Владимир Ленский «Из весеннего дневника»
На даче я вот уже второй день. Хожу, смотрю, слушаю, и не верю своим глазам, своему слуху: столько зелени, солнца, неба, воздуха, шума листьев, пенья птиц!..
Третьего дня я вырвался из когтей дьявола-города, бежал от него с расстроенными нервами, измученными мозгом, усталым телом. Казалось, я погибал там безвозвратно, и ничто в жизни не вызывало во мне интереса, желания жить. Но вот, — развернулось надо мной синее небо, заструился вокруг меня свежий воздух, зашумели деревья, — и я, как первый человек, только что восставший на земле от небытия, поднимаю голову и с любопытством, удивлением и восторгом, озираюсь и говорю в сердце своем: жить хорошо, ах, жить так сладко!..
Я чувствую, как моя мозг наливается солнцем, в моем теле прибывают силы, затихает дрожь нервов. Город, оставшийся позади мня, кажется кошмарным созданием моего расстроенного воображения. Будь проклят ты, каменный дьявол, со всем ужасом своих банков, ресторанов, заводов, трамваев, автомобилей, богатства, нищеты и разврата!.. Будьте благословенны вы, тихие рощи, озера, холмы, с вашим небом и солнцем, с вашей свежестью первобытной радости жизни!..
Моя дача стоит на берегу озера, на склоне холма, на котором, ниже моего сада, под соснами, рассыпаны кресты и могилы тихого кладбища. Я живу в верхнем этаже, и у меня есть терраса и балкон, с которых видно все озеро.
В нижней квартире, подо мной, живут тихие люди, которых целый день почти не видно и не слышно. Их трое — муж, жена и дочь — девушка лет семнадцати, Зина. Она еще носит короткое, до щиколоток, платье, но у неё уже сильно развитой бюст и лицо настоящей женщины. За эти пять дней я видел их только один раз вечером, когда они возвращались с прогулки. Они шли молча, так тихо и спокойно, словно были проникнуты тишиной кладбища, где они гуляли. Встретив меня, посторонились и, потупив глаза, пропустили мимо себя. Только девушка. подняла глаза и проводила меня долгим, серьёзным взглядом.
— Это наш сосед, — услышал я позади себя, её шепот…
И мне стало приятно, что она отметила это. Да, я ваш сосед, милые, тихие люди…
Я решительно ничего не делаю. Меня к столу, к работе не тянет. Хочется жить, а не писать о жизни. Я сижу на балконе и смотрю на узкие вершники молодых сосен и елей. Они так важно и плавно покачиваются в солнечно-синей высоте неба. А две березки поднялись еще выше и трепетно дрожать и сверкают на солнце мелкими круглыми листочками, делающими висящие вниз тонкие веточки похожими на зелёные ленты.
С деревьев я перевожу глаза на снежно-белую скатерть, покрывающую стол. По её ослепительной, озаренной солнцем белизне проносятся едва уловимые глазом струящиеся тени, как будто от лёгкого, прозрачного дыма. Это струится воздух, полный влажных, солнечных испарений земли, травы и листьев. Смотрю я на скатерть так долго, что она, с этими струящимися тенями, начинает казаться мне зыбкой поверхностью искрящейся на солнце воды, у меня мелькает и рябить в глазах…
Расстилающееся передо мной озеро — большое и светлое, как опрокинутое в зеркале небо. Далекий берег поднимается зелеными холмами, темнеющими кое-где сосновыми и еловыми лесками. Ближние берега зеленеют садами, из которых поднимаются красные башенки и островерхие крыши дач. Выше всех красуется башня яхт-клуба с развевающимся на шпиле пестрым флагом. Оттуда часто отплывают стройные, красные и синие яхты, с громадным белым парусом, кренящиеся в воде даже при легком ветерке. Или вылетают длинные, узкие гоночные лодки, гички, каждая с четырьмя гребцами в полосатых спортсменских костюмах, с обнаженными мускулистыми руками и ногами. Они быстро скользят по воде, сразу поднимая и спуская все четыре пары весел, и походят издали на странных, чудовищных сороконожек. По праздникам в яхт-клубе играет духовой оркестр, и тогда над озером стелются мягкие переливы корнет-а-пистонов, флейт и валторн…
К людям меня не тянет.. Никогда не ощущал я такой радости одиночества, какую испытываю теперь. Оно — целительный бальзам для моих развинченных нервов. Вижусь я только с одним человеком, это — старушка Анна, которая готовит мне обед и убирает мои комнаты. Она живет в кухне, долгая жизнь утомила ее, и она очень несловоохотлива. Часто её в доме совершенно не слышно, и мне приходит в голову, не умерла ли она там, в своем углу, как умирают от глубокой старости — тихо и неожиданно?..
Погода стоит ровная, ясная. Май на исходе, но солнце еще слабо греет. В комнатах сумеречно от заслонивших окна деревьев и почти холодно. Мое малокровие дает себя знать. Я зябну и должен кутаться в суконный плащ…
Ночи становятся все светлей и прозрачней. Ночные зори горят над озером, как золотая парча, затканная рубиновым бисером. И часто, просыпаясь ночью, я с удивлением смотрю на эту Божью красоту северной ночи, золотящуюся до утра между стволами сосен, и сквозь черные, словно окутанные темным газом, хвои дремлющих елей. И всю ночь, даже во сне, я слышу, как пост у балкона на ветке какая-то птица, которая не хочет, или не может в эти чудесные белые ночи сомкнуть своих глаз…
В первые два-три дня моего пребывания здесь меня беспокоили и раздражали беспрерывные, хрипло-гортанные крики ворон, в бесчисленном множестве населяющих сосны и ели кладбища. Грубые, грязные птицы, питающиеся отбросами и падалью, устраивали гнезда и селились на кладбище, вероятно, привлекаемые запахом гниющих в земле трупов. И когда сюда несут покойника — они поднимаются с деревьев и кружатся низко над похоронной процессией, издавая противные, радостно-жадные крики. Скоро я к ним прислушался, привык, и теперь их уже не слышу. Только изредка, когда в яхт-клубе, во время гонок, раздается условный ружейный выстрел, и вороны с диким криком поднимаются и взволнованно кружат над кладбищем, я замечаю, что они здесь, и от их крика у меня начинают дрожать нервы во всем теле…
В кладбищенской церкви по вечерам звонят, и так ярко гармонирует звон колоколов с огненным золотом вечерней зари. Кажется, что заря разгорается от гудящих волн медного звона, а звуковые волны звучат ярче и чище, наливаясь заревым огнём и как будто приобретая oт этого нежный, мелодический тон чистого золота…
Иногда я слышу тихое, религиозное пение нескольких мужских голосов. Это служат панихиду над чьей-нибудь могилой, и ко мне на балкон доносится ветром легкий, душистый дымок ладана, от которого у меня кружится голова и тихо закрываются глаза. Но я остаюсь далеким страху смерти, и, полный сладкого ощущения жизни, не думаю о грядущем конце…
Я угадал — Зине семнадцать лет, она сама сказала мне это. Я познакомился с ней и с её родителями и был у них в доме. Случилось это вот как. Вчера утром ко мне вбежала Зина, со смертельно бледным лицом, с упавшими и рассыпавшимися по спине волосами (у неё длинные с золотистым отливом, волнистые волосы). Она задыхалась и едва могла проговорить:
— Ради Бога… пойдемте к нам… помогите!..
Я едва поспевал за ней, так быстро шла она впереди меня.
Её мать лежала на диване в глубоком обмороке, отца не было дома, и Зина, испробовав все, известные ей средства, не могла привести ее в чувство и потому обратилась ко мне.
Узнав в чем дело, я немного смутился. Знаком я с медициной, может быть, ещё меньше, чем эта девушка, и те скудные познания, какими я обладаю, в таких случаях всегда вылетают из моей головы. Но я не показал виду, что мне это дело незнакомо. Я стал командовать.
Воды! Вина! Одеколону! — и усердно брызгал, растиpaл, мочил голову и виски неподвижно лежавшей, почти без дыхания, женщины, невзирая на то, что от неё уже пахло и вином, и одеколоном, к которым, вероятно, уже прибегала Зина прежде, чем позвать меня. Девушка почему-то верила в мое искусство, торопливо подавала все, что я требовал, и смотрела на меня глазами, полными ожидания и надежды.
Как это ни странно, но я оправдал её веру в меня. После десяти минут работы, вогнавшей меня в пот, бедная женщина очнулась и раскрыла глаза. Зина бросилась к ней, припала головой к её груди и разрыдалась. Но тотчас же вскочила и схватила мою руку обеими руками.
— Благодарю вас, — сказала она, сияя мокрыми, счастливыми глазами. — Вы были так добры!..
В эту минуту она была положительно прекрасна. В бледном, чуть порозовевшем лице еще мешались испуг и радость, слезы и улыбка; губы еще кривились и прыгали, а темно-синие глаза сияли, как две звезды, в длинных лучах мокрых ресниц. Она была в светлом, утреннем платье, бледно-розового цвета, с открытой шеей и руками матово-молочной белизны. От неё веяло чистотой и свежего первого снега.
Я ушел от неё смущенный, с легким, болезненно-сладким дрожаньем в груди…
В яхт-клубе танцевальный вечер. Зина просила меня быть там. Она будет в длинном, белом платье — первое длинное платье, которое, наконец, родители разрешили ей надеть.
Зал яхт-клуба — большой и светлый. Стены украшены флагами, вымпелами, маленькими изящными моделями яхт, лодок, яликов и гичек; вместо багетов для занавесей — весла, вместо занавесей на окнах и дверях — белые, косые паруса. Пол дубовый, некрашеный, гладко выструганный, покатый в обе стороны. Зал производит впечатление палубы большого корабля. Освещён электричеством.
Члены яхт-клуба держат себя хозяевами. Это, большей частью, богатые молодые люди, красивые, здоровые, с загорелыми лицами и руками. Гости-дачники, нарядные девушки и дамы и мужчины в черных костюмах. Быстро знакомятся, оживленно болтают. Гремит духовой оркестр. Начинаются танцы.
Я пришёл один и сел у стены. Ко мне подходит Зина с молодым человеком похожим на Дориана Грея. Его зовут, как я потом узнал, Володя Турцевич. Он — член яхт-клуба и обещает в тот же вечер покатать нас на яхте.
Зина тотчас же оставляет его руку и садится со мной рядом. Володя Турцевич краснеет и окидывает меня свирепым взглядом. Однако, ничего не говорит и отходит. Потом возвращается и напоминает Зине:
— Мазурка — моя!
— Нет, — говорит она пренебрежительно.
— Но вы обещали?
Она молча пожимает плечом.
— С кем же вы будете танцевать мазурку? — спрашивает он с дрожью раздражения в голосе и снова бросает в мою сторону свирепый взгляд.
— Я больше не буду танцевать…
Володя обескуражен. У него от обиды глаза наливаются слезами. Он вздыхает, и, круто повернувшись, уходит.
— Отчего вы не хотите больше танцевать? Не считаете ли вы себя обязанной занимать меня, потому что я пришёл сюда по вашей просьбе?
Зина краснеет и потупляет глаза.
— Нисколько! Я не очень люблю танцевать…
Зина знает, что я писатель и, по-видимому, очень интересуется моей особой. Я заметил это по её глазам, смотрящим на меня с напряжением крайнего любопытства, и по её усиленному вниманию, с которым она слушает меня. Она заговаривает о литературе и при этом непременно краснеет и мило смущается. Её родители относятся ко мне также с большим уважением. Это люди, заключившее всю свою жизнь в небольшом кругу супружеских и родительских отношений. И на литературу, а в частности на меня, смотрят, как на пособие для воспитания их дочери. Они сидят рядом с нами, прислушиваются к нашему разговору и благосклонно улыбаются…
Зина как-то нервно настроена, часто и отрывисто смеется, быстро оглядывается по сторонам и почему-то избегает встречаться со мной глазами. Её нервность волнует, возбуждает меня. Я тоже часто смеюсь и, должно быть, говорю смешные вещи, потому что она кажется чрезвычайно веселой…
Вот раздаются звуки мазурки, она живо схватывает мою руку и умоляющим голосом спрашивает:
— Вы совсем, совсем не танцуете?
— Когда-то танцевал; вероятно, уже успел позабыть…
— Ах, нет, наверно не забыли… Пойдемте, один тур…
Я пробую отделаться шуткой:
— А как же Володя Турцевич?
— Бог с ним, — говорит она, поднимаясь, и загадочно улыбается.
Я тоже встаю.
Она в белом, слегка декольтированном, платье, с обнаженными до плеч руками. Белизна окутывающего ее газа окружает ее как будто облаком, прохладным, чистым и сияющим. Я беру её руку и тихо говорю ей:
— Вы такая чистая и белая… Я назвал бы вас утренним инеем…
Она благодарно и смущенно смеется.
Вам, наверно, холодно со мной?
— Бррр, как холодно!..
Мы срываемся с места и несемся. При повороте в конце залы я вижу Володю Турцевича, стоящего в углу со скрещенными на груди руками. Он бледен, кусает себе губы и смотрит на нас хмуро, сердито.
Зина порхает, как бабочка, и когда я обнимаю ее за талию, мне кажется, что она сейчас рассеется, как облако, и у меня в руках ничего не останется. Лицо её горит, глаза сияют…
В антракте, после мазурки, к нам подходит Турцевич. Он имеет решительный вид и продолжат держать руки скрещенными на груди.
— Вы со мной танцуете вальс, — говорит он почти утвердительно, глядя в упор на Зину.
Зина вспыхивает и сердито отворачивает от него лицо.
— Нет, я уже обещала, — говорит она, хмуря брови.
— Кому?
Меня начинает раздражать назойливость этого молодого человека.
— Я думаю, — говорю я, ободренный взглядам Зины, — что m-lle Каменева имеет право не отдавать вам отчета в своих поступках …
Турцевич окидывает меня уничтожающим взглядом и цедит сквозь зубы: Посторонним вход воспрещается…
Это, вероятно, должно означать, что я не должен вмешиваться в его разговор с Зиной. Я чрезвычайно вежливо улыбаюсь и спокойно возражаю:
— Мне кажется, что в данную минуту этим посторонним являетесь вы…
Зина обращается ко мне с каким-то вопросом, продолжая прерванный разговор. Он смотрит на нас, презрительно сжав губы — глаза его великолепно сверкают от злости — и уходит, угрожающе стуча высокими каблуками своих модных, лакированных ботинок…
Мы танцевали еще вальс. Долго, упоительно кружились, как будто качались в звуковых волнах, напоенных белым сиянием электричества. От непривычки у меня кружилась голова. А может быть, оттого, что побледневшее лицо Зины почти касалось моего лица, а её грудь взволнованно дышала близко-близко около моей груди. Мы как будто слились в этом волнообразном качанье, как будто горели одним трепещущим от быстрого движения пламенем…
Потом мы отдыхали, сидя в уединенном углу, заставленном пальмами и декорированном парусами и флагами. Было поздно, и за деревянными стенами клуба глухо шумели от холода сосны и березы. Мы подошли к окну и подняли занавес. Над озером ярко горела утренняя заря, хотя еще был только час ночи. Небо и озеро были налиты красным золотом, а сосны и ели, возвышавшиеся по берегам, были подернуты синей ночной дымкой и сумрачно спали…
К нам снова приближается Володя Турцевич На этот раз он имеет робкий, жалкий вид; лицо его бледно, голубые глаза смотрят грустно и виновато. Он обращается к Зине с просьбой простить его. Это также относятся и ко мне, потому что обращаясь к ней, он смотрит просящее и на меня. Зина тронута его жалким видом и с своей стороны извиняется, что не танцевала с ним обещанную мазурку. У нее болела голова, и она думала, что не будет больше танцевать. Кончается это тем, что мы решаем покататься на яхте Турцевича.
Мы выходим на крыльцо и спускаемся к озеру. Пока Володя возится в своей яхте, распутывая веревки и поднимая парус, мы с Зиной стоим на берегу, прижавшись друг к другу плечом. С воды веет резким холодком, Зина вздрагивает, и её дрожь передается мне. Я беру её маленькую, теплую руку и тихо жму. Она отвечает мне слабым, чуть ощутимым пожатием…
— Готово! — раздается сердитый возглас Володи.
Мы вздрагиваем и сходим в яхту, которая под нашими ногами вьется и качается, как живая. Володя опять почему-то делает свирепое лицо и с ненавистью смотрит на меня и на Зину.
Громадный, распустившийся парус затрепетал и забился над нашими головами. Но вот, наполненный ветром, он натянулся, затих и, накренив яхту, плавно и легко выносит нас из тени в золотое озеро.
Я закутал Зину в свой плащ, она жмется ко мне плечом и молчит, глядя большими глазами в зарево полночной зари. Несколько прядей волос выбились из её прически и развеваются на ветре, золотясь и свете зари и окружая её голову сияющим ореолом. Я чувствую теплоту её плеча и весь замираю от сладкой близости её невинного тела. Она кажется мне бесконечно близкой и дорогой…
Турцевич сидит против нас, одной рукой правит рулем, другой — парусом. Его лицо в тени, падающей от паруса, и я не могу рассмотреть его выражения. Только вижу, что он упорно смотрит на нас, и мне кажется, что он усмехается какой-то своей тайной мысли.
Яхта несется быстро и легко, сильно накренившись и почти погрузив край в воду. Ветер свистит в канатах, за кормой тихо шипит и журчит вода. Мы перерезаем все озеро — от яхт-клуба до парка, стоящего на противоположном берегу. За несколько саженей до берега Турцевич вдруг кричит:
— Наклоните голову!
Мы повинуемся, и над нашими головами перекидывается парус на другую сторону. Яхта круто поворачивает и вдруг, вздрогнув, накреняется так сильно, что парус почти ложится на воду. Я и Зина едва удерживаемся за борт, чтобы не выпасть в воду.
— Что вы делаете! — кричу я, вне себя от гнева. — Вы перевернете яхту!..
Турцевич громко смеется.
— А вы уж испугались? — спокойно говорит он, с оттенком какого-то злорадства глядя на нас и подтягивая парус. — Не очень же вы храбры!..
Парус поднят, и яхта снова плавно несется но золотому озеру. Я раздраженно отвечаю:
— Дело не в моей храбрости или трусости. Я вас прошу не испытывать меня в этом отношении и помнить, что с нами — дама!..
Зина молчит и сильнее прижимается ко мне плечом. Я чувствую сквозь плащ, как она вся дрожит. Лицо её бледно, и губы посинели…
Теперь Турцевич весь освещен зарей, и в его лице уже нет и следа злобы и вражды к нам. Он сгорбился, как-то весь поник и смотрит на Зину с невыразимой тоской и печалью…
Прощаясь с нами, он снова униженно и виновато просит извинения…
Сижу на балконе и от нечего делать слежу за воробьями, перепархивающими с ветки на ветку. Вот они отчего-то всполошились и со всех концов сада, с громким, тревожным криком, устремились к одному, дереву. И там, не переставая кричать, мечутся за каким-то огненно-рыжим комком, летающим по дереву сверху вниз и снизу вверх. Я долго не могу понять, в чем дело, наконец, вижу, что это белка. Настоящая рыжая белка, обитательница глухих северных лесов, чудом залетевшая в дачные места. Именно, залетевшая, потому что она не прыгает, а буквально перелетает с дерева на дерево, легко и быстро, распустив по воздуху свой красный душистый хвост. В одно мгновение, сопровождаемая стаей неистово кричащих воробьев, она облетает весь сад, и я слышу по отчаянному крику этих всполошившихся за свое мещанское счастье птиц, что она уже на соседней даче продолжает свой воздушный бег.
Ну вот, — белка пахнула на меня дикой, привольной жизнью девственных лесов, и после неё мои глаза со скукой блуждают по этому небольшому, огороженному забором саду, с искусственными дорожками и клумбами тепличных цветов.
Мне отчего-то обидно и грустно, и я часто с безотчетным волнением поворачиваю голову и смотрю в ту сторону, где исчезла белка…
Потом я спускаюсь в сад, обхожу все дорожки, осматриваю все деревья — белки нет. Я стою у калитки, открытой в сад Каменевых, и раздумываю: не притаилась ли белка где-нибудь там, на сосне, или среди широк их ветвей ели? И я обхожу и этот сад и осматриваю все ели и сосны. Белки нет.
Я стою у крыльца в нерешительности. Отчего бы мне не зайти и не посмотреть, что там так тихо делает Зина? Отца и матери нет дома, я видел, как они куда-то ушли. Может быть, девушка скучает одна…
Все двери раскрыты настежь. С террасы я вхожу в гостиную, из гостиной иду в столовую. Никого нет и ничего не слышно. Мне становится неловко и даже немного жутко, как будто я собираюсь что-то украсть. Даже колени у меня дрожат. Я уже хочу повернуть и тихонько выйти, но в это время слышу тихий-тихий вздох. Откуда-то вылетел и растаял в сумеречно-зеленом, прохладном воздухе комнат. Окна заслонены деревьями, и потому в комнатах стоит прозрачно-зеленый сумрак.
Откуда вылетел этот вздох? Передо мной две двери: одна справа, одна слева. Я иду наугад, в ту, что слева. В этой комнате еще темней, но я сразу различаю лежащую на диване Зину. Она открываете, глаза, взглядывает на меня и сначала пугается, потом краснеет. Она делает движение, чтобы подняться, но я сажусь к ней на край дивана и лишаю ее таким образом возможности встать. И чувствую, что не должен был этот делать, и сам смущаюсь и краснею.
— Простите, — тихо говорю я, потирал ладонями свои колени, — я помешал вам спать или мечтать… Но, вы знаете, в вашем саду случилось нечто необычайное, и мне хочется вам рассказать. С дерева на дерево прыгала маленькая белка, как огненный комок, и за ней с криком металась по саду встревоженная стая воробьев. Я хочу вас спросить, каким образом эта белка попала из дикой лесной глуши в дачные места? Сколько верст ей пришлось идти лесом и потом дачными местами, пока она попала в ваш сад? Почему она вдруг предприняла это путешествие?..
Зина тихо лежит и смотрит на меня темными, серьезными глазами. Белое кружево, обрамляющее на её груди маленький треугольный вырез розовой блузки, мерно поднимается и опускается. Она дышит часто и взволнованно. И кажется, не слушает меня, а думает о чем-то своем, что глубоко ее волнует. Её волнение сообщается и мне, и я начинаю задыхаться, путаюсь и скоро не могу уже продолжать говорить и смущенно умолкаю. В эту минуту её закинутая на голову рука поднимается, медленно описывает полукруг и на мгновение замирает в воздухе, потому что ей приходится опуститься на мое колено, больше некуда. Я беру эту руку и приникаю к ней губами. И тогда вдруг чувствую на своих волосах другую теплую руку девушки. В глубоком волнении я отрываюсь от её руки, приближаюсь лицом к её лицу и осторожно касаюсь губами её полураскрытого рта. Из её ноздрей вырывается частое, горячее дыхание. Она взволнованно водит руками по моему лицу, шее, волосам и я не могу понять, ласкает она меня, или старается оттолкнуть. Глаза её широко раскрыты и смотрят удивленно-испуганно… Наконец, она резко поворачивает лицо в сторону и тихо говорит:
— Уйдите…
И потом, повернувшись к стене, плачет, закрывая лицо руками и вздрагивая узкими, полудетскими плечами.
Смущенный и растерянный, я встаю и ухожу. Я как-то странно потрясен случившимся. Во мне вдруг все застывает, и я не испытываю ни радости, ни опьянения любовью. Я выхожу из сада и, без шляпы иду по улице, иду долго, ничего не сознавая, увлекаемый единственной, неодолимой потребностью беспрерывного движения, как будто хочу уйти, убежать от самого себя. Кончается улица, я вхожу в парк и продолжаю идти темной аллеей, между двумя стопами седых от старости елей. И вдруг, мне приходит в голову мысль, что я оскорбил девушку, и оттого она плакала. И меня, как молния, поражает мучительный стыд и раскаяние. Мои ноги начинают подкашиваться, я изнемогаю от усталости, падаю лицом в траву, и рыдания потрясают, наконец, мою грудь и все тело. Опять нервы!.. Я неизлечимый неврастеник, я несчастный, больной на всю жизнь человек!..
Поздно ночью я возвращаюсь домой. Зина ходит по саду, и когда я открываю калитку, она медленно встает со скамьи и идёт мне навстречу. При бледном свете ночной зари её лицо кажется смертельно бледным, и глаза необыкновенно ярко блестят, как стекла дачи, отражающие в ночных сумерках сада красное пламя зари. Она волнуется, и от этого у неё походка неровная, шатающаяся. Мы останавливаемся друг перед другом, и я невольно опускаю глаза. Меня охватывает сильное волнение, и я несколько мгновений не моту вымолвить ни слова. Потом тихо говорю:
— Простите меня… я сегодня оскорбил вас…
Она поднимает на меня удивленные глаза и беззвучно шевелит губами, хочет что-то сказать и не может. И тут я замечаю, что её глаза блестят от слез.
— Клянусь вам, это никогда больше не повторится! — в глубоком волнении говорю я и беру её руку.
Она тихо высвобождает свои тонкие холодные пальцы из моих и прижимаем платок к глазам. Мое сердце разбивается от жалости и раскаяния, но мне больше нечего сказать. Я молча кланяюсь и иду к себе наверх…
Во мне опять, как в городе, все дрожит от нервного напряжения. Мрачные, тяжелые мысли отягощают мой мозг. Я принимаю большую дозу брома, но долго не могу заснуть. Белый свет ночи раздражает и сильно нервирует меня. Я завешиваю окна плащом и пледом и принимаю еще морфий. Мало-помалу дрожь нервов утихает, все во мне цепенеет, и я забываюсь нездоровым, тяжелым сном.
Холодный, серый день сурово смотрит на меня сквозь запотевшие стекла. Я медленно, нехотя одеваюсь и со страхом подхожу к умывальнику, Когда развинчиваются нервы — мне до болезненности неприятно ощущение холодной воды. Чувствую себя я вялым, слабым, голова тупо болит, во рту горький, противный вкус…
С трудом проглотив стакан чаю, ухожу из дому. Ветер бешено треплет деревья и потрясает хрупкие деревянные дачные постройки. Меня насквозь прохватывает холодом, и я плотно закутываюсь в свой широкий плащ. Не верится, что были теплые, солнечные дни. По небу плывут и клубятся тяжелые, серые тучи, и от них ветер приносит холод и свежий запах снега.
Над кладбищем черной сеткой кружатся и кричат вороны. Будет дождь или снег…
Я сажусь на берегу, прямо в песок и сижу долго, ни о чем не думая, тупо следя за белыми барашками, снова и снова, без конца прибывающими к берегу. Меня всего проникает глубокое спокойствие. Кажется, что все эти шумы, все это смятение и страх вырвались из моей души наружу, и там воцарилась мертвая, жуткая тишина пустоты…
Так сижу я час, два часа, может быть, больше — не помню, сколько. Когда встаю, то едва могу двигать окоченевшими руками и ногами. С трудом поднимаюсь на холм и медленно бреду по кладбищу. Вороны все кричат, деревья шумят. Мне нестерпимо холодно. Нужно чем-нибудь согреться. Хорошо бы выпить большой стакан крепкого вина! Я мечтаю о вине и дохожу до яхт-клуба. Здесь я встречаюсь с Володей Турцевичем.
Мы сходимся у буфета, и он делает свое молодое, безусое лицо холодно-суровым, заметив меня. Но сдержанно здоровается и потом требует себе стакан вина. Как раз в одно время буфетчица наливает ему и мне по стакану вина. Мы протягиваем руки и берем свои стаканы. Он приближает свой стакан к моему, с явным намерением чокнуться со мной. Я нахожу это большой любезностью с его стороны и мысленно отмечаю это, как факт, говоривший в его пользу. Но в ту минуту, когда наши стаканы уже должны были коснуться друг друга — он круто поворачивается ко мне спиной, чокается с кем-то и выпивает вино, оставив меня с протянутым в руке стаканом. Я констатирую и этот факт, уже не говорящий в его пользу, и уже не мысленно, а вслух:
— Это невежливо, молодой человек…
Затем я выпиваю свое вино, расплачиваюсь и отхожу от буфета. Турцевич нагоняет меня, красный, задыхающийся от злости и, преградив мне дорогу, отчеканивает, уставившись в меня злыми глазами:
— Прошу вас не учить меня вежливости!..
Я смеюсь и отвечаю в его стиле:
— Телеграмма с запозданием… Но будьте добры, пропустите меня!…
Он бледнеет, тяжело дышит, и губы его прыгают от гнева.
— Вы — нахал! — вдруг выпаливает он ни с того, ни с сего. — Я постараюсь, чтобы вам воспретили вход в яхт-клуб!..
— Хорошо, — говорю я, — вы постараетесь, чтобы мне воспретили вход в яхт-клуб. Не достаточно ли, однако, этого для того, чтобы вы, наконец, дали мне дорогу?..
Мое спокойствие действует на него, как струя холодной воды на зажженный фейерверк, который шипит, трещит и, в конце концов, гаснет и перестаёт вертеться. Турцевич теряет под собой почву, краснеет, снова бледнеет, отходит в сторону и с преувеличенно вежливым жестом говорит:
— Пожалуйста!..
Я торжественно прохожу мимо него. Все присутствующие смеются. Его губы кривятся, он кусает их и едва удерживается, чтобы не расплакаться, как дитя…
Я присаживаюсь в стороне к столику, беру газету и читаю. Изредка поднимаю над газетой глаза и слежу за ним. Он стоит у буфета и пьет стакан за стаканом. Я считаю: он пьет уже четвертый стакан. До моего прихода он, вероятно, выпил столько же, если не больше. Потом он отходит, тяжело опускается на стул и задумывается, уронив голову на грудь, и закрыв глаза. В комнате вдруг становится тихо, и слышен ветер, шумящий за стенами клуба в березах и соснах. Кто-то смотрит в окно и про себя говорит:
— Вот идет Зина Каменева… Кого она в этакую погоду ищет?.. — Глаза всех устремляются на Турцевича, потом на меня, Он вздрагивает, но делает вид, что ничего не слышит и не замечает. Я прикрываюсь газетой и усиленно стараюсь вникнуть в строчки передовой статьи о мароккских делах.
— Не трудно угадать, кого она ищет, — говорит мой сосед, молодой человек, с бритым лицом и хитро смеющимися глазами.
Я скорей чувствую, чем вижу, что он при этих словах кивает в мою сторону. Слышится сдержанный, шипящий смешок, и кто-то язвительно хихикая, громко замечает:
— Идея свободной любви, проповедуемая нынче в литературе, проводится, как видите, и в жизнь…
Эта шпилька уже явно направлена в меня. Она вонзается мне в сердце и производит в нем целую бурю, которую я едва сдерживаю. Но молчать дольше я не могу. Тут дело касается не только меня. Они порочат ни в чем неповинную девушку. Я откладываю в сторону газету и, стараясь казаться спокойным, обращаюсь ко всем со следующими словами:
— Мне кажется, господа, что вы клевещете на совершенно невинную девушку. Я хорошо знаю ее, и могу поклясться, что она не совершила ничего, что могло бы бросить на нее хоть малейшую тень…
Мое заявление является для всех неожиданным и потому производит впечатление. Сразу водворяется тяжелое, неловкое молчание. Никто не решается возразить…
Тогда Турцевич встает и с минуту смотрит на меня помутневшими от опьянения глазами.
— Вы лжете! — тихо и отчетливо говорит он глухим, дрожащим голосом. — Вы лжете! — повторяет он снова и садится на свое место.
Его лицо дергается гримасой внутренней боли, и руки на коленях слегка подпрыгивают.
— Вы мне за это ответите! — говорю я, бледнея, и начинаю дрожать всем телом.
Я роюсь в боковом кармане и достаю свою визитную карточку. Кто-то берет ее у меня и передает Турцевичу. Потом мне приносят его карточку. Всем ясно, что это вызов на дуэль. Снова в воздухе повисает, тяжелое молчание. Я прячусь за газету и тихо дрожу. Я оскорблен до глубины души за бедную девушку, и во мне глухо кипит злость. Мне хочется еще сказать Турцевичу что-нибудь злое, едкое, чтобы уколоть его в самое сердце. Но я знаю, что после вызова разговаривать с противником не принято, и я молчу, стиснув зубы…
— Хотел бы я посмотреть на того храбреца, который в такую погоду выедет в яхте на озеро! — снова говорит стоящий у окна, ни к кому не обращаясь.
Я смотрю на Турцевича в упор. Он поднимает, глаза и вызывающе смотрит на меня. Я говорю, усмехаясь:
— Едва ли такой найдется. Многие храбры только на словах…
Турцевич решительно вынимает бумажник, роется в нем, выбрасывает на стол деньги и громко говорит:
— Получите с меня!..
Буфетчик возится с чем-то за стойкой и медлит. Турцевич стучит, по столу чайной ложкой и раздраженно кричит:
— Получите же!..
Он уходит, окинув меня презрительным, уничтожающим взглядом. Я сижу еще минут пятнадцать и тоже ухожу…
Падает снег. Крупные, белые хлопья кружатся, вьются, падают на землю и тают. Воздух от них кажется белым и пахнет свежо и резко, совсем по-зимнему. Темная, холодная вода озера жадно поглощает падающий на нее снег и от этого как будто становится плотной и тяжелой. Ветер рвет с меня плащ, и я крепко держу его, чтобы он не улетел.
На пристани яхт-клуба ни души. Я вглядываюсь в висящую над озером белую, снежную мглу и вижу серый парус, низко накренившийся, летящий к противоположному берегу и как будто с трудом разрывающий повисшую между небом и водой густую пелену. Это несомненно Турцевич. Этот молодой сумасброд действительно выехал в озеро, невзирая на отвратительную погоду и бешеный ветер. Вот яхта плавно поворачивает, делая широкий полукруг, и теперь несется прямо к пристани, ко мне. Парус кренится все больше и вдруг плашмя ложится на воду. Я невольно вскрикиваю и беспомощно оглядываюсь по сторонам. По прибрежному склону, нагнувшись и борясь с ветром, идет маленькая женщина в черной шали, осыпанной снегом. Мне не видно её лица, но мое сердце вздрагивает, и начинает, усиленно колотиться в груди. Мне кажется, что это Зина. Но я убеждаю себя, что это не она, куда ей идти в такую погоду? И я снова смотрю на озеро.
Парус поднимается и яхта, как ни в чем не бывало, быстро скользит, по воде, летит с головокружительной быстротой, сбегая с одной волны на другую, вверх и вниз, вверх и вниз. Я уже вижу сидящую в ней фигуру Турцевича, без пальто и без шляпы, с развевающимися волосами. Понемногу начинаю различать его лицо. Он смотрит на меня вызывающе-насмешливо, с видом торжествующего победителя. Он уже совсем близко; между яхтой и пристанью не больше десяти саженей. Я машу ему шляпой и кричу изо всех сил:
— Довольно!.. Приставайте!..
Вдруг лицо его сразу меняется. Оно темнеет, становится почти черным, он смотрит безумными глазами на кого-то мимо меня, и какая-то отчаянная, сумасшедшая мысль искажает его рот судорожной гримасой. Он приподымается, отпускает парус, ветер широко ударяется и вздувает намокшее полотно, и яхта стремительно, с удесятеренной быстротой, мчится к пристани.
— Сумасшедший! Вы разобьетесь! — кричу я, невольно отступая назад. Сзади меня раздаются чьи-то мелкие, быстрые шаги, кто-то вскрикивает и хватает мою руку холодными дрожащими пальцами.
Еще мгновение, я вижу темное лицо и жутко горящие глаза Турцевича. Яхта минует красный бакан и со всего размаху наскакивает носом на толстые сваи пристани. Раздается сильный тупой удар, сухой треск, Турцевич опрокидывается назад и летит в воду, высокая мачта описывает, в воздухе полукруг и падает на воду, на которой вздутый парус образует, громадный, упругий пузырь…
Со всех сторон бегут люди, кто-то прыгает, в лодку и кричит придушенным голосом:
— Весла! Багры!..
Еще двое садятся в другую лодку и, отталкиваясь руками от мокрых свай, плывут к разбитой яхте и там долго бороздят воду баграми. Около них стоит Зина в большом чёрном платке и вся дрожит. Она смотрит на воду, приковавшись к ней глазами, сжав брови и стиснув зубы. Нервная судорога передергивает её узкие плечи.
Безжизненное тело Турцевича извлекают из воды, поднимают и кладут на доски пристани. У него лицо синее, в раскрытых глазах видны один белки, на лбу кровь. Должно быть, при падении, он сильно ударился головой о борт яхты. Его долго, энергично качают, растирают снегом, вливают ему в рот принесенный кем-то коньяк. Он остается неподвижным и бездыханным. Он мертв.
Потом его кладут на скамью и не знают, что дальше с ним делать. Снег осыпает его мертвое лицо, и снежинки на нем не тают. Я беру Зину под руку и тихо увлекаю за собой. Она послушно идет и молчит… Мы уходим, и сзади нас, извиваясь, ползёт по устам шипящая змея сплетни…
Пройдя со мной шагов двадцать, Зина вдруг останавливается, смотрит на меня странными, ушедшими в себя, глазами и потом опускает голову. Я сознаюсь, потупи в глаза:
— Может быть, я виновен в его смерти…
И я рассказываю ей, как было дело. Она слушает меня, не поднимая головы. Нас осыпает снегом, и ветер рвет с нас платье. То, что говорилось о ней, я пропускаю и заканчиваю свой рассказ искренними, полными горечи и сожаления, словами:
— Если бы я только мог предвидеть, что случится такое несчастье!..
Потом я тихо прибавил:
— Вероятно, он очень сильно любил вас…
Зина не смотрит на меня, молча поворачивается и медленно уходит. Я не смею следовать за ней, стою и долго смотрю ей вслед. Снег падает, кружится, вьется, и её тонкая, черная фигурка тает и расплывается в беловатой мгле мелькающего снега…
Я не спал всю ночь, нервничал, вставал, ложился и снова поднимался с постели. Укладывал чемоданы. В десять часов я уже сидел на извозчичьих дрожках. Мне показалось, что в окне нижнего этажа дачи шевелилась занавеска и оттуда, смотрела на меня Зина. Я снял шляпу, поклонился и, подумав, что, может быть, она не заметила моего поклона, снова снял шляпу и поклонился. Но занавеска больше не шевелилась.
Небо сине и безоблачно; солнце ярко сияет и порядком греет. Снова лето. От вчерашней непогоды не осталось никакого следа. Между стволов кладбищенских сосен и берез синеет и сверкает на солнце опрокинувшимся в воде небом тихое, прозрачное озеро. Я невольно поворачиваюсь туда лицом, и мои глаза приковываются к яхт-клубу. На его шпиле, в знак траура, приспущен флаг. У пристани целой флотилией выстроились яхты с поднятыми парусами. Их мачты обвиты черным крепом и вымпела на мачтах также приспущены. Ближе других стоят две белые яхты с громадными, черными, мрачно вздувшимися парусами, на животе которых резко вырисовываются белые, нашитые кресты. При виде этих яхт у меня сердце тоскливо сжимается. Я соскакиваю с дрожек на ходу и кричу извозчику, чтобы он ждал меня на вокзале. Сам же торопливо направляюсь к яхт-клубу.
На пристани в сборе все члены клуба, много и посторонней публики. Я еще издали слышу раздающееся там церковное пение, и свежий ветер приносит ко мне сладкий запах ладана. У меня слабеют ноги, я медленно, с трудом подвигаюсь вперед и, наконец, достигаю пристани.
Передо мною почему-то расступаются и молча дают мне дорогу. Я чувствую на себе мрачные, враждебные взгляды, которыми провожают меня оставшиеся за мной, но чувствую также и то, что эти люди, так неодобрительно настроенные ко мне, все же признают за мной какое-то право быть впереди других. Я приближаюсь к гробу в ту минуту, когда священник, произнося последние слова панихиды, с минуту молча кадит над глазетовой крышей гроба. Потом гроб поднимают члены яхт-клуба и несут к краю пристани, за которым тихо покачиваются две яхты с черными парусами. Они привязаны одна, к другой борт о борт, образуя пловучий катафалк, усыпанный и обвешанный венками и еловыми ветвями. Поперек обеих яхт положены доски, на который и ставят гроб. Четыре молодых человека, в черных сюртуках, с обнаженными головами, всходят на эти яхты и чего-то ждут. Я стою на самом краю пристани и недоумеваю: чего они еще ждут? Но они смотрят на меня, все стоящие на пристани также смотрят на меня и ждут. Я беспомощно оглядываюсь по сторонам и вижу, что именно от меня все чего-то ждут. И безвольно повинуясь этим бесчисленным, устремленным на меня глазам, я делаю шаг вперед и ставлю ногу на борт, отчего обе яхты с гробом качаются и скрипят. Один из молодых людей подает мне руку — и яхты отчаливают. Вслед за нами выплывают остальные яхты, выстроившись длинной цепью по две в ряд…
Бедный Володя Турцевич! Он совершает свое последнее плаванье по озеру — под черными парусами. Яхты трутся одна о другую, слегка кренятся, и серебряные кисти гроба чертят по синей воде. Ветер на озере довольно свежий, и мы быстро несемся к кладбищу. Молодые люди молча, как автоматы, правят, двое — парусами, двое — рулями. Я стою на досках, посредине, с обнаженной головой, и руками, для сохранения равновесия, касаюсь крыши гроба. Мне кажется, я чувствую сквозь запах воды и еловых ветвей, трупный запах; у меня кружится голова, и к горлу подкатывает противный клубок, которого я никак не могу проглотить. От блеска воды, неба и солнца в глазах рябит, мелькает, режет: я сильно сжимаю веки, и по моим щекам скатываются слезы. Мне грустно, тяжело, жаль себя, Зины, Турцевича. У меня от слабости подгибаются колени, я едва стою и все сильнее упираюсь руками в гроб. Молодые люди молчат и правят…
Желтый, песчаный склон кладбища усеян пестрой толпой дачников, ожидающих прибытия печальной процессии. В толпе идет легкое движение, одни спускаются вниз, к самой воде, другие поднимаются вверх, к соснам, и над обнаженными головами плывут и колышутся красные, белые и лиловые зонтики женщин. Мы огибаем купальни и подъезжаем к пристани, и тотчас же нас окружают следовавшие за нами яхты. Они похожи на стадо белых лебедей, кружащих вокруг пары черных. С колокольни кладбищенской церкви раздается сначала грустная, минорная гамма маленьких колоколов и потом — тяжелый, нестройный аккорд больших. И пока яхты привязываются к пристани и выгружается на берег блестящий, глазетовый гроб, похоронный звон льется с колокольни и стелется над озером, стая ворон кружится над нами и кричит, пестрая толпа колышется и движется, и зонтики плывут над головами взад и вперед, вправо и влево. Черные паруса плавучего катафалка как будто впитывают печальный звон, становятся еще черней и тяжелей и тихо падают вниз. Белые крылья других яхт также опускаются и складываются…
Я схожу на берег последним, и первое, что мне бросается в глаза — это Зина, стоящая в стороне, отдельно от всех. В черном платье, с белым шарфом на голове, из которого выглядывают только её большие, темные, неподвижно-испуганные глаза. Я встречаюсь с ней взглядом, она смотрит на меня, как будто не узнавая, потом отворачивается и идет за толпой, хлынувшей по холму вверх вслед за мерно качающимся и сверкающим на солнце гробом. Её ноги в желтых туфельках глубоко вязнут в песке, ветер взвевает над её плечом конец белого шарфа и бьется в её платье, спутывая ей ноги. Ей трудно подниматься наверх, но она молода, преодолеет и эту и еще много всяких трудностей жизни. А мне с каждым годом жить становится все трудней…
Я возвращаюсь на лодке озером к вокзалу. Звон о смерти не умолкает, и еще долго, сидя уже в вагоне, я слышу его и представляю себе глазетовый гроб, стоящий посредине маленькой, сумрачной кладбищенской церкви. Он простоит там весь день и всю ночь, и завтра утром его опустят в могилу, вырытую среди сосен, в мягком, сыпучем песке. А вороны еще несколько дней после этого будут кружиться и кричать над свежей могилой…
Локомотив даёт, свисток, и поезд трогается. Я еду… Куда? Зачем?.. Бог знает, где я найду покой для своих издерганных нервов…
«Огонек» № 17, 1909 год.
Фёдор Бронников — Отдых на озере.