Виктор Муйжель «Муж»

I

Начало этой истории — такой тяжелой и смутной — для Косвинцева терялось в той цепи событий, мелких и крупных, звенья которой шли одно за другим незаметно и неуклонно, как время.

Думая обо всем происшедшем с ним, Косвинцев говорил:

— Это началось еще тогда, когда меня назначили в провинцию… — и, поглаживая широкие усы, делавшие его похожим на отставного кавалерийского полковника, припоминал хлопоты о назначении, дядю сенатора, помогавшего ему в этом, прием у товарища министра… Потом слабо махал рукой и шептал:

— Ах, нет, это началось гораздо раньше…

И было такое впечатление, что это началось ужасно давно, еще когда он приезжал в этот старый, провинциальный город студентом, танцевал на рождественских вечерах и ухаживал за хорошенькими провинциальными барышнями, такими же смешными и наивными, каким был сам.

И, взявшись за голову, с гримасой, морщившей его молодое, красивое лицо, долго ходил по кабинету, бессознательно прислушиваясь к тому, что делалось там, за три комнаты от кабинета, в простой и строгой спальне жены.

Во всем доме стояла та тишина, что бывает всегда во время какого-нибудь несчастья — болезни, разрыва… Прислуга ходила на цыпочках, говорила опустив глаза, с замкнутым непроницаемым лицом, все было сделано вовремя, хотя никто за этим не следил. В доме не было детей и это чувствовалось особенно теперь: тишина стояла напряженная, глухая, не нарушаемая этими милыми анархистами, для которых не существует ничего, могущего помешать их несложной и шумной жизни.

— Ах, дети, дети, — вздохнул Косвинцев и привычным движением задумчиво погладил усы, — если бы были дети…

Но детей не было и никто не мог неожиданно вскрикнуть, капризно заплакать, отвлечь внимание, и в напряженной тишине стояли высокие гулкие комнаты, полные мебели и безделушек, которых некому просить снять с этажерки или полки, портить и ломать…

Где-то далеко, должно быть в столовой, брякнула упавшая ложка. Кто-то позвонил, заглушенным далеким звуком донеслось дребезжание электрического звонка; мягкими чуть слышными шагами прошел в переднюю Арсений.

— Ах, как скверно, как тяжело, как скверно, — вздохнул Косвинцев, присаживаясь к столу, — и как глупо все это…

Это было действительно глупо: глупо и потому, что было каким-то раскапыванием могил, и по нелепой случайности, возбудившей всю эту историю, и по тем последствиям, что влекла она за собой…

Глупо было прежде всего не уничтожить всех этих писем, давно потерявших какое-либо значение, забытых в старом, вынесенном в гардеробную столе. Глупо было со стороны жены делать историю, такую мучительную для них обоих, из-за давно прошедшего, давно поконченного и забытого. Как не может понят она, умная, тонкая, такая чуткая Лилли, что это же пустяки, мелочь, игра молодости, ну, может быть, даже ошибка, но ошибка прошлого, уже умершего?!

С каким искренним, хорошим чувством ликвидировал он тогда перед женитьбой весь этот инцидент, обычное увлечение холостого мужчины, несколько запоздавшего в привычном одиночестве… И вдруг, когда все это забыто им — эта нелепость…

Осторожно и негромко, как будто боясь разбудить спящего, в дверь постучались.

— Что там? — спросил Косвинцев, опять морщась, как будто от этого стука ему было больно.

Дверь слегка приотворилась и в полутьме кабинета смутным пятном выступила фигура Арсения.

— Барыня приказали просить к чаю… — тихо сказал он и отступил назад. — Почту сюда прикажете подать?

— Положишь на стол…

Косвинцеву было неприятно, что слуга спросил это; обычно вечернюю почту он просматривал в столовой за стаканом чая, и это было самое лучшее время дня; никого посторонних не ждали, сидели вдвоем, изредка перебрасываясь короткими словами. Иногда, подняв голову от какой-нибудь бумаги или письма, он ловил на себе спокойный доверчивый взгляд жены. Он отвечал ей улыбкой и кивал головой, как бы давая понять этим, что он знает, о чем думает она…

Теперь ничего этого не было: для прислуги приходилось жить так же, как прежде, выходить к столу и сидеть наедине с женой, но угрюмое молчание тяготило обоих, и оба старались поскорее кончить эту тяжелую повинность. Еще тяжелее было, когда приходилось куда-нибудь, выезжать; провинциальное положение, служебные связи — все это заставляло принимать у себя, время от времени и самим бывать в чопорных провинциальных домах, стремящихся выдержать тон петербургских гостиных.

Это было мучительно потому, что приходилось держать себя с женою добрым другом, перебрасываться незначительными словами, встречая ее замкнутый, непроницаемый взгляд. Отправляясь на вечер или обед, они молчали по безмолвному взаимному согласию, так же как дома, когда никого не чужих не было. Эта молчаливая комедия мучила, как незаслуженное оскорбление. Хотелось выяснить, сказать, что все это пустяки, что не стоит мучить себя из-за недоумения, — и не было возможности возбудить ту детонацию, что служит необходимым условием всякого объяснения.

Порою Косвинцев пытался сделать это. Робко поглядывая в глаза Лилли, смущенно гладил свои великолепные усы и начинал говорить сдержанные, полные скрытой ласки слова, но холодный безразличный взгляд останавливал его, и он умолкал, сконфуженный, как гимназист, случайно оборвавшийся на экзамене…

Тогда он шел в кабинет, шагал из угла в угол, топорщил усы и бормотал, тяжело вздыхая:

— Как это началось? Да, это началось тогда, когда я получил назначение сюда, в провинцию… Или нет: это началось раньше, гораздо раньше…. И как скверно, как тяжело…

И ему казалось, что это началось еще во времена студенчества, когда он влюблялся, танцевал и делал глупости.

Они жили в губернском городе уже почти год, и отчуждение стало почти привычкой. Уходя на службу, Косвинцев не видел жены — она поздно вставала; приходя, встречался с ней только за обедом; как два пассажира скучной и длинной дороги сходились они за столом, сидели полчаса или час, перебрасываясь незначительными словами, потом расходились, чуждые друг другу, замкнутые каждый в свою жизнь — молчаливую и холодную более, чем одиночество. И так шли дни, недели, пока молчание не начинало угнетать душу. Робко, смущено заговаривал он, подбирал слова, — и они выходили тусклыми, мертвыми, какими-то тоже чужими…

Серые непроницаемые глаза — любимые глаза — смотрели на него. Они отталкивали, не пускали, они были совсем, совсем чужие, эти глаза, также близкие и также строгие… И она говорила:

— Это надо оставить… Вы меня обманули (наедине они говорили друг другу вы), — не будем мучить друг друга… Мне тоже больно не меньше, чем вам, может быть. Но зачем, зачем вы тогда обманули меня? Вы могли прийти и сказать — у меня была связь, которую я окончил перед свадьбой, а вы скрыли, обманули, я узнала через полгода — и как?.. Роясь в каком-то столе, какие-то письма… Фи, как это вульгарно, как низко…

Она отворачивалась и опускала глаза, а Косвинцев смотрел на это бледное, тонкое лицо, и длинные ресницы, чуть вздрагивавшие от еле скрываемого волнения, и вздыхал, поглаживая усы…

Так шли дни, недели… Он ходил на службу, подписывал бумаги, советовался со своим помощником о тех делах, до которых ему не было совсем дела, ездил иногда в уездные города, там хлопотал и устраивал что-то. И тоска, глубокая мертвая тоска шла вместе с ним, как терпеливый должник, молчаливо ожидающий срока…

Иногда он оглядывался назад, и ему казалось, что он прожил в этом городе не полгода, а бесконечно долго. И, оглядываясь, он с темным, скрытым ужасом спрашивал себя:

— И это жизнь? Да в чем же она?

И не мог ответить…

II

В марте в правлении произошла перемена: умер помощник Косвинцева, древний старичок, к которому он чувствовал особую симпатию за то, что он избавлял своего патрона от лишней канцелярщины. Косвинцеву было жаль этого человека, главным образом, потому, что его беспокоил вопрос о назначении нового. И когда этот новый приехал — молодой, странный по наружности человек, — он встретил его немного холодно, давая этим понять, что между ними могут быть только официальные отношения.

Помощнику было лет тридцать, может быть немного больше. Это было изумительное лицо — какое-то восточное, ассирийское, странное, с прямой длинной бородой, аккуратно подстриженной, пахнущей духами, немного вьющейся, словно ее каждый день аккуратно подвивали щипцами. Большой породистый нос, толстая нижняя губа и черные без блеска глаза придавали выражение чего-то особенного, какой-то странной отчужденности, словно у него была своя особая жизнь, непонятная другим. Он был корректен, хорошо воспитан, и тотчас уловил тот легкий, едва заметный тон официальности, который хотел ввести в их отношения Косвинцев.

Но как ни удивительным было это для Косвинцева, — случилось так, что через несколько дней Микеладзе сделался не только необходимым человеком для Косвинцева, но и стал бывать у него на дому. Иногда Косвинцев смотрел на плотную, выхоленную бороду своего помощника, сидевшего в кабинете за стаканом чая, который подавал Арсений во время перерыва, устраиваемого в «вечерних занятиях», как называл эти вечера Косвинцев, и думал:

«Как это вышло, что он стал бывать здесь?»

И не мог понять.

Сначала занятия, потом болезнь — легкая форма инфлюэнцы, не позволявшая Косвинцеву выходить из дому несколько дней… Микеладзе приходил с портфелем, наполненным бумагами и журналами заседаний, говорил о делах и сделал так, что его просили остаться поболтать… Потом стал заходить только под предлогом дел, требующих указаний Косвинцева, потом уже сам Косвинцев звал его. И он приходил с вечно замкнутым, холодным лицом, смотрел матовыми глазами и говорил спокойно, негромко и уверенно.

В тяжелом одиночестве Косвинцева он явился неожиданным спасителем от привычной ноющей тоски. Когда вечером Микеладзе не было, Косвинцев звонил ему по телефону и, ссылаясь на срочное дело, о котором он забыл поговорить во время присутствия, просил зайти. Микеладзе являлся, здоровался с патроном и не спрашивал о деле до тех пор, пока Косвинцев сам, смущаясь и поглаживая усы, не начинал спутанно и непонятно объяснять причину внезапного вызова. Помощник смотрел глубокими, черными глазами, и похоже было что он смеется внутренним тихим смехом — таким же таинственным, как сам он…

Иногда Косвинцеву почему-то хотелось заговорить с ним откровенно, взять его тонкую, как у женщины, руку и дружелюбно посмотреть в глаза.

Сбиваясь и подбирая слова, он начинал говорить об одиночестве, о скуке и, остановившись перед помощником, смотрел на него, как преданный пес, жаждущий ласки.

— Вы понимаете? Я один… Да, да, совершенно один… И это так тяжело. Я жил прежде очень открыто, у меня были друзья… а теперь один. А?

Микеладзе смотрел на длинные, остриженные треугольником ногти и ничего не спрашивал. Косвинцев смущенно гладил усы, делавшие его похожим на отставного ротмистра, и снова шагал по кабинету.

— Так сложилась жизнь, знаете ли… Все работа, служба…

Однажды он познакомил его с женой. Это вышло как-то само собой: они встретились в передней, и неловко было не познакомить. С тех пор Косвинцев стал приглашать помощника в столовую к чаю. И как всегда, когда они были не одни, он говорил с женой, шутил, и было похоже, что они живут обычной мирной жизнью добрых супругов.

В этом была для него особая радость: сам того не замечая, он нарочно стал звать Микеладзе чаще в столовую, чтобы в его присутствии иметь возможность пользоваться тем, что было для него недоступно: говорить с женой и наслаждаться иллюзией близости, хотя бы только воображаемой. И только иногда, встретив обычный равнодушно-презрительный взгляд Лилли, он вдруг умолкал и уходил в себя, как испуганная черепаха в броню. А Микеладзе делал вид, что ничего не замечает, говорил о театре, об общих знакомых небольшого провинциального города, тонко и зло смеялся над провинциальными нравами его, шутил с тем же серьезным, непонятным лицом знатного ассирийца, с каким выслушивал признания Косвинцева.

И через несколько времени случилось так, что он стал провожать Лилли в театр и к знакомым, когда Косвинцев оказывался занятым.

За это тот был особенно благодарен своему помощнику. Это давало возможность приходить в театр несколько позднее, идти одному в курительную комнату, поболтать с знакомыми, не боясь оставить жену одну и не заботясь о том, чтобы проводить ее в ложу к знакомым; на вечерах можно было садиться за бесконечный винт, будучи уверенным, что Микеладзе проводит, к общему удовольствию, жену домой, когда у нее заболит голова. Это давало особенное спокойствие и тоже имело свою прелесть: можно было незаметно, сидя в другом углу гостиной, смотреть преданным, ласковым взглядом на Лилли и следить за выражением лица, мелькающей сменой теней, оживлявшей это лицо, — для него такое неподвижное и чужое… Это обратилось в привычку: так хорошо было видеть ее оживление, следя незаметно из своего угла… Вот она улыбнулась, — должно быть, Ассархадон, как звали в шутку Микеладзе, сказал что-то смешное, еще более смешное от невозмутимой серьезности, с которой он говорит… Вот она подняла глаза и вопросительно взглянула на него… Чем он ее удивил? А вот опустила свои чудесные ресницы и как будто вспыхнула чуть-чуть… Что он мог сказать ей?..

И Микеладзе стал бывать уже без приглашения. Часто, вернувшись с прогулки, — привычка усвоенная Косвинцевым за время жизни в провинции, — он видел на вешалке в передней пестрое модное пальто помощника.

Арсений с безразличным лицом хорошо вышколенного слуги помогал раздеться и докладывал бесстрастным голосом:

— Господин Микеладзев в гостиной…

Косвинцев шел через столовую в кабинет, чтобы не мешать им болтать, и, переменив сапоги на мягкие туфли, начинал ходить из угла в угол.

Время от времени он останавливался, задумчиво гладил усы и слушал. Из гостиной доносился немного глухой, сдержанный голос Микеладзе, ему отвечал смех Лилли… Тогда Косвинцев кивал одобрительно головой и шептал:

— Так, так, это хорошо… — и думал о том, что Ассархадон, в сущности, принес ему неизмеримую пользу: Лилли не скучает, и чувство виновности его перед нею как бы смягчается.

— Милая, — шептал он, бродя по кабинету и останавливаясь, чтобы прислушаться к доносившимся голосам, — что я с тобой сделал? Как странно и печально сломал я твою жизнь, — я, который отдал бы свою за то, чтоб ты была счастлива… Ах, как глупо, как безнадежно глупо сделал я, скрыв от тебя эту связь, обманув самое первое, самое хорошее чувство твое… Как это жестоко и как виноват я перед тобой… Милая, бесконечно милая и такая далекая…

Иногда они ходили гулять, и всякий раз перед этим Ассархадон заходил в кабинет и говорил:

— Елизавета Игнатьевна хочет пройтись… Вы не пойдете?..

— Нет, нет, — поспешно отвечал Косвинцев, — я не могу… Мне поработать надо.

И, заискивающе посмеиваясь, потирал руки.

Была уже та пора весны, когда вечера стоят бледно зелеными и сумрак стелется по земле серой паутиной. Небо догорало последним пламенем заката, тихим и властным, как утомленная страсть, а земля тонет в этой паутине, живой и грустной. Уже распустились деревья, и сладостный терпкий запах клейкой молодой листвы плыл в нагретом за день воздухе медленной волной.

Уже пришли белые ночи — странные, очаровательные ночи, волнующие, как пряное вино, полные смутного беспокойства и напряженного волнения — смешанного волнения тоски и страсти…

Опершись локтями на подоконник раскрытого окна, Косвинцев смотрел в бледный сумрак целыми часами, мечтая, как гимназист, полный невысказанного влечения к собственной жене. Он подходил к окну в тот момент, когда Лилли и Ассархадон выходили из подъезда, с трепетным волнением заглядывал вниз, ловя в серой паутине ночи тонкую фигуру, — такую знакомую и далекую. Ассархадон шел рядом, уставив вниз свою великолепную бороду, — и гудел что-то, а она шла, покачиваясь на ходу, как девушка — легко и игриво с понятным Косвинцеву выражением неведомого напряжения и скрытой страсти.

Они проходили по тротуару в сторону и скрывались, а Косвинцев оставался ждать, смотрел в небо, — как будто дрожащее, то угасавшее, то вновь вспыхивающее, и шептал с той большой и глубокой грустью как в то время, когда еще не было Микеладзе:

— Ах, зачем, зачем это все так вышло?.. Какой я сделал необдуманный шаг. Как мерзко — обмануть ее, отнять всю жизнь, едва распускающуюся и уже надломленную…

Поглаживая в забывчивости усы, думал о той странности, что резко и беспощадно разломила его жизнь: женат — нет жены, любит — и одинок, живя бок о бок с любимым человеком…

А когда они возвращались с прогулки, он встречал их с особым оживлением, радуясь возможности обмануть самого себя — побыть вместе с женой в столовой, сказать ей несколько слов, смотреть на строгое тонкое лицо…

Раз он приготовил им сюрприз: в то время, пока они гуляли, он послал Арсения в цветочный магазин и велел убрать стол цветами. Густой, душный запах наполнил столовую, левкои проливали его из своих замкнутых венчиков, и этот запах был, как полузабытый запах любимой женщины: от него было сладостно и грустно, и сердце тихо волновалось, полное неясной мечты и смутной надежды.

Они пришли молчаливые, как будто утомленные белой ночью, с мерцающими глазами и томными движениями. Пока Ассархадон ходил в кабинет за забытым портсигаром, Косвинцев близко подошел к жене и взглянул на нее робко и преданно, как смотрел всегда, когда хотел говорить с ней наедине.

— Лилли… — произнес он срывающимся голосом, — нам нужно прекратить это. Послушай, Лилли… — и видя, что она сурово сморщила брови, он продолжал: — Не сердись, Лилли, ведь мне так тяжело…

Но она опустила ресницы и с каменным, неподвижным лицом перебила его:

— Об этом надо было подумать раньше… Это надо оставить навсегда, навсегда… Я не могу про… — она хотела докончить начатое слово, но в соседней комнате послышались шаги Ассархадона. Он вошел, как ходил всегда, легко наклоняясь вперед и уставив бороду в землю.

— Так много цветов… — сказал он, взглядывая своими загадочными, широкими, точно подрисованными, глазами на Лилли. — Пусть будет сегодня праздник.

Она мельком посмотрела на него и улыбнулась немного смущенной улыбкой, с которой говорила обыкновенно с мужчинами, и любезно ответила:

— Да, сегодня праздник…

И села к самовару, приглашая глазами гостя сесть возле нее. Они о чем-то говорили, но Косвинцев не слушал. Он смотрел на жену, следил за медленными, как бы усталыми, движениями ее и поглаживал усы, смутно припоминая ее слова. Ассархадон, очевидно, шутил, потому что она смеялась, передавая ему чашку, и это гибкое, грациозное движение отдалось в Косвинцеве далеким воспоминанием. Так когда-то, первое время после свадьбы, она передавала ему чашку или сыр. Передавая, она взглядывала в глаза с неуловимым выражением ласки, о которой он вспоминал, как о невозвратном счастье. Она любила шутить, — это были совершенно особые, незаметные постороннему глазу, шутки, когда один жест, почти неуловимое мановение бровей, говорили о той огромной, великой близости, которая может быть только между женщиной, отдавшейся всецело, и мужчиной, жаждущим этого обладания все больше и больше… Глубокая, тайная страсть дрожала в этих неторопливых, обдуманных движениях, страсть едва проснувшейся женщины. Косвинцев смотрел на нее, полный сладостными воспоминаниями, и вдруг дрогнул: тяжелые матовые глаза Ассархадона внезапно столкнулись с глазами Лилли и замерли, вспыхнув внезапным огнем. Он тотчас же опустил веки, но Косвинцев почувствовал, как щеки у него побелели и губы стали холодными и тугими, — так что невозможно было сказать слово. И разом что-то упало и оборвалось где-то в груди, возле сердца…

Ведь так смотрела она, когда любила его, так отвечал он ей — он. Ведь это — то, что было у них, о чем он вспоминал, чем мучился… У него было такое впечатление, как будто его обокрали, взяли что-то бесконечно нужное, дорогое, как единственную память об умершем человеке… Он откинулся на спинку стула и поглядел еще раз. Сомнения не могло быть, — тихо, усталым движением облокотилась Лилли на край стола и все ее тело изогнулось лениво и мягко, — зовущее и тайное.

Он тихо встал и пошел в кабинет. Его отсутствие едва ли даже заметили. В столовой шел безмолвный разговор, поглощавший внимание не только слуха, но всего тела. Он сел на диван в кабинете, потом встал и зашагал из угла в угол. И говорил:

— Это так. Я это чувствую и не могу не ощущать. Это так… И то же самое. Если бы мне сказали, — я не поверил бы. Если бы я увидел их целующимися, — я сомневался бы. Но теперь — нет… Я сам это пережил, я сам ловил взгляд и я знаю… Это так.

Он остановился посреди большой, угрюмой комнаты и погладил правый ус. В комнате было темно и в этом сумраке, склоненный и неподвижный, он был похож на глубоко задумавшегося человека.

— Это так… Да, так…

Не было злобы, не было раздражения, все опустилось и смолкло в чувстве огромной безвозвратной потери. Медленно, словно боясь спугнуть нарастающую мысль, он сделал несколько шагов и снова остановился. И, внезапно подняв голову и странно закинув ее вверх, посмотрел на светлеющие квадраты окон. Его поразила одна мысль, такая неожиданная, что от нее стало холодно:

— Зачем же, зачем были его страдания? Где же, где та правда, которой он жил столько времени?.. Куда же он помещал большое и грустное чувство свое, чувство робкой послушной виновности?..

Ему хотелось лечь, сжать голову руками, завыть от страшной боли, сдавившей сердце так, что трудно стало дышать. Но он продолжал стоять, закинув голову назад и глядя в окно, за которым бледным пробуждающимся светом вставала странная ночь.

Где-то тут, возле, невидимая и скрытая, была смерть самой лучшей части его души. Она ждала, шла верным псом за ним — шаг за шагом, шаг за шагом, и ждала и заглядывала в глаза, а он не замечал ее и грустно мечтал, кляня свои ошибки… И она пришла, взяла, скомкала его и придавила невыносимой тяжестью… И все оказалось разбитым, и самое лучшее — мечта… Разве можно жить без мечты?

— Разве можно быть без мечты? — спросил он громко и оглянулся.

Страшная усталость налегла на плечи огромным бременем. Он сел на диван, потом лег и уткнул голову в твердую подушку. И едва только закрыл глаза, — бледное прекрасное лицо Лилли выплыло из мягкой тьмы и дрогнули строгие стрелы ресниц. Он подумал о том, что теперь надо что-то делать, что-то предпринимать, что-то выяснять, и с глубоким, искренним сожалением к тому, что больше уже не будет мечтать, облокотившись на подоконник, что не может уже следить из дальнего угла гостиной за сменой светлых теней ее лица, не будет создавать иллюзию давно утраченной близости, простонал:

— Ах, зачем, зачем я увидел это?..

1911 г.