Виктор Муйжель «Встреча»
I.
Как-то в разговоре, коснувшемся странных случайностей, управляющих иногда жизнью людей, мой знакомый, которого я называл бродячим человеком, сказал:
— Вот вы говорите о таинственных путях, ведущих нить человеческого существования к роковым встречам… Не угодно ли прослушать следующее.
Семнадцати лет я поссорился со своим отцом, ушел из дома и поступил писцом к земскому начальнику. Восемнадцати — я служил приказчиком по рубке и сплаву леса, девятнадцати — попал в большой жестокий город и работал в маленьких литографиях; с детства меня тянуло к рисованию, кое-как я пачкал бумагу, и это давало скромную возможность жить.
На двадцатом году я решил, что стал крепко на ноги, и поступил в художественное училище вольнослушателем.
Но я рассчитал плохо. В училище надо было работать с девяти утра до шести вечера, к тому же руководители наши рекомендовали заниматься в библиотеке — огромном, чудесном зале, где всегда было так тепло, что хотелось спать, и где я отдыхал в тишине и уюте светлой, красивой комнаты…
Жил я в темном коридоре старухи мещанки, занимая кровать за дырявой ситцевой занавеской. Уходил я рано, потому что к семи часам должен был попасть в бесплатную столовую — единственный ресурс, поддерживавший мои жалкие дни…
Я был еще сносно одет, тщательно берег костюм, но уже в ноябре месяце бегал без пальто, почему должен был являться в училище раньше всех и уходить, когда вешалки совершенно пустели. До сих пор я не могу забыть того обидного, оскорбительного стыда, который испытывал я, поймав случайно удивленно презрительный взгляд какого-нибудь училищного сторожа. И до сих пор не могу вспомнить без чувства благодарного умиления училищного швейцара Тимофея, — тактичного, чуткого человека, старавшегося не только сделать вид, что он не замечает дефекта моего костюма, но даже делавшего попытки тщательно скрывать это обстоятельство, как от училищного начальства, так и от товарищей. В продолжение целого месяца он неизменно и твердо на все вопросы обо мне учеников, расходившихся после занятий, отвечал:
— Они уже вышли…
Милый, добрый незабвенный Тимофей… Если до тебя дойдут когда-нибудь эти строки — прими мою искреннюю, горячую благодарность за твою чуткую, подсказанную истинной добротой душевной, деликатность…
Да, так обстоятельства мои были плохи… Пальто у меня не было, за мою кровать, которую называли почему-то углом, хотя она стояла совсем не в углу, а в коридоре, я не платил больше двух месяцев; питался я исключительно в бесплатной столовой, где меня называли «барином» и относились все с свойственной русскому человеку добродушной усмешкой…
Сначала меня это волновало мало. Я твёрдо верил, что так или иначе, но я выбьюсь вверх, окажусь победителем и все, с чем теперь мне приходилось воевать, — временно…
К тому же у меня были всяческие надежды — на стипендию из училищной кассы, на случайный заработок где-нибудь в иконописной мастерской или литографии… Но время шло — стипендии назначались только по полугодиям — стало быть только во второй половине января, а был только ноябрь, бегать по литографиям за работой — не было времени — я освобождался из училища, когда все эти заведения закрывались, к тому же от плохого питания, от холода, пронизывавшего меня, едва я только выходил на улицу, от черных мыслей, как говорила моя старуха мещанка, у которой я снимал угол — я так к концу дня уставал, что не только ходить куда-либо в поисках работы (странная мысль — кто бы мог дать работу человеку, пришедшему за ней в ноябре даже без пальто?) — но даже двигаться не было сил… Я ложился на свою кровать, тщательно повесив единственный пиджак на изголовье, закрывался драным одеялом, пожертвованным мне хозяйкой, и впадал в тяжелую дремоту, где сон и явь мешались мучительным кошмаром.
Это была суровая, жестокая жизнь, каждым часом своим требовавшая напряжения всех сил, всего существа, холодная жизнь борьбы огромного, опутанного железными проволоками каменного города, глухо грохотавшего по ночам, ярко блиставшего днем, бездушного миллионного города, где отдельное существование могло затеряться, как песчинка…
II.
— Не знаю — долго ли продолжалась бы моя грустная эпопея, если бы не случилось одно обстоятельство.
Мне было двадцать лет. Я пришел в каменный город веселым, верящим в себя, сильным и смелым. Когда я поступил в училище — я поверил, что уже победил жизнь, и смотрел на весь мир глазами завоевателя. Я беден? У меня нет пальто? Я обедаю в бесплатной столовой, приходя туда в шесть часов, чтобы занять пораньше очередь, как это делают у театральной кассы? Но, ведь, все это временно, все это пустяки, которые не сегодня-завтра отойдут в прошлое, — пустяки, имеющие смысл забавного анекдота…
Я говорил громко, двигался уверенно, судил смело и — испытавший в своей недолгой жизни многое — смотрел на окружавших меня юнцов и девушек, — в нашем училище работало много и девушек, — как на детей. И может быть этим я несколько выделялся из скромной, не потерявшей еще отблеска детского смущения, толпы моих товарищей. Возможно, что при других обстоятельствах я кое-как дождался бы января, стипендии и прочих благ жизни. Но — я говорил уже — мне было двадцать лет, а в нашем классе училась девушка с длинной светлой косой и наивными серыми глазами!
Она приехала откуда-то с юга — кажется, с Кавказа или Крыма, веселая, радостная девушка, для которой жизнь была огромным садом; она выросла в почтенной состоятельной семье — одна дочь между тремя сыновьями, с детства ее баловали, носили на руках, исполняли все её капризы; я сильно предполагаю, что и художественное училище было одним из её капризов, и часто она напоминала мне только что родившуюся козявочку какой-то детской сказочки, которая восторгалась тем, что все принадлежит ей: солнце, какое красивое солнце — и притом — мое!.. Воздух, роса, небо — и все мое!
Счастье всегда эгоистично, а молодость почти всегда жестока. Она смотрит на все своими широко открытыми глазами и созданный для неё мир, принадлежащий ей мир, всегда таков, как она сама: радостен и прекрасен, весел и беззаботен…
Должно быть, то, что отличало меня от других учеников училища, не прошло незаметным и для девушки с длинной косой, Часто во время урока — обычно лепления, когда все мы собирались в огромном, узком и длинном, как манеж, классе и старательно мяли глину, пытаясь придать ей форму орнамента или черепа, девушка подходила ко мне, смотрела, склонив голову к одному плечу, на мою работу и говорила:
— Это интересно… Мне нравится.
Она говорила: мне нравится, но в сущности это значило: значит это хорошо; ведь, мир принадлежал ей!..
Я отвечал что-нибудь, мы болтали, пока профессор, — угрюмый старый человек, которому давно уже надоело возиться с уроками, учениками, показывать и объяснять, что он пятьдесят раз показывал и объяснял, обходил учеников. Перед тем, как уйти от меня, она говорила:
— Послушайте, мне прислали два билета в оперу, не согласитесь ли вы пойти со мной?
Я отказывался. Я говорил о том, что вечер у меня занят, что меня ждет деловое свидание, что я страшно дорожу временем. Она с почтительным изумлением слушала меня — такой молодой и так занят… — и отходила слегка разочарованная. А после уроков я прятался где-нибудь в темном коридоре, выжидая, когда уйдут все ученики, и, тайком захватив свою шляпу, пробирался на улицу мимо отвернувшегося Тимофея.
— Опера… — думал я, в пробежку добираясь домой, — да, опера хорошая вещь. Отчего бы мне не послушать оперы?
Дома, лежа под жертвованным одеялом, тщетно пытаясь согреться от пронизывавшего тело холода, едва сдерживая челюсти, чтоб не лязгать зубами, я терял мужество, недавняя шутка над собой казалась мне пошлостью и злые, медленные слезы давили мне горло. Опера…
Я давал себе слово не говорить и стараться не встречаться с девушкой. В училище я избегал её, при встречах отговаривался тем, что тороплюсь в музей или библиотеку, но она останавливала и было неловко обидеть ее, грубо прекратить разговор и уйти. К тому же — да, да, мне было двадцать лет и самые добрые намерения иногда не выдерживали перед наивно раскрытыми серыми глазами, перед немым вопросом их, тайным ожиданием, неуловимым очарованием молодости, чистоты, радости…
Мы, мужчины, даже в двадцать лет невозможные люди: у каждого из нас есть опыт, вылившийся в форму почти приема. Когда мы говорим с девятнадцатилетней девушкой — мы бросаем слова, взгляды, улыбки, недомолвки, как опытный жонглер свои блестящие шары. Мы знаем, куда и как попадет брошенное нами, и часто любуемся точностью своего расчета, поддаваясь столько же искреннему чувству, сколько и чувству удачно рассчитавшего игрока. А девушка с вопросом в любопытно раскрытых глазах принимает все это так, как чувствует сама: она в первый раз слышит это и каждое брошенное слово падает в нее, как семя в подготовленную почву, и находит место там, где бьется и замирает маленькое сердце, толкающее волнующуюся первым волнением горячую кровь…
И вышло так, что когда она подходила ко мне — я видел настойчивый, удивленный вопрос — первое проявление большой драмы — мир, оказывается, не весь принадлежал ей…
— Вы всегда так торопливо уходите из училища… — говорила она, подымая на меня свои ясные, серые глаза, — разве вы всегда так торопитесь?.. Мне хотелось бы иногда поговорить с вами…
Что я должен был ответить на это? Я должен был вежливо поклониться и сказать:
— Я не всегда так тороплюсь, у меня бывают дни свободнее, например сегодня! Позволите вас проводить?
Но я говорил:
— Да-а, мне приходится очень много заниматься… Кроме училища, у меня есть еще кое-какая работа, так, пустяки, разумеется, но требующая точности во времени… Я должен уходить даже немного раньше — вы заметили, — чтобы поспеть.
— Да, мне Тимофей говорил… Я раза два спросила о вас — он всегда отвечал, что вы ушли!.. Но может быть вы как-нибудь… Или, если вам это неудобно, — я… Ведь, в сущности — что же такое, мы студенты…
— Да, да, как-нибудь… — бормотал я, чувствуя, что пол подо мною качается, — разумеется, конечно!..
— «Надо кончить, ах, надо… — тоскливо шептал я, тихонько переходя уже темными классными коридорами, в то время, как внизу, в швейцарской, гудели голоса расходившихся учеников, — надо кончить!..».
Как-то утром, в воскресенье, когда я делал вид, что сплю, закрывшись с головой одеялом, спасаясь этим от печальной жалобы своей старухи мещанки, грязная ситцевая занавеска, отделявшая мою кровать от коридора, слегка отвернулась и сморщенная рука бросила на мое одеяло письмо.
Я перестал скрываться, выдвинул, как черепаха из панциря, голову из-под подушки и взял плотный, чуть-чуть пахнущий духами конверт. Кто мне мог писать?
Я спрашивал себя, хотя по тому, как дрогнуло и заныло мое сердце, уже понял кто. И в то время, как, напрягая глаза в полутемном коридоре, читал первые строки обращения — быстро соображал:
«Разумеется, адрес достать можно было в училищной адресной книге. Сегодня воскресенье, никаких занятий у меня не может быть… Театр, вечер, может быть приглашение…».
Но это было хуже всякого приглашения.
Меня извещали о том, что дядя спешно выехал за границу и предоставил свой автомобиль ей. Не правда ли, очень хорошо прокатиться под вечер на острова — или куда захотите, подышать воздухом?.. За мной заедут в половине пятого.
— Н-да, очень хорошо прокатиться… — ворчал я, садясь на кровати, — весьма даже недурно!.. Ледяной ветер в лицо, бешеный ход тысячной машины…
Да, кончить надо было тотчас же, сегодня, во всяком случае до пяти часов вечера. Я сообразился со всеми своими делами. Положение их представлялось в следующем виде: за кровать я не платил два месяца; хозяйка уже плакала о том, что хорошо богатому быть добрым, а когда старший дворник каждый день поедом ест за неплатеж квартиры, когда из лавки перестали отпускать хлеб и так далее, и так далее… В училище я был должен за принадлежности, отпускавшиеся ученикам в кредит, рублей девять; у меня не было уже давно белья, подушка, на которой я спал, так же, как одеяло, была жертвована; я не ел со вчерашнего утра, так как по воскресеньям бесплатная столовая, где я ел, бывала заперта; надежд на заработок, каким я существовал раньше, — никаких, ибо мое место давно занято другими, о чем я не так давно справлялся. Мне надо было уйти, просто встать, одеться и выйти на улицу, а затем, отложив на год — два училище, приняться опять воевать со всем остервенением голодного животного, отстаивающего свою жизнь. Да, это необходимо было сделать. Я ничуть не сомневался, ни на одну секунду, что я выбьюсь и сумею не потонуть в огромном городе. Когда я надевал свой заботливо сохраняемый пиджак, я думал, что через ь год, через ива я приду к девушке с светлой косой и большими глазами и тогда разговор будет несколько иной.
А теперь?.. Теперь пусть она думает, что я заболел, что должен был уехать в несуществующий дом куда-нибудь в провинцию, что меня арестовали, одним словом — я исчез…
Я выпросил у портновского подмастерье, жившего в кухне, конверт и листок бумаги, написал записку, в которой извинялся и сообщал, что должен уехать — и вышел из дому.
III.
Было холодно. Сиротская зима, как определяла теплую, сырую погоду, стоявшую до сих пор, городская беднота, должно быть кончилась. Небо прояснело, воздух стал острым и чистым и каждый звук в нем круглился плотно и точно и падал отчетливо. Желтоватая каша, в которую превратился выпавший дня три тому назад снег, окрепла, стала чище и, когда я переходил улицу, звонко хрустела под ногами. Чтобы не было так холодно, я шел быстро, нахлобучив шляпу на глаза и спрятав руки глубоко в карманы. Мне надо было решить, что предпринять в данный момент — и поэтому я мало обращал внимания на любопытные взгляды, которыми меня провожали встречные прохожие.
Делать надо было вот что: прежде всего пойти к рынку, называемому толкучкой, зайти в маленький переулок, о котором знают тысячи людей, в то время как другие тысячи не подозревают о его существовании, и устроить, технически выражаясь, сменку — т. е. обменять свое сравнительно приличное платье на костюм похуже, получив полтора — два рубли придачи.
Эти деньги дадут мне возможность отправить посыльного с письмом и просуществовать некоторое время до лучших времен, в которые я безусловно верил.
Меня всегда удивляла и продолжает удивлять до сих пор необычайная неосведомленность городских жителей о том месте, где они живут. Человек, поселившийся в дремучем лесу, считает своим долгом в ближайшее время ознакомиться с этим лесом настолько, чтобы не встретить в нем неожиданного. Узнав лес — он узнает ближайших соседей, старается выяснить их отношение к себе, и соответственно с этим поступает: или идет к ним за помощью в нужную минуту, или запирает вечером покрепче дверь. Городской человек — это уже не человек в его зоологическом определении, а существо с атрофированными чертами, свойственными его виду. Помимо того, что городской человек зачастую не знает совершенно дороги в то место, где бывает каждый день — на какую-нибудь службу, запомнив только номер трамвая, на котором он едет, городской человек лишен черты, вложенной в него природой: у него атрофировалось чувство самосохранения, приняло форму оптимистической надежды на городового, полицию, дворника. Я готов держать пари, что девяносто девять человек из ста сидящих во всяких правлениях, конторах, мастерских, кабинетах и пр. — совершенно не знают того переулка, в который я шел. Они никогда не предполагают существования всех этих съестных, чайных, трактиров, которые кишат особенным, свойственным только большому городу, людом, встреча с которым под вечер, на пустынном мосту, привела бы городского человека в немалое смущение…
Это особый мир, расцветший — увы! — не для серых, настойчиво спрашивающих глаз, мир, где нет неожиданного для его обитателей, где все понятно, упрощено и ясно, как физиологическая потребность. Прийти в этот переулок, кишащий татарами, старьевщиками, мелкими маклаками, скупщиками краденого, темными фигурами, появлявшимися в других местах только с наступлением темноты, поменяться платьем, получив придачи полтора рубля — вещь обычная, простая, понятная. Человек голоден, надо деньги, есть платье — вероятно краденое, надо от него избавиться. Это понятно так же, как то, что когда человеку хочется есть или пить — он крадет с чердака мокрое еще белье. Что тут удивительного?
Так, или приблизительно так, вероятно, рассуждал тот суровый, неразговорчивый татарин, который долго и тщательно осматривал и прикидывал на свет мой пиджак и прочие принадлежности костюма, в то время как я в одном белье и башмаках топал ногами в загаженном углу возле чайной.
Сменка была против ожидания прекрасная: я получил рыжее, короткое пальто, брюки в полоску и два рубля двадцать копеек денег. Татарин аккуратно уложил мой костюм в свой бездонный мешок, хмыкнул и сказал:
— Пру-шшай!
Мы расстались, чтобы никогда больше не встретиться. Я сильно продрог за время переодевания и очень хотел зайти в чайную выпить чаю и согреться. Но, рассчитав время, я должен был отложить это малодушное желание: надо было торопиться отправить письмо.
— Письмо? Ах, письмо!..
Я почувствовал, как руки у меня задрожали и в животе похолодело. Письмо! Ведь, письмо осталось там, в пиджаке. Боже мой, что же это такое?! И мало, мало этого — письмо, конечно, важно, но случилось нечто еще более важное, совершенно непоправимое; в кармане пиджака остался мой паспорт, — паспорт, только несколько дней тому назад полученный из училища, вместе с ученическим билетом!.. Паспорт, эта цепь, крепко сковывающая каждого человека с обществом, — мост, разломав который, человек должен сказать себе: оставь надежду и все прочее!..
Я кинулся искать своего татарина, побежал по переулку, вынесся на толкучку, промчался по галереям рынка и разумеется не мог его найти. Меня ругали, когда я кого-нибудь толкал, мальчишки тюкали вслед мне, торговцы подозрительно провожали меня взглядами, а какая-то баба крикнула даже: держи его!..
Искать не было смысла — татарин мог уйти, мог зайти к маклаку в лавочку, всех лавочек не обегаешь, мог спокойно сесть где-нибудь тут же под боком в чайной… Как его найти в непрестанно двигавшейся толпе, переливающейся, как ртуть, выброшенная на мостовую?
С чувством быка, оглушенного ударом дубины по голове, я пошел из переулка.
На углу я остановился. Большая торговая улица грохотала тысячью звуков, сверкала тысячью огней в раннем зимнем вечере; соседний проспект переливался электрическим светом, окнами магазинов, неожиданными искрами пробегавших трамваев. И покрывая весь этот гул, гомон и лязг — откуда-то сверху, мощно и призывно падал звон подобранных в тон дорогих колоколов.
Я вспомнил, что в это время, по воскресеньям, моя хозяйка отправлялась к вечерне — и вздохнул. Надо было начинать новую жизнь. Как?
Прежде всего надо восстановить так глупо утраченное право существования. Разумеется, в этом сказалась моя неопытность. Отдать вместе с пиджаком письмо, паспорт!.. Ужасно глупо!
Для этого было три возможности. Написать в тот город, к которому я был приписан, о высылке нового паспорта за утратой старого. Для этого надо идти в участок и заявить о потере: первая невозможность. Затем — найти такое место, где можно было бы написать письмо — допустим, чернил и бумаги я куплю: вторая невозможность. Третья и последняя — указать в участке и в письме свой адрес. Отменить — все три никуда негодны!
Затем — вернуться к своей хозяйке, где я был уже прописан; вернуться в место, где не платил два месяца, прийти вместо приличного костюма в этом «барахле», подчеркнув тем самым свою полную несостоятельность? Приходилось и этот план отменить.
Пойти в училище и потребовать новый вид на жительство, который училище обязано выдать на основании бывшего у них и записанного в книги паспорта…
Я посмотрел на дюжего дворника, косившегося на меня, посвистал и пошел через улицу.
И тут я заметил одну странность, о которой не думал совершенно раньше. Прежде, в приличном костюме, с паспортом в кармане, я шел смело, смело встречал взгляд стоящего на углу городового, смело поднимал руку, если на меня наезжал извозчик. Теперь извозчик, чуть не раздавивший меня, сделал попытку вытянуть меня же кнутом вдоль спины; городовой ругнул — лезет тоже, рвань, после отвечай за них!.. А автомобиль, большой красивый автомобиль, сквозь стекла которого я успел разглядеть какого-то почтенного, седого старика с бритыми губами, даже не рявкнул, как водится, почти налетая на меня, не только что не приостановил хода или свернул… И это автомобиль, такой же, может быть, даже хуже того, на котором я должен бы сегодня лететь на острова, вдыхая холодный воздух вместе с запахом тонких духов сидящей рядом девушки!
Рассуждая о том, что не место красит человека, а человек — место, я юркнул мимо городового, вынырнул из-под автомобиля и свернул на набережную канала. Здесь можно было идти спокойнее, не опасаясь, что тебя заберут или сделают из тебя лепешку. Обдумать свое положение мне было необходимо.
Я почти тотчас же нашел выход: когда я работал еще в литографии на одной из окраин города, у меня был приятель — молодой парень из сильно пьющих, работавший в той же литографии печатником. Я бывал у него, знал, где он живет — и несомненно он поможет мне. К тому же его квартиру я могу показать своим адресом.
Я отправился к этому приятелю — верст, примерно, за семь от моего канала; по дороге я зашел в чайную «с горячей пищей», чего-то поел (значительно хуже моей бесплатной столовой) и, рассчитав время, когда приятель должен быть дома, побрел, не торопясь и покуривая купленную в чайной папиросу.
Был уже вечер. Небо потемнело, опустилось над городом черной плотной завесой, и странно было видеть в нем тускло блестящие церковные купола на невидимых в темноте колокольнях. Чем дальше я шел, тем тише и безлюднее становились улицы, тем просторнее раздвигались проспекты, глуше доносился непрестанный гул огромного города.
Была уже, пожалуй, ночь — я устал, боялся опоздать и решил ехать в трамвае. Мое пальто, плохие сапоги, особенно правый, из которого торчал даже не чулок, а самый настоящий палец, большой и посиневший от холода, непрестанно шевелившийся, чтоб хоть немного согреться, несколько смущали меня, но я решил быть смелым и стал ждать у остановки.
Трамваи пролетали один за другим переполненные народом; какой-то молодой офицер с дамой в каракулевом саке, с страусовыми перьями на огромной шляпе, ворчал на городское управление, пустившее так мало вагонов. Наконец, подошли два сцепленные вагона. Я вежливо пропустил вперед даму с офицером, потом вошел сам. Кондуктор подозрительно оглядел мое пальто, но ничего не сказал; в вагоне было одно свободное место — против офицера и дамы. Я сел, стараясь не глядеть на них, и закрыл глаза. Толчки вагона на поворотах, остановки, яркое освещение — все это было так знакомо и близко недавно, и теперь представлялось чем-то чуждым, совсем иным, чем прежде. Несомненно, я сам остался решительно тем же, что был — так же работала моя мысль, так же билось мое сердце, так же свободен был, наконец, я — но что-то резко и бесповоротно изменилось, и при входе господина в бобровой шапке и золотых очках — я поймал себя на желании сжаться, посторониться, может быть, встать и уступить свое место… А когда кондуктор, оглядев из двери всех пассажиров, прежде всего подошел ко мне и крикнул — кто билетов не имеет, господа? — я смутился, как будто у меня не было денег и с виноватой торопливостью стал рыться в кармане.
Увы — таково влияние бедности!.. Я рассердился на себя, сжал зубы и оглянулся с независимым видом; но все же сидевшие против меня офицер с дамой невыносимо смущали меня. И как всегда это бывает помимо желания я несколько раз мельком оглядывался на них. Потом я заинтересовался — кто это могли быть? Муж и жена? Нет, потому что офицер часто трогал рукою молодые распушенные усы и оглядывался вокруг так, словно его даме грозила опасность… Брат и сестра? Это могло быть правдой — в том случае, если это их первое свиданье после долгой разлуки… Он любит свою сестренку, которая до сих пор представляется ему слабой и беззащитной девочкой и теперь испытывает особую гордость сильного мужчины, готового каждую минуту встать за беспомощную девушку… Но нет, нет, и это неверно!.. Я поймал два — три интимных взгляда — затуманенных взгляда, непонятных постороннему и так много говорящих им — таинственных, загадочных взгляда, намекавших на яркую сладостную тайну, о которой им хочется кричать всему вагону…
Да, да, это несомненно так — и вот почему в его осанке столько нежной силы, а в ней медлительной, нежной застенчивости!..
Да, это так, я понял — и был уверен в своей догадке, но в то время, как я занимался своими наблюдениями — с ними что-то случилось и это что-то относилось непосредственно ко мне. Сначала мне показалось, что их возмутил мой взгляд, несколько раз скользивший по их лицам, но потом я увидел, что это не то… Я оглянулся и поежился от холода и попробовал прикрыть глаза… Нет, несомненно они смотрели на меня. Время от времени, они чуть-чуть подталкивали друг друга и по глазам их было заметно, что оба они не прочь расхохотаться, если бы это не показалось неприличным.
Я, прищурив глаза и делая вид, что дремлю, я постарался проследить направление их взгляда и открыл причину их сдерживавшегося смеха: приступы его стояли в прямой зависимости от того — шевелится или остается неподвижным мой озябший большой палец правой ноги, — палец, который тщетно пытался спрятаться в разорванный носок сапога.
Я не знаю – и не мог бы объяснить, почему именно, но этот ничтожный пустячный случай — легко извинимая веселость двух счастливых, полных только друг другом молодых людей, готовых, вероятно, рассмеяться по каждому поводу — рассердил меня больше всех неудач сегодняшнего дня. Я вдруг возмутился — офицером, его дамой, господином в золотых очках, которому я едва не уступил места, придавленный смутным чувством бесправия бедности, собой, за то, что испытал побуждение сделать это — и неожиданно, раскрыв глаза, пристально и долго посмотрел на офицера, потом на его соседку. Их глаза скользнули по моему лицу, опять опустились к пальцу и дама поднесла к лицу муфту, чтобы скрыть улыбку. Тогда я, по-прежнему прямо и настойчиво глядя им в лицо, демонстративно пошевелил своим застывающим пальцем и поднял его вверх, высовывая из дырки сапога.
Дама не выдержала и фыркнула, офицер покрутил усы, скрывая смех, и вслед за тем они взглянули на меня. Я смотрел прямо, настойчиво и злобно и несчастный палец мой вертелся, как бешеный, разворачивая отверстие в коже башмака самым энергическим образом…
Дама вдруг смутилась и отвернулась, офицер нахмурился и положил руку на карман, из которого торчал блестящий медью эфес шашки. Но я не опустил глаз и продолжал так же смотреть на них. Тогда дама шепнула что-то ему, поднялась и пошла, качаясь и хватаясь за ремни у своей головы, на площадку. Офицер тоже встал, бросил на меня высокомерный, неторопливый взгляд, — я ему ответил указанием глазами на мой палец — и, отвернувшись, придерживая мешавшую ему шашку, пошел за дамой.
На первой остановке они сошли — и я в последний раз увидел немного растерянное, чуть-чуть испуганное лицо дамы и склонившегося к ней офицера.
Это развлекло меня немного, но потом опять стало холодно, неприютно и чуждо… Чем дальше шел вагон, тем меньше оставалось народа. Под конец в нем было только два человека — я и молодой парень в коротком ватном пальто, с передником, закрученным вокруг пояса. Мы доехали до конечной остановки и вылезли на глухой и темной улице.
Уже вылезали к воротам закутанные в тулупы дворники, уже опустели сады и скверы и щебечущие толпы детей, наполнявших их, расползлись по теплым комнатам, уже пронеслась в набитых до невозможности трамваях волна служилого люда, окончившего занятия… Я шел, отогреваясь ходьбой, разговаривая от нечего делать с собой вслух, поглядывая в булочные и молочные лавки на красовавшиеся над прилавком часы. На мосту постоял, посмотрел на зазимовавшие пароходы, смутно намечавшийся вдали остов огромного броненосца, потом пошел дальше.
И когда пришел — была уже ночь и тусклые, даже не газовые, а керосиновые фонари слепо мигали на улицах предместья, напоминавшего этими фонарями, длинными дощатыми заборами и кривыми деревянными домиками с мезонином милую далекую провинцию… Я проходил мимо тускло светящейся напряженным красным глазом двери пивной, за которой гудели пчелиным роем невидимые посетители, смотрел на одинокого городового, прислонившегося к фонарному столбу, на запертые железными болтами ставни деревянных домиков и мне казалось, что я припоминаю что-то необычайно давнее, когда-то хорошо знакомое, что теперь можно видеть только на наивных рисунках, подражающих старине художников…
— Дом шесть, квартира девять… — повторял я, переходя из улицы в улицу и узнавая места, где я так давно не бывал, — за угол направо, потом еще направо и угловой дом, низ каменный, верх деревянный…
Когда я подходил к этому дому, ноги у меня ныли, руки закостенели от холода, а все тело горело долгой истомой. Я уже мечтал, как посижу у приятеля в теплой комнате, напьюсь чаю, может быть поем, может быть останусь ночевать.
Но давно известная вещь: если судьба начинает бить, то уж бьет серьезно, неторопливо и последовательно. Автомобиль, потеря паспорта, это были первые удары. Более существенным было то, что никакого приятеля я не нашел. Сморщенный, сухой и черный, как заготовленный на зиму гриб, старикашка с ремешком поперек лба ворчливо объяснил мне, что Никандра жил — месяца полтора тому назад, потом запил, со службы его выгнали и теперь он исчез…
Старикашка оглянул меня суровым, подозрительным взглядом, пошевелил усами и прибавил:
— Должно встретитесь где, одного поля ягода, видать!.. — и хлопнул дверью, шаркнув по полу грязной клеенкой.
Очевидно, Никандра нырнул туда же, где был сейчас я. Возможно, что мы действительно встретимся… Что ж дальше?
Чтобы как-нибудь привести себя в порядок после ряда таких поражений, прийти в боевую готовность перед генеральным сражением — ночь, неизвестная часть города, забиравший все сильнее мороз, подбитое ветром пальто — я отправился в ту самую пивную, мимо которой проходил давеча…