Виктор Муйжель «В родовом именье»
На одной из небольших станций, где поезд останавливается на две минуты, в купе вошел невысокий, закутанный в оленью доху человек, а за ним носильщик, кондуктор и еще какой-то человек со значком на фуражке внесли желтый чемодан, портплед и баул. Судя по тому, что около вагона в это время суетился начальник станции, жандарм и даже телеграфист — вошедший был железнодорожным начальством. Сидевшие в купе три господина замолчали, посмотрели, как новый спутник снял доху, потом поддевку, потом ватный пиджак, размотал с шеи вязаный шарф, и, оправляя коричневый довольно потертый пиджачок, уселся, отдуваясь, словно он вошел на гору.
— Извините, я, кажется, прервал вашу беседу, — непринужденно обратился к соседям вошедший и, увидев выжидательно заглядывавшего в дверь обера, бросил ему: — да, да, можно трогать, давайте свисток. — Так продолжайте, пожалуйста, — снова обратился он к спутникам, — надеюсь, я не помешаю…
Говорили о художественном театре, о новом течении в искусстве, о возвращении к старым формам к стилю. Один из собеседников восторгался постановками театра, возрождением на сцене быта старого дворянского гнезда, мебелью красного дерева, масляными лампами в стиле ампир и всем особым, увы — навсегда отошедшим — укладом старой, медлительной и красивой помещичьей жизни…
— Ведь, это эпоха, понимаете — эпоха, — восторженно говорил он, поправляя пенсне и дергаясь нервным сухим лицом, — целая эпоха, конец которой мы еще застали, но наши дети уже не увидят…
Вошедший молча слушал. Временами он щурился — отчего его маленькие, чуть-чуть заплывшие глазки принимали лукавое выражение, порою он как будто пытался возразить, но потом сдерживался и только поглаживал небольшую русую бородку. Этой бородкой, так же, как всем мягким, слегка оплывшим лицом, похож он был не то на купца, не то приказчика из крупных — вроде тех, что мотаются в той части страны, где еще остались леса, скупая и вырубая целые уезды… В один из перерывов разговора, когда человек с нервным лицом стал закуривать, новый пассажир крякнул, оглянул сидящих и сказал:
— Извините меня, пожалуйста — вот вы давеча говорили: красное дерево, старинный дом, культура… Простите меня, пожалуйста, но — если позволите — я не совсем согласен с вами… Конечно — это эпоха, в нашей русской жизни эпоха — эпоха липовых аллей, круглых зал, самосонов-диванов и сенных девушек. Я не знаю — но, опять-таки простите меня — может быть оттого, что отец мой на липовых вагонах с березовым кондуктором приехал в Москву, т.е., попросту говоря, просто пришел из своей деревни пешочком с мешочком, а в мешочке были пила, топор да краюха хлеба — может быть, оттого, что во мне нет, так сказать, традиции поэзии этого самого дворянского гнезда, но только я лично думаю — слава тебе Господи, что эта эпоха кончилась.
Он помолчал, оглянул еще раз слушателей и, видя, что слова его вызвали некоторое ожидание, продолжал:
— Видите ли, надо вам сказать, что я имею сомнительную честь быть инженером путей сообщения, строителем нескольких русских дорог и в частности — вот этой самой, по которой мы теперь ползем с такой убийственной медленностью… Я то, что можно назвать средним русским интеллигентом. Вышел я, правда, из крестьянства, покойный отец мой, несмотря на то, что умер, оставив мне кое-какое состояние, два дома в Москве и кое-какую землишку, — все-таки считал себя до последних дней своих грамотным только потому, что умел ставить вместо подписи крест. Но он все же сумел дать мне образование, поставить, что называется, на ноги, сделать человеком. И вот еще со времен студенчества я увлекался всем этим течением, тогда еще только зарождавшимся — увлекался, если можно так выразиться, прекрасным прошлым нашей довольно-таки не прекрасной жизни… И знаете — поверьте моему слову — все это хорошо только на сцене, когда сам сидишь в удобном мягком кресле партера и смотришь с любопытством на столики с витыми колонками и кресла, как будто вымазанные запекшейся кровью. На самом деле, в жизни — Бог с ними со всем: и со столиками, и с креслами, и не дай судьба никому жить в этих обширных с колоннадами и галерейками домах старинных имений…
Видно было, что инженеру хочется что-то рассказать. Поезд тянулся еле-еле, времени было много — и он рассказал.
— Был я, изволите ли видеть, на курорте. Только что кончилась тогда постройка Болотовской ветки, за лето я устал, и, чтобы отдохнуть перед зимою, когда мне предстояла большая и сложная работа, поехал я проветриться. Курорт скучноватый, хотя весьма дорогой или, как говорят — фешенебельный — русских только две дамы — важная титулованная старуха с племянницей, глухой совершенно профессор и я. Летние знакомства не обязательны зимой — должно быть, по этому самому со мной и познакомились русские дамы. Оказались они дамами старинного дворянского рода, упоминаемого отечественной историей едва ли не при царе Горохе, несколько чопорными, но весьма милыми. Со старухой мы играли в карты, с девушкой ездили осматривать окрестности — и в конце концов подружились. Известная вещь, что такое дружба между молодым эдаким здоровым парнем, как ваш покорнейший слуга был в то время, и нежной, несколько бледноватой, тонкой, как камышинка, девушкой… Долго ль, коротко — но я влюбился, что называется — и постепенно начал увядать от любви… Время идет, я вздыхаю — окрестности уже все осмотрены, немцы надоели до тошноты. Надо ехать домой, но я уже с ужасом думаю о том, что придется расстаться, быть может, без надежды когда-либо встретиться. Старуха со мной по-прежнему любезна, расспрашивает о семье, об отце, я рассказываю, несколько умалчивая, что отец мой даже не грамотен — так, мол, купец, имеет свои дома, три именья — два на Волге и одно в Пензенской губернии… Не знаю — верите ли — до сих пор не знаю, в чем тут была штука? То ли девица на самом деле увлеклась тем, чего она никогда не видала, то ли герб этот самый дворянский позолотить может чуть-чуть потребовалось, но только когда я как-то в парке не выдержал и пал с изъявлением своих чувств чуть не на колени перед нею — результат был самый неожиданный: согласие.
Уже не пытаюсь передать вам моего состояния в те поры. Так что-то голубовато-розовое, нежное, трепетное вертелось вокруг меня, откуда-то из недосягаемой высоты глядели порой широко открытые девичьи глаза, за один взгляд которых я готов был спрыгнуть с Юнгфрау, что-то таинственное и жуткое вообще… Одним словом — если я когда и был счастлив, так не тогда, когда комиссия в закрытом конкурсе признала мой проект достойным первой премии, не тогда, когда построенная мной первая дорога открылась для движения, а только в то незабываемое время… Ну, конечно — телеграммы отцу, в четыреста слов, отделка нового дома, купленного стариком специально по этому случаю, свадьба… Свадьба была очень скромная (тысяч в десять, кажется, въехала), а старик мой так напугался новых родственников, что даже не показался им… Скажи, говорит, им, что я по делам в Астрахань угнан, а там, мол, как-нибудь… Говорят, мужики грубый народ — и говорят те, что не знают их: я видел прекрасно, что не так он испугался (чего при нашем капитале пужаться), как не хотел меня конфузить из деликатности и поездку эту самую выдумал…
Ну, свадьба, путешествие по тогдашней моде, как водится, все прочее… Наконец, обосновались мы в этом самом особняке, что куплен был по случаю нашего бракосочетания, живем. Разумеется, — на разных половинах, как подобает аристократическому званию моей супруги. По деликатности воспитания не высказывается, но чувствуется, что надо мне меняться. Я, видите ли, хоть там и инженер, и строитель, и член разных там комиссии, и в своем министерстве не последняя спица в колеснице, но человек-то я очень простой, и этот мужицкий дух не то, чтобы совсем из меня выкурился. Ходить я люблю больше в косоворотке, чай пить с блюдечка, а из кушаний преимущество отдаю щам со снитками, да капусте с постным маслом. Служил мне обычно молодец из моих же рабочих ремонтных, которого я взял к себе на амплуа Личарды верного. С женитьбой все это, разумеется, изменилось. Щи я ел только когда к отцу бывало съездишь, чай, кажется, пил на изысканиях, да на постройках всласть, и из всего обихода с трудом, правда, но все же отвоевал Личарду, приносившего мне сапоги с таким выражением лица, как будто его ждала неминуемая смерть в высоких пустых комнатах моей «половины».
Ну-с, живем. Перед супругой я, разумеется, яко лист перед травой, малейшее желание исполнено, слово — закон. Знаете — все-таки все мы большие, — не знаю как сказать, — или дети, или хамы в душе: титулы, громкие имена, двоюродный дядя министр «дед Яков, тот самый, которого Николай Государь в двадцать четыре часа в Сибирь угнал и придворного звания лишил», — весь этот блеск старинного рода на нас, — по крайней мере, на меня, — действовал гипнотически. Там прошлое, традиции, черт в стуле, а я… Ну, об этом что говорить. Так вот, видите ли: как-то по зиме уже супруга моя и говорит, что, мол, так и так — надо к бабушке съездить. Зачем ехать — неизвестно, но надо. Добро бы наследство ждать или что там еще — так нет, так просто — надо и надо. Ну, надо так надо, — я не противлюсь, — поедем. А бабушка эта живет у черта на рогах, у себя в именье, эдаком старинном мон репо, по рассказам жены, в доме о сорока комнатах с двумя старенькими племянницами — кузинами моей супруги. Бабушка, видите ли, была фрейлиной когда-то в незапамятные времена и по какой-то там истории романтической удалилась в пустынь родовую и нынче там одиноко и гордо грустит. Ну, грустит так грустит — нам — коли ехать, так ехать. Поехали. Вот тут-то и начинается это самое, для чего я злоупотребил вашим, милостивые государи, вниманием, отвлекши от интересной и живой беседы.
Вообразите вы в глухом бездорожном уезде дом действительно в сорок комнат с полуотбитым гербом на фронтоне, с развернутым подъездом в колоннах — словом Растрелли. Бабушка — прямо из Пиковой Дамы, — вылезла — хоть сейчас про тройку, семерку, туза петь. Кузины — сухонькие сморчки, пропахшие насквозь фиалкой, которую втирают ежедневно в свои седенькие волоса… Прислуга — камеристки, дворецкий, которому я по ошибке чуть было не подал руки на подъезде, старики лакеи, несмотря на деревенское положение, в чулках и с физиономиями английских дипломатов. Ну, соответственно и обстановка: это самое красное дерево (черт бы его побрал), буль, жакоб. И при всем том — холодище во всем доме такой, что хоть тараканов морозь. Бабушка — у нее в комнате я так и не был, не знаю как у нее — но в столовую выплывала она не иначе, как в эдаком длинном сорти-де-баль на гагачьем пуху с горностаевой оторочкой. Фиалковые кузины кутаются в какие-то халатики, а за обедами трясутся без них, Довольно сказать, что я человек здоровый, случалось во время изысканий и в лесу ночевать в ненастную пору — но тут и я простудился далее… Положим — при особых условиях, но о них после.
Так вот, видите ли, дом. По дороге мы с женой что-то повздорили, чуть-чуть даже поссорились. Но, конечно, как можно доводить отношения до вульгарной мещанской ссоры — конечно, жена говорит как обычно со мной — ровным, спокойным голосом, так же улыбается одними губами, но в глазах, тех самых глазах, от которых я когда-то не спал ночей, в глазах эдакая мировая скорбь непонятого существа, эдакая грусть загубленной жизни, имя которой — французское слово мезальянс. После завтрака в присутствии Пиковой Дамы, жена повела меня показывать дом. В этом доме прожило много поколений одной и той же фамилии и потому каждая комната имеет свою историю. Двусветная белая зала, где от дыхания шел пар, обставленная белой с золотом мебелью, малахитовая гостиная, красная гостиная, зеленая боскетная… Потом опять зал — концертный, опять гостиная — угловая и так далее, и так далее… Водит меня жена, показывает почерневшие портреты на стенах и рассказывает из семейной хроники:
— Вот здесь гранд-онкль Сергей — он был офицером конного полка — застрелился после того, как княжна Тарутина, в которую он был влюблен, вышла замуж за светлейшего князя Морского…
— Угм… Приятное воспоминание… — бормочу я, оглядывая гулкую комнату.
— А сейчас, Пьер, я тебе покажу комнату, где умер дед Иван. Он вышел в отставку вследствие придворной интриги, поселился в деревне и… как это сказать? Ну, имел вместо жены дворовую девушку… А ее… как это? Ну, возлюбленный — мужик, крепостной, бывший в дворне егерем, убил деда. Вот здесь в этой красной гостиной… Теперь дворовые рассказывают, что здесь является тень его — какой глупый народ…
Жена рассказывает, а я хожу за нею, крякаю себе в кулак, чтоб согреть руки, и слушаю больше не то, что она говорит, а то, о чем она молчит. Она говорит о семейных преданиях, а я слышу — вот, мол, видишь, какого мы старого, исторического рода, а я за тебя, мужика, замуж вышла… Так ты цени, а ты скандал при кучерах готов устроить и мещанскую семейную сцену затеять…
Ходили мы ходили по комнатам, слушал я слушал все эти истории, наконец жена привела меня куда-то в коридор и эдак таинственно открывает ясеневую дверь в пустую совершенно комнату.
— Вот эта комната — ужасная комната…
— А что такое? Почему?
— Здесь мой прадед засек на смерть своего доезжачего.
Это была его спальня — он застал его… ну, опять вроде той истории — велел связать, положить на ковер и сечь. А сам сидел в кресле и смотрел. Его так и засекли на смерть…
— М-да, веселая комната…
Верите ли — я не суеверный человек, но после этого рассказа комната мне показалась действительно как будто не того… Слепые белые окна, желтая блестящая дверь, гулкая пустота… Нервы, должно быть, но только, когда мы вышли и дверь закрылась, стало как будто легче.
Осмотрели мы дом, по парку походили — и там было тоже веселых историй в этом роде немало… Должно быть, доброе плохо живет в памяти людей, а злое, жестокое, кровавое живет, передаваясь из поколения в поколение, пугая слабый дух черной тенью прошлого насилия… У меня осталось такое впечатление, что весь дом, парк, фруктовый сад, службы полны преступлениями, самоубийствами, смертью… Там буфетчик повесился после кражи серебряного сервиза — украл не он, а обвинили его — не выдержал, погиб, а сервиз потом нашелся… Там камердинер перехватил себе глотку бритвой, потому что, брея барина, — обрезал чуть-чуть щеку, а тот разгневался и распорядился сдать неловкого слугу в рекруты… И чем больше мы ходили по именью — тем больше тускнела в моем представлении та самая культура — если можно так выразиться — красного дерева, которая и послужила темой настоящей беседы… Помню, вечером я долго лежал, раздумывая обо всем этом, курил папиросу за папиросой и — надо признаться — скверно было у меня на душе…
Положили нас разумеется с женой на разных «половинах»; комнату мне отвели огромную, как сарай, холодную, с необъятной кроватью и диваном, похожим на гроб. Похожий на английского министра лакей в чулках величественно стащил с меня сапоги, молча забрал платье для чистки и неслышно удалился. И когда за ним, щелкнув тяжелой бронзовой ручкой, закрылась высокая палисандровая дверь — я горько пожалел о своем верном Личарде Гришке, с которым по вечерам, покуривая папиросу, болтали мы с полчаса…
Остался я один. Лежу, покуриваю, а кругом тишина, как в огромном гробу. За окнами чернота — и все чудится, что кто-то огромный, старый и угрюмый смотрит сквозь черные стекла хмуро и выжидательно. И знаете — теперь мне стыдно в этом сознаваться — но где-то там, в глубине души, чуть-чуть заметно что-то дрогнуло. Оглядываюсь — длинный черный диван, широкие кресла красного дерева, свеча потрескивает… Какая глухая, пустынная комната. Может быть и здесь кто-нибудь повесился или застрелился или задрали кого-нибудь на смерть… Все рассказы моей супруги вспомнились мне — и, знаете ли, эдакий холодок по спине от этих фамильных воспоминаний… Пересилил себя, потушил свечку — еще хуже. Тут уже совсем перед глазами стали рисоваться все эти гранд-онкли, деды и прочая нечисть. Одним словом, короче говоря, я струсил — струсил самым позорным образом, струсил до того, что готов был завыть от страха, как заблудившаяся собака. Зима в тот год была холодная, в дом поналезли мыши, шуршат, бегают — того и гляди на кровать заберутся; старый паркет трещит, на чердаке что-то катается — и все кажется, что там бродит угрюмый забытый дух старинного дома… Бежать? Но — во-первых — куда? А во-вторых этот самый английский министр забрал панталоны, пиджак, сапоги, оставив меня в одном белье… Да и куда побежишь по этому нелепому лабиринту красных гостиных, концертных зал, каких-то буфетных, гардеробных, шкапных? Но так оставаться было немыслимо. Я человек не из робких — на охоте был случай, когда освирепевший раненый лось сшиб меня с ног и стал топтать, но я все же нашел мужество выхватить револьвер и выпустить все шесть зарядов в брюхо разъяренного зверя. Но тут, при наличности гранд-онклей и дедушек, я спасовал. Терпел я часа полтора, но когда уже явственно стал колотить зубами от страха — как был в одном белье, выскочил из под одеяла и вылетел из комнаты. По коридору лупил я изо всех сил, раза два стукнулся о какие-то шкафчики, метнулся в одну дверь — потом назад, в другую — и совсем запутался. Где-то у Тургенева говорится, что герой его задавал такие лансады, которые даже первой балерине в день именин Наполеона не снились — так вот я тоже шел эдакими лансадами, подгоняемый самым нелепым, мальчишеским страхом, преодолеть который был совершенно бессилен. Я заблудился — самым настоящим образом заблудился, бегал до того, что стал задыхаться — это при температуре дома в десять градусов и в одном белье, наконец сел где-то комочком у двери и готов был заплакать… И я, взрослый человек, с положением, инженер, готов был заплакать от страха, одиночества и молчания огромного дома, самым настоящим образом.
— Аннет… — скулил я у какой-то бронзовой ручки, сдавленной в виде лапы орла, держащей шар, — милая Аннет!
Но жены не было и я не знал, как найти ее. Наконец это стало невыносимым — я плюнул на все традиции, разные половины и пошел напролом. Я дернул дверь, перед которой скулил, прошел коридор, еще дверь, повернул направо, потом налево, еще направо — и попал в какую-то комнату. По теплому воздуху было понятно, что комната жилая. Два незанавешенных окна светились во мраке. При этом тусклом отблеске я увидел альков, белые простыни, чью-то голову в чепчике. Надо сказать, что моя супруга, после того как горничная уберет ей волосы, надевала чепчик, в котором она ни за что не хотела показываться мне. Увидев этот чепчик теперь, обрадованный тем, что я уже не один, я вдруг все ей простил — и дядей, и дедов, и сегодняшнюю ссору в дороге — и почувствовал такую нежность, такую любовь к этой хрупкой, слабой и милой женщине, что готов был опять заплакать, но уже от умиления и сладостного восторга.
— Аннет, милая Аннет, — забормотал я, подходя к кровати и раздвигая занавеси полога, — прости меня, но я не мог… Понимаешь — не мог один…
Я наклонился к кровати, завернул одеяло и готов уже был нырнуть под него, все еще бормоча извинения (теперь я понимаю, что в сущности я боялся разбудить ее, чтоб она меня не прогнала), как вдруг нелепый дикий крик ошеломил меня.
— Кто здесь, что такое, кто это. Ариша, Лиза, девки — кто здесь, ай…
— Позвольте, виноват… — забормотал я, отпрыгивая в сторону.
— Ах! Мужчина! Ай-ай-ай-ай!.. О, Боже — мужчина! Ах мне дурно, люди, люди!
Не доставало только этого. Вместо жены — я попал к одной из кузин, пахнущих фиалкой. Хуже этого могло быть только одно — если б я попал к самой Пиковой Даме и сыграл бы в ее бренном бытии роль Германа. Я не пытаюсь вам передать, что поднялось после этого. Кто-то забегал, где-то заверещал звонок, замелькали свечи. Мне бы бежать, а я окончательно растерялся и стоял как дурак посреди комнаты, в то время как в двери лезли какие-то камеристки, растрепанные девки — и в заключение дворецкий в ермолке и заячьем халатике… Для полноты картины явилась моя супруга в шлафроке и газовом шарфе поверх чепчика — величественная и презрительная — и тут я был совершенно уничтожен. Дворецкий подскочил ко мне, зашипел и в этом шипении я разобрал уничтожающие слова:
— Хоть бы накрылись, сударь…
Рассказчик умолк и некоторое время раскуривал папиросу.
— Так вот-с, — заговорил он опять, щуря маленькие, заплывшие глазки, вот вам поэтическое старинное дворянское гнездо-с. Красные гостиные, белые залы… Это все хорошо, когда художественный театр ставит тургеневскую пьесу и господин декоратор выявляет своим талантом ушедшую навсегда эпоху, а в жизни, на самом деле — вот оно что выходит… Помимо того, что в этих нетопленных залах можно воспаление легких схватить, еще одного страху от фамильных воспоминаний натерпишься, уважение к себе потеряешь и скулить на манер выброшенного за дверь щенка научишься… Да-с. Красное дерево, стиль ампир, величавый уклад неторопливой жизни… А что ни комната — то самоубийство, или убийство, что ни аллея — насилие, жестокость, азиатская дикость… Не говоря уже о том, какой ценой весь этот стиль ампир добывался — это уже историческая необходимость, видите ли…
Ушла, исчезла эта эпоха — и слава тебе Господи, поменьше бы вспоминать о ней, да побольше бы в будущее смотреть, чтоб не повторилась каким случаем…
Он замолчал, опять стал раскуривать потухшую папироску и все молчали. Наконец, господин с нервным лицом спросил:
— Ну, а как же-с… с супругой-то потом вы?
Инженер покосился на него, пустил клуб дыма и отвел глаза в сторону.
— Что ж — известно… Развод. Вы женаты? Ну, так вам это известно. «А, ты со мной поссорился и хотел меня оскорбить, ты нарочно пошел туда, ты мне изменяешь — если не фактически, то только потому, что нет случая, а так бы давно изменил, и притом так грубо, по мужицки, со скандалом… Фи, какая грязь, какой ужас — мещанство!.. И все прочее в этом роде… Дело вообще понятное, как водится, можно сказать. Теперь вот разводимся — я уже и адвоката нашел, все как след быть…
— Н-да, оно пожалуй… — неопределенно отозвался господин и отвернулся.
Пошли леса и мимо окон замелькали засыпанные снегом, красивые, как будто они были нарисованы большим художником, белые деревья. Прошел кондуктор и сказал в дверь, прикладывая руку к шапке:
— К Старой Русе подходим — буфет…
«Пробуждение» № 2, 1914 г.
Игорь Эммануилович Грабарь «Угасающий день», 1904 г.