Виктор Муйжель «С крестом в сердце»
I.
Этот странный, казавшийся нелепым от высокого роста, необычайно маленькой головы и непомерно длинных, обезьяньих рук, человек появился в отряде после того, как прежний уполномоченный получил воспаление легких и уехал домой лечиться.
То, что называлось отрядом, — не было им в строгом значении этого слова. Это была скорее так называемая летучка — подвижная маленькая часть отряда с врачом, фельдшером, двумя сестрами и десятком санитаров. Летучка образовалась как-то сама собой — еще в Восточной Пруссии, когда вопрос санитарной помощи стоял не так широко; общественная организация, завоевавшая в то время права на помощь раненым и больным воинам — выделила эту группу людей, снабженных обозом в сорок двуколок и пять подвод для персонала и провианта, как опыт — подойти возможно ближе к первой боевой линии, делать то, чего до сих пор не делала ни одна организация, подбирать раненых прямо из-под огня и тотчас перебрасывать их в ближайший тыл.
Может быть, оттого, что персонал за год войны подобрался, приработался, как прирабатывается в работе двигатель, или потому, что сама организация давала все возможности работы и требовала только одного — наиболее продуктивного использования сил — но летучка укрепилась, опыт уже перестал быть опытом, и эта крохотная ячейка большого и сложного дела стала жить самостоятельной, странной и не похожей на реальную правду жизнью…
Она мало и редко сносилась с центральным органом организации — бывало даже так, что ее теряли, не знали где она, что делает, цела ли, не попала ли в плен?.. Потом вдруг в комитет являлся коротенький, непрестанно двигавшиеся заведующий хозяйством, бывший акцизный чиновник, бросивший ради войны место, сдавал счета, отчеты, забирал деньги и исчезал — иногда на месяц и больше.
Поймать летучку на фронте было не легко; она непрестанно двигалась, переходя с места на место, не обращая внимания ни на какие прикомандирования к армии или корпусу — явочным порядком захватив право помогать там, где помощь эта казалась наиболее необходимой. Порою в комитет поступали нарекания на нее от заведующего санитарной частью армии или корпусного врача, на то, что летучка «летает», но на самой летучке это не могло отразиться никоим образом: трудно заявить людям, пришедшим в самую нужную минуту с тем, чтобы делать самое нужное дело — что они не имеют права делать его. Война есть война; никаких законов и правил, кроме закона и правила целесообразности данного момента, в ней нет. Если является незыблемое установление — живое дело перестает быть таковым и живая помощь умирает. А помощь в передовой линии фронта всегда нужна, всегда необходима — и поэтому корпусный врач мог быть очень недовольным бродячей, на манер летучего голландца, летучкой, заведующий санитарной частью армии мог писать длинные и весьма убедительные отношения, а тот дивизионный врач, к которому неожиданно, в самый разгар боя, когда с ранеными не знали что делать — вдруг являлся запыленный до ресниц или мокрый от дождя до последней нитки уполномоченный летучки с предложением «куда, как и когда идти работать» — этот дивизионный врач мог только трясти руку неожиданно появившемуся помощнику и благодарить за появление во время…
Прежний уполномоченный, человек философского уклона, приучил персонал и весь штат летучки к двум вещам: свертываться и развертываться в полчаса — и не обращать внимания ни на какие обстрелы, опасность, смерть. Наклонив голову набок и пожевывая тоненькие китайские усики, этот человек, чем-то неуловимо напоминавший казанского татарина, собрав персонал, поучал его:
— Помни всегда судьбу ефрейтора 128 пехотного полка… В Цеханове налетели эти стрикулисты… Семнадцать штук — в глазах мельтешит как они чиркают по небу… И бомбы — р-р-ра-а-аз, рра-аз, рра-аз!.. Больше ста бомб выпустили… Террор прямо!.. Мой помощник Сидоров в вагоне под лавку залез, крестится и «Помяни Господи царя Давида» читает… Солдатенки, которые из слабосильной команды — под блиндажи позалезали — блиндажи были вырыты вдоль полотна, где мой поезд стоял… Жуть даже брала… Рра-аз, рра-аз!.. Треск и ужас кругом… Лошади с приколов посрывались — носятся, а их тут бомбами… Ну вот ефрейтор 128-го пехотного выскочил, чтобы лошадь там, что ли, поймать… Храбрый был человек… Побежал, а в это время опять; рра-аз! Обе ноги ниже колена вдребезги… Ну, кажется, свой билет в этой лотерее выдернул — можно быть спокойным, калека, слов нет, но жив… Потому свою очередь уже отбыл… Два полевых жандарма с носилками к нему… Тоже смелые люди — тут лупят стрикулисты эти самые почем ни попало, — а они бегут подобрать… А мой Сидоров уже на «Воскреснет Бог и расточатся врази его» под своей скамейкой дошел… Подобрали ефрейтора полевые — несут… И вдруг опять: ррра-аз! Жандармы как кубики в разные стороны — в руках у них только ручки от носилок и оба в крови… Оглушены, контужены и все прочее… Однако, поднимаются — где ефрейтор? нет ефрейтора… И следа нет — чистое место, воронка и на сотню шагов кругом земля разбросана… Обмыли жандармов, перевязывать схватились — хоть бы царапина… Понимаете — хоть бы черкнуло где!.. А его то, ефрейтора 128-го пехотного, выдернувшего уже один билет собственными своими ногами — следа нет… Потом уже за полотном железной дороги полрукава с куском руки нашли — признали, будто его… Вот, милостивые государи!..
Он умолкал, склонял голову к другому плечу и, поблескивая маленькими живыми глазками, заканчивал:
— После этого я подошел к той лавке, где хоронился Сидоров мой, рассказал ему эту штуку к пошел себе спокойно по полотну, потому что явное дело: судьба и ничего больше…
Персонал выслушал этот рассказ про ефрейтора 128-го пехотного полка, посмеялся над далеким уже Сидоровым и стал работать так, что солдаты сами порою пытались оттащить кого-нибудь от опасного места. Прежний уполномоченный получил воспаление легких и уехал. Персонал, санитары, даже конюха пожалели об этом, проводили его и стали ждать нового.
Он явился в тот момент, когда его меньше всего ожидали. Летучка переходила на новое место — тянулась литовскими песками в неимоверно жаркий полдень и за бором, среди песков, на маленьком пригорочке, поросшем похожим на южные кипарисы можжевельником, наткнулась на несуразно длинного человека, сидевшего под кустиком, обняв своими огромными руками сухие костлявые колени. Тут же на дороге стоял врезавшийся безнадежно в песок автомобиль и по другую сторону его, примерно в такой же позе, как странный человек, сидел шофёр.
Персонал летучки посмотрел на сидящего человека, посмеялся над безвыходностью его положения с заглохшим автомобилем и стал медленно объезжать машину. Конюхи в летучке незадолго перед тем сменились. Старые выбыли, новых не было — и выручил случай: однажды утром явились к доктору человек пятьдесят людей самого дикого вида — в бешметах и папахах, едва говоривших по-русски. Выяснилось, что это осетины из раскассированного разведочного отряда, которым некуда деться. Доктор подумал, посоветовался с заведующим хозяйством и предложил им:
— Обращаться с лошадьми умеете?
И получил ответ:
— Верхом лошадь рос!
— Хотите в конюха? Кучерами?
— Можем конюха… Очень карашо можем!..
И таким образом конюхами оказались кавказские человеки. Когда двуколки, медленно выгибаясь, объезжали неподвижный автомобиль на дороге, верховой осетин, сопровождавший транспорт, не мог отказать себе в удовольствии помахать перед носом сидевшего человека окованной серебром нагайкой и сообщить с долей справедливого упрека:
— Чего середь дороги стал? Местам мало находил? Весь обоз из-за тебя ломай…
Человек кротко посмотрел на строгого осетина и в свою очередь спросил:
— А это чей транспорт?
Осетин ответил. Тогда человек встал — вытянувшись, он оказался огромного роста, так что осетин даже слегка придержал лошадь от изумления (похоже было, что внезапно развернулся складной аршин), и спокойно проговорил:
— Это самое мне и нужно… Остановите, пожалуйста, обоз!..
Потом он подошел к доктору, изнывавшему от жары в тарантасе, снял пыльную фуражку и отрекомендовался:
— Уполномоченный по вашему отряду Федоренко, Яков Митрофанович… Очень рад встретиться…
II.
К новому уполномоченному летучка привыкла скоро. Когда Федоренко в разговоре размахивал своими длинными руками, причем движения его были необычайно угловаты и как-то не шли к нему — это казалось забавным. Когда он, поймав какого-нибудь санитара на нечестности или манкировании своими обязанностями, читал ему наставление о том, что честным надо быть каждому человеку, что к обязанностям надо относиться серьезно и что исполнительным быть выгоднее, чем неисполнительным, причем санитар угрюмо глядел на свой сапог и сокрушенно вздыхал, краснея от напряжения — это было смешно и молодежь из персонала — фельдшер третьекурсный студент, обладавший необыкновенно жизнерадостным темпераментом, покатывался со смеху и потом рисовал на уполномоченного карикатуры. Но когда этот самый Федоренко в разговоре вдруг сдвигал на лоб сильные круглые совершенно очки и, чуть-чуть улыбаясь под лезущими во все стороны усами, умолкал — на собеседника взглядывали вдруг такие наивные, добрые, детски чистые глаза, трогательно доверчивые и ясные, что всякое желание смеяться пропадало…
Живой, как ртуть, заведующий хозяйством, видавший всякие виды и не без юмора определявший каждого встречного человека, через две недели общения с новым уполномоченным пришел к окончательному заключению. Одна из сестер спросила его — что он думает о Федоренко? Бывший акцизник поднял плечи, склонил голову вниз и, слегка, разводя руками, причем локти были крепко прижаты к поясу, таинственным шёпотом, словно сообщая величайшую тайну, ответил:
— Святой души человек… Истинно святой!..
И пояснил по-своему:
— Если бы он сказал мне — бросьтесь, Михайло Власыч, под самую убийственную шрапнель! — минуты не думал бы и бросился бы… Истинно говорю вам — святой души человек, хоть и неказист, снаружи глядя…
Возможно, что убеждение в святости Федоренко простой душою заведующий хозяйством вынес из разговоров с самим уполномоченным. Как-то вечером, когда отряд стоял в бездействии — бои шли окопные и раненые принимались обычным порядком — за вечерним чаем зашел разговор о тяжести и ужасах этой войны. Доктор, бывший земский врач, сильный волей и несколько суровый человек, долго слушал споры молодежи, потом встал и произнес небольшую, но очень сильную речь о том, что все ужасы, вся боль, смерть, кровь и мучения этой войны искупаются тем светлым будущим, которое раскрывается для человечества за нею. Война эта была необходима так же, как для организма необходимо переболеть корью. Могут быть исключения — и один на тысячу не болеют этой болезнью, но в массах — а в настоящей войне мы имеем дело с массами — исключений не бывает.
Они именно то правило, которое подтверждается исключениями. Человечество дошло до стены в своем одностороннем развитии ложной культуры; вспомним хотя бы Россию, в которой мы живем. Не говоря о вопросах более глубоких — о взаимоотношении классов, — вспомним только мелочи, накипь нашего времени: к чему мы пришли? Интеллигенция начала метаться из стороны в сторону, чтоб как-нибудь забыть проклятые вопросы, молодежь бросила учиться, работать, интересоваться чем бы то ни было — и дошла до процессов семнадцатилетних, до лиг любви, до шаек черных воронов, вроде Савицкого и пр. Возьмем литературу — ту литературу, которая всегда была выразительницей жизни страны — её упадок видели все… Вместо искусства у нас стало во весь рост искусничество, вместо красоты — красивость, вместо любви — патология… И над всем этим, как траурный марш умирающей культуре, выродившейся, бессильной, трагически оторванной от подлинной жизни — тоскливо зовущий, стонущий, печальный, как вечное одиночество и вечное непонимание, мотив танго!.. Танго — самого выразительного танца целой эпохи, танго — последней точки, которую изломанная жизнь ставит жеманно страстными, рассудочно холодными, трагически бессильными в неисполнимом стремление слиться позами танцующих…
— И все это, — уже гремел сильным, звенящим голосом сурово нахмурившийся врач далекой утонувшей в северных лесах земской больницы, — все это сметет, должна смести мировая война!.. После неё будет так же странно слышать эти самые мотивы, как похоронный марш на свадьбе… Я верю в это, верю всем своим сердцем, и если бы на минуту усумнился бы в этом — я не пошел бы на эту войну…
Полное молчание было ответом на слова доктора. Горели мерцающим неровным светом свечи, черные тени скользили по стенам и потолку грязной избы, где была устроена столовая летучки, и странными, далекими от жизни, выглядели в этом свете задумчивые лица сестер.
В углу, там, где больше всего скопилось черных теней, послышался нерешительный кашель. Все обернулись в ту сторону; персонал уже привык к этому покашливанию нового уполномоченного, являвшемуся всегда признаком того, что Федоренко будет говорить. Когда надо было сделать замечание санитару или конюху, попросить о чем-нибудь доктора или сестру — Федоренко некоторое время нерешительно покашливал и потом уже говорил мягким, извиняющимся голосом:
— Пожалуйста, будьте добры — сделайте это!..
Студент фельдшер Байков распространял среди персонала заведомую клевету, будто уполномоченный, когда ему надо было приказать обслуживающему персонал санитару, носившему странную фамилию Оглобля, принести сапоги — долгое время покашливал и потом уже нерешительно обращался:
— Пожалуйста, господин Оглобля, принесите мне эти самые, как это? ну, одним словом, что на ноги надевают…
И будто Оглобля приносил ему пару стремян от седла.
Услышав это покашливание, доктор обернулся в сторону тёмного угла и спросил:
— Вы не согласны со мной?
Федоренко еще раз кашлянул, потер свои длинные руки, словно ему было холодно, и не сразу ответил:
— Видите ли — я, собственно, не о том… Я не знаю… Т. е. не могу сказать, так как об этом не так много думал, как, очевидно, вы… Потому что у вас это очень продумано и очень обосновано… Очень вероятно, что все именно так и будет… Т. е. я не сомневаюсь даже в этом — и очень согласен с вашими выводами… И вашими посылками, так сказать… И мне очень приятно было слышать так уверенно высказанное… Такое убедительное слово… Я только насчёт того — зачем пошел на войну!.. То есть не вы, нет, нет, у каждого свое, так сказать, — а я собственно… Почему я на войну отправился! Видите ли, я не чувствую ни на одну секунду правоты какого бы то ни было убийства… Как там ни смотреть на войну — конечно, о конечно, я, возможно, ошибаюсь, но я то, я сам, каков я есть — я не чувствую правоты убийства, а по моему мнению война, какая бы она ни была и для каких бы она целей ни велась, каких бы результатов она ни достигла — все равно, — является убийством и убийством прежде всего…
Он начал говорить обычным, несколько смущенным и нерешительным, голосом, но по мере того как говорил — голос его становился глубже, в нем появлялись нотки новой, неведомой еще присутствующим силы:
— Видите ли, я совсем не хочу спорить, опровергать вашу идею — по существу, возможно, очень верную, — я только хочу сказать о себе… Я пошел на войну потому, что не мог не идти. Не мог сидеть дома, когда идут все, или, по крайней мере, все лучшие… Я не верю в созидательную силу войны, как не верю вообще в созидание разрушением и по внутренним убеждениям своим я, быть может, то, что называют пацифистом. Я думаю, что если бы одна сотая доля тех неимоверных усилий, которых требует эта война, была бы употреблена на мирное разрешение сжимающих нашу жизнь вопросов — мы имели бы, вероятно, золотой век… Я даже осмеливаюсь думать, что кровь, пролитая в эту войну, падет на головы целым поколениям… Почему — это вопрос другой… Потому ли, что люди привыкнуть к самой крови, потому ли, что ценность жизни, как всегда после таких войн, падет до ломанного гроша, или потому, что война всегда утверждает принцип силы — но только я даже на ней, на этой самой войне, где я работаю теперь, не смог бы пролить ни единой капли крови… И это не сентиментальность, не непривычка, что ли, ибо мог же я десять лет тому назад проливать не только чужую, но и свою кровь во время японской войны…
— Как, каким образом? — перебил кто-то.
— Видите ли — я штабс-капитан в отставке… В настоящую войну не нахожусь в действующей армии потому, что я в разряде, так сказать, инвалидов, благодаря ранениям не способных к службе… У меня пять ран…
Он смущенно улыбнулся, оглянул поверх очков удивленных слушателей и, как бы законфузившись, торопливо продолжал:
— Это выношенное долгим… опытом, что ли, убеждение!.. Я не хочу думать о других, не хочу осуждать — я просто закрываю глаза и с чувством огромной жалости, подавляющей скорби, пытаюсь помочь в его страданиях тому, кто думает иначе и кладет жизнь свою в эту войну — но сам я… Сам… я пошел по истинному влечению в организацию, находящуюся под знаменем Красного Креста… Я могу только скорбеть, помогать, облегчать страдания тех, кто думает иначе, кто борется за будущее — я хочу быть полезным стране, людям — и потому я пошел на войну… Я не признаю права за одним человеком убивать другого, но если они делают это — я должен, я не могу оставить раненого в этой драке беспомощным… Я, собственно, к тому говорю, что вы изволили высказаться — почему вы пошли… Я тоже вот хотел сказать… Что я поэтому… в сущности, ведь одно и то же!.. Вы помогаете, я, пытаюсь помочь… Только…
— Конечно, по существу одно и тоже, — подхватил доктор, с новым выражением глядя на длинную нескладную фигуру уполномоченного, — вопрос не в том, каковы конечные цели, а в побуждениях…
— Нет, это не так… — заметил студент-фельдшер.
— Почему не так? — быстро обернулся к нему доктор.
— Вот почему: если вы увидите двух раненых — русского и немца, — вы подойдете к первому — русскому. Так?
— Разумеется… А Яков Митрофаныч?
— Он разорвется пополам, чтобы помочь обоим одновременно… Кое-кто засмеялся.
— Не совсем так, — вступился Федоренко, — я думаю несколько иначе…
Молоденькая, бледная до того, что лицо её казалось совсем прозрачным, сестра милосердия, работавшая четвертый месяц и не соглашавшаяся ни на какие просьбы уехать отдохнуть — слегка шевельнулась и посмотрела на Федоренко.
Тот не понял и обернулся к ней:
— Вы не согласны со мною?
— Нет, не то… Байков смеется и он не договорил до конца.
— Именно?
— Если доктор увидит, что в нашего солдата целится немец, он, может быть… сам убьет немца!.. А вы…
— А Яков Митрофаныч? — уставился на нее доктор.
— Мне кажется… Яков Митрофаныч сам тогда станет под пулю, чтобы заслонить солдата… Но убивать не станет…
Заведующий хозяйством, вздремнувший в уголку во время этих разговоров — внезапно проснулся, посмотрел вокруг вытаращенными глазами и тоном величайшей тайны прошептал:
— Истинно говорю — правда сущая: святой души человек!..
Потом опять закинул голову назад, закрыл глаза и задремал, как прежде…
III.
В дни затишья, бывающего на фронте, когда одна операция закончена, а новый маневр той или другой стороны только готовится, в летучке жили спокойной, обычной жизнью. Молодежь писала бесконечные письма, спорила из-за очереди дежурств, ходила в окопы, где тотчас же заводились знакомства среди офицеров и солдат. Иногда студент-фельдшер пропадал целую ночь в окопах и возвращался оживленный, полный новых и заманчивых впечатлений, которые он называл подлинной войной. У него образовался целый круг приятелей из прапорщиков и подпоручиков, сидевших в окопах и радовавшихся новому человеку, приносившему кое-какие новости. Вечером, когда не было работы, Байков, сидя за чаем, размышлял вслух:
— Надо бы сегодня пулемётного человека проведать… Давно у него не был. Или к артиллерии сходить? Там у меня доктор в приятелях состоит? Они звали — подарки, что ли, батарея получила, так по сему случаю вечер-гала предполагается… Или в разведочную команду махнуть? Больно там занятный человек сидит — не человек, а сама война во всем воплощении…
Заведующий хозяйством, покончивший дневные дела и успевший основательно выспаться, просил студента:
— Слушайте, Байков, возьмите меня с собой… Ну, что вам стоит — я почти никогда не бывал в окопах — возьмите… Ведь, это ничего что посторонний человек — вы же тоже посторонний…
— Положим, я не посторонний, а приятель, а вы знаете силу сего магического слова, а, во-вторых… Пожалуй, пойдемте!..
Они отправлялись и приводили с собой иногда раненых. Однажды, вернувшись совсем утром, студент с оживлением стал рассказывать о проведенной в окопах ночи:
— Понимаете — оказывается немцы задумали атаку… Я ничего не знал — только вдруг дозорные засвистели, по окопу забегали и разом поднялась такая кутерьма, что вообразить невозможно… Жаль только, что настоящей контратаки не было — огнем отогнали — начали из пулеметов поливать, потом ружейным, ну, те не выдержали и назад… Уж очень много беззакония, жестокости проявляет наш противник, — добавил студент. — У них стреляли даже представители Красного Креста. Я видел, как один выпустил пять патронов в нашего раненого солдата, при отступлении… Это же несоблюдение Женевской конвенции, потом этически это…
— Чем больше беззакония, жестокости, неправды и насилия проявляет наш противник, — перебил студента Федоренко, — тем строже и безукоризненнее должны быть мы… Это мое глубокое убеждение… Эмблема Красного Креста священна; нарушение заветов этого Креста — равносильно почти преступлению; мы, носящие перевязку Красного Креста, пришедшие сюда на войну исключительно с тем, чтобы помогать, облегчать страдания, подставить, так сказать, свое плечо тому, кто изнемогает в борьбе, должны принять все меры к тому, чтобы не дать нашим противникам повода относиться с недоверием к нему, не дать возможности упрекнуть когда бы то ни было Россию в несоблюдении конвенции…
Он вдруг поднялся, вытянулся во весь свой огромный рост и, мельком оглянув всех сидевших за столом, кашлянул несколько раз.
— Господа, я враг всяких деклараций, заявлений и прочее… Дело не в том, а в совместной дружной работе… И я просто прошу вас, господа, очень прошу — никогда ничем не давать повода к нареканию на организацию, в которой мы все работаем…
Он вдруг съёжился, вобрал голову в плечи и, оглянув всех еще раз добрым и как бы извиняющимся взглядом, быстро вышел на двор.
Двуколки были выстроены длинным рядом и поодаль от них, привязанные к длинному канату, державшемуся на вбитых по концам кольях, стояли лошади. Их было около ста штук — за последнее время отдохнувших, посытевших коней, с которыми возились осетины. Теперь дежурные по конюшне прохаживались вдоль этого строя лошадей, поправляли запутавшихся в поводах, покрикивали на неспокойных, и когда Федоренко подошел к ним — они прикоснулись к своим папахам. Старший, смотревший за тем, как около полуразрушенного сарая на походной наковальне чинили погнутую ось, тотчас же подошел к начальнику.
— Ну, что, Захов, все благополучно? — спросил Федоренко, поглядывая поверх очков на стройного, хотя уже не молодого осетина.
— Так тошно, гаспадин, благополушно все… Вот только Бициев сумневается…
— Чего же он сомневается?
— Расчет хочет просить… Уходить хочет… Очень сумневается, ой, н-це, н-це как сумневается!.. — причмокнул Захов, качая головой.
— Об чем он так? Почему уходит?
— Такой дело… Сичас я его… — Захов не договорил и, оборотясь в сторону почтительно стоявшего молодого осетина, сказал ему что-то. Тот разом нагнулся, подобрался и бегом отправился куда-то за сарай.
— Бициев… Би-ци-ев!.. — послышалось оттуда, и через минуту таким же ходом из-за сарая вылетел Бициев — красивый, молодой и тонкий, как лезвие ножа, осетин. Он увидел, что старший по команде, выбранный самими осетинами и игравший в их среде роль, схожую с ролью старшего в роде, стоит с начальником, и пустился еще шибче. Длинная черкеска развивалась на нем, концы прихваченного за спиною башлыка трепались по ветру, как крылья, и от этого казалось, что человек не бежит, а летит по воздуху.
Остановился он перед старшим, как вкопанный — плотно сжав губы и задерживая дыхание, чтобы не показать недостойной мужчины слабости.
— Ты звал — я пришел, — по-русски из уважения к начальнику проговорил он, — что приказать будешь?
— Что ж ты сомневаешься, Бициев? Почему уходить хочешь? Вот Захов говорит — ты уходишь? — обратился к нему Федоренко, ласково поглядывая на суровое лицо осетина.
Бициев посмотрел на старшего, как бы спрашивая — можно ли ему отвечать, и когда тот чуть заметно кивнул головой — он пожал плечами.
— Не могу жить, — глядя в сторону, отвечал он, — закон не позволяет. Должен уйти…
— Какой закон, почему не позволяет?
Бициев чуть-чуть повел плечами.
— Брата его убил, — вступился Захов, — брать разведчиком Карпаты был — убил его теперь… Нет брата!
— Ну, хорошо, то есть не хорошо, а очень жалко, — поправился Федоренко, — но брата все-таки не вернешь — зачем же уходить?
Оба молчали. Федоренко понял, что здесь кроется что-то.
— Послушай, Бициев, — поднимая на лоб очки и глядя своим добрым, детским взглядом на осетина, начал он, — ты скажи мне как следует, чтобы я понял — ты же знаешь уже меня, знаешь, что я не стану смеяться, я постараюсь понять в чем дело — вместе и рассудим… Может, домой тебе надо?
— Нет, домой нет… — угрюмо отозвался Бициев и взглянул на старшего.
Захов перевел глаза в сторону и нехотя, запинаясь стал объяснять:
— Брата его убил… Да, а закон есть — когда брата, кровного убил — должен ты убить… Кавказ закон такой — старый закон, война закон…
— Настоящий закон, — подхватил Бициев, и глаза его загорелись, — он мой брат убил — я его отец убил, мать убил, детей резал… Закон велел, а я…
Он остановился и беспомощно посмотрел на Федоренко.
— А кого я резал, когда снаряд брат убил, прилетел за семь верст никого не видал — кто стрелял не знай, пустил снаряд — он убил? Кого резал, чей батька убил, чей матка убил — как закон сполнял?
Федоренко некоторое время смотрел на осетина, потом опустил очки и покачал головой. Говорить что-нибудь здесь было нельзя. В глубокой тьме обычного права, перенесённого из далёкого Кавказа, был закон, и говорить против него, убеждать в чем-либо — не приходилось. Федоренко мог сделать только одно — быть строгим. И он приказал:
— Чтобы уйти, надо отпуск… Ты все равно как на военной службе. Отпуска тебе нет — понял?
— Понял… — за своего подначального, как эхо, отозвался старший.
— Ну, вот и служи дальше, как служил… Лошадей перековали? — спросил он, чтобы показать, что случай исчерпан.
Они стали говорить с Заховым на текущие злобы дня стоявшей третью неделю без движения летучки.
IV.
Это был последний спокойный период работы летучки. В то время началось отступление, закончившееся двумя месяцами позже на линии Двины. Как-то вечером, когда в летучке уже ложились спать, из штаба дивизии, при которой она работала, приехал казак связи с запиской дивизионного врача. В записи торопливым и темным языком говорилось о том, что дивизия переходит и вслед за нею должна перейти летучка. Были указаны только несколько этапных пунктов пути отступления, но о конечной точке, где летучка могла бы остановиться — не говорилось ни слова.
В ту ночь, когда персонал спешно укладывался или, выражаясь техническим языком, свертывался, особенно оживленной была перестрелка в дальних окопах и особенно часто небо вспыхивало белыми трепещущими зарницами орудийных выстрелов и земля дрожала от тяжелых ударов пушечной пальбы.
Странной и жуткой была эта черная ночь, теплая, слегка влажная, хранившая в себе запах нагретой за день травы и раннего увядания листьев — чуть-чуть терпкий и грустный запах, в котором уже чувствуется начало осени — ночь, искрещенная голубоватыми мгновенными вспышками, стонущая подземными ударами, как будто сама смерть где-то тут же недалеко выбивала огромную могилу в грустной осенней земле…
Федоренко велел оседлать себе лошадь и в сопровождении старшего осетина Захова отправился в штаб дивизии узнать — куда и какими дорогами надо отходить летучке. Штаб дивизии был верстах в пяти; они выехали около часу ночи, но успели проехать версты две, не больше. В черной тьме, казавшейся еще более глухой и непроглядной от быстрых зарниц артиллерийского боя, в редком березовом перелеске, особенно молчаливом и как будто недоброжелательном в своем молчании в то время, когда где-то недалеко трещали выстрелы, били орудия и порой доносился смутный и зловещий крик, похожий на стон, лошади вдруг шарахнулись в сторону, и Федоренко, никогда не считавший себя хорошим ездоком, едва не выпал из седла.
Захов удержал лошадь, дал ей плеть и, низко наклонившись вперед, вдруг спросил кого-то:
— Кто такой? Зачем ходил ночью? Дозор? Сторожевой охранений? Зачем пугал коней?
Кто-то зашевелился посреди узкой невидимой дороги, звякнула винтовка — потом тонкий и слегка вздрагивающий голос негромко сказал:
— Раненые… Куда на пункт пройтить? Трое нас — идем, идем… Сказали, будто через лесок под гору — где пункт?..
— А ты казак, что ль? Прихватил бы товаришша — нога в его перебита, идти не могит, скачет воробьем… Верст почитай пять отскакал — силов нет, — обстоятельно и как будто сердито вмешался другой голос, хриплый и тяжелый, как будто сам говоривший нес какую-то большую и печальную тяжесть, к которой уже был равнодушен.
Где-то чуть-чуть в стороне, должно быть у канавки, стонал третий солдат — жалобно и тихо, как стонут бабы — даже слегка причитал как будто.
Федоренко засветил карманный электрический фонарик и из темноты выступили серые, земляные фигуры солдат с неподвижными лицами и щурящимися от внезапного света глазами. Оба были ранены — в руку и в плечо — и стояли, ожидая чего-то — равнодушно, печально, словно не было уже ничего для них, чему они могли бы удивиться.
Федоренко торопливо слез с седла, поставил фонарик на землю и коротко сказал:
— Чёрт с ним, со штабом. Тут важнее. Который с ногой-то? — деловито спросил он.
— Ой тут я, ваш высокородь, ой горенько мое, нога-то эта моя самая, ой что же это такое?.. — слабым бабьим голосом отозвался какой-то серый комочек у канавки, — ваш высокородь — нет никакой моей моченьки!..
Захов разом понял в чем дело и с тем особенным подчинением, которое проглядывало у других осетин по отношению к нему, одним прыжком соскочил на землю. Потом подошёл к сидевшему у канавки раненому, быстро и ловко взял его под мышки и с неожиданной для его сухой и немолодой фигуры силой поднял и понес к коню.
— Поджимай ноги, не бойсь, я донесу!.. — сурово командовал он, и прежде чем Федоренко успел подойти, чтобы помочь ему, он каким-то ловким неуловимым движением взбросил солдата на седло.
— Ой!.. — слабо вскрикнул солдат скорее от изумления, чем от боли, но Захов тотчас же прикрикнул на него:
— У нас Кавказ так: ингуш стрелял — разбойник народ ингуш — мы скакал, раненый падал, с седла прыгнул, раз и готово, а сам сзади седло скакал и дальше пошел!.. Осетин как ранен — никогда не кричал, баба кричал, воин нельзя кричал…
Федоренко хотел посадить всех солдат, но бородатый ратник, раненый в руку — вся кисть у него была обернута в обрывок газеты, промокший черной блестящей под светом фонаря кровью, категорически отказался.
— Дойду, ваше высокородь, ни к чему… Я дойду… — упрямо и все по-прежнему как будто сердито настаивал он, раненный же в плечо беспрекословно сел, и на его молодом, похудевшем и осунувшемся лице было такое выражение, что теперь, когда он встретил именно того, к кому шел — с него снимается всякая забота о товарищах, даже о себе — и теперь остается делать только то, что ему говорят — не думая, к чему и зачем это.
Когда этих раненых привели на пункт — там уже было около десятка пришедших самостоятельно. Темной ночью, иногда под обстрелом, так как германская артиллерия, силясь сделать прорыв в этом участке фронта, прибегала к своему излюбленному способу по мере развития боя расширять периферию действия артиллерийского огня — темными полевыми тропками, лесными дорожками, тянулась тоненькая ниточка истекавших кровью людей на пункт, о котором многие знали только понаслышке — от санитара, от провожавшего раненого, что, мол, тут под леском есть пункт… Тянулись к высоко поднятому на шесте фонарю с красным крестом, изнемогая, присаживаясь отдохнуть, опять подымаясь, иногда ошибаясь направлением. И когда приходили, деловито сдавали винтовки, патроны, потом садились на пол или у крыльца перевязочной на землю и терпеливо ждали очереди.
От своих раненых Федоренко узнал, что раненых много — много носилочных и что части, отходя, не всегда имеют возможность забирать их. Поэтому он, когда пришли на пункт, послал 3ахова к двуколкам, а сам зашел в перевязочную и перекинулся двумя словами с доктором.
Студент-фельдшер Байков заглянул туда и спросил:
— Ну, как штаб, Яков Митрофаныч, уходит?
Федоренко посмотрел на него, очевидно, занятый другими мыслями.
— Штаб? Вы что спрашиваете — про штаб? Так я не знаю — я не был там. Тут, видите ли, раненые встретились, ну, я и вернулся… Да это все равно — дело не в том, вы вот что, Байков, сумку и все прочее приготовьте — сейчас пойдем транспортом за ранеными… И скажите санитарам, потом сестре… Какую бы сестру взять?
Он оглянулся на доктора, потом на старшую сестру милосердия, пожилую женщину со строгим и полным лицом, в своей косынке похожую на старую няню.
Сестра подумала, поджав губы, нахмурилась и решила:
— Я останусь здесь, — Людмилу Чиркову возьмите…
И доктор, и Федоренко, и даже студент Байков поняли, что именно сестру Чиркову и нужно взять на эту работу — тяжелую, утомительную и опасную, так как подбирать, вероятно, придется под обстрелом.
V.
У каждой двуколки сбоку горел маленький фонарь с красным крестом, и когда весь транспорт вытянулся по темной лесной дороге — похоже было, что вереница ивановских червячков ползет куда-то — озабоченно и торопливо, боясь опоздать.
Федоренко не любил ездить верхом и прибегал к оседланной лошади только в том случае, когда без неё нельзя было обойтись; и теперь он ехал рядом с кучером, качаясь в такт хода лошади на козлах двуколки. Он не думал о том, что не успел побывать в штабе и узнать положение дел, это его не интересовало, так же как все, что не относилось к прямому делу, для которого был он на войне, и все, о чем тоскливо и тяжело мучился он теперь, заключалось в напряжённых и беспокойных мыслях, сводившихся к следующему:
— Подобранных нынче раненых, в виду общего положения дел, надо завтра же эвакуировать; поэтому он взял не все сорок двуколок, имевшихся в летучке, а половину — двадцать, чтобы для завтрашней эвакуации были свежие лошади. А в двадцать двуколок можно положить сорок тяжелых и двадцать лёгких — или, самое большее, сорок же и легких — один в середине с тяжелыми, другой рядом с кучером… Стало быть восемьдесят человек — вряд ли там только восемьдесят раненых… Как же с остальными?
Это его беспокоило, тревожило и от напряжения он все время двигался, не находя выхода из положения. До линии, с которой на этом участке начался отход, было верст семь. Раненых, как и ожидал Федоренко, было много — и самое скверное было то, что раненые были почти исключительно от снарядов. Артиллерия громила окопы так, что блиндажи рушились и засыпали людей. Очевидно, здесь было собрано огромное количество орудий и огонь уже принял ту форму, которую военные называли ураганным. Прочно построенные, в большинстве случаев обложенные бревнами, окопы рушились, засыпали людей — и откапывать их было некому. Это была уже третья линия окопов — первые две остались там, где неистово трещали винтовки и рвались зеленоватым блеском гранаты.
На околотке, где молодой и совершенно растерявшийся полковой врач сбился с ног от огромного наплыва раненых, Федоренко задержался только несколько минут. Он погрузил десять двуколок, распорядившись, чтобы они возвращались тотчас же назад с другим десятком новых, а сам двинулся вперед. Бой уклонился несколько влево — очевидно, в тот момент, когда прибыл Федоренко со своим отрядом, шла контратака, имевшая отразить затевавшийся частичный обход.
Федоренко видел раньше поле боя — оно стало ему уже привычно; он знал, что значат все эти звуки, путающиеся между собой, поначалу кажущиеся хаотическими и беспорядочными — и где-то в глубине таящие странный ритм, каждый взмах которого был взмахом смерти. Иногда слева сквозь ружейную трескотню, остро и сильно врезывалась нить пулемета. И каждый раз после этого — через пять-семь минут — вдруг взметывался там нелепый, дикий крик, в котором ничего нельзя было разобрать, кроме звериного, потерявшего все человеческое, стона: — а-а-а-а-а-а-а-а-аааааа!..
Тысячи зарниц трепетали на горизонте — зловеще черном и страшном от их внезапного сияния — и грохот дрожал в воздухе, нарастая и падая и вновь нарастая до мучительного крика, от которого было больно ушам. Не было отдельного звука выстрела, ибо он сливался с предыдущими и последующими, и от этого получался непрерывный гул, перекатывающийся, как огромное каменное ядро по булыжной мостовой. И чем дольше слушать его, тем резче и напряженнее казался он, и моментами было так, что казалось, от него нельзя никуда уйти, что тихие перелески, спящие поля — только сон, призрак, что вся земля вдруг закричала этим надрывистым, страшным криком, и, все повышая голос, кричит старая, израненная, оскорбленная сотнями тысяч смертей земля…
Метаясь между санитарами, запыхавшийся, усталый и не замечавший этой усталости, Федоренко слышал и ощущал все это каким-то далеким, как будто чужим, посторонним чувством; похоже было, что в то время, когда один высокий, нелепо взмахивающий длинными, как у обезьяны, руками, напряженный, как готовая сорваться пружина, человек переходил от носилок к носилкам, кого-то уговаривал, над кем-то стонал, помогал поднять распластанного на земле человека, судорожно морщась от боли, дрожащими руками поддерживал чью-то отпадающую, хрипящую голову — другой откуда-то с высоты из чёрного сжавшегося неба, закрыв выпачканными в чужой еще теплой крови руками судорожно сморщенное от внутренней боли лицо, смотрит сквозь пальцы на первого и с щемящей горечью бессилия видит всю ничтожность помощи его…
Федоренко плохо помнил тот подбор раненых. Они тянулись перед его глазами бесконечными звеньями одной страшной цепи страдания — и были минуты, когда ему казалось, что весь мир превратился в этих корчащихся, одетых в грязные, рваные серые шинели, окровавленных, хрипящих, стонущих, блеющих задыхающимся от страдания голосом раненых…
Уже были наполнены двуколки, уже Захов два раза подъезжал на своем высоком горбоносом донце, вертевшемся от задернутых крепко поводьев, и докладывал, что в двуколку клали уже по четыре человека, что на подножках и рядом с конюхами сидят кое-как прилепившись по три человека, а раненых несли, несли и этой цепи страдания человеческого не было конца…
Она текла с той стороны, где теперь трещали пулеметы, выводя свою свирепо-равнодушную, ровную строчку, и потные, сбившиеся с ног санитары говорили, что они выносят из-под обстрела, что там сейчас идет самое главное… Один из них — молодой парень из слабосильной команды, сам три месяца тому назад раненый, испытавший это лежание под черным вспыхивающим зарницами выстрелов небом, проходя назад с носилками, на минуту приостановился возле Федоренко и задыхающимся голосом сказал:
— Истекают горазд!.. Валяются страсть — хучь бы фершала туда, перемотать которого… Кровью исходят!..
Федоренко понял его и тотчас отправился с сестрой за ним.
…Это было низкое, поросшее поломанными проходившими здесь орудиями и зарядными ящиками поле, убегавшее в обе стороны ровным, унылым скатом. Где-то впереди, не ближе как за полверсты, трещали ружья — и порою видна была ломающаяся неровным зигзагом огненная линия, прерывающаяся и тотчас же вспыхивающая… Здесь под кустами — в ложбинках и канавках ползали и неподвижно лежали среди раскинувшихся мертвых раненые. Иногда они, покорные вечному инстинкту не быть одному, сползались по двое, по трое — и пытались помочь друг другу; иногда нарочно уползали в сторону, ища одиночества — тоже, быть может, покорные инстинкту, еще более глубокому и темному, чем инстинкт человека, умереть в темной дебри кустов, так чтобы никто не видел, никто не нашел трупа… Здесь уже была линия сильного обстрела, пули с визгом — печальным и странным — носились где-то вверху, иногда голубыми, праздничными искрами вспыхивала разорвавшаяся шрапнель — плотный короткий удар разрыва толкал барабанную перепонку неожиданным звуком, с которым никак не связывалась мысль об опасности или смерти…
В то время, когда Федоренко вместе с сестрой пытались перевязать раненого прапорщика, над ним вдруг вырос черный силуэт бешено вертевшейся лошади и голос Захова резко крикнул:
— Гаспадин начальник, уходи отсюдова, уходи… Здесь нельзя быть!..
Федоренко мельком оглянулся на него и не ответил. Бледная хрупкая девушка в белом апостольнике силилась поднять раненого, чтобы продеть под него бинт, и он стал помогать ей.
— Нелзя тут быть — ездил туда, — волновался Захов, показывая нагайкой в сторону трещавших винтовок и в то же время стегая ею вертевшегося коня, — батальенный сказал — уходить надо, занепременно уходи, гаспадин начальник, немса придет, наши отходят!..
Федоренко удалось поймать свернутый в трубочку бинт и, раскатывая его пальцами, закусив губу от того, что прапорщик ничего не говорил, а только плевал кровью и слабо взмахивал рукой, желая покоя — он какой-то далекой, как бы полузабытой привычкой понимать человеческие слова, понял, что говорит Захов. Но это на него не произвело никакого впечатления — и только отблеском мысли он подумал о сестре, которой помогал…
Он мало знал и как-то по особенному обходил эту девушку — молодую, едва кончившую гимназию, как он слышал, дочь известного писателя, с которым когда-то, на Волге, встречался он.
Она всегда была как-то в стороне, мало говорила — и на бледном, утомленном и словно прозрачном лице её лежала смутная печальная тень… Федоренко не знал, почему молодая девушка печальна, почему она держится в стороне от молодежи летучки — но именно это обстоятельство заставляло относиться к ней особенно бережно и в то же время отдаляясь, словно он боялся ее… И теперь слова Захова пробудили в нем только одно чувство: опасение за нее.
Он поднялся, оглядываясь, нет-ли близко санитаров, и тут только заметил, что уже наступил рассвет, что серая молочная дымка протянулась по низкому полю и бледно голубое, чистое и невинное небо встало над ним. Тьма еще была внизу, у речки, из-за которой шел бой, возле леса, на опушке которого робко вытянулись озябшие в утренней росе березки — тоненькие, нежные, как испуганные девушки, но день уже шел, бежал потускневшими тенями, и последней горела далекая, холодная, утренняя звезда, как будто презрительная, как будто высокомерная перед всем тем, что делали люди внизу, на влажной, утренней земле…
И едва только поднялся Федоренко, что-то с визгом пронеслось над ним, ударило плотным и твердым звуком, и он видел, как Заховский донец вдруг взметнулся на дыбы и рванулся в сторону, где лежал, мигая робкими обезьяньими глазами, безнадежно раненый и уже ничего не ждавший и ни о чем не просивший солдат.
— Захов, назад, Захов, что вы… — крикнул Федоренко и хотел взмахнуть рукой, как необычайно острая неожиданная боль обожгла ему руку выше локтя и с огромным изумлением он почувствовал, что не может взмахнуть этой рукой.
— Позвольте, что такое?.. — хотел проговорить он, как увидел перед собой большие серые глаза сестры — испуганные и новые, как будто он видел их в первый раз, и услышал её голос:
— Вы ранены — у вас кровь!..
Он посмотрел на руку — на грязном защитном рукаве рубашки черной полоской змеилась кровь. Он посмотрел на эту полоску, потом опять на сестру — и поднял в удивлении брови. И от этого лицо его с нелепо разросшейся бородой и лезущими в рот усами стало вдруг наивным и детским.
— Ранен? Да, впрочем, кажется, ранен… И руке больно… — проговорил он, снова попытавшись пошевелить рукой и сморщившись от боли, — да, ранен.
VI.
Рана Федоренко не была опасной, хотя доктор говорил, что вряд ли он будет владеть рукой так же свободно, как до неё: перебитым оказалось сухожилие и рука должна была остаться скорченной и мертвой в плечевом суставе. Но сам Федоренко сделал нечто такое, что затянуло выздоровление на неопределенное время: он после наложения первой повязки два дня проходил с нею, и когда доктор поймал его и притащил в перевязочную, находившуюся в тот момент в каком-то сарае на краю маленького городка, через который проходила летучка, открыл рану, то присутствовавшего при этом студента-фельдшера чуть не стошнило: рана оказалась запущенной настолько, что кровь под съехавшей перевязкой загнила и издавала зловонный запах.
— Послушайте, — ну, разве можно так? — возмущался доктор, — что же вы мне говорили, что вам там в штабе сделали перевязку?
Федоренко виновато смотрел на доктора и моргал глазами, как ребенок, пойманный на шалости.
— Я, собственно, не говорил, что сделали, я говорил, что хотели сделать… — оправдывался он, — я не знал, что так выйдет…
Доктор наморщил брови и сердито стал чистить рану.
За два дня перед тем Федоренко ездил в штаб и поймал его уже на пути. Отступление было решено и ему категорически приказали уходить. Он бросился на станцию железной дороги — ближайший эвакуационный пункт, кое-как выхлопотал вагоны для перевозки набранных им раненых и двое суток просидел в переполненном вокзале, следя за погрузкой раненых. И за все это время у него не нашлось свободных получаса, чтобы забежать к какому-нибудь врачу и сделать себе перевязку. А потом было уже не до этого, так как летучка стремительно уходила, попадая под обстрелы, работая до изнеможения, так что люди засыпали на работе, а лошади падали…
Они шли позади всех, подбирая тех, что оставались после прокатившейся волны арьергардного боя, мучаясь тем, что не могут взять всех, напрягаясь до последней степени… Федоренко своим неукротимым самоотречением заразил весь персонал, санитаров, даже конюхи-осетины вдруг почувствовали свою при-частность ко всему, что творилось кругом, и работали так, что вертлявый заведующий хозяйством разводил коротенькими ручками.
Осетин он почему-то называл китайцами — потому ли, что они говорили на непонятном языке, или оттого, что ему вспоминалась японская кампания, когда он был тоже заведующим хозяйством в пункте Красного Креста, или в этом выражалось своеобразное презрение его к диким и подчинявшимся каким-то своим неведомым законам кавказцам, но, падая вечером где-нибудь в сарае или прямо в санитарной двуколке спать, он делился своими мыслями со старшим санитаром поляком:
— Это изумительный человек… Если бы я был священником, я стал бы подавать в синод прошение, чтоб его причислили… Ведь, он даже наших китайцев, на что уже коневьи души — и то взбудоражил!..
И «китайцы» действительно работали. Во-первых, ранение Федоренки выявило совершенно неожиданное обстоятельство: оказывается, осетины души в нем не чаяли, хотя иногда в их отношениях и проглядывала какая-то не то участливость, не то жалость — подобная тому, с какой восточные народности относятся к нетвердым разумом, юродивым и пр… То, что уполномоченный мог не есть двое суток, мотаться с места на место, не слезая с седла, которого он не любил, что он ночью обходил несколько раз раненых и ни во что не считал опасность, обстрел и даже собственную рану, сильно мучавшую его подымавшимся по вечерам жаром — все это внушало им уважение — и им казалось, что они понимают его; то же, что он отдал свой плед раненому в живот офицеру, которому все время было холодно, когда его отправляли на эвакуационный пункт, что его однажды застали плачущим над умиравшим солдатом, что плакать он был готов над каждой павшей в летучке лошадью — казалось смешным, непонятным, чуждым — таким, чего у взрослого сильного человека не может быть… И когда он обращался к кому-нибудь из осетин с просьбой — принести воды, или помочь ему надеть кожаную куртку, чего он, благодаря раненой руке, не мог сделать без посторонней помощи — они исполняли его просьбу быстро, осторожно и с таким видом, с каким наши крестьяне подают милостыню слепцу или калеке…
Это было тяжелое время летучки… Целый месяц она не знала отдыха, идя позади дивизии, к которой прижилась во время отступления, теряла обозные фуры, попадала под обстрел — и два санитара и один конюх оказались ранеными, а две лошади убитыми — сестры падали от усталости и суровый, болезненно напряженный, доктор спал не раздеваясь — иногда тут же, где перевязывал и извлекал осколки костей и железа из человеческого тела…
Они проходили города и села — останавливаясь только для работы или чтобы покормить лошадей, ютились в сараях, в гумнах, потому что все кругом было переполнено воинскими частями, а они приходили едва ли не последними; иногда вся летучка оставалась без хлеба — кухни глохли потому, что нечего было готовить к обеду ,и заведующий хозяйством метался, доставая провиант в опустошенной, голой округе… И чем дальше шло время — тем напряженнее и страшнее была работа: раненые ползли сами, их уже не подбирали, потому что нельзя было выехать на подбор и некуда было иногда девать подобранных, и двуколки работали, только перебрасывая сползавшихся на станции железных дорог, передавая другим организациям, с которыми так трудно было установить связь в этом общем отступлении…
Федоренко не спал — и, кажется, не чувствовал уже потребности во сне. Бывало так, что после бессонной ночи, проведенной в отправке транспортов или сопровождении их — утром надо было свертываться и идти дальше, и он как ни в чем не бывало хлопотал по штабам, ездил в отряды других организаций, потом возвращался, вспрыгивал куда-нибудь на козлы и трясся на двуколке двадцать, тридцать верст… В этом сухом, тощем и нескладном человеке жила необыкновенная сила — вернее, выносливость, когда даже выдержанный, как степной конь, Захов засыпал на седле, уполномоченный, приткнувшись на козлах, ухитрялся писать телеграммы в комитет, подводить кое-какую отчетность, вести переговоры с доктором относительно эвакуации…
Трудно проследить начало какого-либо события, если все события сливаются в одну непрерывную цепь. Впоследствии и доктор, и заведующий хозяйством, и сестра, как-то незаметно ставшая близкой Федоренке, спрашивали себя, что можно считать началом так быстро и внезапно развернувшейся трагедии? И никто не мог сказать определенно, потому что события вытекали одно из другого, тая корни свои во всем предыдущем.
Кажется, началом можно было считать ту бессонную, странную ночь, которую провел Федоренко перед трагическим случаем его жизни.
VII.
Летучка стояла в брошенной жителями деревне. Старые сады, уже полные осенней яркости увядающих листьев, окружали низкие, глубоко ушедшие в землю избы. Это была литовская деревня — немного угрюмая и суровая, как самый народ, живущий в ней из поколения в поколение. Невидимая, но тонко ощущаемая тяжесть чувствовалась в прочных, простоявших сто лет постройках, в суровом убранстве комнат — теперь беспорядочных, грязных, сохранивших холодный и неуютный запах брошенного человеческого жилья… Кажется, это впечатление тяжести, холода и какой-то невеселой силы шло от безграничных полей, окружавших деревню со всех сторон, скупых песчаных полей, теперь помятых, кое-где сожженных перед наступающим врагом полей, в которых творческую силу могли пробудить только десятки и сотни давно умерших людей, клавших всю жизнь на обработку их… А может быть это было оттого, что никого живого, кроме одинокого петуха, очевидно, ускользнувшего от поимки, во всей деревне не было, и пусты и тихи были окна изб и в молчаливой сосредоточенности протягивали неподвижные ветви свои старые яблони старых садов…
Усталые, перепавшие до того, что костлявые хребты торчали острым горбом, лошади понуро стояли на дворах. Люди спали у двуколок, закрывшись чем попало, и неясные черные фигуры, распростёртые на земле, были, как трупы. Раненых не было, потому что летучка отбилась в сторону от главного течения отступавших войск и блудила по литовским дорогам, не находя настоящего пути к городу, куда пробиралась она…
Федоренко обошел обоз, посмотрел на спящих у двуколок осетин и покачал головой.
— Как устали эти люди!.. Они не спали несколько ночей — и теперь лежат, как трупы… Да, совсем, как трупы… Как те, которых видел он, Федоренко, везде — в деревнях, на дорогах, в полях, в ложбинках, между кустами!..
…Как много, как бесконечно много этих трупов! Теперь, когда он вдруг вспомнил свою жизнь за последние три месяца — ему показалось, что каждый день её был наполнен этими трупами — бледными, с оскаленными зубами, с запрокинутыми головами и скрюченными пальцами рук… Казалось, сама земля — как в библейском сказании о последнем часе вселенной — вдруг стала изрыгать эти трупы — и они покрыли собою все и нельзя ступить ногой, чтобы не попасть на то, что было человеком… Какая культура, какое завоевание человеческого мозга могло бы оправдать эту бесконечную цифру смерти, распластавшейся, раскинув костенеющие руки, по всей земле!.. О доктор, доктор, смешной наивный человек, верящий в поступательное движение человеческой мысли путем насилия и крови — о, старый смешной человек, просидевший в своей земской больнице лучшую часть жизни — как может он говорить это!..
— Не меч, но мир принес я вам!.. Не смертью, а милосердием. Нет ничего ужаснее смерти — ибо этот последний шаг безвозвратен…
Федоренко остановился среди узенькой аллейки запущенного, молчаливого сада и поднес свои длинные, нескладные руки к лицу. Как, каким образом люди не могли понять, постичь, почувствовать такой простой и такой ужасающей правды, как то, что для каждого живого существа жизнь есть единственное благо, перед которым вся культура, искусство, наука — старые, ненужные тряпки? Солдат — простой немецкий солдат…
Он сжал руками лицо так, что пальцы задрожали, и попытался вообразить себе этого немецкого солдата.
…Какой-нибудь крестьянин из нижней Баварии — в обычной жизни ходивший в смешном вязаном колпаке и коротенькой до пояса курточке с большими пуговицами… Вот он уже в роте, в казарме… Его муштруют, гоняют на ученье, бьют и в глазах его появляется выражение тупого, далёкого недоумения… Но очень далёкого, как далеко дно в глубоком и тихом источник… Потом его сажают в вагон — и он едет на фронт… И вот начинается его жизнь… Жизнь человека начинается только с того момента, когда он начинает выполнять то, для чего вызван высшей силой из небытия… Жизнь женщины тогда только подлинная, настоящая жизнь, когда она становится матерью. И этого солдата посылают куда-нибудь — этого глупого, смешного, выскочившего из юмористического журнала Михеля, едва только успевшего скинуть свой вязаный колпак, посылают куда-нибудь — в секрет, в разведку, с каким-нибудь поручением — и он идет с тем же изумлением в наивных глазах, с каким смотрел на блестящую форму распекавшего его лейтенанта!.. И вот с острым снижающимся свистом несется невидимая пчела смерти — и жалит его. И он падает — и широко открытые, детские глаза его, на которые муть войны и жизни еще не набросила своей грязной пленки насилия и убийства, с тем же тайным и глубоким изумлением смотрят в черное небо и спрашивают о чем-то, чего никогда не узнаем мы, живые…
Он опустил руки, посмотрел вверх, в заплетенное старыми ветвями корявой яблони небо; где-то в темном и тайном уголке души родился вопрос такой же темный и тайный, и он не был в силах задать его себе. И усилием воли, весь сжавшись и прижимая руки к груди, все же задал:
— Ну, а ты… ты сам… Ты — мог бы?.. Мог бы так вот — взять на мушку, крепко сжать холодную сталь ствола и, выждав момент внутренней уверенности, послать невидимую пчелу? Ты — мог бы?..
Он опустил голову, как перед приговором. И долго стоял так — черный, высокий, как странный призрак в черном саду между кривыми корявыми яблонями, ожидавшими этого страшного ответа.
…Далёкие, смутные видения прожитого закружились в сумраке. Это было так давно, так далеко, что моментами казалось, будто никогда этого не было, а запало в память из прочитанной книжки, из забытой повести… Гладкая, скалистая сопка, смутный шорох сухой, сожженной солнцем, травы — и маленькие фигурки, спокойно идущие вдали; а за спиной напряженное, сдержанное дыхание его роты — роты, этого странного, объединенного вопросом жизни и смерти — своей или чужой, безразлично — целого, в котором нет отдельного человека… И свой шёпот, чуть слышный коварный и хищный: «Власюк, а ну-ка мне винтовку… Пристрелянную только, ну-ка я»… — и широкое, красное от жары лицо фельдфебеля Власюка и твердый, теплый ствол винтовки в руках.
Не треск, не грохот, а резкий толчок в правое плечо, и передний из кучки маленьких беззаботных людей там, под сопкой — вдруг исчез. И голос Власюка:«Не сказать как аккуратно!.. У нас в роте Петронов и то так не срежет, а на что три отличия за стрельбу имеет и первым считается»…
Старый сад угрюмо смотрит на смутные облака старых воспоминаний и недовольно шелестит сухими листьями под набежавшим ветром. Острой, ослепительной болью прорезано все существо высокого неподвижного человека с огромным стыдом, с сокрушением и ужасом шепчет он сухими запекшимися губами:
— Могущий вместить пусть вмещает!.. Я не могу… Я мог — о да, да, мог, но не могу… Душа моя слаба — или новой, неосознанной еще всеми, силой наполнилась за эти десять лет, но… не могу!.. И пусть смерть стоит надо мною — я не мог бы… Я не могу!.. — радостно повторял он, не замечая теплых обильных слез, что струились по его лицу, — я чувствую, понимаю — я ощущаю всем существом своим, что не могу… Пусть те, кто может, делают… А я слабой тенью пойду за ними и буду помогать им в невыносимых страданиях их в горе их в темной тоске убийства… Я с кровавым крестом на руке буду принимать только кровь их!..
Изнервничавшийся, переутомленный, уже дошедший до того состояния бессонницы, когда человек не может спать — он испытывал величайший восторг, прохаживаясь осторожными шагами по аллейке. Он двигался медленно — ступал неуверенно, и похоже было, что он сам боится спугнуть свои большие и радостные мысли — так нежны и хрупки были они перед тем, что окружало его.
Так он ходил и час и два — останавливался, прислушивался к неясным шорохам земли, ловил отдаленный топот переступающей с ноги на ногу лошади, усталый вздох и тяжелое хрипение пытающегося встать животного. Потом, когда уже стало светать и тусклой молочной дымкой затянулось небо — он пошел к себе.
У входа в избу, где была перевязочная и где он должен был спать, горел фонарь с красным крестом. В утреннем полусвете он казался рубиновой каплей свежей, только что выкатившейся крови. Федоренко посмотрел на этот фонарь и чуть-чуть улыбнулся тому, что говорил ему этот красный крест.
Тут же стояли двуколки. Осетины по-прежнему спали возле них, закутавшись в бурки и подобрав ноги. Дежурный дремал прислонившись к углу дома — и видно было, что он утомлен и дежурит только потому, что этого требует служба.
Федоренко хотел ступить на крыльцо и остановился: прямо перед ним, свернувшись комочком, кутаясь в кожаную куртку и темный плед, xpaнивший следы засохшей дорожной грязи — спала сестра, с которой он был на подборе раненых, когда его ранили. Должно быть, она ждала его — и заснула или просто вышла из душной халупы подышать воздухом и сама не заметила, как заснула, но она спала — крепким, сильным сном молодого, утомлённого человека, которому не часто удается выспаться.
Бледное, казавшееся особенно бледным и похудевшим в утреннем воздухе, лицо было серьезно, почти строго, Оно казалось новым от того, что смутные тени — может быть сны — проходили по нему, как лёгкие отражения далеких облаков по сонной поверхности воды… Иногда длинные тёмные ресницы чуть-чуть вздрагивали, и тогда казалось, что девушка вот-вот откроет глаза; иногда легкий и такой скорбный, такой безнадежный, как это может быть только во сне, вздох вылетал из полуоткрытых губ — и эта таинственная игра неведомой человеку жизни сна делала молодую, едва выступившую в жизнь девушку загадочной и мудрой.
Федоренко долго стоял перед нею, не решаясь будить ее и вместе с тем опасаясь, чтобы она не получила какого-нибудь воспаления легких; и когда решил не тревожить ее — оглянулся еще раз и подумал:
«Должно быть, у тех женщин, которые пришли ранним утром к гробу Господню и присели где-нибудь в саду Иосифа Аримафейского — и может быть задремали даже, дожидаясь рассвета — были такие же утренние, новые и полные таинственной и глубокой жизни лица!..
Он тихонько шагнул по ступенькам, открыл дверь в сени и нашел там чью-то грубую солдатскую шинель. Не глядя на нее, он вернулся и осторожно прикрыл ею девушку. Был момент, когда она совсем было проснулась — вдруг дрогнули веки и вот-вот должны были глянуть из-под них изумленные, сонные глаза, но сон пересилил и девушка только чуть-чуть улыбнулась — темно и неясно — чему-то своему и непонятному, и глубоко вздохнула.
Федоренко поправил складки шинели, и увидел темное, еще влажное пятно у воротника. Это была кровь — не засохшая человеческая кровь. Он о глянул шинель — несомненно, солдатская. Надо бы снять, они грязны, эти шинели, в которых люди ходят по месяцам, но так сладко, так безмятежно спала под нею согревшаяся девушка, что Федоренко махнул рукой: все равно от этой грязи не спасешься нигде на войне…
Он вошел в сени и увидел трех солдат, спавших прислонясь друг к другу. У одного из них свежими чистыми бинтами была обмотана голова — очевидно, перевязка сделала недавно. Один был с ногой, а третий прятался за ними и нельзя было разобрать, как он ранен.
VIII.
В то время, как Федоренко ходил по саду, решая для себя то, что казалось ему важнее всего в жизни — на пункт пришли раненые.
Эти раненые явились ночью, их перевязали и накормили, а утром они рассказали следующее:
Стояли они в прикрытии; прикрывали мост — длинный деревянный мост, протянутый через болото. Солдаты объясняли так:
— Не то, чтобы река, реки по-настоящему там нет — одначе топь большая. Кустки которые и по ним мост, страсть долгий мост — версты, почитай, на полторы тянется…
Федоренко слышал что-то об этом мосте, когда был в штабе. Он боялся спутать, но, кажется, этот мост был приготовлен заранее для успешного отхода той части, которую противник пытался обойти. Если отход этот будет удачен — мост останется единственным путем, соединяющим ту дивизию, при которой работала летучка, с главными силами отступающих русских.
Так, или приблизительно так, объяснили в штабе Федоренко про этот мост. Теперь для него было полной неожиданностью заявление солдата о том, что вблизи этого моста показались немцы.
— Как мы дружинники — хозяева стало быть, — объяснял пожилой уже, солидного вида раненый, — и поставлены были к этому мосту… Одначе и день никаких последствий со штабу, и другой; наш капитан, тоже значит ополченский, и говорит: поеду, говорит, я узнаю, что к чему и почему никого?.. Ну, поехал, остались мы с прапорщиком — молоденький прапорщик, а другой, старший-то, заболел намедни, тож уехал… Стоим, мы охраняем как след быть — ну только что вдруг разъезд… Лошади худые, совсем надо так говорить спущенные — одначе едут… Прапорщик наш сичас тревогу — мы, значит, в окопцы, окопцы небольшенькие у нас слажены были перед мостом-то — ну сейчас раз-раз их — троих положили, двоих у плен взяли, как они повреждены были, а двое ускакали!.. После опять сидим, а к ночи гляди их и привалило, и совсем даже не понять, откуда они вылезли, потому прапорщик говорит — там, значить, наши доложны быть, а оттуда они лезут… Ну, тут страшенный бой вышел — два раза ижно в штыки ходили, отбились кое-как, сидим, а только что нас совсем малость оставши, другие которые убиты, которые по кусткам стонут — это значит раненые… Прошло время — опять они, и опять гляди не две ли роты сразу и опять значит в битву вступили мы… Бились, сказать надо, честно, одначе сила их — нас-то горазд мало оставши!.. Прапорщик убит, фитфебель Яков Денисыч убит, старший унтер-цер Васильев убит… Все же отбились, а нас уж и совсем ничего — а моста сдать не желаем… Что тут делать? Двое пошли до штабу — потому как капитан уехал, так слыху нет — считаем так: не иначе, как убит где, на разъезд напоровши, а нас троих кое-как сюда, чтобы, потому слух был, будто тут пунт есть и раненых принимают… А там — есть ли с десяток оставши, одначе охраняют мост этот самый и порешили промеж себя так, что живот класть беспременно будут…
— А раненые, другие? — спросил Федоренко, которого во всей этой истории интересовало только это обстоятельство. О том, что он может оказаться отрезанным и попасть к немцам, так как, очевидно, дивизия уже прошла дальше — он даже не подумал.
— Мы раненые, вот мы тут и есть, — ответил солдат.
— Нет, а те, что раньше-то… Когда битва эта самая у вас вышла…
— Это которые по кусткам стонули? Так которые померши доложно быть, потому голосу не падають, а которые и по сю пору гул подають — тоненьким таким голоском гудуть — потому доложно ослабевши очень…
Пришедших раненых перевязали, накормили и уложили в пустой халупе, приставив к ним санитара. А Федоренко тотчас же собрался к мосту — посмотреть, нельзя ли вытащить тех, что «гул по кусткам подавали тоненькими голосками» и, взяв с собой Захова, сестру, которую видел утром спящей на крыльце (он почему-то отличал ее и ему казалось, что эта слабая, казавшаяся хрупкой, девушка пойдет на какую угодно опасность для раненых), и поехал к болоту… Они поехали в двуколке, только Захов верхом и, когда Федоренко садился на козлы возле конюха, доктор высунулся в окно и крикнул ему:
— Яков Митрофанович, а перевязка? Вам же перевязку надо сделать, я же говорил вам…
Федоренко махнул рукой и велел трогать.
— Перевязка тоже — очень важна мне теперь перевязка, — недовольно бормотал он, подгоняя молодого осетина, правившего лошадьми, — тоже до перевязки тут!..
Солдаты шли пешком от своего моста и объяснить дорогу к мосту, по которой могла бы проехать двуколка, не могли как следует. Федоренко тщетно смотрел по штабной двухверстке — найти мост было не трудно, но дороги к нему не было помечено никакой. Ее и не могло быть, так как и мост и дорога явились только благодаря войне. До неё тут была глушь и дичь, в которую никто не заглядывал.
IX.
С утра ясный и крепкий осенний день размяк и грозил дождем. Когда отъехали версты три — дождь пошел мелкий, чуть заметный, сеявший чуть едва видимой водяной пылью, но в воздухе стало сразу холоднее и деревья по сторонам дороги потемнели и насупились.
Мост был влево от главной дороги, и, справляясь все время по карте, Федоренко велел свернуть. Но тут не было никакой дороги, и пришлось идти низкой мокрой поляной, в которой вязли колеса двуколки и лошадь едва могла тащить ее. Уже давно и Федоренко и сестра шли пешком, Захов то и дело вытягивал плетью своего верхового донца, но болото становилось все жиже и глубже и двуколку пришлось оставить у какой-то березки, где было место покрепче.
Сестра посмотрела на Федоренко и тихо сказала:
— Пойдем дальше… Оттуда можно будет принести. Тут ведь не далеко?
Федоренко опять долго справлялся с картой и никак не мог решить, в каком месте они остановились. По масштабу выходило — что самый мост от той деревни, где стояла летучка, должен находиться не больше как в семи верстах, но они проехали уже верст девять, а моста все не было.
Он попытался определить направление по компасу и упрямо решил:
— Пойдемте!..
Ноги вязли в мокром мху, ветви кустов хлестали по лису и цеплялись за одежду. Но три человека шли не останавливаясь. Несмотря на дождь, на осенний холод — всем стало жарко от этого трудного пути. Сестра задыхалась, вытаскивая ноги из вязкого болота, но молчала. Она напрягала все силы для того, чтобы Федоренко не заметил её бессилия.
Несомненно, они попали на настоящую дорогу, потому что не прошло получаса, как они нашли первого раненого; он лежал под небольшим кустом, выбравшись сюда, очевидно, не без усилий. Лицо и грудь у него были в крови, глаза залиты кровью тоже, и он не видел подходивших. Но был в памяти, потому что разобрал шум шагов и застонал. Федоренко наклонился к нему и попытался заговорить. Но рот солдата тоже был наполнен кровью и все усилия сказать что-нибудь вели только к глухому, нечленораздельному вою. Федоренко заметил место, пригнув несколько веток на кусте, и пошел дальше. Другие раненые стали попадаться тут же — несомненно, здесь был тот самый бой, о котором рассказывали пришедшие дружинники. Что сделать со всеми этими несчастными, страдающими людьми, ждущими помощи, которую им почти невозможно оказать?
Федоренко сжал зубы и прошел мимо. Во всей его работе это было первый раз, чтобы он прошел мимо раненого.
Мост открылся совершенно неожиданно — может быть, потому, что не было ни реки, ни какого-нибудь пролива в сплошном болоте. Он был очень длинный, блестевший свежими бревнами и в сумрачном ненастном дне казался веселым и жизнерадостными. Федоренко долго глядел на него с смутным чувством. Эти свежие, чисто выструганные бревна стоили многих человеческих жизней. Тоненькая, чуть вздувшаяся линия окопа виднелась за мостом, и она-то и была защитой его. Но там все было тихо, мертво и чувствовалось — жизнь уже ушла оттуда. Но что было страннее всего — не видно было и немцев. Где они были? Ушли или прятались тут же где-нибудь.
В первый раз за все это время Федоренко подумал о том, что он может попасть в плен. Но тотчас же он прогнал эту мысль — об этом не стоило думать. Прежде всего надо было отправить Захова назад вызвать двуколки и носилки. Носилки и санитаров главным образом. Надо будет выносить далеко и придется мобилизовать для этого даже осетин… Но раньше надо узнать, сколько раненых здесь придется подобрать? Он двинулся по болоту — топкому, из которого ноги приходилось вытаскивать с большим трудом, и вдруг почувствовал, как кто-то его трогает за руку.
— Что такое, в чем дело? — обернулся он. Захов стоял перед ним и молча указывал рукой на мост. Федоренко посмотрел в ту сторону.
У моста возились три человека. По синевато-серым шинелям незнакомого и чуть-чуть смешного покроя, по бескозырным, детски маленьким, фуражкам можно было тотчас-же узнать немцев. Они не видели пришедших за ранеными и занимались своим делом, как будто торопливо и озабоченно. Какие-то мешки таскали они торопливой пробежкой на мост и в правильных промежутках раскладывали между стропилами, потом протягивали не то проволоку, не то веревку и она извивалась гибкой тонкой змеей на досках настила.
Федоренко вспомнил, как много лет тому назад он был прикомандирован к минно-подрывной роте, и понял, что делают три немецких солдата. И как ответ его мыслям возле уха раздался свистящий шёпот Захова:
— Сейчас мост взрывать будут… Зато они тут и есть. Много сюда не пришел, только который с дружиной дрался и теперь мост взрывал!..
Он умолк на секунду, потом вдруг жалобным, просящим шёпотом позвал:
— Вашвысокордь!..
Федоренко оглянулся. Осетин держал подобранную у кого- то из раненых винтовку и в черных с желтыми белками глазах его была нерешительность.
— Вашвысокородь… — повторил он, указывая глазами и на винтовку, и на немцев, копошившихся на мосту, — вить дивизия… Я знаю, раненый говорил — офицер раненый — один ход через болото… Вся дивизия пойдет, потому и мост караулит дружина… Вашвысокородь!..
Федоренко понял. Он тоже слышал в штабе, что мост оставлен на крайний случай нашего отхода. Он понял и то, что почти от него сейчас зависит, может быть, спасти этот мост… По крайней мере, оттянуть гибель этого сооружения из белых, блестящих брусьев — а тем временем послать того же Захова в штаб с донесением.
Вся прошлая ночь встала вдруг перед ним — и в смятении, почти в ужасе он беспомощно оглянулся. Он еще ничего не решил, ничего не мог решить — как все три работавших немца вдруг остановились и пристально уставились в их сторону. И через секунду короткий и слабый звук выстрела донесся оттуда. Пуля уныло и жутко просвистела где-то вверху — очевидно, стрелявший второпях взял слишком высоко — и этот выстрел решил участь его самого.
Если бы Федоренко был один — неизвестно, что предпринял бы он; если бы он был только с Заховым и другим молодым осетином — может быть, он не решился бы ответить тем же. Но с ним была сестра — не узнать женщину за сто шагов нельзя — и, очевидно, солдаты, работавшие на мосту, стреляли явно в сестру милосердия.
Вторая, потом разом третья и четвертая пули взвизгнули где-то близко — одна с шипящим чавканьем хлестнула напитанный водою мох; девушка двинулась к Федоренко и схватила его за руку. Она сделала это от неожиданности, но тому показалось, что она ранена, и быстро, так что осетин не успел оглянуться, он выхватил у него из рук винтовку и, щелкну в затвором, приложился.
Как в странном, давно забытом и вдруг внезапно вспомнившемся с жуткой выпуклостью сне, увидел на секунду уполномоченный Федоренко в конце гладкого блестящего ствола высокую мушку. Немного левее и ниже её — там, у блестящих струганным деревом свай моста, суетливо копошилась серовато-голубая фигурка… Далекая, тоже до боли, до ужаса знакомая мысль о том, что солдатские трехлинейки всегда берут вверх — неуловимой искрой мелькнуло в мозгу Федоренко и — в тот же момент фигурка оказалась над мушкой. Момент внутренней твердой уверенности толкнул почти физическим ощущением — и вслед за тем внезапный, трескучий грохот оглушил его так, что зазвенело в ушах.
Федоренко отнял от плеча винтовку; серая фигурка неподвижно лежала на мосту, две других торопливо бежали в сторону. С чувством игрока, уже проигравшего все и махнувшего рукою на ужасный вопрос, чем ему платить за новую битую карту, Федоренко поймал на мушку одну из этих фигур — взял несколько вперед и ниже — и выстрелил второй раз. Солдат спотыкнулся, перевернулся боком и грохнулся на землю, как будто его ударили косой под ноги. Последний, оставшийся целым, метнулся в сторону, но рядом с Федоренко мелькнул красный, чуждый синеватому свету дня, взблеск и — звучный, раскатистый выстрел расколол воздух. Это выстрелил Захов, подхватив переданную ему молодым осетином винтовку — и когда увидел, что третий, целый, упал — обернулся к Федоренко и, скаля длинные, желтоватые зубы, бросил:
— Харрроший стрелки! Первый наград дать такой стрелок — ошибкам ни одной не делал!..
Качаясь, как пьяный, глядя перед собой остановившимися, ничего не видящими глазами, Федоренко пошел назад. Стреляя — он сорвал себе повязку на руке и боль в ране вдруг поднялась жестоко и требовательно; рукав рубашки промок кровью — и она текла на кисть, на пальцы — и он бессильно шевелил ими, не догадываясь, отчего рука выпачкана этой клейкой, теплой кровью.
Кое-как, чуть не направляя его, как слепого — Захов и сестра довели Федоренко до двуколки. Он делал все, что ему говорили — но смотрел на окружающее с таким видом, как будто ничего не понимал и не знал — что делать, куда идти, зачем садиться в двуколку? И когда уже сидел в ней, растерянно и жалко, как брошенный ребенок, повторял:
— Что же это такое? Что же я сделал? Как же это?..
X.
Если до тех пор жизнь летучки походила на какой-то странный и неправдоподобный сон, упрощенный до прямой и беспощадной линии, когда люди ели только потому, что организм отказывался работать без пищи, спали только тогда, когда сон валил с ног — думали только о том, что в настоящий момент являлось самым важным, самым нужным, то после события у моста лихорадочная работа поднялась до высшего напряжения.
Раненых, лежавших «по кусткам» около моста, подобрали в ту же ночь. Их было больше ста человек и они забили подвижной состав летучки до того, что конюха должны были — в случае движения — идти пешком. В ту же ночь к мосту была выслана охрана, по заявлению Федоренко, пославшего заведующего хозяйством в штаб. Полный, быстро двигавшийся и благоговевший перед уполномоченным заведующий хозяйством вернулся из штаба с радостными вестями: дивизия успела отойти другим путем, и мост, хотя к нему и послали сторожевое охранение из связи — по существу не нужен.
Только сообщив это, полный человечек сообразил, что этого говорить не нужно было. Федоренко побледнел, глаза его странно блеснули под очками и, потирая руки, словно ему стало вдруг холодно, он встал из-за стола.
— Да, конечно, конечно… — пробормотал он, направляясь к выходу, — это разумеется!..
Со времени своего возвращения от моста он вел странную, непонятную жизнь, отзывавшуюся на всем персонале летучки. С самого раннего утра он хлопотал о раненых, заходил к ним в избы, суетливо поправлял у кого-нибудь сползшее одеяло, пытался утешать страдающих, бегал к доктору и выпрашивал у него морфий для тех, кого слишком мучила боль. Делал все это он растерянно, торопливо, многое забывал из того, что ему говорили, внезапно вспыхивал какой-нибудь мыслью и тотчас же угасал, но раненые как-то сразу и непосредственно приняли его, словно он им был ближе и понятнее, несмотря на всю свою напряженную суетливость, чем внимательно-ласковые сестры, смелый и знающий доктор, веселый, всегда шутливый студент-фельдшер. В тот вечер, когда заведующий хозяйством вернулся из штаба — Федоренко, выйдя из комнаты, где сидели все, направился прежде всего к раненым. Он обошел одну избу, где на носилках и прямо на сене лежали солдаты, что-то спросил у дежурной сестры и, не дождавшись ответа — вышел, увязая в грязи, прошел в другую и, не входя, остановился у двери.
Было темно возле крыльца, так как керосин весь кончился в летучке, а свечей жалели и фонаря у входа не зажигали. Три окна, выходившие на улицу, светились затуманенными красными пятнами и отражения их дробились светлыми бликами на грязной дороге. В последние дни шли дожди, и дорога размокла до того, что Федоренко со страхом думал о том, как он повезет раненых.
Теперь он стоял перед окнами избы, не замечая того, что дождь мочил его волосы, лицо, озябшие руки. Выходя, он забыл надеть шапку и пальто и теперь стоял под дождем в одной суконной рубашке, в которой ходил всегда.
Внутри, в избе, горел одинокий фонарь, поставленный на печку — и сквозь залитые дождем стекла казалось, что вся изба наполнена какой-то смутной дымкой. Бессознательно следя за тем, как в этой неясной, что-то напоминающей, дымке беззвучно и неторопливо двигается бессонной тенью сестра милосердия, Федоренко стоял перед окнами, совершенно забыв — где он и зачем попал сюда?
Настойчиво, страстно и обжигающе больно билась в нем одна и та же мысль — и от того, что так было и вчера, и позавчера, и, казалось, всегда было так — ему казалось, что эта мысль, как прикованная птица, бьется на одном месте, бессильная оторваться и взлететь.
— Этого не надо, не надо было делать! — мучительно твердил он, не замечая, что говорит вслух. — Как я мог, как мог только? Я? — спрашивал он себя, кружась мыслью на одном месте и не находя в себе силы охватить все, давящее его. — Я? Боже мой, я ли это? И этого не надо было делать не потому, что это бесполезно, лишне, а потому, что я не смел, не смел делать этого… Я, пришедший принять, как святыню, кровь их, я убил… Я? — опять спрашивал он и как кому-то постороннему резко и беспощадно бросал короткое, тяжелое слово: — Ты!..
— Что же дальше? — спрашивал он, бросивший это слово, того, кто в смертной тоске прижимал озябшие руки к груди, — дальше что?
Дальше был хаос. Обрывки тысячи мыслей, бесконечного числа настроений, разбросанных чувств крутились возле него в черном мраке дождливой ночи. Для всех и всегда он видел выход, находил прощение, извинение — он признавал, что люди поступают так, как должны поступать — и только сам бился, как прикованная, слепая птица, не находя исхода томящей боли.
— Они, а не я… — бормотал он, топчась на месте, — они могут, может быть, они должны делать это — я не знаю, я не смею думать за них, я должен думать за себя… А я не смел, не мог, как мог я, неся крест, — крест, начертанный их же кровью — как мог я, с крестом на руке, посылать смерть?!.
— Я убил! — твердо и жестко бросил он.
— Убил! — повторил он и склонил голову, как перед приговором.
— Чем же ты искупишь это? И искупишь ли? И может ли быть искупление тому, что ты, шедший с кровавым крестом на руке, сделал?
Он поднял лицо вверх и сложил руки неведомо откуда пришедшим жестом молитвы. Необъятный черный мрак был вверху, и от того, что в нем не было ни одной искры света, — казалось, что приникает он к самому лицу и кто-то огромный, такой же необъятный, как эта ночь, пристально и скорбно смотрит на затерявшегося одинокого человека и плачет мелкими холодными слезами.
— Я умру… — тихо, жалобно, как величайшую просьбу, произнес он, — я умру, потому что после этого я не могу жить… Как, где — я не знаю, но я умру… Я не могу жить, я чувствую, я вижу — я умру!..
Он опустил голову и оглянулся. Он стоял на том же месте и так же тускло, как бы задёрнутые дымкой, светились три окна, дробно отражавшихся в лужах на дороге.
Кругом лежала распластавшись на земле ночь — бескрайняя, бесконечная, и таила в себе то, что решил одинокий человек на дороге.
Не заходя к раненым, лежавшим в избе с тремя светящимися окнами, Федоренко повернул назад и, не разбирая дороги, пошел домой.
Когда он вошел в освещенную комнату, доктор остро и внимательно посмотрел на него. Следя за его взглядом, посмотрел и говорливый заведующий хозяйством, потом студент. И все вдруг замолчали, как будто до его прихода говорили о нем, хотя про него даже не упоминали. И так молча смотрели на него — и это молчание окружило его призрачной, невидимой стеной, словно свершившееся с ним выделило его уже из кучки живых людей и легло на желтый морщинистый лоб светлой тенью.
И только бледная, кутавшаяся в большой платок сестра, сидевшая в уголку у печки, дочь известного писателя, посмотрела на него, как на близкого, и слабая улыбка человека, вдруг увидевшего то, что он давно хотел рассмотреть, скользнула по её лицу.
Но она три дня тому назад сильно простудилась, ее мучал озноб, перемежающийся с жаром, и доктор боялся, что у неё начинается тиф. Может быть, от этого ей показалось, что она поняла этого несуразно высокого, нескладного и бесконечно милого ей человека…
XI.
Случилось это так:
Из штаба дивизии приехал забайкальский казак с коротенькой и спешно набросанной запиской, в которой было категорическое приказание уходить как можно скорее. Немцы делали обход и в силу высших соображений площадь, занятая дивизией, очищалась, парализуя тем обходное движение противника. Собственно вся дивизия, вместе с приданной ей артиллерийской бригадой, уже ушла — оставались только прикрывающие части пехоты и они постепенно втягивались за отошедшим центром.
Про летучку в сущности забыли; в самый последний момент, когда штаб садился в автомобили, вспомнил про нее младший доктор и сказал начальнику штаба. Тот тут-же на колене набросал несколько слов на вырванном листке записной книжки и велел казаку связи разыскать летучку и передать записку.
Казак был второочередной, уже пожилой и серьезный человек. Он порасспросил уезжавших вместе со штабом телефонистов, скакал за четыре версты к маршевой роте, тоже уже двинувшейся с места, — и у разведчиков и дозорных приблизительно установил местонахождение летучки.
— Еще ваши казачишки на мосту, охранение там держали, — объяснили ему в разведочной команде, — вчера только и сняли их оттуда… Гляди, мост не взорван ли при отходе, — добавил объяснявший и занялся своим делом.
Казак выработал сообразно всем этим указаниям маршрут и отправился. Два раза он подвергался немалой опасности: раз чуть не завяз в болоте, через которое поехал прямиком, не желая терять времени на объезд, и раз попал под обстрел какого-то разъезда из пяти-шести человек. Эти разъезды по мере отхода русских частей делались все смелее и назойливее и проникали довольно глубоко, пользуясь лесами и болотами, где довольно удачно прятались. Напоровшись на разъезд чуть не вплотную, казак помянул Спаса и Николу, повалил лошадь и отлежался сам. Разъезд прошел шагах в пятидесяти не больше; но когда отошел чуть дальше, — казак поднял лошадь и, одним прыжком взлетев на нее, погнал во весь дух в обратную сторону. Когда он был уже далеко и ему пришлось пересекать открытую полянку — разъезд заметил его и обстрелял, без всякого, впрочем, результата.
В дополнение к записке, основываясь на этой встрече, так же как на десять иных неуловимых для другого, менее наблюдательного и менее привыкшего ориентироваться в обстоятельствах «военного времени» человека, казак от себя добавлял:
— Беспременно в ночь и трогаться надо, а не то захватють… И идтить только ночью — седни и завтра, а днем стоять присупившись где в перелеске… Что мыши в брошенном доме, шныряют разъезды эти самые, обдерзились страсть до чего…
Летучка двинулась в ночь; двуколки были загружены ранеными, конюхи-осетины шли уже рядом, и пара лошадей едва вытаскивала легкую двуколку из грязи. Местами дорога шла по болоту — в таких местах был сделан настил, который на севере России зовут обычно гатью: поперек дороги был навален хворост, иногда попадалось порядочное дерево — и когда колеса двуколки начинали прыгать по этим бревнам, иногда глубоко западая в выбоины и ямы, в закрытых брезентовыми занавесками двуколках подымались стоны.
Они росли по мере того, как дорога делалась хуже, и порою было так, что сплошной, страшный вой висел в воздухе над всем транспортом.
Лошади бились, увязая в грязи, осетины хватались за постромки и с диким, завывающим криком надсаживались вместе с лошадьми, двуколки западали колесами, трещали и скрипели — и порою останавливались перед каким-нибудь бревном, лежавшим поперек дороги.
Несколько часов тому назад здесь прошли две батареи тяжелых орудий и четыре легких. Выбитые сплошь окованными железом колесами колеи были, как канавы. Двуколка попадала в них — лошади выгибали спины, почти касаясь мордой земли, топтались на одном месте, храпя от усилий, осетины обрывались в грязь и приходили в отчаяние, а каждый толчок, каждое напряжение лошадей передавалось двуколке и оттуда летел звериный вой обезумевших от боли людей.
Когда Федоренко, с электрическим фонарем в руке, казавшийся в седле еще более высоким и нескладным, проезжал мимо двуколок, раненые, заслышав шлепанье по грязи копыт лошади, начинали просить стонущими ужасными голосами:
— Ваше высокородь, одную минуточку!.. На минуточку остановите, сил нет терпеть больше, ваше высокородь… Передохнуть только!
Но остановиться было нельзя. И потому, что если для каждой двуколки останавливаться — транспорт рисковал никогда не добраться до своих — и потому, что казак, ехавший теперь вместе с транспортом, уже два раза подъезжал к Федоренко и осторожным, предупредительным голосом говорил:
— Вашвысокородь, уходите… Как ни на есть выбивайтесь, потому место нехорошее, поганое, надо сказать, место!.. — и опять отъезжал, ныряя в темноту, словно расплываясь в ней.
Под утро, когда лошади уже совсем выбились из сил и старший осетин Захов угрюмо, не глядя на Федоренко, бросил:
— Кормить надо… Один час стоял, другой час стоял… Дальше конь не шел, как хочешь, барин!
— Федоренко приказал становиться. Казак опять подыхал и хотел должно быть сказать, что останавливаться нельзя, но в это время старый седой осетин-кучер, передовой двуколки, вступил в круг света электрического фонарика и спокойно, словно его это совсем не касалось, доложил:
— Коренник пал… Большой лошадь, добрый лошадь — пал!.. Хотел с Бициевым поднять — хрипел, не хотел встать — дохнет теперь!..
Федоренко молча выслушали, передав казаку фонарь, полез с седла.
— Зачэм лэзешь? Я свою дам! — остановил его Захов, — пешком пойду, сиди на лошади!..
Он слез, отдал повод старому осетину, а сам подошел к Федоренко и положил руку на стремя.
— Никогда б коня не отдал, только для тебя… Наши осетин говорили: такой работа, такой работа — бросил все, ушел от такой работа — для тебя только остался… Весь осетин так говорил!..
Он повернулся, нырнул в предрассветную темноту и закричал кому-то длинную фразу на своем гортанном, напоминающем птичий клекот, языке.
Но ехать все равно нельзя было. Лошадям надо было постоять — хоть час. Пробовали двинуться дальше — прошли с полверсты этой ужасающей гатью и совершенно неожиданно подобрали четырех раненых; они выползли на дорогу, с неимоверными усилиями пробираясь по болоту, и когда их стали расспрашивать — они неясно и темно объяснили, что они являются остатками сторожевого охранения, отошедшего с этого участка.
Некуда было посадить этих новых, едва двигавшихся, обессиленных людей; когда Федоренко, судорожно морщась, как будто сам истекая кровью от темной тяжести чужого страдания, окружавшего его — думал об этом, его тихо тронул кто-то за седло. Он оглянулся. В сером утреннем свете легким силуэтом намечалась фигура девушки. Федоренко наклонился и посмотрел ей в лицо. Бледное, неясное пятно смотрело на него снизу — и от того, что мрак еще не растаял, и свет был неровный и серый — глаза на нем казались огромными, неестественно широкими и таинственными.
— Что такое? — так же тихо спросил Федоренко.
— Их в брички можно, в наши, для персонала… Я сказала, они согласны, мы пешком пойдем…
— Ах, в брички… Отлично, но, ведь, вы не дойдете!.. Впрочем…
Он не договорил и распорядился посадить раненых в брички, где ехал персонал.
Но проехали опять не больше полуверсты, как другая лошадь пала, и осетины категорически заявили, что надо остановиться, дать лошадям передохнуть. Напрасно казак приставал к Федоренко с тем, что останавливаться нельзя, пробовал даже просить — осетины заявили, что лошади дальше не идут. К тому же доктор сообщил, что у большинства раненых повязки сбились, протекли кровью и их необходимо поправить. И два раненых из транспорта — умерли.
Он выговорил все это быстро, напряженно и — казалось — сердито, и когда кончил — в изнеможении прислонился плечом к стоявшей двуколке. Он был переутомлен до последней степени, забыл, когда спал, и теперь почти валился с ног; но когда подошел студент-фельдшер, тоже давно потерявший всю свою жизнерадостную веселость, похудевший, осунувшийся до того, что на землистом, оскулившемся лице остались, кажется, одни только глаза — и сказал: «Надо переменять повязки», доктор медленно поднял веки и пошел за ним…
Утро уже поднялось над мокрой холодной землей. Низкое, дождливое небо тяжело повисло над сосновым лесом, направо
от дороги, и под ним особенно бесприютно и холодно выглядели отдельные сосны у опушки. Боже мой, что это было за утро! Какими странными, едва знакомыми представлялись все люди в свинцовом, тусклом свете — вымокшие под дождем, исхудавшие, с унылыми, усталыми глазами! Федоренко обошел весь транспорт, видел, как три осетина оттаскивали в сторону павшую лошадь, а она была еще жива, и когда ее тащили веревками за ноги — пыталась приподнять голову и скалила зубы, словно силилась закричать и не находила для этого сил; дальше он видел, как санитары, растерявшиеся совершенно перед событиями последнего времени, добытыми откуда-то из обоза лопатами роют по ту сторону канавы могилу в жидкой, болотистой земле; а возле них, закрытые куском белого брезента, лежали трупы умерших в пути солдат.
Еще дальше видел он доктора — в одном кожаном пиджаке, несмотря на дождь и холод, с засученными рукавами, возившегося у двуколки, возле которой стояли выдвинутые из неё носилки; старшая сестра, студент Байков и два санитара толпились с тазами и ватой тут же, а другая сестра копалась в наскоро вскрытом аптечном ящике, выбрасывая разбившиеся бутылочки, смявшиеся коробки, промокшую разлитым йодом вату. Федоренко остановился на минуту, заглянул через плечо санитара — и увидел желто-синее тело, по которому от холода пошли крупные пупырышки, и на нем красную жидкую кровь, стекавшую медленными струйками.
Потом он видел осетин, кое-как примостившихся под двуколками и провожавших его покорными, напоминавшими какое-то животное, глазами.
Он вышел совсем за обоз, увидел торчавшее из земли бревно и сел на него.
Вся эта ночь, вчерашний день — все видимое и пережитое им за последнее время, вплоть до того момента, когда под высокой черной мушкой зловеще и загадочно выглядывавшей с конца блестящего ствола вырисовалась маленькая синевато-серая фигурка в короткой, мешковатой шинели, вплоть до мгновения, когда отдача выстрела жестко толкнула плечо — все встало перед ним настойчиво, властно, требуя какого-то ответа. И медленным, почти обдуманным движением он поднял свои большие, тёмные руки и, чуть-чуть застонав от боли под сбившейся повязкой, закрыл ими лицо.
— Боже мой, Боже мой, какая расплата!.. Сколько страдания, сколько боли — за меня! Боже мой, пошли же час мой скорее!..
XII.
Казак, сопровождавший отход летучки, не мог убедить уполномоченного в том, что остановка в пути теперь равносильна гибели; сам он знал это наверное так же, как если бы ему заранее сказали об этом. Оставаться ждать, когда первый немецкий разъезд заберет всю летучку «как решетом накроет» — он не хотел; он знал, чем пахнет именно для казака попасть в плен.
— Тоже как начнут лампасы из кожи кроить, — бормотал он, припоминая все темные слухи и рассказы, которые ходили в казачьих полках: — это тоже не модель… Им-то хоть бы что, а нашего брата…
Стараясь сделать это незаметно, он отвел лошадь в кусты, вскочил на нее и пошел легкой трушкой в сторону.
Но оставить совершенно летучку, уехать совсем от неё — он тоже не мог. Он был солидный, серьезный казак, смотревший на войну, как на тяжелую, трудную, но совершенно необходимую вещь, к которой готовился всей своей жизнью. И убеждение, что все за одного и один за всех — было впитано им каждым днем этой жизни, так что оставление летучки в такую минуту представлялось для него равносильным предательству.
Поэтому, отъехав с четверть версты от дороги, он резко повернул лошадь в сторону и пошел той же спорой, как будто неторопливой, ходей своего сибирского конька туда, где думал встретить кого-либо из своих. Он знал — не наверное, а так, как ему подсказывал охотничий опыт войны, что где-нибудь в этих местах должно отходить сторожевое охранение — какая-нибудь дружина, кавалерийская часть, разведочная команда… По тому, что выстрелы — отдельные орудийные и перемежающиеся, то затихавшие, то вновь разгорающиеся ружейные, доносились с той стороны, куда шла летучка — он понимал, что Федоренко отступает действительно последним; но он также понимал и то, что дивизии отойти не так-то просто, что всегда после отхода главной массы по путям этого отхода подтягиваются отдельные, небольшие части, задержавшиеся по тем или другим причинам — присоединяются к ней, иногда с боем пробиваясь сквозь завесу противника, занимающая место отходящей дивизии. Сам он несколько раз бывал в таких переделках и теперь ехал, твердо веруя, что на кого-нибудь из своих обязательно наткнется.
И он не ошибся, как не ошибается зверь или птица, повинующаяся тому особенному, обостренному борьбой за существование, чувству, которое зовется большим и темным словом — инстинкт.
Он напал на полторы сборных роты какого-то полка, оставшихся от артиллерийского прикрытия и задержавшиеся из-за парка, в котором не все было благополучно. Этих людей вел молодей прапорщик, которого трудно было отличить от солдата по внешнему виду — тоже привыкший к войне, как к опасному, трудному и необходимому делу.
Он молча выслушал доклад казака, сообразил все обстоятельства, чуть-чуть даже посоветовался с бородатым забайкальцем — и, несколько изменив направление, пошел на выручку летучки.
«Видно судьба такая, все прикрывать да прикрывать, — думал он, шагая по болотистой вязкой почве, — нам все равно!..»
Казак предложил ему свою лошадь, но он махнул рукой с тем же выражением — «все равно», и отказался.
Они шли часа полтора — казавшаяся неторопливой иноходь забайкальского казачьего маштачка оказалась очень убористой — и казак уже начал беспокоиться — не заблудился ли он, как пронзительный тонкий крик нескольких голосов донесся с опушки леса, которым они шли. Прапорщик — быстро, точной почти спокойно — собрал людей, рассыпал цепь — и открыл наступление по всем правилам военной техники, о которой год тому назад не имел представления. И когда вместе с цепью добежал до опушки и перед ним открылось низкое болото с черной, заплывшей грязью дорогой и беспорядочно сдвинутыми санитарными двуколками на ней, он сначала не понял даже, в чем дело и кто кричит?
Прежде всего ему бросились в глаза странные, обмотанный белыми — кое-где промокшими кровью — бинтами фигуры, торопливо и затрудненно вылезавшие из-под брезентов двуколок, тут-же падавшие, пытавшиеся подняться, цеплявшиеся руками за колеса, за бегавших в необычайной суете людей в кавказских папахах. Это были раненые, в панике ползущие из двуколок, и они-то и кричали этим тонким, отчаянным криком, заслышав который подходившие солдаты схватились за винтовки. Дикий, безумный страх попасть в плен к немцам, иногда просто-напросто выбрасывающим захваченных раненых в канавы, выгнал их на дорогу, где они падали, хрипели, сбивали повязки и цеплялись за осетин в страстной надежде уйти куда-нибудь…
Потом прапорщик увидел кучку людей персонала — доктора в кожаной куртке, студента без шапки, двух сестер. Они стояли неподвижно, как будто застыли на месте — и смотрели на дорогу. Прапорщик взглянул туда — и тут он увидел самое главное.
По заплывшей, черной дороге, разбрызгивая блестящую, свинцовую грязь, молча, без выстрела, без крика, на худых, костлявых лошадях неслась довольно правильным строем группа людей. Острые, тонкие, как мазки кисти, лезвия шашек сверкали в ней неуловимо и быстро — и одного взгляда на этих молчаливо несущихся всадников Для прапорщика было довольно, чтобы крикнуть истерическим, звонким голосом:
— Цепь — огонь!..
И когда быстрый, лихорадочно торопливый перебой винтовок разом застучал ломающейся линией по опушке — прапорщик заметил еще одно обстоятельство: между всадниками и кучкой прижавшихся друг к другу людей персонала — размахивая узкой белой лентой нарукавной повязки, на которой красный крест мелькал каплей крови — стоял высокий, нескладный человек, закинув голову назад — и, как показалось прапорщику, улыбаясь счастливой, радостной улыбкой.
Сначала он не понял — кто это? — да уж и некогда было подумать об этом, так как куча всадников как будто смешалась, кое-кто в ней упал, но остальные тотчас же наддали ходу. Прапорщик выхватил шашку и с возбуждающим, хриплым криком бросился к дороге…
Человек, размахивавший повязкой красного креста, на момент оглянулся в сторону затрещавших выстрелов. Быстрая и яркая, как победоносный блеск молнии, мелькнула в его мозгу одна мысль:
— Спасены!
Не он, а они — раненые, персонал, осетины, летучка — и это было так огромно, что он готов был подхватить нарастающий крик бегущих из леса людей. Сам он знал, что погибнет, что иначе не может быть — и когда, оглянувшись назад, на свою летучку, неясно и призрачно, как в бреду, увидел бегущую и чуть не падающую на бегу тонкую женскую фигуру в развевающемся белом апостольнике — он не поверил, что бегут к нему.
— Куда? Назад! — хотел крикнуть он, уже разбирая огромные серые глаза — восторженные и светлые, как будто переполненные слезами, устремленные на него. — Куда?!.
Но уже не успел. Тяжелая, звенящая железом трензеля, масса вдруг надвинулась на него, ударила горячей потной грудью, сбила с ног и в одно мгновение разорвала судорожно корчившееся тело коваными копытами. Он сделал попытку подняться — и следующая лошадь ударила подковой по голове — и страшным грохотом загрохотало вдруг все кругом и зазвенело и обрушилось куда-то в черную пустую тьму — и слабой, бессильной искрой, как падающая звезда в ночи, мелькнула последняя мысль:
— Конец!..
…Когда весь разъезд в сорок человек был частью перебить, частью взят из-под упавших, барахтавшихся лошадей, когда солдаты, размазывая по лицу жидкую грязь, обтирали уже пот от бега по болоту и перебрасывались быстрыми, еще не потерявшими одушевления атаки, словами с окружившими их осетинами, когда все было кончено — прапорщик, тоже грязный, с забрызганным лицом, все еще с шашкой наголо (он забыл про нее и носил в руке, хотя бессознательно и чувствовал неудобство этого), пошел к бородатому человеку в кожаной куртке — взгляд его упал на распростёртого в грязи человека.
Он лежал у канавы, закинув выпачканное в грязи лицо — страшное от того, что очки сдвинулись и висели у щеки — и был еще жив: руки, судорожно сжимающие кусок полотна с красным крестом, еще двигались и как будто ловили кого-то; прапорщик приостановился, чуть вгляделся — и вдруг выпрямился с гримасой ужаса, брезгливости и боли: живот и грудь у лежавшего были вскрыты, очевидно, острым шипом подковы — и синеватые, окровавленные внутренности трепетали там последней судорогой…
Прапорщик отшатнулся — и чуть не наскочил на доктора в кожаной тужурке. Он вопросительно взглянул на него — тот махнул рукой и пошел туда, где поднимали с дороги девушку в белой косынке с окровавленным лицом.
И оба они ни слова не сказали о том, кто остался у края канавы, сжимая в холодеющей руке повязку с красным крестом…
Иван Владимиров «Военная стычка».