Владимир Измайлов «Голос души»

— Где я? Что со мной? По-видимому я у себя дома, но…

Квартира была та самая, в которой Максимович жил вот уже четыре месяца, однако обстановка ее изменилась точно по щучьему веленью.

Максимович прекрасно помнит, что в эту ночь у него сидели приятели — доктор и товарищ по перу, старый литератор, над идеализмом и мечтательностью которого подтрунивала современная молодежь.

Выпивали. Отчаянно курили. Спорили…

Максимович вспомнил и весь этот чисто русский страстный спор. Всевозможные лица, предметы, понятия кружились в каком-то диком танце, скакали, прыгали друг через друга, падали, поднимались, бегали, обгоняя друг друга…

— Да, я воображаю себе, — восклицал с язвительной усмешкой доктор, — воображаю, положим, бравого генерала, трактующего об уничтожении рангов. Представьте себе, господа, акулу, спасающую тонущего человека…

— Нельзя доводить вещей до абсурда, — заметил Максимович.

— Позвольте! — вспылил тощий, нервный старый литератор. — Я никогда не думал утверждать, что лев уляжется с ягненком, или как там еще… И я прекрасно понимаю, что капиталист или землевладелец никогда добровольно не отдаст трудящимся своих владенных записей. Но, господа, когда-нибудь… Словом, я хочу сказать, что совершенно отрицать наше — да, наше! — значение…

— Да что такое сделали «мы»? — оборвал его доктор, — Пишем, говорим… лечим…

— Не забудьте прибавить к этому, — сказал Максимович, — что это «мы» двигает технику…

— Да-да, — горячо подхватил старый литератор, — изумительно быстрое развитие техники…

— Эх, господа! — крикнул доктор, — Знаете ли что? Пока эта ваша «техника» создает блиндированные пулеметы…

— Не одни пулеметы! — взвизгнул старый литератор, хватаясь за грудь.

— Допустим. Охотно присоединяю сюда аэроплан… И все-таки говорю: пока создаются все эти прелести во славу культуры и к удовольствию буржуазии… придет, знаете ли, к нам однажды… страшный в гневе своем великан… истощенное лицо его бледно, глубокие складки векового страдания избороздили лоб… а мутные глаза тускло горят… горят бешеной злобой измученного, отчаявшегося… Имя ему… Вы знаете имя его! Придет и глухим, но мощным, как ворчание грома, голосом скажет: «сарынь на кичку»!

— Что вы хотите сказать? — стараясь быть спокойным, видимо задетый, произнес старый литератор. — Моим костям пора уж и на покой… Однако я не без гордости могу сказать, что большая часть моей жизни посвящена была народу…

— И уж, конечно, не наша вина, — подхватил Максимович, — что рабочая куртка и мужицкий армяк теперь… в маленьком загоне.

— Да! — ответил доктор. — А ведь было время, — и уж не особенно давно было оно, — когда литература даже в фешенебельные гостиные внесла запах мужицкого армяка… Это, конечно, было не слишком приятно для благородных носов, привыкших к тонким амбре. И притом, знаете ли, грязный труд, стоны… холод, голод… словом, вся эта рвань полосатая… Это тоже… неэстетично… это мешает смакованию удовольствий… это скучно… это беспокоит, наконец. И вот в литературе, русской по истине демократической в самом широком и глубоком значении этого слова, так называемый «быт», этот горький, нудный русский быт самым деликатнейшим образом поспешил «умереть», уступив место «таинствам лесбийской любви»…

— Бутада! — воскликнул Максимович.

— Явилась критика, — продолжал доктор, — которая с пошлой торжественностью холопов, подающих господам приятное блюдо, провозгласила: «с трюфелями-с»… виноват! — провозгласили: «быт умер». Бутада?.. Господа! Но ведь вас, посвящающих и т. д., в наше время почти не слышно…

— Все минется! — рассмеялся старый литератор.

— Да. Однако вопрос в том, что останется.

— Правда.

— Да. И быть может она придет в лице того… истощенного, измученного, с тускло горящими глазами… Но тогда, господа, от нас только мокренько останется!.. Всякой силы надо бояться, когда она, страдая, кричит; но ее надо бояться вдвойне, когда она, страдая, молчит…

Все это вспомнилось сейчас Максимовичу с какою-то странной отчетливостью, когда он вскочил с кресла, на котором он только что, кажется, уснул. И далее, с тою же удивительной отчетливостью, вспомнилось ему, что, проводив приятелей, он, привыкший к чистоте и порядку, машинально поднял с полу несколько окурков, отодвинул в сторону грязные тарелки, сдунул пепел с залитой вином скатерти и потом, с чувством приятного покоя, поглубже уселся в кресло и, вытянув ноги, закрыл слегка воспаленные глаза.

Голова чуть-чуть кружилась от выпитого вина. Где-то в глубине сознания вставали неясные, точно в негустом тумане, странные, уродливые очертания фигур полулюдей, полуживотных, с физиономиями неопределенного типа, но с ясно выраженной печатью то игриво-плутоватого веселья, то жадности, то жестокости, то пошлости и тупоумия…

Выплывали из мрака… исчезали… выплывали снова… разнообразные… уродливые…

Вдруг одно острое жгучее желание молнией пронизало все существо, — отчетливо-ясное желание почувствовать красоту своей жизни, увидеть ее, осязать, упиться ею.

Но оно лишь мелькнуло и исчезло.

И тотчас явилась не осознанная еще, но ясно чувствуемая мысль. Вначале маленькая, слабенькая, она все росла, принимая в воображении Максимовича форму надвигающейся грозной серой каменной глыбы.

Максимович сжал рукою пылающий лоб, как бы желая выдавить из мозга отчетливое определение этой серой каменной загадки. Мгновения казались вечностью. И мозг как будто беспокойно, тяжело заворочался, сжатый твердыми черепными костями.

Максимович сделал усилие подняться; но все члены его как бы налились тяжелым металлом.

И вдруг напряженным, идущим из глубины существа шепотом, он произнес:

— Кто — мы? Зачем?

Серая глыба пропала. Точно легкий освежающий ветерок ласково коснулся горящего лица. Чувство приятной утомленности охватило члены, точно с них спали тяжелые цепи.

И внезапно сознание оборвалось.

Максимович почувствовал себя, словно он спал и вот только-что проснулся. Тем более велико было его недоумение. Комнату окутывал мягкий бледный, точно лунный, свет. Пол блестел чистотой, и словно чья-то невероятно быстрая рука накрыла стол белоснежной скатертью и в строгой, красивой симметрии уставила яствами и питиями, достойными стола магната…

Странно — Максимович не чувствовал одиночества. Ожидание чего-то и легкая жуть постепенно овладевали его существом. По старой привычке разбираться в своих ощущениях он сравнивал свое самочувствие с душевным состоянием человека, сидящего в театре и нетерпеливо ожидающего роковой развязки трагедии. Широко-открытыми глазами он пристально смотрел перед собой.

И вот действительно стена начала исподволь, подобно занавеси, подвигаться вбок («техника», мелькнуло в голове Максимовича), открывая какой-то серый клубящийся хаос… Тотчас же шум, имеющий странное сходство с далеким безудержным хохотом, долетел до слуха Максимовича… Дрожь пробежала по его телу.

Серый хаос редеет… Шум-хохот становится все сильнее… Вот уже видны отдельные вздымающиеся гребни темно-синих волн… Еще несколько мгновений, — и перед глазами Максимовича — теряющееся в бесконечной пасмурной дали, бушующее море. Визг, хохот… Точно великий дух мести, торжествующий победу, с злобным воем смехом, не ведая устали, носится с быстротою мысли, в безумном упоении, над разъяренной стихией…

Вот вдали показалась какая-то белеющая точка. Она все ближе… Что это? Максимович весь превратился в зрение. «Человек!» Выбиваясь из сил, он борется с волнами… поднимается с ними и падает вниз — в черные пропасти… Глаза его блуждают, он открывает рот; но крика его не слышно…

Максимович быстро встал, сжав кулаки и выпрямившись, как струна, и сделал шаг вперед. Это было чисто инстинктивное движение при виде погибающего и дальше этого он не пошел. Ужас взял его в свои длинные цепкие руки, и беспомощно он шептал трясущимися губами: «что же делать? Боже мой! Что делать»?

Внезапно из бушующих волн поднялось нечто черное, безобразное, с рядами игол в раскрытой пасти… «Спасительница», — мелькнуло в мозгу Максимовича. Он криво усмехнулся и в ужасе бессильно опустился в кресло и закрыл глаза.

И вдруг все пропало.

Осталось лишь как бы слабое отдаленное эхо шума хохота, и оно назойливо звучит в ушах и, словно тонкая игла, коварно вонзается в сильно бьющееся сердце Максимовича…

— Боже мой! Боже мой! — стонет он.

Слышится резкий скрипучий голос:

— Можно войти?

«Притаюсь, будто меня нет, — подумал Максимович и в то же время невольно сказал:

— Войдите.

Дверь бесшумно и широко распахнулась.

Вошел старый, седой, бравый генерал в полной парадной форме. Он прямо и неподвижно держал свой корпус и механически выбрасывал вытянутые, точно не свои, ноги. И гладко выбритое полное лицо его с длинными белыми усами было безжизненно, как маска.

Максимович хотел было встать и не мог. Генерал же продолжал передвигать себя, выбрасывая словно деревянные, приделанные к бедрам, ноги, и наконец встал, точно в землю врос, пред Максимовичем.

Отставной генерал. Имею честь — скрипуче заговорил он, обрубая каждое слово. — Мое существование в качестве деятельного члена благоустроенного государства ныне признано не необходимым. Но я продолжаю носить мундир и вообще существовать безмятежно в этом прекраснейшем из миров хе-хе-хе! — Он не засмеялся, а как-то выговорил свой «смех», сохраняя в лице мертвую неподвижность. — На своем генеральском веку я повесил двадцать шесть преступных элементов… Не собственноручно, конечно… но это решительно все равно, ибо не будет меня… Хе-хе-хе!.. Господин ли-те-ра-тор… хе-хе-хе!.. Чернь, эта ракалия, голодала, холодала, скверно ругалась, спивалась, являя в массе своей нечто с эстетической точки даже зрения безобразное, оступалась, падала, поднималась, снова падала… Но… это «но» — великого значения, г. литератор! — Но… из своих грязных, грубых рук не выпускала знамени «Труда»… И, признаюсь, это обстоятельство приводило меня порою в меланхолическое раздумье. Однако… — Генерал сделал паузу и выбросил одну ногу вперед. — Однако литературная… гм… бригада… в часы моей тревоги, в дни моей кипучей деятельности… о, да! — в минуты досуга я, видите ли, кое-что читал… Да, я могу таки сказать, что несколько знаком с популярнейшей российской словесностью новейшего периода!.. И ей я обязан развитием во мне изящных вкусов, пониманием прекрасного и… и даже до известной степени утонченностью того… гм… нюха который так необходим для лица, призванного пресекать зло ибо порою я не гнушался и мансардами великого дома современной российской словесности… А на амурах ее я отдыхал. Одним словом, я пришел… гм… засвидетельствовать…

Максимовичу показалось, что один глаз генерала имеет поползновение ядовито прищуриться, и задыхаясь от смешанного чувства ужаса, негодования отвращения, он шепнул:

— Я не имею чести знать вас… Молчите! Уходите! Вон!..

И тотчас же генерала не стало. Вернее генерал превратился в нечто другое, так как это нечто, — темное, хмурое, обтрепанное, — стояло на тех же самых точках пола, на каких стояли прямые деревянные ноги генерала.

Не без жуткого любопытства Максимович присмотрелся к этому новому гостю.

Несомненно, этот человек был когда-то повешен. Его лицо с впавшими щеками было землисто; большие стеклянные, и бессмысленно неподвижные глаза вышли из глубоких черных орбит, а на оголенной тонкой и жилистой темной шее болталась веревка.

— Уж простите, что я, как значит, попросту и без предисловия. Конечно, образование ума получил на медные, — даже не гроши, — а можно сказать, полушки. Однако дополнил его чтением книг по ночам и так что был рабочим сознательным. Спасибо вам! Ведь это вы писали об ужасах голода в среде рассчитанных рабочих. Я принадлежал к числу их. Когда я и семейство мое без малого умирали, не имея пиши, я вышел на улицу и, — уж не помню как это случилось, лихорадка била меня, а в голове стоял туман злобы и отчаяния, — ударил кулаком по стеклу магазина, а потом оказал вооруженное сопротивление городовому, ранив его ножом в руку. Все это было можно сказать, глупо! Меня повесили. Один из ваших товарищей весьма даже задушевно описал положение жизни моей семьи. Это ничего, что семейство мое все-таки потом пошло на растра-ты-ты, как говорят у нас… Детишки перемерли от болезней, а жена пошла на улицу и стала гулящей. Однако вы окончательно не забыли ни моей истории, ни истории моей семьи и, надо полагать, помните, написали хватающий за сердце рассказ о моей вдове. Имей я живые глаза, я заплакал бы, читая ваше чудесное произведение. Жалости достойно, что его не читала моя жена, потому ведет дела с публикой не читающей журналов…

Странное спокойствие овладело Максимовичем.

— В ваших словах звучит ирония, — сказал он, — но я заявляю вам, что вы глубоко несправедливы.

— Простите, — воскликнул повешенный, мотнув головой, — клянусь вам и вы должны поверить мне, потому что ушедшим из жизни нет надобности лгать, клянусь, что если в моих словах и слышится усмешка, вы не должны брать ее на свой счет. Вы сделали свое дело. И уже конечно не вы, а печь нашей жизни такова, что в ней самым живым манером испекся я и испеклось все мое семейство. Я говорю вам: спасибо за ваше одиночество!.. Генерал, — я слышал его слова, — не понял вас — он просто не читал…

— Садитесь пожалуйста!

— Спасибо. Я не из тех, кто устает стоять. Повторяю, он не читал ваших произведений. Это конечно не большое утешение…

— Не хотите ли вина?

— Теперь я невольный член общества трезвости.

— Вы очень интеллигентный рабочий, — вдруг оживленно заговорил Максимович, — скажите пожалуйста, что же делать? Вы понимаете… мы почти одиноки… по крайней мере сейчас…

— Не знаю.

— Что будет? Выход?

— А кто знает? Возможно, что придет…

Максимовичу показалось, что повещенный при последних словах слегка покачнулся и стал точно прозрачнее. Прошло еще несколько мгновений, и лохмотья повешенного начали как бы таять… вся фигура сделалась воздушнее… И еще раз, вместе с легким вздохом с его темно-прозрачных уст сорвалось:

— …Придет…

— Кто? — крикнул Максимович.

Но тени уже не стало.

Максимович сделал усилие, чтобы встать, и направился было к столу, как вдруг увидел за столом доктора и старого литератора.

— Да ведь вы, господа, ушли? — изумленно воскликнул он, остановившись.

— Вот чудак! — рассмеялся старый литератор. — Мы и не думали уходить, а просто предоставили тебе свободу дремать в кресле… — И протягивая Максимовичу стакан с вином он мягко, задушевно продолжал: — Выпьем за твое будущее! А propis… забыл сказать — твой последний рассказ ужасно понравился многим и в особенности Марье Павловне… она находит, что у тебя «свой особенный стиль». О, брат, иметь свой собственный «стиль»!..

— Ха-ха-ха! — раскатился доктор.

Максимович взглянул на него с горьким чувством обиды и тотчас же отпрянул назад.

Прямо в его лицо смотрели пристальные, острые, злые глаза доктора, горевшие беспощадным сарказмом.

— Когда ты бросишь смеяться? — вне себя от гнева крикнул Максимович дрогнувшим, звенящим голосом.

Бледное, с тонкими чертами, лицо доктора вдруг стало спокойно.

— Хорошо, друг мой, я объясню тебе причины своего смеха, — холодно произнес он, в то время как все существо его, как казалось Максимовичу, продолжало дышать безумным хохотом. — Я смеюсь, потому что весело мне. Я смеюсь, радуясь успеху твоему. Я смеюсь, радуясь за нас, за все культурное человечество, гений которого изобрел…

— Молчи!

— …прекраснейшую зерносушилку…

Максимович беспомощно перевел взгляд в сторону старого литератора; но того уже не было…

— Ха-ха-ха! — раздался леденящий душу, почти нечеловеческий хохот.

Ужас и злоба охватили Максимовича. Он сжал кулаки, стиснул зубы…

Но вместо доктора перед ним клубилось белое туманное пятно, которое, тихонько удаляясь, становилось все больше…

И постепенно, из-за его туманных очертаний, все явственнее выступала огромная, серая, одноцветная фигура…

Не столь ужасно, в глазах дрожавшего с головы до ног Максимовича, было самое явление; неизмеримо ужаснее было мучительное предчувствие чего-то колоссально страшного, непонятного, неизведанного в своей черной глубине…

И Максимович стоял точно окаменевший, не будучи в состоянии двинуть ногой, чувствуя, как волосы шевелятся на голове, а вдоль спины играют, сплетаясь, мириады ледяных, колючих, миниатюрных игл…

Еще несколько мгновений, — и вот уже перед ним, в неясных еще расплывающихся очертаниях, великан… Он все растет и растет… Его огромная кудластая голова касается высокого потолка. Его лицо, — уже довольно ясно обозначившееся лицо, — серо и изборождено глубокими морщинами, а тусклые огромные глаза, блещут бледно-синими молниями безумной злобы…

Печать великого страдания на землистом лице его!

Вот он открывает темно-синие губы.

Максимович крепко сжал веки. «Ужас! Ужас!» — думает-шепчет он.

Однако мысль его работала страшно живо…

И в разгоряченной лаборатории мозга с невероятной быстротой вырабатывается «литературная» фраза:

«Было похоже на то, как если бы я неожиданно заглянул в бездонную пропасть, полную серых призрачных теней… Я закрыл глаза, и вот — чувствую, как призраки, оскалив зубы, тянутся ко мне длинными цепкими, не ведающими жалости, руками»…

«Что будет дальше?»

Сначала послышался шум, — точно где-то совсем близко морские волны набегали на низкий, усеянный галькою, берег… Потом все чаще и чаще в этом шуме-шелесте начали прорываться резкие звуки свистящих в воздухе длинных бичей…

И вдруг тонкой, твердой, как сталь, нотой, уродливо не согласованной с представлением гигантской мягко расплывающейся и страдальческой фигуры, раздался зычный, подобный клёкоту сказочно огромной хищной птицы, крик:

«Сарынь на кичку!»

Максимович сделал отчаянное усилие крикнуть; но из стесненной груди его вырвался лишь отрывистый легкий хриплый стон.

«Сарынь на кичку!»

Словно щетина стальных блестящих острых копий надвигалась на Максимовича.

«Сарынь на ки-и-ичку-у!»

Точно кричал бурно сам воздух под резкий аккомпанемент свистящих длинных бичей, наполняя своим криком — клёкотом огромной хищной птицы всю землю.

— Боже мой! Боже мой!

Максимович с минуту приходил в себя, растерянно всматриваясь в одетые полумраком, окружающие его предметы.

«Лампа потухла», — подумал он, еще не теряя внутренней связи с недавно пережитым ужасом.

В окнах чрез белые занавеси брезжил слабый молочный свет серенького зимнего дня.

С улицы негромко доносились голоса, звонки трамвая, скрип полозьев и топот копыт.

Максимович всматривался, вслушивался и — удивительное дело! — в эту минуту ему в высшей степени странным казался не кошмар, только что им пережитый, а именно эта, окружающая его, видимая и слышимая им, серая обыденность: этот серенький день, кажущиеся серыми стены и мебель, серые суетливые голоса, весь этот серый шум житейской сутолоки.

 

Владимир Константинович Измайлов.
«Пробуждение» № 15, 1909 г.