Владимир Измайлов «Мать»
…В тот злополучный день она бежала, сама не зная куда, с больным ребенком, которого держала в своих трясущихся от ужаса руках, по улице огромного города.
И вместе с нею бежала с широко открытыми обезумевшими глазами толпа.
Воздух, точно острыми, режущими сердце кусками, пронзался отдельными отчаянно дикими воплями мужчин, истерическим визгом и плачем женщин — с беспорядочно выбивающимися из-под шляпок и шалей волосами, с судорожно-искривленными бледными или багровыми лицами, на которых трепетала каждая жилка, а большие глаза кричали о безумном ужасе…
За толпой, потерявшей последние искры сознания, быстрым аллюром, на сытых, сильных лошадях, скакали тоже обезумевшие люди. В их руках сверкали на солнце обнаженные сабли. Но эти люди обезумели от злобы, похожей на ту, какая всецело охватывает страстного охотника, скачущего за трусливо убегающим волком: злобы, в которой таится доля и презренья к охваченному паникой стаду людей, и звериного сладострастья от сознания возможности хотя на мгновение преступить божеские законы…
Она была в толпе и бежала, сама не зная куда, охваченная безумием всех, и лишь с инстинктом матери все крепче прижимала больного ребенка к груди.
Самые странные и всегда ужасные образы-блестки молнией прорезали ее точно застывшее сознание, и этот, с быстротой электрического тока вращавшийся, калейдоскоп картин-блесток, неизменно связанный с ребенком, наполнял существо матери все более и более давящим ужасом.
Она бежала, но даже не сознавала и того, бежит ли она или остается на месте. Без искры сознания, вместе с толпой, увлекаемая бешеным стихийным потоком, она очутилась в огромном дворе.
И вдруг вся эта толпа остановилась. На мгновение стало убийственно тихо. Но эта тишина стоила самых отчаянных воплей. Люди поняли, что попали в ловушку… И тотчас же в их мозгу огненной стрелой мелькнула мысль о бесславной, бессмысленной, никому ненужной гибели… И они почувствовали себя такими маленькими, ничтожными пред чем-то, имеющим сейчас наступить — ужасным, непредотвратимым, безмерно сильным, огромным и беспощадным… И заметались люди…
Все смешалось и перепуталось. Дикие вопли, проклятия, стоны задавленных истерический хохот, визг детей — все беспорядочные и острые, как клинки кинжалов, звуки кружились, ударяясь о стены четыреугольника, образуемого огромными домами, отскакивали от стен и неслись вверх, к яркому голубому, с золотистым отливом, небу.
Молитвенно сложенные руки, грозные кулаки тянулись вверх, и трудно было бы различить в этом кошмарном хаосе звуков слова проклятия и слова молитв.
Люди без смысла перебегали, кружась, с места на место, толкались, били друг друга, чтобы пробраться — куда? — никто ничего не понимал и не сознавал.
Потные, красные, с конвульсивно-искаженными страшными лицами, с широко-открытыми глазами, они сжались, наконец, в один густой ком, давя и тесня друг друга.
Она стояла у ржавой водосточной трубы, прижимая больного ребенка к груди. Она не кричала. Потухший взор больших, голубых наивных глаз блуждал вокруг, ни на чем не останавливаясь. Рот с посиневшими губами полуоткрылся. Прядь светлых волос падала на белое, как мука, лицо. И вся она была похожа на восковую фигуру мученицы с вращающимися посредством механизма большими, наивными голубыми глазами…
Уже слышался глухой топот копыт…
С налившимися кровью глазами, слегка пригнувшись к лукам седел, с сверкающими саблями в крепких руках, сгрудившись, они заполнили подъезд и, рассыпавшись, врезались в живую копошащуюся массу.
И точно канул куда-то общий стихийный гул…
Слышались глухие удары, топот копыт, лязганье и отдельные, тонкой струей прорезавшие воздух, крики зашибленных. Каждый крик взлетал и отчетливо звенел в массе других, подобных ему, криков.
И было похоже на то, как если бы в огромном каменном мешке затрепыхались, ударяясь о стены, и заголосили отчаянными голосами смертельно-испуганные чудовищно-огромные птицы…
Ее прижали к стене, белой, жесткой, холодной и неумолимой, как судьба. Она закричала дрожащим, звенящим, как серебро, голосом. Вдруг шарахнувшаяся толпа оторвала ее от стены, понесла с собою и поредела внезапно… На секунду пред ее остановившимися глазами мелькнула белая морда тяжело дышавшей лошади, раздувающиеся ноздри, серая фигура всадника с красным и злым лицом… Она отскочила в сторону. Что-то жесткое с силой ударило ее в спину. Она слабо, как смертельно-раненая птица, вскрикнула и грудью, к которой прижимала ребенка, упала на кучу булыжных камней…
Но забытье ее было не полным. Правда, весь кошмар действительности на некоторое время пропал из ее сознания. Было похоже на то, как если бы она вдруг поднялась и плавно полетела в волнах света и воздуха — высоко над залитой кровью, и полной ужаса землей. Но полетела она с мучительной свинцовой тяжестью в груди.
Сердце то переставало биться, то вдруг начинало трепетать напряженной жизнью, точно у сердца внезапно вырастали крылья, и оно взмахивало ими, стараясь освободиться из тесной клетки. Что-то огромное, круглое, как шар, подступало к горлу и мешало дышать.
Но самое главное было в том, что порою все существо наполнялось чем-то отдаленно похожим на самый дерзкий вызов тому далекому и высокому, пред чем она, глубоко и наивно верующая женщина, до этого ужасного дня покорно и робко склоняла голову, распростиралась ниц… Это была не мысль, это было — больше, шире и глубже мысли. Это был ослепительный зигзаг зловещей молнии, пронизывающий всего человека, перерождающий его…
И вдруг она захохотала, завыла тонким протяжным хохотом-воем и забилась в конвульсиях, прижимая ребенка к камням, и судорожно сжимала рукой эти камни, била их, царапала, ломая ногти, и хохотала, выла…
Она задыхалась…
Смутно, точно сквозь сон, обуреваемый, однако, бурными огненными видениями, она чувствовала, как чьи-то сильные руки поворотили ее лицом вверх; смутно слышала говор…
Наконец она забылась совсем. А когда очнулась, то прежде всего увидела далеко перед собой яркое голубое небо, но без золотистого оттенка, с мягкими, ласкающими глаз, слегка темнеющими тонами. Она прижала руки к груди, — это был ее первый жест, — и вдруг села, вытянувшись, как струна…
Ее глаза упали на двух женщин и мужчину, видимо, дворника, быстро склонившихся над нею, и темные фигуры их показались ей неестественно огромными и страшными.
— Очнулась, — сказал дворник.
— Очнулась, голубушка, — подтвердила одна из женщин.
«Где мой ребенок?» — хотела крикнуть мать, но вместо слов из уст ее вырвались невнятные, тихие звуки-стоны.
Она видела недоумевающие глаза, пристально устремленные на нее, и в этих глазах, округленных, испуганных, с отражавшейся в них жалостью, она прочла приговор…
Страшная сила вошла в нее, окрылила, быстро подняла на ноги.
— Где мой ребенок?! — крикнула она голосом, в котором звучали и отчаянная мольба, и ужас и надежда.
И, растерянно оглянувшись, с диким воплем, кинулась она к пестрому комочку, лежащему на земле у камней. И он, завернутый в цветное ситцевое одеяльце, недвижный и молчаливый, одиноко и странно выделялся на небольшом куске черной земли от груды серого булыжника до белой стены дома…
Тут же на дворе слышались отдельные восклицания, громыхали колеса кареты скорой помощи, вонзались в воздух негромкие звуки стонов, кто-то басовитый, спокойный, тихо удивлялся огромной луже крови, бойкий мальчик звонко кричал о найденной им пряди волос…
Где-то, не особенно далеко, вдруг точно рассыпался в воздухе сухой зловещий треск, — как будто там сотнями вальков враз выбивали пыль из кож…
Убивали людей…
Она как бы не слышала ничего. Все существо ее было в этом небольшом, цветном, неподвижном молчаливом комочке.
— Крошечка ты моя… цыпочка…
И голос ее, звенящий голос раненой чайки, всколыхнул однообразный гул скорбной жизни двора. Она припала к ребенку и быстрым движением сбросила одеяльце с лица. На нее бессмысленно смотрели полуоткрытые, мутные остановившиеся глаза… Светлая синева, как легкая тень сумерек, слабым налетом покрывала это точно восковое, безжизненное личико с выпуклым лбом и крошечным носом.
— Милая крошечка… оживись… рыбка моя… — рыдала мать, покрывая лицо мертвого ребенка поцелуями.
Около нее жалобно стонали и охали женщины.
— Где ты живешь-то?
— Что где?.. Они убили его… они убили… Крошечка… голубенькие глазки… синенький носик…
Она в изнеможении села на камни, закрыла лицо руками и тихо заплакала. Ребенок лежал на коленях, молчаливый, недвижный, смотрящий сквозь полузакрытые синеватые веки мутными, стеклянными глазами, и было странно видеть его на коленях существа, которое трепетало в припадке невыносимой скорби.
Она шла ни тихо, ни быстро, крепко прижимая к груди мертвого ребенка.
Сгущались сумерки. Над городом раскинулось темнеющее бледно-голубое небо с редкими одинокими звездами. Огромный город затих, и молчаливо смотрели в улицы темные окна магазинов. В каменных громадах зажигались огни. Люди спешили по домам. И чувствовалась в этой молчаливой сутолоке умирающего трагического дня невидная, но сильная, напряженная, клокочущая жизнь тысяч человеческих сердец…
По улицам мерно ступали патрули. И было что-то неуверенное в их однообразной неторопливой поступи, в колебаниях слегка светящихся штыков. Точно эти люди — безумцы — чувствовали смущение под упорными взглядами спешащих по домам обывателей.
Она шла, смотря перед собой остановившимися немигающими глазами, почти машинально сворачивая в темные, слабо освещенные и пустынные переулки. На мгновение в ее глазах мелькнула мысль; в них сверкнул испуг и потом еще что-то, едва уловимое, похожее на слабо выраженную злобу тихой забитой женщины… Она остановилась и широко-открытыми глазами, словно очарованная, засмотрелась на одно лицо, — красное здоровое лицо с русыми усами, закрученными в стрелки, с влажными, но ничего не выражающими, голубыми глазами…
— Чего стала на дороге? Прочь!
Она продолжала стоять… Напряженная, но бессильная разрешить какой-то смутно сознаваемый вопрос, мысль продолжала светиться в ее остановившихся глазах…
И вдруг глаза женщины вспыхнули. И хрипло, точно кто-то сжал ее горло, она крикнула:
— Люди вы или звери?!
Чья-то рука взметнулась в полумраке улицы и с глухим но отчетливым звуком шлепнулась о спину женщины…
Она съежилась и слабо вскрикнула, и заглушенный крик этот напоминал писк придавленной мыши.
Круто повернули солдаты и дали ей дорогу.
А она все еще стояла, съежившаяся, с расширенными глазами, в которых все ярче разгоралась какая-то мысль, с открытым ртом, из которого вылетали смутные, бесформенные звуки…
И вдруг, с отчаянной мольбой, вытянув шею, судорожно прижав к груди мертвого ребенка, с глазами, мгновенно наполнившимися слезами, глухим сдавленным голосом она крикнула:
— Ради Бога! Убили малютку… убейте меня!..
Солдаты удалялись. Она бросилась за ними, продолжая почти беззвучно просить:
— Ради Бога… убейте… ради Бога…
Огромный бородатый извозчик преградил ей дорогу, схватив длинными руками. Она слабо защищалась. Подошли другие извозчики. Послышался смех.
Но когда из ее бессвязных слов поняли драму ее жизни, — один из извозчиков усадил ее в свой экипаж и привез на ее квартиру.
Она жила в маленькой комнатке, окном выходящей на узкий полутемный двор. День и добрую половину ночи слышался здесь вот уже четыре месяца стук и шум швейной машины.
Прижив ребенка от оставившего ее любовника, она ушла из модной мастерской и стала самостоятельно шить на случайных знакомых заказчиц. Так тихо, мирно текла ее каторжно-трудовая жизнь. Рана, нанесенная ей любимым когда-то человеком, мало-помалу затягивалась. Но всю свою любовь она перенесла на крошечное, трепещущее жизнью, существо. Благодаря ему, она не была одинока.
В ее жилах текла здоровая деревенская кровь, — и постоянный труд, отсутствие света и самых необходимых удобств, не выводил ее из колеи более или менее спокойной жизни. Так она думала прожить долго и мечтала лишь о том времени, когда ее малютка в первый раз встанет на свои слабые ножки и в первый раз произнесет слово: «мама».
Об этих желанных минутах она грезила даже во сне и, нередко, подражая звонкому щебетанью младенца, она бредила: «Ма-ма! Ма-ма?»
В этом маленьком живом, но еще почти бессознательном комочке для бедной, беззащитной, одинокой работницы сосредоточилась вся ее простая, скромная, тихая жизнь.
Там, за стеной, которая стояла пред ее крошечным окном и заслоняла от нее солнце, шумела и бурлила уличная жизнь с ее вечной сутолокой, движением, криками, бранью, куплей и продажей всего, начиная с самой обыкновенной вещи и кончая телом и даже душою… Здесь же, в крошечной комнате, совершенно заполненной скрипучей деревянной кроватью, простым некрашеным столом, парою стульев и, наконец, кроваткой-колыбелью, старой, попорченной, которую мать купила по случаю, потратив свои последние гроши, — здесь была все-таки жизнь, не шумная, не яркая, но спокойно-радостная, хотя и бедная, почти нищенская.
Маленькое и еще немое существо царило здесь, было могучим властелином, вносящим смысл в эту жизнь, тем добрым гением, который приносит к домашнему очагу мир, уют, ясность души, спокойствие сердца.
У одинокой работницы была цель жизни. У нее была мечта, упоительная в ее монотонном существовании, о том времени, когда ребенок сформируется в стройную девочку с прелестными голубыми глазами, «как у него», помощницу и подругу, которая получит необходимое для жизни образование и в длинные зимние вечера будет вслух читать страшно интересные книжки о заколдованных странах, о благородных, мужественных принцах и пышных красавицах-принцессах… Потом эта стройная девочка обратится в девушку и… Дальше этого скромная мечта матери не шла. Наученная горьким жизненным опытом, она боялась заглядывать в слишком далекое будущее, — оно представлялось ей полным случайностей, темным, как осенняя ночь.
Минуты ласк, целований ребенка были самыми радостными, блаженными минутами отдыха. И каких только названий, звучащих бьющей через край материнской нежностью и страстью, она не подбирала в своей разгоряченной от прилива любви голове!
Это подчас были очень странные, почти дикие для непривычного слуха названия…
Религиозная, она забыла молиться о себе. Жаркая молитва матери, глубоко и наивно-верующей в «заступницу всех скорбящих, сирот, убогих и бедных», была о нем, о слабом ребенке. И лишь темные ночи, когда она не работала, видели ее коленопреклоненной пред маленьким образом «заступницы», и слышали ее молитвенный страстный шепот…
И вдруг он — это единственное солнце ее глаз, свет ее одинокой души — начал хиреть, таять. Вероятно, сказывалась вечная полутемнота комнаты, а также изнурительный непрерывный труд бледнолицей матери, кормившей ребенка грудью.
Четверо суток мать не смыкала глаз. Ребенок почти постоянно плакал и метался в жару. На пятый день она пошла в лечебницу.
Она смутно слышала о надвигающейся над городом грозе. Говорили о взволнованности рабочих, о каких-то депутациях.
Но какое было матери дело до всех этих тревожных слухов, когда сама она в эти дни была воплощенной тревогой? Слова людей звучали в ее ушах, как что-то далекое, чуждое и непонятное.
Она надела новое платье, тщательно причесалась и вышла с ребенком на руках на улицу.
Ее обгоняли люди, быстрым шагом спешившие в одном направлении. Люди громко говорили, жестикулировали и, видимо, были взволнованы. Но она лишь смутно чувствовала это возбуждение и инстинктивно прибавила шагу, невольно поддаваясь общему течению и невольно ежась, точно от глухого предчувствия чего-то ужасного…
В ее сознании была только одна единственная мысль: «Доктор посмотрит, доктор определит болезнь, доктор пропишет лекарство, — и милой цыпулечке будет легче, она выздоровеет и будет снова улыбаться своими голубенькими глазками и весело протягивать ручонки к блестящему наперстку…»
Расслабленной походкой, пошатываясь, но продолжая прижимать мертвого ребенка к груди, она поднялась в квартиру, где жила.
Хозяйка квартиры, маленькая толстая женщина с заплывшими глазами, с лицом, выражающим лишь тупое мелочное любопытство, отворила дверь и тотчас же забросала жилицу вопросами. Но жилица, что-то пробормотав, решительно направилась в свою комнату и твердой рукой заперла дверь на крючок.
Она бережно положила трупик на кроватку, зажгла лампу, неторопливо переоделась и потом встала на колени возле кроватки.
Долго, неподвижно, словно застывшая, смотрела она на милые черты точно воскового лица, с полуоткрытыми мутно-стеклянными глазами, с синеватым вздернутым носиком… Легкая синева, как тень, коснулась уже всего лица и, в особенности, несколько вдавленных висков.
Осторожно подняв руку, она почти благоговейно коснулась кончиками пальцев пряди светлых шелковистых волос. Но случайное прикосновение к выпуклому холодному лбу заставило ее вздрогнуть… И тихо, стараясь не шуметь, она встала и зажгла лампадку перед образом. Слабый, красноватый огонек выхватил из полумрака угла кроткое лицо Женщины, пережившей крестную смерть своего Сына.
Мать беспомощно упала на колени и, распростершись перед образом ниц, коснулась лбом холодного пола и вдруг беззвучно зарыдала, задыхаясь от спазм, сковавших ее горло…
Лампа хмуро и слабо освещала небольшую комнату, которая в своем мрачном молчании, со своим недвижно лежащим мертвым ребенком, вдруг как бы ожила странной, беспокойной, кошмарной жизнью, исходящей из трепещущего существа женщины…
Прошло более часа, а она продолжала молиться, страстно прося душевного мира и ответа на вопросы, камнем давившие ее душу.
За стеною, в квартире хозяйки, глухо пробили часы. Она встала, отерла слезы, безучастным, по-видимому, взглядом окинула комнату и задумалась. Какая-то еще смутная, не сформировавшаяся мысль тенью легла на ее осунувшееся бледное лицо.
Она медленно провела рукой по лбу и волосам и вдруг вздрогнула… Глаза ее расширились, и в них сверкнуло что-то похожее на безумие радости, наполнившей все ее существо…
— Убила не я… убили они… — неожиданно зашептала она. — Бог накажет их!..
Она помолчала немного и потом, точно охваченная экстазом, тихо, но с усиливающейся страстью заговорила.
— Убит младенец… нет больше греха!.. Но пусть вдвое накажет их Бог!.. Пусть и за меня накажет! За меня накажет… И не будет предела казни Господней!..
Она продолжала стоять с широко-открытыми глазами, в которых светилось безумие радости, стараясь поймать, осмыслить ту неясную мысль, что жила и росла в ее разгоряченной голове.
— …И за меня накажет!..
Она взглянула на ребенка и точно на его маленьком, недвижном, синеватом лице неожиданно для себя самой прочла эту желанную мысль…
— Что мне жизнь? Что мне жизнь?!
Вздрогнув, она порывисто нагнулась к ребенку и осыпала его лицо страстными поцелуями.
— Прощай!.. Скоро увидимся… прощай… прощай… до свидания, милая крошечка!..
Чем дальше углублялась трепещущая от волнения мать в лабиринте переулков, тем быстрее бежала вперед; безумная радость бесповоротного решения, переполнявшая ее существо, словно окрылила ее.
На мгновение она остановилась, чутко прислушиваясь.
Ночь была тихая, теплая, и далекое, темное небо сверкало звездами.
— Бог накажет их… накажет… — шептала мать и вся трепетала от чувства блаженства, блуждая широко-открытыми, почти безумными глазами. — Убили малютку, пусть убьют и мать!.. О, Господи, неужели и тогда Ты не поразишь их огненной стрелой?! Я верю, Господи, верю!.. Я не в силах, но Ты… в Твоей власти все самые страшные адские мучения… О, тогда узнают они, узнают!..
Улицы спали. Весь город точно притаился, и невидимая жизнь кипела лишь в душах людей, скрывшихся в домах, за стенами…
Она прислушалась. До ее слуха доносился лишь отдаленный, слабый шум главной улицы города. Там еще сновали взад и вперед патрули и отдельные редкие извозчичьи экипажи с седоками.
Темнота окутывала город. Точно тяжелая гигантская рука нависла над тысячами угрюмых каменных громад, и как будто еще не исчез совсем кошмар дня, придавивший сотни тысяч людей.
Она бежала к главной улице. Там тоже царил мрак. Кое-где горели костры, как на бивуаках, и красное пламя выхватывало из темноты передние колонны лошадей и всадников.
— Вот они…
Одним легким движением безумной женщины она очутилась у колонны всадников и с силой дернула за уздцы ближайшую лошадь. Испуганное животное попятилось назад. Произошло мгновенное замешательство. При колеблющемся красном свете костра взвилась плеть…
— Убийцы! — крикнула она, и резкий, визгливый крик ее острой и могучей стрелой прорезал жуткую тишину темной улицы. — Каины! Убейте! Берите новый грех на свою душу, кровопийцы!
Всадники сгрудились. Лошади перепутались, стуча подковами по мостовой. Крики делались тише…
Скоро они смолкли совсем.
«Пробуждение» № 11, 1918 г.