-гордым, которому не нужно было каких бы то ни было внешних подтверждений. Игра была проиграна, это он знал и раньше — он только не думал, что она будет проиграна так скоро…
Теперь надо уходить… Что же взять с собой из всех сокровищ, которыми набит был этот опустевший дворец?
Здесь прожило бесчисленное количество поколений, поставленных судьбой на одну из самых высоких ступеней человеческих отношений. С незапамятных времен в этот дом стекались сокровища всего мира от металлов и камней до редчайших произведений искусства… Жизнь обитателей его текла среди этих драгоценностей, привычных настолько, что они не останавливали на себе внимание, как та земля, на которую привыкла ступать нога. В цепи поколений выдавались люди, которые всю свою жизнь и все огромное богатство посвящали на то, чтобы собрать сюда книги или картины, табакерки или камни. Были комнаты, увешанные по стенам потемневшими полотнами мировых мастеров и сплошь заставленные витринами, которым завидовали европейские, музеи. Что же взять из всего этого сейчас, когда надо было уходить и оставить все тем, кто несомненно не оставит камня на камне от этого замка дворца?..
Старик недолго думал. Он знал мерило ценности и для него вопрос был ясен. Золото и камни, деньги и серебро останутся, в чьи бы руки они ни попали. Самое их ничтожество, заставлявшее старика презрительно морщиться при воспоминании о блестящих желтых крупинках и тусклых, как бельмо слепого, серебряных монетах, — спасали их от уничтожения. В сумме ничтожной человеческой жизни они останутся, как вечная насмешка над ничтожеством человека. Если спасать, то надо спасать то, что несомненно будет уничтожено и что представляет собой вершину человеческого духа..
— Конечно ее… Ее надо взять! — пробормотал старик и поднялся. Из трех свечей бронзового канделябра, вставленная позднее, одна была больше других. Старик вынул ее, обернул конец платком и двинулся из комнаты.
«Она» висела не в галерее, где со стен смотрели полупившиеся мелкой сеткой произведения мировых мастеров, и где колеблющиеся пятна трепетного света свечи вырывали из темноты то желтое, бессильно распростертое снятое с креста тело, то наивно радостное лицо женщины, любующейся лежащим на коленях ребенком, то роскошные тела, лежащие с цветами и виноградными лозами, вызванные к вечной жизни полнокровной кистью исполненного солнечной радостью художника, а дальше, в библиотеке… Огромная, мрачная от черного дуба зала угрюмо блеснула полированными краями мебели, погребальным отражением стекол и тусклым отблеском бронзы. Она висела между шкафами прямо против двери.
Сколько раз, даже поздней ночью, приходил сюда старик и, сев в кресло, смотрел на эти вечные черты. Божественное ли это было лицо? Да, если полнота человеческого существования божественна. Может быть, жизненность изображения так приковывала к себе глаз? Может быть, но если жизнь, то это была особая жизнь. Это были первые проблески пробуждения жизни, предчувствие великих путей, развернувшихся перед человеком, это было семя, из которого вырос роскошный плод… Столетия протекли величавым ритмом над этими красками и, казалось, весь сложный — кровавый и радостный, мучительный и восторженный — путь их уже был намечен в этих глазах, в этой улыбке, в самом чуть-чуть шаловливом и вместе с тем неуловимо скорбном наклоне головы… От нее, от этой картины, как реки от источника, привлекая грубый гранит человеческой косности, потекли разветвления школы. Здесь, в Европе — она, этот источник, была одна. Другая, бесспорная вещь того же мастера, была по ту сторону океана, замкнутая в вульгарном раззолоченном дворце миллиардера. И не было на всей земле ни одного каталога произведений искусства, который бы не указывал на нее, на эту, как на единственное бесспорное произведение мастера, давшее на десятки столетий жизнь человеческому творчеству.
Старик подошел к ней, поставил свечу на столик и попробовал снять ее. Она была очень тяжела, он знал это, осматривая ее раньше. Написанная на полированной асфальтовой доске коленная фигура почти натуральной величины, заключенная в старинную золоченую раму, она едва поддалась усилиям старческих рук. На минуту тревожное чувство шевельнулось в душе старика. Но он подумал, что не может быть, чтобы весь дом совершенно опустел, что несомненно хоть один человек, привлеченный именно этим безлюдием, остался в нем—и он успокоился.
Он снял картину, потом вернулся к себе, переоделся, надел высокие охотничьи сапоги буйволовой кожи и приостановился. Надо было взять с собою… но что? В открытом ящике бюро блеснули вороненной сталью револьверы, пистолеты, опять револьверы. Нет, это не годилось. Это шум, а его, может быть, нужно будет избегать. Взгляд его скользнул по стене у камина. Рыцарские копья, короткие древние мечи, кривые турецкие сабли, изогнутые малайские ножи, колчаны и стрелы, луки и арбалеты в причудливых сочетаниях сплетались там. Он подошел и долго выбирал. Потом протянул руку и снял небольшой, острый как жало осы, трехгранный венецианский кинжал с чеканенной художником-мастером серебряной ручкой. Это годилось. Это был тайный друг, отравленный темным ядом прекрасного и таинственною города, где любовь и смерть перевивались капризной страстью в гирлянду наслаждений, окропленных человеческой кровью. Старик сунул его за борт мехового плаща и пошел в библиотеку.
Свечи нельзя было взять, потому что обе руки были заняты картиной, и в темноте, где только намечались тусклые квадраты окон, старик шел через пустынно гулкие залы, по мягким коврам гостиных, по всем замершим в молчании комнатам. Он вынес картину не в вестибюль, а к боковому незаметному ходу, рядом с ходом из помещений людских, и здесь оставил ее. Теперь надо было разрешить вторую задачу, но он был в ней уверен.