Виктор Муйжель «Уголовные»

I

Весной, когда уже сходил снег и деревья покрывались нежной, едва проснувшейся зеленью, и дальний сад стоял как задернутый зеленой вуалью, — особенно много скоплялось народу в пересыльной. Очевидно, где-то, куда пошла отсюда весна, тронулись дороги, разошлись реки и это тормозило отправку арестантов. И тоска бездействия, обостренная веселым солнцем, глядевшим в решетчатые окна, чистым, по-весеннему бодрым звоном колоколов, разносившимся в теплом еще сыром, еще влажном, еще пахучем воздухе, томила арестантов больше низких, вонючих камер, грубых надзирателей, злых солдат.

Ходил, гремя кандалами, по камере каторжанин Соловьев, неожиданно быстро поворачиваясь в углах, не смеялся и не пел, как обыкновенно, а если пел, то — песни тягучие, грустные и длинные.

Часто останавливался он на месте, уставившись глазами в одну точку, и трудно было сказать — думает ли он какую-нибудь особую — длинную и тягучую, как вечерние песни его — думу, или прислушивается жадно к тому, что делается за пыльными стеклами решетчатого окна, на земле, в воздухе, на воле…

Лежал пластом на нарах Варежный, в третий раз судившийся за бродяжничество, пол жизни проведший в тюрьмах и этапах, и вставал только для того, чтобы поесть да выкурить цигарку в отхожем месте, и время от времени злобно и грубо ругал Шкуркина.

Шкуркин был крестьянин и судился за поджог с целью получения грошовой страховой премии. Вероятно, он отделался бы арестантскими ротами, если бы обстоятельства не сложились таким образом, что от пожара его избы сгорела вся деревня. Он жил отдельно от брата, обидевшего его при разделе, и до пожара постоянно ссорился с ним. Часто в перебранках они грозили друг другу всяческими бедами — дело обычное в деревенских ссорах, — и если бы не пожар, это также забылось бы, как забылось многое. Но после пожара брат, а с ним и другие обозленные несчастьем односельчане припомнили Матвеевы угрозы «сжить со свету», «напустить такого, от чего вы, горлопаны, долго не очухаетесь» — и дело обернулось для Шкуркина скверно. Теперь он шел в ссылку на поселение.

Варежный издевался над ним, ругал его и можно было подумать, что ненавидел его, как раз за то самое, чего в нем самом совершенно не было.

Шкуркин, несмотря на явную и большую несправедливость, ощущаемую им тем острее, чем безотраднее была его жизнь теперь, — все же ухитрялся сделать из своего бытия нечто полное, самоценное и интересное.

Он вставал утром и, помывшись, перекрестившись, попив чаю, принимался ковырять иглой какую-нибудь рубаху. Он всегда был занят чем-нибудь, всегда что-нибудь штопал или чинил и всегда за работой рассуждал — громко, обстоятельно и серьезно. Совершенно не важно было ему — слушает его кто-нибудь или нет, он рассуждал так, для себя, может быть просто думал вслух.

Глядя на чистое небо, на яркое солнце, он говорил:

— Теперь время самое пахать, — ишь вёдро стоит, гляди земля то уже вот как подсохла!

Усидев на дворе толстую, едва пробивающуюся между круглыми булыжниками мостовой травку, он раздумчиво крутил головой и соображал:

— Скотине теперь самое время отъедаться… За зиму-то брюхи-то вот как подтянуло, ну, теперь легче будет… Теперь куда уж, теперь вольготно!..

Часто он вслух высчитывал как по нынешнему году с севом быть и на какой ниве в далеком поле своем как надо сеять. Часто по одному ему ведомым признакам он ждал ведра или погоды и волновался как будто этим и наблюдал ночью, лежа на нарах, как гудит ветер за окном.

Нельзя даже было сказать — тоскует ли он по оставленному дому, земле, труду: он жил в нем, участвуя в реальной арестантской жизни пересыльной тюрьмы как бы временно, только одной внешностью, о которой не стоило много думать, а тем более печалиться.

У него было настоящее — прямо и определенно выходившее из прошлого, даже намечалось какое-то смутное будущее — и тоже как будто с посевами, ведрами и погодами, там, на таинственных, неведомых местах, куда ушлют его, — и была полная жизнь, совершенно отсутствующая у Варежного.

Невидимые, прочные нити, которых не в силах была порвать тюрьма, ссылка, оторванность от семьи и деревни связывали Шкуркина с жизнью, и в каждом новом дне, в солнце и дожде, в выбившейся у стены травке, в запахе свежей распускающейся листвы чувствовал он эту связь и жил полной и для него интересной жизнью.

И все насмешки, издевательства и брань голого и оторванного от всего Варежного, не чувствовавшего связи ни с чем, что было позади, вокруг или впереди его, — отскакивали от мужика, не производя на него никакого впечатления.

Он даже как будто жалел бродягу, как будто сочувствовал ему в чем-то, и порой, глядя на него внимательными медвежьими глазками, бормотал, качая головой:

— Плохо твое дело, Степаныч, вот как я погляжу — совсем плохо…

И чувствуя нечто вроде смущения, подобного тому, как чувствует незаслуженно счастливый человек перед несчастным, — прикидывался тогда мужичком-дурачком, неотесом деревенским, словно желая дать этим тень удовлетворения желчному, одинокому бродяге.

После поверки, когда камеры запирают, арестанты долго не спали. Было душно в низкой комнате, насквозь пропитанной потом, сыростью и особым людским запахом сотен людей, прошедших перед этими стенами. Привешенная к потолку лампа горела густым, придушенным огоньком, и от этого камера казалась еще мрачней и угрюмее.

Играли в карты, бранились, слушали сказки и рассказы, похожие на сказки.

Сидел, поджав под себя закованные в кандалы ноги, Соловьев и рассказывал:

— И, братцы вы мои, только это я за дверь шугнись, а он тут и есть: все по форме — револьверт сбоку на шнуре, шашка эта самая. Я было назад, а он ко мне: стой, говорит. Ну, думаю, все одно….

А в другом углу старый майданщик Назаров таинственно и высоко округлял слова:

— …Всем был хороший поп, только черную книгу не мог читать. Вот приходит к нему парень и говорит: возьми ты с меня, поп, что хочешь, вот тебе достаток мой, вот тебе голова моя буйная, — прочти ты мне в черной книге: что и к чему и там чтобы видней было!..

Когда уже укладывались спать, кто-нибудь замечал:

— Намедни в кухне болтали, будто вчера двоих политических к удавочке присудили…

— Кто говорил-то? — спрашивали из другого угла.

— А Терешников, с третьей камеры.

— Не все коту масленица, иной час и рассчитаться приходится… Тоже — господа, все на господском положения…

— Я что скажу, — подымалась из кучи словно сваленных в одну груду тел черная, мохнатая голова. — Тоже эти политические, — такие же арестанты, как мы, а гляди: харч им особый, сидят по-отдельности, книжки им дают, — так-то я хоть сколько просижу…

— Тебя вот посадют… — лениво отзывались в груде.

— Тоже политические, — бормотал с своего места Шкуркин, — в пятом-то году, Господи Боже, чего не наболтали только, только рот разинь да слушай, а прошло время — гляди что было-то только, а они — где они?

— А вы, дубье деревенское, и уши развесили? — злорадствовал Варежный. — У-у-у, стоеросовые!..

— Господин, брат, так: побаловал, да и за щеку! — вставлял свое слово Назаров. — Коли и влетел, так все ж не наш брат: сиди в тепле на казенной квартире и всякое удовольствие тебе…

— Бывает, что и удовольствие-то кислое, как вон этих двух…

— Болтали еще в кухне, будто давить их тут будут, мастера ищут…

— Уж эти мастера…

Лязгая тяжелыми кандалами с нар подымался Соловьев.

— То есть, братцы мои, скажу вам слово! — начинал он. — То есть, попадись мне такой мастер — нну-у-у..

Молчали долго. Когда опять со звоном и грохотом Соловьев ложился, из угла доносился голос Варежного:

— Я бы его мастерству поучил получше… Авось посправней тогда был бы, подари его рублем!..

Их, уголовных, вешали реже, чем политических, но старинная, исконная ненависть подымалась тяжелой злобой, как вечное наследство. Бывавший во всяких переделках Назаров рассказывал:

— В тайности один такой в Петровском централе был. В отдельной камере, ну все же не ухоронился… В бане, в котле, как есть начисто сваренного нашли после.

— Известно — кат!..

— Как есть…

Разведенный водой керосин горел плохо, и лампа больше чадила, чем светила. Выступившая сырость пестрела по стенам, как огромные географические карты. Сонный храп несся из кучи развалившихся по нарам тел. Густой, насыщенный воздух давил тяжелыми и страшными кошмарами.

Через четыре часа в коридоре стучали сапогами и гремели ключи: сменялись надзиратели.

Где-то трещал колесами пролетки извозчик, и дробный звук доносился в камеру чуждым и далеким, как из другого мира.

II

Политических не любили, считали их господами и не могли простить им привилегированного положения: отдельные камеры, неучастие в черных работах, то, что при переходах они ехали на подводах. Даже те причины, по которым отбывали политические заключение, возбуждали презрение, смешанное с чувством превосходства, похожего на своего рода удальство. Попасться с «бумажками» и за это идти на поселение, перевозить оружие, нужное не для себя, отсиживать за то, что человек считает себя принадлежащим почему-то к одной группе людей, называющихся так, а не иначе, — все это считалось нестоящим, похожим на детскую игру и отношение к себе возбуждало насмешливо-презрительное.

Мог измениться народ, могли потерять первенство правящие классы; могла измениться совершенно вся страна, начиная от начертания своей карты кончая ведающим ее правительством, но уголовная тюрьма, за исключением ничтожных мелочей, касающихся внешней жизни, оставалась такою же, как во все время, когда жизнь создавала то, что люди называют преступлением, караемым тюрьмой.

Уголовная тюрьма имеет свои законы целесообразности, по которым за нелепое убийство в пьяной драке, когда сам убивший не помнит решительно — как, за что и почему убил он, стоило идти на каторгу, а за принадлежность к какой-то партии — не стоило; когда за месть выданной силой за ненавистного человека темной бабе стоило ломать жизнь, а за подготовление какого-то изменения существующего строя — не стоило; когда за ограбление сборщика монопольки на рубль пятьдесят копеек можно было отбывать пять лет каторги, а за распространение каких-то бумажек — это было смешно и нелепо.

Это были какие-то странные люди, сидевшие в корпусе напротив, — больше молодые, непонятные, таинственные.

Нельзя было сказать, чтобы уголовные не понимали, почему эти странные люди поступают так, как они поступали, — это они сознавали и принимали, но понимание это было какое-то отдаленное, умственное, отделенное от жизни, как легендарные рассказы про силачей, знаменитых разбойников, удивительных удачах, нечто нереальное, не могущее найти опоры в себе, в своей личности и своем складе душевном.

Были среди них женщины, и это уже совсем было чудно и странно. Были иногда старики. Были люди невольно обращавшие на себя внимание всем своим особенным, непонятным существом.

Таким был высокий человек, с темной большой бородой и напряженными, острыми глазами. Должно быть, он давно сидел в тюрьме, потому что кожа на его лице приобрела нездоровый, землистый оттенок и плотно прилегла к острым, выдавшимся скулам. Особенно удлиненным был его лоб, костистый, большой и бугроватый, весь изрезанный тонкими, как следы острого ножа, морщинами.

На прогулке он ходил быстрым, порывистым шагом, заложив руки за спину, и смотрел больше в землю, словно решая бесконечную, трудную задачу. Но иногда внезапно подымал голову и напряженно и пытливо вглядывался в окружающее, — лица надзирателей, каменные стены тюрьмы, окна корпуса уголовных, иногда нащупывал этими пронзительными, жуткими глазами кого-нибудь из уголовных, — смотрел долго и внимательно, словно ища ответа своей трудной и длинной задаче.

Он заинтересовал арестантов, и из клуба всех сведений и новостей — артельной кухни — был получен подробный доклад: политический, пересылается в Москву, где должен судиться, и надо думать, — виселица. Знающий в таких делах старик-надзиратель Сучков, главный поставщик кухонных новостей и артельного мяса, — экономия на этом мясе и обязывала его сообщать новости, — заключал, и, как всегда, почти безошибочно, это из того ремесла, которым окружили жизнь любопытного человека. По фамилии и званию — будто англичанин, но надо думать, — не иначе, как зря это; между прочим и для выяснения личности везут.

Арестанты прозвали его русским англичанином. Он показывался на прогулке раз в день, всегда в сопровождении двух надзирателей и всегда не в то время, когда гуляли другие политические. И сидел он, по словам Сучкова, где-то в отдаленной камере, лишенный возможности даже перестукиваться: внизу и по сторонам были нарочно очищены камеры.

Когда весенним вечером, перед поверкой уголовных, выпущенных на двор, из политического корпуса доносилась мало понятная, но звучная и трогательная песнь, полная одинокой тоски и угрюмой силы, — арестантам хотелось думать, что это поет русский англичанин. Сучков уверял, что ему петь не позволили бы, но так властно и скорбно сменяли одна другую волны чудесной песни, так внимательно, наклонив головы набок и стоя неподвижно под гаснущим небом, слушали серые, путающиеся с сумерками, фигуры, что трудно было отказаться от мысли, что это поет он.

Если дежурным был Сучков и старшего в кордегардии не было, а смотритель не приезжал из города, Соловьев, подобрав свои кандалы и уставившись глазами в какую-то одному ему видимую точку, отвечал на песню.

Он пел про широкую дорогу, про загубившего долю мальчишку, про калеку отца. И это было близко и понятно и отвечало и незнакомой песне русского англичанина, и смутной боли остановившихся в молчании фигур.

Еще раз, еще раз, мать родная,
Сваво сына да ты ли благослави!..

Выговаривал Соловьев, все подымая и подымая голос до того, что он дрожал от напряжения, как туго натянутая струна, а вечер гас и страшными и новыми казались от этой наивной, тоскующей песни неподвижные фигуры в серых куртках на темнеющем дворе пересыльной тюрьмы…

Было еще два любопытных арестанта, которых уголовные видели только один раз, и то мельком, когда их из отделения подследственных переводили в одиночные камеры политического корпуса.

Их привели в то время, когда уголовные возвращались из бани, и, судя по растерявшемуся конвою, встреча эта была неожиданной. Сопровождали их четыре солдата с отделенным, и, когда эта тяжелая серая кучка людей натолкнулась во дворе на длинную фалангу уголовных, солдаты оторопели, перехватили ружья на руки, и похоже было, что они готовы стрелять.

Часть уголовных прошла, почти не обращая внимания на двух окруженных конвоем людей, но скоро быстрый тревожный шепот пробежал по рядам:

— Политические, которые к виселице… после суда!

Тогда передние остановились, задние напирали на них, и у дверей уголовного корпуса образовался затор.

Внимательно, в полном и жутком молчании, с диким и как будто испуганным любопытством глядели на замкнутых ощетинившимися штыками людей, казавшихся беспомощными и затерянными в своих вольных городских пальто среди серых солдатских шинелей.

Оба были одинаковых лет, двадцати пяти — семи, один белобрысый с жидкими, почти незаметными усиками и толстыми выпяченными губами. Смотрел тупо и без любопытства, и от неподвижного равнодушия, лежавшего на веснушчатом лице усталой дымкой, было такое впечатление, будто ему хотелось спать.

Другой — темный, рядом с белобрысым казавшийся почти черным. С бородкой. Сосредоточенно и упрямо глядел в землю, словно стараясь додумать что-то, чего не успел еще охватить во всей полноте. Временами настойчиво и тоже упрямо встряхивал головой вверх и был, как бык, которому давит ярмо, которого он не может сбросит. Раз он поднял глаза, очевидно не думая, а по привычке изумляясь неожиданной задержке, и взгляд был, как затушеванный, отсутствующий, по всем признакам не видящий окружающего.

Засуетились надзиратели, забегали вокруг уголовных, забранились и закричали, а они стояли, как очарованные, не в силах оторваться от острого, жуткого созерцания.

С ошалевшими, злобными лицами, тряся перехваченными на руку ружьями, хрипло кричали что-то конвоирующие двух людей солдаты и тоже ругались.

Произошла какая-то странная заминка, какое-то замешательство, что-то необычайное и внезапное.

Наконец, солдаты двинулись, сгрудились еще гуще вокруг черных фигур и вдавили их плотным клубком тяжелых серых тел в двери канцелярии. Брякнул звонок у ворот, и дежурный надзиратель выглянул в окошко и загремел засовом: запыхавшись в расстегнутом военном пальто вбежал смотритель и сразу закричал и заругался и на надзирателей, и на уголовных.

Потом в камере долго говорили об этой случайной встрече. Дежурный по кухне рассказывал:

— Из рабочих будто; Сучков говорил, будто лавку ограбили, приказчика убили, дворника ранили насмерть словно… Теперь сюда привели, палача ждут…

— Ждут?

— Выписали будто…

— Своего нет?

— Нету, по телеграфу выписали.

Шкуркин долго мотал головой и охал:

— Грех-то какой!..

А Варежный, лежа на нарах, плевался и ругал на чем свет стоит:

— Кат анафемский, бес окаянный, дьяволы проклятые, подари тебя рублем!..

Страшная тревога наступила в тюрьме. Быть может, все было по-прежнему, и также, постукивая тяжелыми сапогами, пробегали по коридору надзиратели, но чудилось в торопливых шагах особое, полное иного и важного значения. Возможно, что ничего особенного не было в том, что надзиратели ходили с нахмуренными и озабоченными лицами, но арестанты приглядывались, следили за каждым движением их и шептались.

Что-то большое поднялось над тюрьмой и нависло тайным вопросом…

Наконец, из кухни пришло сведение:

— Привезли!

Курносый круглолицый парень, судившийся за убийство в драке, с наивными серыми глазами и детски пухлыми щеками, рассказывал после поверки:

— Мальчишка, никак семнадцати годов, ему будто каторга была, а он взялся за это самое, ну, вроде прощения и вышло ему… По беленькой бумажке с головы вешает…

— Стерва! — вставил Варежный.

Соловьев двинулся, и кандалы глухо брякнули.

— Братцы мои! — по обычаю, восторженно вскрикнул он, но серьезный Назаров крикнул:

— Молчи, дай сказать!

— Сидит рядом с карцером, потому боится, и начальство тоже опасается, не вышло бы чего, — продолжал парень, — а Сучков болтал будто обед ему с лазарету и вина, сколько хошь… И молоденький-молоденький, ни пера в бороде, из себя красивый такой мальчишка! И вдруг: так по матерному и крестит и надзирателей, и в канцелярии, и всех… Пьян, почитай, в бесперечь!..

Придавленный, заглушенный говор жужжал в камере.

— Главностью, что свой, уголовный, анафемова душа, такое дело!..

— Грех-то какой, Господи! — ахал Шкуркин.

— Пользу свою соблюдает.

— По беленькому билету, ишь, разбогатеть хочет.

— Погоди, как обернется еще!

Майданщик Назаров шевелил бровями.

— Тебя спросит, как обернуть, дубина шпанатная… Развесил ботало, лопат коровий!..

Многие из них убивали сами, и, возможно, сознательно идя на «пользу», гораздо меньшую «беленького билета». Очевидно, дело было не в убийстве, даже не в санкции этого убийства, хотя и в ней тоже.

В красивеньком молоденьком мальчишке, получающем обед из лазарета, дерзком и в бесперечь пьяном от дарового вина, было что-то еще, в чем сразу разобраться было трудно.

Сидя совсем над головой лежавшего на нарах бродяги, Шкуркин толковал, откидываясь всем телом назад и хлопая себя по коленям руками:

— Нет, ты погляди, Степаныч, какое дело-то: ведь свой же, такой же рестант, как все, грешные, ведь этак так-то, ежели так, что ж будет? Ну, скажем, они, это ихнее дело — ихняя сила, они и гнут, со страху-то не то что давить — живыми в землю закапывать станешь, а он-то, он чего? Ведь своих же, таких же рестантов, как и он, грешный, а?!

Темная мысль, как слепая птица на привязи, билась вокруг одного и того же, воплотившего в молоденьком красивом мальчишке, выписанном «по телеграфу», все злое, темное и враждебное, что привело к жестокости, угнетению и боли.

И самым удивительным было давно известное и старое, угадываемое больше инстинктом, чем мыслью: что самая суть не в силе одних, санкционирующих установленными ими законами смерть других, а в том предательстве, предательстве за прощение, за «беленькую бумажку», за обед из госпиталя, за вино, предательстве своего, пошедшего против своих же, неужившихся с имеющими в руках силу, вешающего своих, том самом предательстве-несогласии, которое не дает сплотиться, сгрудиться, встать «как один человек» всем своим — и здесь в тюрьме, и там в городе, и в деревне, и везде…

Ночью чего-то ждали. Поднявшись с нар, прислушивались, ходили к параше и к ведру с водой и тоже слушали.

Шкуркин не спал, глядел в похожую на географическую карту стену и шептал лежавшему через проход между нар Бережному:

— Степаныч, спишь ли?

— Нет.

— Ужли ж сделает?

— Тебя, гляди, спросится…

— О, Господи!..

Но ночью ничего не случилось. Никто ничего не слышал, и также, гремя ключами, сменялись каждые четыре часа надзиратели в коридоре, также глядела в окна черная тьма — весенняя тьма — мягкая, влажная и плотная, как бархатная занавесь.

Утро никаких новостей не принесло, но странное, повышенное настроение от этого не упало. Одно сознание, что где-то тут, возле карцера, ждет двух беленьких бумажек человек, готовый по первому слову встать и пойти «зарабатывать» их, делало подозрительными всякую возню, быстрые шаги по коридору, каждый звонок у входных ворот.

Но день прошел так же, как остальные дни — пусто, ненужно и длинно. Из кухни не было никаких особенных вестей, кроме того, что:

— Пьет дюже и лается… Надзирателя Майорова, приставленного к нему, из матюга в матюг обложил!..

И больше ничего.

Только Назаров, которому, как старому арестанту, майданщику и артельному старосте, разрешено было ходить в канцелярию без спросу и сопровождения «архангела» надзирателя, идя вечером по нижнему коридору в кухню, встретил арестанта, с надзирателем и солдатом конвойной команды в сопровождении.

Арестант был совсем почти мальчишка, и лицо у него — необыкновенно миловидное смуглое лицо — еще не потеряло наивно-детской припухлости щек и губ, полных, красивых, чуть-чуть кривившихся высокомерно-презрительной усмешкой. Только глаза — светлые, слишком светлые серые, как бы водянистые, прозрачные и чистые, как стеклянные, оттененные темными кругами, какие бывают у нечистых детей, — эти отупевшие, словно пьяные, глаза были не детскими, даже как будто не человеческими; такой стеклянный, равнодушно-лучистый взгляд, в котором одинаково отражалось и лицо встречного человека, и окно, мимо которого арестант шел, и стена, и дверь, — Назаров видел, в бытность егерем на воле, у связанного, соструненного волка, взятого живьем из-под собак. Тот же тупой, равнодушно скользящий взгляд, медленно переходящий с предмета на предмет, ни на чем не останавливаясь и ничего не ища.

Назаров посторонился, арестант-мальчишка прошел мимо, скользнув по нем глазами, как по пустому месту, и сзади парой прошли солдат и надзиратель.

Оба они были нахмурены и как будто злы и оба словно старались сдерживаться в чем-то, как старается сдерживаться, сжав кулаки, человек, у которого невыносимо болят зубы.

Дробный, переплетающийся стук шагов трех человек гулко отдавался в пустом коридоре и замер за поворотом на лестницу.

Назаров долго жевал губами, сосредоточенно шевеля своими войлочными бровями, смотрел в пол и соображал.

Потом пошел наверх в камеру, забыв про кухню, глядя по-прежнему в пол и все о чем-то думая.

Опять пришла ночь, опять чего-то ждали и так же, как прошлой ночью. Шкуркин подымался на локте и спрашивал:

— Степаныч, спишь ли?

— Ну? — отзывался Варежный

— Я все думаю: ужли ж осмелится, а?

— Тебя побоится!

— Греха!..

А утром Семен Хренов, выборный по кухне, принес известие:

— Нынче ночью — ау! Амба им! Темная!

И ухмыльнулся, довольный тем, что первый принес весть.

Вечером того же дня арестанты смотрели из окна коридора на русского англичанина с новым, непонятным любопытством. Они как будто ждали от него чего-то, как будто хотели найти отпечаток происшедшего сегодня ночью на его лице, но он был таким же, как всегда: так же ходил, склонив голову и о чем-то думая, внезапно подымал голову и морщил лоб и, вдруг задумавшись, останавливался на повороте.

То, что ему, может, придется кончить так же, как тем двум пришлось сегодня ночью, в глазах арестантов положило на сухую широкоплечую фигуру его особый отпечаток, какую-то непонятную загадочность человека, узнающего раньше других то, что всем узнать придется.

Как будто он уже заглянул за ту черту, на краю которой стоял, по заявлению Сучкова, он уже что-то видел там, чем-то ужаснулся и только по наружности спокоен — ходит, быстро поворачивается на месте, когда дойдет до стены, внезапно останавливается и подымает сухую нервную голову.

— Может, и не знает, сердечный! — плачущим бабьим голосом причитал Шкуркин. — Тоже, брат, поди надумается…

— И все думает, все ходит, морщится, да думает, — вставил Хренов. — Сучков говорил, что и в камере так — все из угла в угол…

— Они, политицкие, и век так…

— А что ж, политицкие — они тож не худо думают, — вступился Шкуркин, — мало что господа… Конечно, по-ихнему господскому положению они, может, и хотят себе какое послабление сделать, хуть бы тут в остроге, ну там пишша, либо еще что, а только что и правду сказать надобно — тож не за свою выгоду страдают!..

— Они обновления строю изменить желают, за то и судьбу принимать должны свою, — заметил Соловьев.

— Во-во, насчет слободы, чтоб слободнее было! — согласился Шкуркин. — За наделение тоже стоят и чтобы ревизия…

Он помолчал.

— Конечно, — проговорил он, подумав, — Бог и лесу не уровнял, дерево на дерево не придется — одно выше, другое меньше, так и тута — один добрый, другой худой. Есть из них, действительно, начальству и всяким министрам не потатчики, ну, а есть, коненшо, и здряшный народ, так, чтобы только языком сболтнуть…

Вечером, перед поверкой, случилось необычайное происшествие. Уже пришел смотритель и надзиратели выстроили арестантов в камере вдоль стены, как старый майданщик Назаров выступил из ряда и заявил смотрителю:

— Осмелюсь доложить вашему высокородию, — арестанты насчет хлеба недовольны…

Смотритель поднял важно брови и посмотрел на Назарова.

— Что насчет хлеба? — спросил он.

— Недовольны насчет хлеба, после щей тоже, — повторил майданщик, — хлеба паек на полтора фунта по закону должон быть, а на кухне выдают фунта с четвертью нет… И щи тоже.

Уголовные с изумлением смотрели на своего старосту. Ничего подобного не говорилось между арестантами.

— Что ты толкуешь такое? — переспросил смотритель. Он тоже совершенно не ожидал этого.

— Я дело толкую, как не по закону хлеб дают, я и заявляю, — грубо ответил Назаров, — закону такого нет, чтобы паек убавлять….

— Закону! — вдруг вспылил смотритель, покраснев от гнева. — Ты мне потолкуй еще законы, будешь в карцере!

— Я что ж, я ничего, — так же громко, как смотритель, кричал Назаров, — я говорю, что закону нет от арестанта четверть фунта утягивать, как я староста, а вы зря кричите…

Арестанты онемели. Никогда раньше Назаров не говорил так с начальством, и это было совсем непохоже на солидного, старого Назарова, умевшего ладить с начальством до того, что ему почти официально было разрешено держать майдан.

Смотритель вплотную подошел к Назарову и посмотрел на него.

— Сучков, в карцер его! — коротко сказал он.

— Я хоть и в карцер, — бубнил Назаров, — мне что, я, как староста, и должен сказать — нет такого закону, чтобы четверть фунта…

— Пойдем, брат! — толкнул его Сучков.

— Дурак! — напутствовал их смотритель. — Еще староста!..

Надзиратель увел Назарова.

Это событие ненадолго заслонило то главное, что каждый чувствовал в те страшные, необычные дни. Арестанты пошумели, подивились старому майданщику, тому, что он, не предупреждая никого, вступился за шпанату, и решили, что Назаров справедливый человек.

— Он, брат, не какой-нибудь, нет, погоди, шалишь! — говорил Соловьев, взмахивая рукой и наполняя камеру с каждым движением своим неприятным железным лязгом кандалов. — Нет, брат, Назаров это не шпаната рваная, это настоящий арестант!..

— Что ж, это он правильно насчет хлебу, — соглашался Шкуркин, — коли есть такой закон, чтобы по полтора фунту, стало быть, и требуется давать так, чтобы было полтора, а не то, чтобы фунта с четвертью…

— Кэ-э-эк его — что ожгло! — смеялись арестанты, вспоминая смотрителя. — А он хоть бы что — рубит свое, да и все тут!

Только бродяга Варежный молчал. Лежал на своем месте, укутавшись халатом, как будто ему было холодно, и ни одним словом не принял участия в обсуждении случая со старым майданщиком.

Скоро все успокоились и улеглись. Кое-где еще перекидывались короткими, сонными словами, местами уже храпели. Даже угнетенный последнее время присутствующим где-то тут же, близко, бок о бок, грехом Шкуркин, и тот заснул, очевидно устав сокрушаться. Но его беспокойство последних двух ночей как будто перешло к Варежному. Уже не он, а бродяга время от времени подымал голову с нар и чутко и внимательно прислушивался. Но тишина стояла кругом звонкая, пустая и томительная. Ничего не было слышно.

III

Назарова Сучков не запер в карцере.

— И так не уйдешь! — усмехнулся он. — А нынче я дежурный, ладно и так будет…

— Чего там! — согласился майданщик, укладываясь на холодном полу карцера.

Сучков припер дверь, и тьма сразу налегла со всех сторон, как плотная черная пелена.

В карцере было единственное окно в узкой стене, под самым потолком, но и то, чтобы сделать карцер темным и тем усилить наказание отбывающим, было, по приказу смотрителя, забито снаружи досками.

Было так темно, что старик пальцами щупал таращившиеся глаза, не веря себе, что они открыты.

Порой казалось, что в этой темноте рождается отблеск света, но потом становилось понятным, что это обман: неясный луч вдруг сжимался в круг, делился на два, потом на три, круги эти растягивались, принимали разнообразную окраску и медленно плыли куда-то вбок и вниз, и трудно было уследить, где исчезали они.

А на смену им являлись новые.

Назаров лежал, думал и слушал. Слух обостряется в темноте, и ухо ловит малейший звук, стараясь напряженной работой заменить отсутствие зрения.

Где-то капала медленными каплями вода и глухо щелкалась о железо. Должно быть, мокро было на дворе, и мелкий дождь, скопляясь в проржавевшем желобе, падал тяжелыми, размноженными каплями на железную облицовку карниза. Кто-то ходил наверху неторопливыми, чуть слышными шагами.

Назаров закрыл глаза, но сна, даже легкой дремоты, не было. Он думал о тюрьме, в которой провел большую часть своей жизни, о старости, от которой на погоду то гудела поясница, то ломило простуженные в холодных этапах ноги, о длинных, извивающихся дорогах промеренных им этими ногами в жару и стужу, в одиночестве и в толпе арестантов.

Потом стал высчитывать — сколько пользы ему останется от закупки четырех фунтов махорки, которую он продавал арестантам по девять копеек за осьмушку, когда сам покупал фунт за двадцать четыре копейки. И, высчитав, что будет около двух рублей, стал присчитывать к этому месячную экономию на артельном мясе, делимую им поровну с закупавшим продукты Сучковым.

— Четыре девять гривен, да без двугривенного два, да восемь долой — это будет, будет, будет…

По коридору шел кто-то. Назаров прислушался, и по старческим, неторопливым шагам, узнал Сучкова. Он опять опустил голову.

Опять вспомнились дороги — длинные пыльные ленты, взбегающие на холмы, прятавшиеся в ложбинах, кокетливо сбегающие, овраги, бережно обходящие перелески. Длинные ленты, протянувшиеся по огромной земле пыльными мертвыми змеями, серые, когда кругом было зелено и цвело, желтели жнивья ржаные, серебрился наливающийся овес, топорщилось бесчисленными усиками жнито.

Сучков прошел мимо и остановился у камеры рядом. Потом слышно было, как стукнула дощечка глазка, и опять послышались шаркающие, старческие шаги. Ушел.

— Четыре девять гривен, да без двугривенного два, да восемь долой, стало быть, шесть, шесть гривен да две копейки. Да еще с сахара с осьмушки пятачок пользы — без восьми сорок, стало быть, почитай, семь рублев, — думал Назаров. И вспомнил:

Круглое, оплывшее нездоровой полнотой лицо тупо и равнодушно уставилось в небо, и веко одно чуть-чуть поднялось с хитрым предупреждением, а зубы ощерены, мелкие женские зубы, раскрытые толстыми темнеющими губами.

— Где это было, никак под Тюменью? Али нет, под Тюменью это другое, это сюда не относящее, а это было в Саратове на постоялом. Еще постоялый дворник Струков держал, краденным шибко торговлю вел, с того и дома каменные нажил…. Чисто было сработано и польза хорошая была. Правда, кабы не пристав Васильев, не так бы вышло. Струков после женился, будто полторы радужных приставу в домовой книжке как бы для прописки жильцов подал… Дела!

Сначала зашуршала проволока где-то недалеко, потом визгнул ржавый костыль на колене, и долго спустя где-то в конце коридора брякнул слабым жестяным звуком звонок. Он подребезжал немного и смолк, а проволока еще долго шуршала по стене, качаясь от неожиданного движения и поскрипывая костылем на колене стены.

Издалека послышались шаги Сучкова. Они приближались в равномерной последовательности и остановились у камеры рядом.

— Чего тебе? — спросил хриплый, сонный голос надзирателя.

Что-то забубнило внутри камеры.

— Тоже, до ветру! — ворчал Сучков, отмыкая дверь. — С вечеру не справился, беспокойство одно…

В камере опять забубнило сердито и дверь отперлась.

— Ага! — коротко подумал Назаров и быстро, словно забыв свою старость, неслышно поднялся с полу. Он скинул коты и, ступая на одни портянки, подошел к двери.

Мимо по коридору прошли двое, и дробный, переплетающийся гул шагов наполнил что-то.

— Угм! — крикнул майданщик, прислушиваясь к тому, как шаги замирали в направлении отхожего места. — Ладно!

Он подождал немного, отворил дверь и вышел в коридор. На углу его, там, где он замешкался под прямым углом, стоял Сучков, очевидно дожидаясь справлявшегося соседа по камере.

Назаров поманил его. Тот, осторожно ступая на носки сапог, подошел.

— Демьяныч, будь друг, сходи, табачишки принеси, страсть курить охота, а взять, сам видал, когда было? — зашептал Назаров.

— Да вот он вон… — указал было Сучков в сторону коридора.

— Куда ему деться, я побуду пока, скажу — ты сичас… Мне будто смотритель на обход пошел показалось…

Сучков подумал с секунду и торопливо побежал по коридору к лестнице наверх. Видно было по этой торопливой, старческой побежке, что он боялся и оставить арестанта одного без присмотра, и отказать Назарову, с которым его связывало много темных дел по кухне, по майдану, по проносу в тюрьму водки.

На лестнице он оглянулся, махнул рукой и засеменил наверх. И едва только скрылся, как Назаров одним прыжком был на углу коридора.

Он был пуст и дверь отхожего места была прикрыта. Быстрыми, неслышными шагами обвернутых в портянки ног Назаров добежал до этой двери и быстро отпахнул ее.

Испуганное детское лицо с полными красными губами и темными кольцами у светлых стеклянных глаз поднялось к нему.

— Ты чт… — начал было тот, но видно понял что-то и вдруг побелел весь и затряс губами.

— Ты что это, что это, что это… — бессмысленно повторял он, стараясь подняться и путаясь в расстегнутой одежде.

Назаров разом прыгнул к нему, сухими жилистыми пальцами сжал горло и опрокинул тщедушное слабое тело навзничь.

— Кат окаянный, попался! — шепотом и захлебываясь, хрипел он, все сильнее и сильнее сжимая пальцы и в то же время стараясь запихать голову и плечи бившегося в руках мальчишки в широкую круглую дырку ретирада. — Попался, кат проклятый, будешь по белому билету ограбать теперь…

Тот, очевидно, понял, куда его хотят сбросить, и забился отчаянно и судорожно. Но Назаров поднял его за шею над краем дыры и изо всей силы ударил головой об грязный вонючий край. Удар был силен и неожидан, и тот, вероятно, на время обмер, но этого было достаточно, чтобы старик быстрым, ловким и точным движением пропихнул его голову и плечи в дыру, схватил за штаны и, разом напрягшись, толкнул тело вниз. Оно задержалось в мгновенье в бедрах, но майданщик пропихнул дальше, и, мелькнув в воздухе подошвами, оно юркнуло, и через секунду послышался тяжелый всплеск.

Назаров постоял секунду, послушал — не бьется ли, но все было тихо. И так же быстро, неслышно ступая, он выбежал вон, на угол коридора, потом к двери карцера.

И вовремя, потому что вверху на лестнице уже слышались шаги спускавшегося Сучкова.

Надзиратель бежал также трусцой, и когда, запыхавшись, подбежал к Назарову, то сразу не мог выговорить ни слова.

— Вот, на! — бормотал он, передавая завернутый в бумагу табак. — Не выходил еще?

— Не, рассиживается! — равнодушно бросил майданщик, с трудом сдерживая дыхание, еще не вполне оправившись от напряженной и страшной возни. — Спасибо…

Он отворил дверь карцера и остановился.

— Ты, бы запер меня, Демьяныч, неровен час арид-то дозором пройдет, не было бы чего, — проговорил он, — будет тогда нам с тобой…

— А что ж, и то! — согласился Сучков, выбирая нужный ключ. — Да что-то мой долго больно!

Он замкнул дверь, и по удаляющимся шагам Назаров понял, что надзиратель пошел проведывать того, кого уж не было.

— Пойдут дела! — усмехнулся старик, укладываясь в темноте на пол. — Чисто сработано… Не хуже Саратова, только много аккуратнее…

Он вспомнил побелевшее красивое лицо, почти детское, но уже с печатью темного, скрытого преступления, светлые водянистые глаза, темные круги под ними, и давнишняя слепая злоба сжала дыхание.

— Кат проклятый, демоново семя, — бормотал он, укладываясь удобнее на холодном твердом полу, — теперь будешь белые билеты зарабатывать!..

Сверлящий острый свист вдруг прорезал тишину гулкого коридора, и одновременно с ним мимо двери загрохотали тяжелые, уже не осторожные, шаги бегущего человека. Бешено, надрываясь, заскрипела проволока внешнего звонка, и где-то на дворе тревожным, будящим воплем захлебнулся громкий звонок. И через минуту, и на дворе за забитым досками окном, и в дальнем у входной двери коридоре, и на лестнице наверху затопали, забегали и закричали глухими перекидывающимися голосами люди.

Назаров слушал и улыбался в темноте.

— Пошла игра! — шептал он, поворачиваясь на другой бок. — Теперь будет до свету… Ох спина моя, спинушка, на погоду верно разыгралась, и ноги тоже… Старость, видно, ох-ох-ох…

Он закрыл глаза, потом снова открыл их.

— И дороги эти… Все дороги, дороги, сколько их перемерено-то, и все приметится… К чему бы только?..

И задремал под шум, топот и тревожные крики наполнивших коридор людей.


Через три дня, аристократия камеры — Назаров, Варежный, Соловьев и Шкуркин сидели после поверки кружком на нарах и составляли письмо. Придерживая левой рукой кандалы, чтобы они не мешали, Соловьев выводил огрызком карандаша на серой оберточной бумаге:

«Господину Англичанину, что в Политицком корпусе Милостивый Государь господин Англичанин как мы уголовная камера чувствуем и понимаем и «хотя вы на господском положении и обед вам из лазарету и платье свое носить можете, однако, мы палачу, кату проклятому, анафемовой душе, ироду рода человеческого по делам его вознаградили, как настояще арестант должен и тому примеры не однажды, и нет такого изверга, ката проклятого, чтобы живой ушел от суда арестантского. И как мы чувствуем и понимаем, то посылаем письмо вам с уважением и поклоном и сказать хочем вам — не робейте! А его в нужник головой торнули, там он, гадина, и захлебнулся. Уголовные».

Передать взялся Назаров. Он сложил бумажку и, выждав на кухне Сучкова, подошел к нему.

— Неприятность-то какая, Демьяныч, и аккурат в твое дежурство, — заговорил майданщик, — и с чего, кажись бы, ему себя жизни решать? Да еще в дыре вонючей? А?

— Пил гораздо! — не глядя на него, ответил надзиратель. — Ну и совесть тоже.

— То-то, что совесть, я и говорю, — согласился Назаров, — а у меня тогда будто сердце чуяло, до того ли покурить охота взяла… А вот тоже еще дело…

Он отвел надзирателя в сторону и сунул ему бумажку, объяснив, в чем дело.

Сучков поглядел на него, восточные брови старого майданщика предупреждающе поднялись, и на момент из-под них сверкнул холодный непроницаемый взгляд.

— Так уж пожалуйста! — повторил Назаров

— Ладно! — сердито буркнул Сучков, пряча бумажку, с вами свяжись…

— Ох, старость, старость, поясница что-то все, — ворчал майданщик, возвращаясь, — такое дело, видно, к смерти близко, ох-ох-ох…

Он вышел в коридор, остановился, подумал и побрел, шевеля серыми, словно приклеенными бровями, в камеру.

1910 г.