Владимир Ленский «Людмила»

I.

Перед самым уходом из парикмахерской Людмила подошла к витрине, чтобы выставить там новые, лишь сегодня полученные, парижские модели модных причесок. Отдернув занавеску, скрывавшую от глаз прохожих внутренность дамской парикмахерской, она отодвинула в сторону восковой бюст, чтобы дать место двум болванчикам, на которые были надеты модели пышных куафюр с турчинами и локонами, подобных тем, какие носили при Людовике XVI. Но тут она вдруг подняла взор, словно ее что-то толкнуло, и увидела за стеклом мужское лицо с устремленными на нее глазами, которые как будто светились от покрывавших их блестящих стекол пенсне. От черной бороды и усов это лицо показалось неестественно бледным, и только губы имели яркий красный цвет, настолько живой, что Людмиле стало как-то неловко смотреть на них…

Незнакомец усмехнулся бледной, чуть заметной усмешкой, и вслед за этим приподнялась его рука в коричневой лайковой перчатке: он снял свой блестящий цилиндр и почтительно поклонился Людмиле…

Это было так неожиданно, что девушка растерялась и невольно, легким кивком головы, ответила на его поклон, но тотчас же вспыхнула, смутилась, кое как поставила модели и, не поднимая взора, задернула занавеску…

Ей страшно было выйти на улицу. Она нарочно медлила уходить, сдавая кассу, убирая в ящики стола и в шкаф гребни, локоны, косы, парики, шиньоны, душистые эссенции, ленты, шпильки. Нужно было протянуть время, чтобы незнакомец потерял терпение и ушел… Но когда, с замиравшим от волнения сердцем, она вышла на улицу — его уже не было. И странно — Людмила как будто почувствовала разочарование, досаду от того, что он ушел, прежде чем она вышла…

Улицы кишели беспокойной, весело настроенной толпой. Близилась весна. Это чувствовалась во влажно-теплом дыхании вечера, в запахе тающего снега и дождевых облаков, низко висевших над городом. Оживленные, улыбающиеся лица, веселые восклицания, смех, торопливость в движениях праздно шатавшейся на улицах молодежи — все это раздражало Людмилу, словно все-все, кто только попадался ей на пути, были виноваты в том, что она бедна, немолода, живет трудно, скучно и некрасиво, ни разу не была и, вероятно, уже никогда не будет счастлива. На что этот чудесный праздник весны, полный теплых, раздражающих веяний, на что эти обещания весеннего неба, уже мерцающего легким отсветом приближающихся белых ночей?..

Ах, эти весенние обещания!.. Уж сколько раз она принимала их в свою душу с волнением, со сладкой грустью ожидания и надежды!.. И всегда они обманывали ее!.. Нет, она больше не верит возможности счастья! Ей тридцать лет. Она поблекла, высохла от труда, ожесточилась и одичала от одиночества. Ее душа сжалась и не принимает больше обещаний весны…

Людмила вошла в свою комнату, не раздеваясь, опустилась на стул у двери и заплакала. По ее щекам бежали слезы, и она не вытирала их. Ее голова тряслась от рыданий и белое перо на шляпе вздрагивало и качалось…

Старуха мать озабоченно, испуганно спросила ее:

— Что случилось?.. Кто обидел мою девочку?..

Людмила, плача, повторяла:

— Ах, вы не понимаете!.. Вы ничего не понимаете!.. Оставьте меня!..

Она сняла шляпу, сбросила пальто и забилась в угол дивана, ломая пальцы, продолжая тихо плакать, желая лишь одного — поскорей умереть…

II.

После бессонной, проведенной в слезах, ночи лицо Людмилы стало серым, казалось совсем увядшим, как осенний древесный лист. Глаза глядели тускло, бледные губы складывались в непобедимую гримасу рыдания…

Отчаянье овладело ею, — тупое, бессильное отчаянье, без надежды, без выхода. Втянувшись в однообразие своих дней, Людмила уже, казалось, привыкла к нему, привыкла не думать о себе, не мечтать о счастье, о едином женском счастье — любить и быть любимой. И вдруг явился какой-то внешний толчок, разбудивший ее от апатии, поднявший в ней желанья, возбудивший жажду беспечной, легкой, красивой жизни. И Людмила взглянула на себя, на свою бедную жизнь удивленными от страха и печали глазами.

Стиснув зубы, глотая слезы, работала она в парикмахерской, наружно сохраняя свой обычный, спокойный вид, равномерность движений, холодное, равнодушное выражение лица. Только ее голос чуть звенел, когда ей приходилось говорить с посетительницами и, ее заметно дрожавшие пальцы роняли на пол то гребенку, то локон, то шпильки… И глаза заволакивались временами прозрачной, влажной пеленой…

День тянулся долго и, наконец, наступил вечер. Перед тем как уйти из парикмахерской Людмила осторожно приподняла в витрине занавеску и посмотрела в окно. Конечно, смешно было предполагать, что тот господин и сегодня будет стоять за окном! Он может найти для себя более интересное занятие, чем преследование немолодой девушки!..

Людмила внутренне горько посмеялась над собой, но все же вышла из парикмахерской с волнением и дрожью, боязливо глядя по сторонам…

Она подходила уже к воротам своей квартиры, когда перед ней, словно из земли, вдруг вырос вчерашний незнакомец. Он стоял, слегка наклонив голову, приподняв цилиндр и мягко, серьезно смотрел на нее сквозь стекла пенсне, выражая лицом и всей фигурой глубокое уважение, почтительную настойчивость.

Его неожиданное появление испугало, ошеломило Людмилу. Она остановилась, потупилась; он загораживал ей дорогу, она не могла пройти в ворота. Его взгляд, обнимавший ее с головы до ног, казалось, парализовал ее волю, лишил ее способности рассуждать, действовать. Она дрожала от волнения и страха, готова была заплакать, как испуганное дитя…

Подняв на него глаза, блеснувшие слезами и снова беспомощно потупившись, она чуть слышно сказала:

— Пустите…

Незнакомец, приподняв цилиндр, почтительно посторонился…

Людмила бросилась в ворота, задыхаясь от слез…

III.

Этот господин продолжал упорно, настойчиво преследовать Людмилу. Утром, выходя из ворот, она видела его на улице, в той же позе почтительного поклона, с тем же мягким, серьезным взглядом умных, близоруких глаз. Он шел за ней молча до парикмахерской и, сняв цилиндр, ни слова не говоря, кланялся, в то время, как она взбегала по ступеням, не глядя на него, не отвечая на поклон. Вечером он встречал ее у дверей парикмахерской, провожал до ворот ее квартиры и там снова раскланивался, как бы говоря: «Моя обязанность исполнена!»…

Людмила чувствовала себя выбитой из колеи, потерявшей почву. В ее тихую, лишенную даже самых незначительных событий неподвижную жизнь ворвалось что-то, в чем она еще не могла разобраться, и не знала — чего можно ожидать: беды или счастья. Она терялась в догадках: кто он? чего хочет от нее?.. И от того, что не могла понять и объяснить себе его поведение — он внушал ей страх, жуткое чувство близящейся опасности.

Но втайне от самой себя она начинала мечтать об этой опасности и проводила ночи в каком-то лихорадочно-горячем забытье, полном соблазна неведомых наслаждений, оставлявшем на ее лице бледность томной усталости и в груди — щемящую тоску неудовлетворенности. Она как будто даже похорошела и уже инстинктивно заботилась о том, чтобы одеться к лицу, возможно изящней и нарядней. На воротничках блузок появился рюшик, в волосах змеилась то голубая, то розовая ленточка. И зеркало, в которое Людмила лишь мельком заглядывала раньше, теперь стало необходимой вещью, без которой совершенно нельзя было обойтись… Незнакомец Людмиле нравился…

Однажды, когда он проводил ее вечером до ворот и протянул ей руку — она, неожиданно для самой себя, положила в нее свою. Он склонился, коснулся губами ее перчатки и потом сказал:

— Благодарю вас…

Она, как безумная, бежала по двору и по лестнице, и у себя в комнате долго стояла, закрыв лицо руками, пылая от стыда, горячего волнения, в недоумении спрашивая себя: как это могло случиться, как она допустила, чтобы он поцеловал ей руку?..

IV.

В парикмахерской Людмиле дали письмо, адресованное на ее имя. Девушка с дрожью страха вскрыла конверт. В нем оказалась маленькая записка:

«Люблю вас. Ради нашего счастья — придите ко мне. Жду вас сегодня, завтра, когда хотите… каждый вечер, с восьми часов до утра. Никогда не устану ждать вас. Лунц.

Внизу был адрес: та же улица, на которой жила Людмила, третий дом от ее квартиры…

Людмила вспыхнула, прочитав записку. В первую минуту она почувствовала только оскорбление. Он осмелился звать ее к себе, считает ее способной на такой поступок!.. У нее слезы выступили на глаза. Она разорвала записку на мелкие клочки и бросила их в корзину…

Возвращаясь домой, она вдруг почувствовала тот же толчок во всем существе, какой испытала в ту минуту, когда впервые увидела за окном парикмахерской Лунца, смотревшего на нее. Она в недоумении подняла взор и испуганно посмотрела по сторонам. Из окна бельэтажа на нее смотрел Лунц. Он живет в этом доме, он ждет ее!.. Он усмехнулся и поклонился, как бы говоря: «Я к вашим услугам»…

Людмила, побледнев, отвернулась. Она чувствовала, что Лунц смотрит ей в спину: не завернет ли она к нему в дверь?..

А дома ей мать сказала:

— Тебе есть письмо… От кого это, Лила?..

Девушка вспыхнула.

— Письмо? — она тотчас же овладела собой и равнодушно проговорила: — Это, вероятно, заказ в парикмахерскую…

Она молча допила свой чай и ушла к себе в комнату. Там она нашла на туалете письмо; такой же зеленоватый конверт, тот же почерк. Людмила вскрыла конверт, задыхаясь от волнения.

«Люблю вас! Если бы вы знали, как люблю вас!.. Не сердитесь на меня, не оскорбляйтесь тем, что я зову вас к себе. Ведь, это — зов любящего, который не может быть оскорблением. Жду вас. Лунц».

Людмила несколько раз перечла записку и гневно разорвала ее. Взволнованная, смущенная, она готовилась ко сну, в то время, как ее голова горела, все тело прохватывала горячая дрожь. В горле и груди что-то щекотало, она не могла удержать истерический смех, клокотавший в груди. Она тихо смеялась, вздрагивая плечами, из ее глаз бежали слезы. Подушка, к которой она припала, чтобы заглушить смех, намокла от слез…

V.

Каждое утро получала Людмила записки Лунца в парикмахерской и каждый вечер находила их у себя в комнате на туалете, куда клала их ее мать, недоумевавшая, но боявшаяся расспрашивать дочь. Они походили одна на другую, хотя и составлялись из различных выражений, неизменно начинаясь со слов: «Люблю вас» и кончаясь словами: «Жду вас»…

Целый поток нежных, страстных, любовных слов изливался на Людмилу, не истощаясь, вея настоящей любовью, неутолимой страстью. В каждой записке было не больше пятнадцати-двадцати строк, но эти строки накоплялись, сливались, образуя целое море любовного красноречия, страстного безумия. Их сумасшедшая настойчивость, нервность напряженного ожидания, трепетавшая в словах, подавляли Людмилу, сообщали ее нервам неодолимый трепет. Она рвала записки одну за другой, с гневом обиды, с раздражением оскорбленной стыдливости и чистоты, но не могла побороть в себе искушение прочитать их, прежде чем разорвать…

Мало-помалу любовный дурман начинал оказывать свое действие, окружая голову Людмилы горячим душным облаком, наполняя тело дрожью желания, упоением этого нежного, горячего поклонения. Она не пропускала ни одного слова, чтобы не запомнить его, не впитать его всем своим женским существом, изголодавшимся по любви, лести, комплиментам. В ней проснулось дремавшее до сих пор тщеславие, заговорила гордость женщины, которую любят, которой поклоняются и которой жаждут…

Рассудочно не придавая значения этим запискам, смеясь над ними, как над чудачеством, оскорбляясь целью, к которой они должны были прокладывать путь, Людмила удивлялась, недоумевала, возмущалась, но с острым любопытством, болезненным наслаждением принимала их сладкий яд, незаметно для себя отравляя им свою душу, свой мозг, свое невинное тело. Она привыкла к чтению этих записок, к ежедневному приему этого любовного яда, как привыкают люди к морфию, гашишу, алкоголю. Они становились для нее необходимыми, наполняя ее безрадостную жизнь, придавая ей подобие живого, трепетно текущего существования…

Вместе с тем в Людмиле вспыхнула мечтательность ее первой юности, голубой весны девического расцвета, давно оставшейся позади нее. Ее воображение разыгрывалось с прежней силой, словно ей снова было шестнадцать лет, словно только что созрело ее тело, налившись горячей кровью, страстью. Перед ее глазами, плававшими в тумане грез, рисовались картины весеннего, молодого, сантиментального счастья. Любовные мечты девушки! Это — весенний туман, плавающий над землей, насыщающий ее влагой, приготовляющий ее к жизни, к принятию плодотворного света и тепла солнца — любви. Это — золотой летний зной, наливающий сладкими, ароматными соками яблоко Евы, таящее в себе жгучую тайну познания страсти. Это — таинственная, чарующая песнь зеленого Пана, божественного бродяги, милого проказника весны, властный зов природы к осуществлению ее предначертаний, светлая музыка легкокрылых эльфов, пляшущих у брачного грота Венеры…

Мечты одолевали Людмилу. Она мечтала в парикмахерской за работой, совершенно забываясь, устремляя затуманившийся взор в пространство, мимо всего обыденного, обычного, машинально перебирая пальцами волосы посетительницы и складывая их в фантастическую прическу, не имевшую ничего общего с выбранным той фасоном. Она мечтала на улице, возвращаясь домой и дома, рассеянно разговаривая с матерью, не слушая ее, отвечая невпопад. Едва проглотив стакан чаю, уходила к себе, ложилась, не раздеваясь, на постель, и с широко открытыми глазами, с завеянным тенью мечтаний лицом, отдавалась этому сладкому творчеству возбужденной фантазии, остававшейся в границах целомудрия, не переступавшей за черту ее девической чистоты и стыдливости…

Людмила до изнеможения упивалась своими мечтами, в которых неизменно был он, любящий ее, любимый ее.

Весь любовный, романический бред прочитанных ею романов прежних отроческих мечтаний, поднялся в Людмиле под влиянием записок Лунца, взбунтовавших ее кровь, всколыхнувших дремавшие до сих пор чувства. Подобно старым, заглохшим было росткам, развернувшимся под благодатным весенним дождем, в душе Людмилы снова задрожала надежда, возникла жажда счастья, требовавшая удовлетворения хотя бы призрачными образами мечтаний.

VI.

Людмила убирала у себя в шкафу, вынимала платья, вытряхивала их, пересматривала старые блузки, которые нуждались в переделке, советовалась об этом с матерью, помогавшей ей. В самой глубине шкафа уже десять лет висело белое платье ее покойной сестры. Людмила никогда не одевала его: куда ей было идти в таком нарядном шелковом платье? Она даже ни разу не примерила его из какого-то суеверного страха, словно в нем осталась часть существа покойницы.

Людмила отвернула простыню и смотрела на платье долго, сосредоточенно.

— В этом платье венчалась бедная Серафима, — сказала мать дрогнувшим голосом. — Разве ты не узнаешь его, Лила?..

— Да, знаю… — задумчиво отозвалась девушка, не сводя с платья взора.

— Оно не принесло Симе счастья, — продолжала старуха словно про себя, предаваясь горькому воспоминанию, — во время венца она была уже не в своем уме, но никто не замечал этого. Думали, что от счастья она такая странная. А на другой день она никого не узнавала, и когда я пришла — она спросила: что это за женщина, что ей нужно?.. Это был страшный, кошмарный день!.. К вечеру Симы не стало. До сих пор понять не могу, где она достала яд!..

Людмила не слушала матери, занятая своими мыслями. Венчальное платье, свадебный кортеж, венчание, свадебный бал — целый новый мир открывался для ее фантазии. На ее лицо уже набежала тень мечтаний, глаза затянулись их матовой дымкой. Она застыла в неподвижности овладевшей ею грезы…

Мать с тревогой смотрела на нее. Точно так же задумывалась Серафима, просидевшая в девушках до тридцати двух лет. Слова толком от нее нельзя было добиться, когда она погружалась в свои мечты. Старуху пугала мечтательность Людмилы…

С этого дня грезы девушки устремились по новому пути, который, собственно, являлся только естественным продолжением старого. Она стала мечтать о том нежном периоде любовных отношений, который наступает вслед за признанием, за первым поцелуем; помолвка, обручение, обмен колец, сдерживаемая жажда близости, подавляемое желание поцелуев, объятий. Всюду невесту и жениха встречают любопытные взгляды, таинственный шепот, какая-то особая почтительность, нежная предупредительность. А эта чудесная борьба между «ты» и «вы», это сладкое, томительное ожидание дня, который увенчает золотым венцом их любовь, эти приготовления к брачному празднику и брачной жизни!.. Белое венчальное платье, белый венок на волосах и легкое облако фаты — символ девичества, красующегося своей чистотой, нетронутой белизной невинности! Белая невеста! Белое торжество! Последний праздник девственности, открывающий девушке вторую вечность ее существования — жизнь женщины!..

Свадебные церемонии приобрели в глазах Людмилы особенную привлекательность. Заметив на улице целый ряд карет, несшихся друг за другом с веселой, торжественной торопливостью, она останавливалась с тревожно бьющимся сердцем, следя их мягко катящуюся вереницу, заглядывая внутрь их тесных, уютных помещений, где сидели женщины и мужчины — по три-четыре человека в каждом. Белая фата и венок на голове тотчас же указывали, кто из женщин этого кортежа — невеста. Людмила на мгновение приковывалась взорами к этой счастливице, дождавшейся праздника своей невинности, удостоившейся золотого венца любви и брака, — и с болью в сердце отрывалась от этого видения своих мечтаний, словно перед ней мелькала ее собственная судьба, обманувшая ее, умчавшая в этой карете ее счастье, ее торжество…

Иногда, если у нее было свободное время, она шла в ближайшую церковь, куда направлялся свадебный кортеж, и замешавшись в толпу нарядных, празднично настроенных гостей и непрошенных свидетелей чужого торжества, привлеченных простым будничным любопытством, с глубоким вниманием следила церемонию венчания, не пропуская ни одного звука, ни одного движения. Наблюдая со стороны, совершенно непричастная к чужому счастью, она мечтала о своем с лихорадочной дрожью, блаженным страхом и томящей радостью настоящей невесты, словно она сама стояла под венцом и рядом с ней был ее жених, избранник, которому она готовилась отдать свою невинность, любовь, жизнь. Она чувствовала его около себя и трепетала от этой близости, от слов брачного церемониала, отдававших ее в объятия возлюбленного, благословлявших ее на восторги неведомых наслаждений. Ее сердце падало и замирало, она стояла бледная, неподвижная, стиснув пальцы рук, затаив дыхание, уставясь большими немигающими глазами в эту, принявшую реальные формы, картину своей мечты, которой, может быть, никогда не суждено было сбыться…

VII.

Маленькая квартирка из трех комнат, где Людмила жила с матерью бесконечное число лет, в которой она свыклась, сроднилась с каждой вещью, со всеми мелочами ее скудной, обветшалой обстановки — теперь становилась для нее темницей, не имевшей никаких — ни радостных, ни трагических — воспоминаний, темным склепом, где была погребена ее бесцветная юность, где суждено было ей похоронить и остальную часть жизни…

Она говорила матери:

— Это ужасно, мама, что мы не можем куда-нибудь переехать, переменить обстановку, изменить жизнь!.. Я не могу здесь ни на что посмотреть, чтобы тотчас же не испытать тоски, отвращения, скуки! Я не нахожу себе больше места в наших комнатах, меня что-то гонит из одной двери в другую, пока я не приду в переднюю, к выходной двери. Но куда пойти дальше? Мне решительно не к кому пойти!.. Что ты думаешь об этом, мама?.. Может быть, я схожу с ума, как сестра Серафима?.. Или я пришла к той последней точке, за которой уже нечего ожидать, и мне остается только плакать или… умереть?..

Каждый вечер теперь начинался этот разговор, после того, как клочки прочитанной Людмилой записки Лунца летели под стол, оставив в ее голове шум возбуждения, в теле — нервную, горячую дрожь, в груди — смутное беспокойство. Она, действительно, не находила себе места, блуждала по комнатам с потерянным, недоумевающим лицом, приникала где-нибудь спиной и затылком к стене и стояла так несколько минут с закрытыми глазами, углубившись в себя, прислушиваясь к этой непонятной поселившейся в ее груди тревоге…

Едва она приходила домой — как ее уже начинало тянуть из дома. Она боролась с этим желанием, заставляя себя браться за какую-нибудь мелкую домашнюю работу, стараясь подавить свое беспокойство, от которого, казалось, в ней все дрожало, билось, звенело. Но и работа не давала успокоения. В тишине вечера, в ее маленькой комнатке, у туалета, где она сидела, склонясь над рукодельем, около лампы с голубым абажуром — кто-то возникал, незримый, но ясно ощутимый; Людмила чувствовала чей-то взгляд, чье-то молчание, ожидание и откидывалась на спинку стула, роняя на колени работу, потягиваясь и смеясь коротко и нервно, словно кто-то щекотал ее горло и грудь. Или вставала и ходила из угла в угол, скрестив руки, сжав пальцами обе груди, точно стараясь сдержать, раздавить их щекочущую потребность ласки…

Лунц ждет. Он два раза в день пишет ей: «Жду вас». Он провожает ее из окна взглядом, говорящим те же слова, которые она приносит с собой в свою маленькую комнатку, с которыми она ложится на свою девическую постель. Они беспрерывно звучат во всем ее существе. Людмила ни на минуту не забывает, что он ждет, видит его ходящим по комнате, выглядывающим в окно; может быть, он сходит по лестнице и ждет ее на улице у парадной двери, или ходит около ее ворот?..

Однажды Людмиле послышалось, что кто-то осторожно поднялся по ступеням лестницы и остановился на площадке около двери ее квартиры. Она ждала звонка, хотя не могла придумать, кто бы это мог быть. Остановившийся за дверью, подождав немного, стал подниматься выше, к чердаку, через несколько минут снова спустился и остановился около двери. С замирающим от страха сердцем девушка вышла в переднюю. Тогда вдруг раздались шаги торопливо бежавшего вниз человека…

Несколько раз в эту ночь Людмила выходила в переднюю и прислушивалась, когда раздавались на лестнице шаги. Но где-нибудь в одном из пяти этажей с шумом открывалась дверь и впускала запоздавшего жильца. К двери шестого этажа больше никто не подходил…

VIII.

В следующий вечер повторилось то же. Людмила уже собиралась ложиться спать, как вдруг на лестнице послышались шаги. Кто-то поднялся на площадку шестого этажа, постоял с минуту у двери и пошел — девушка не могла разобрать — вверх или вниз. Она подошла на носках к двери и, затаив дыхание, стала слушать, держа рукой дверную ручку…

Кто-то осторожно спускался с чердака и к двери подошел почти неслышно. Людмила слышала частое, сдерживаемое дыханье запыхавшегося человека, а затем вдруг ощутила в руке движение ручки, которую старались повернуть с той стороны. И тотчас же это движение прекратилось. Он как будто почувствовал, что ручку держат изнутри и оставил ее…

«Сейчас уйдет», — подумала Людмила, — и, действительно, на лестнице зазвучали шаги…

Подождав немного, почти успокоившись, она повернула ключ и когда звук шагов уже едва доносился снизу до ее слуха — открыла дверь. На освещенной площадке прямо перед дверью стоял Лунц. Людмила тихо вскрикнула и отшатнулась. Он приподнял цилиндр и поклонился с таким видом, словно ожидал, что она откроет дверь…

Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга. Людмила тяжело дышала, ее губы дрожали. Лунц снова приподнял свой блестящий цилиндр.

— Я ошибся этажом. Простите… — сказал он, продолжая стоять на месте, не сводя с Людмилы глаз.

Девушка сделала движение, чтобы закрыть дверь. Лунц как будто спохватился и торопливо проговорил:

— Мне нужно поговорить с вами. Это важно…

Но Людмила уже закрыла дверь и, повернув ключ, стояла, дрожа всем телом, Подождав немного, он сказал за дверью:

— Придите завтра в Таврический сад… До трех часов…

Затем он стал спускаться…

Это было похоже на сон. Людмила долго не могла прийти в себя от страха и волнения… Ночь прошла в тревожном, лихорадочном полузабытьи. Людмила часто поднимала голову, прислушивалась, не идут ли по лестнице. Бледный свет петербургской весенней ночи, лившийся в окно, наполнял комнату мутным, неясным сумраком, сообщал таинственность каждому шороху, каждому звуку, доносившемуся с лестницы или со двора. Казалось, кто-то крадется к двери, кто-то ходит по комнатам, кто-то смотрит в окно большими, неспящими глазами…

Встала Людмила поздно, с головной болью. День был воскресный, ей не нужно было идти на службу. Лунц на это, по-видимому, рассчитывал, назначая ей свидание днем. Она, конечно, не пойдет. Все это дико, странно, бессмысленно. Она до сих пор не могла разобраться в этом ночном происшествии. Зачем он приходил? На что рассчитывал, стоя у двери? Если бы она случайно не открыла дверь — неужели он простоял бы на площадке всю ночь?.. Что это — безумие или настоящая любовь?..

В это утро она не получила от Лунца записки, была лишена обычной дозы любовного яда, к ежедневному приему которого привыкла в последний месяц. Она чувствовала упадок сил, скуку, раздражение. До часу дня, не признаваясь себе в этом, она ждала почтальона, вздрагивая каждый раз, когда за стеной ее комнаты, на лестнице, раздавались шаги. После часу ее охватило беспокойство. Она подумала: «Вдруг он опять придет и будет стоять за дверью!»… Она томилась, не находила себе места, не могла ничем заняться…

Мать, с тревогой следившая за ней, сказала:

— Пошла бы погулять, Лила. Довольно, что по будням сидишь за работой…

— Да, я пойду… — упавшим голосом проговорила девушка…

С лихорадочной поспешностью она оделась и в два часа вышла из дому…

Ей все время казалось, что сзади идет Лунц, и она боялась оглянуться. «Это неприлично, я его совсем не знаю. Бог знает, на что он способен!» — говорила она себе и ускоряла шаги, потому что время подходило к трем часам…

В саду она пошла медленней, обессилев от волнения, опьянев от солнца, воздуха, зелени. Она опустилась на скамью у канала и задумалась, глядя в бездонную глубину воды, где сияло опрокинутое небо. И вдруг она увидела приближавшегося к ней Лунца. Он издали поклонился ей и улыбнулся, как будто знал, что найдет ее именно на этом месте. Но ни в его улыбке, ни во взгляде, обращенном к ней, не было выражения торжества одержанной победы. Напротив, он казался немного сконфуженным, смущенным, даже робким, — и это располагало к нему.

Подойдя к Людмиле, он снова поклонился, но протянуть руку, видимо, не смел. Он сел рядом с ней и просто, как старый знакомый, сказал:

— Я ищу вас все утро. Сад большой — это было нелегко…

Людмила молчала, потупившись, борясь со своим волнением, от которого она задыхалась. Лунц искал ее, был уверен, что она придет! О, значит, он плохо думает о ней. Пусть же он узнает, что она вовсе не из тех женщин, которые бегут по первому зову мужчин на свиданье!..

Людмила заставила себя поднять голову и взглянуть Лунцу прямо в лицо строгими, холодными глазами, а затем, с трудом преодолевая дрожь губ, сказала:

— Я пришла только затем, чтобы просить вас… оставить меня в покое… Я не знаю вас, вы также не знаете меня. Вы преследуете меня, как уличную женщину. Мне это неприятно, обидно… вы оскорбляете меня…

Людмила густо покраснела и поднялась. Лунц также поднялся, растерянно глядя на нее.

— Вы уже уходите? Вы не хотите, чтобы мы поговорили? — спросил он, протягивая к ней руки.

Девушка испуганно проговорила:

— Не провожайте меня… И не пишите мне больше… Это ни к чему… не приведет…

Она повернулась и быстро пошла по аллее…

Он нагнал ее, пошел с ней рядом и взволнованно произнес:

— Хорошо, я не буду больше писать, не буду провожать вас на улице. Но знайте, что каждый вечер я жду вас. Вы должны прийти, это не может быть иначе. Подумайте, на что вы обрекаете себя!.. Я не ловелас, ищущий женщин ради препровождения времени. Я люблю вас и хочу, чтобы вы были моей. Вы пришли сюда, и я принял это за добрый знак. Я думал: если она придет, то, значит, и она хочет этого. И в этом нет ничего позорного, преступного, как и в том, что вы отдаете свое тело ласкам солнца. Это так просто, ясно, что даже не нужно говорить… Помните же, что я всегда жду вас… днем и ночью. Я один во всей квартире. Никто не увидит вас, никто ничего не узнает… Сегодня вы еще не решитесь прийти, но завтра, может быть, вы будете думать так, как я. Хотя бы одно мгновение счастья, за которое можно было бы отдать всю жизнь!.. Нет, будьте благоразумны. Я желаю вам только добра. Я люблю вас…

Он остановился и, приподняв шляпу, низко поклонился.

Людмила прошла мимо с пылающим лицом, с потупленным взором…

IX.

Девушка пришла домой совсем больная. Что он только посмел говорить ей!.. Ее руки и ноги были холодны, как лед, она вся дрожала в лихорадке, а к лицу приливала горячая волна крови каждый раз, как она вспоминала слова Лунца, и ее щеки невыносимо горели. Ей было стыдно, она ни за что не призналась бы матери, что ходила на свидание, не передала бы того, что ей пришлось выслушать…

— Мне нездоровится… — сказала она матери и легла в постель, отказавшись от обеда.

Людмила почувствовала себя разбитой, бессильной, несчастной. Закрывала глаза и лежала неподвижно, уронив на одеяло руки, то белая, как стена, то с ярким, лихорадочным румянцем на щеках. Мать наклонилась к ней, прислушалась к ее дыханью и осторожно спросила:

— Что с тобой, Лила? У тебя горе, ты скрываешь от меня?..

Людмила сделала нетерпеливое движение и, пряча лицо в подушку, раздраженно сказала:

— Ну да, горе… Жить надоело… не могу больше!..

Она заплакала, а затем вдруг порывисто обняла мать и прижалась головой к ее груди, как делала это в детстве, в минуту своих детских огорчений и обид…

— Я, действительно, мама, больна… Все тело болит…

После этого она откинулась на подушку, вытирая рукой лоб, покрывшийся холодным потом. Ах, если бы она в самом деле заболела и умерла! Это было бы лучше, лучше всего!.. Желание смерти наполняло ее обессиленное тоской тело…

Людмила незаметно уснула, — и когда проснулась — долго не могла понять, где она, какой теперь час дня, утро или вечер. Ее больше не знобило, тело не болело. Она протянула руку к туалетному столу и взяла свои часы. Стрелки показывали девять. «Вечер» — сообразила, наконец, девушка…

Было совсем светло. Людмила встала и открыла окно. Огромный двор, заключенный в четырехугольный ящик шестиэтажного дома, медленно затихал. Раскрывались окна, высовывались головы мужчин и женщин, смотрели, слушали. Где-то играл граммофон — тонкий женский голос выводил рулады, нежно сбегавшие с верхних нот на нижние. В одном из ближайших окон звенела гитара, аккомпанируя низкому мужскому голосу, звучавшему глухо, дремотно, как жужжание большого шмеля. В воротах раздавались голоса баловавшихся дворников и горничных, бренчала балалайка. На крыше, выглядывая из слухового окна, жалобно мяукала кошка, оставленная жильцами, выехавшими на дачу. А над этим темным глубоким колодцем-двором высилось прозрачное, бледно-синее небо, ожидавшее белой ночи, и разбросанные на нем легкие, розовые облака стояли неподвижно, упиваясь светом негаснущей зари, простором нетемнеющей синей бездны…

На окне, в стеклянном узком бокале стоят белые фиалки, ночные цветы. Людмила склоняется к ним лицом, и от их сильного запаха у нее кружится голова. Почему в цветах это страстное, неудержимое желание дышать, благоухать? Почему у нее в груди эта неизъяснимая дрожь ожидания, словно к ней должен прийти возлюбленный, словно она — невеста, предчувствующая близость жениха?.. «О, хотя бы одну минуту счастья, за которое можно было бы отдать всю жизнь!»…

Девушка поднимает руки над головой и, заломив пальцы, потягивается, глубоко, прерывисто вздыхая, а потом растерянно смотрит перед собой, прислушиваясь к дрожанию в своей груди, к томлению своего тела. Затем она с беспокойством спрашивает себя!

— Я больна или…

Она закрывает лицо руками и в смущении прижимает ладонь к своим губам, чтобы не сказать вслух:

— Или люблю?..

X.

Вечер тянулся медленно, томительно; пробило семь, восемь часов, половина девятого. Людмила нетерпеливо посматривала на свои часы, с таким видом, словно ей нужно было куда-то идти в назначенное время. Взглянув на стрелки, она спохватывалась и смущенно прятала часы, искоса посматривая на мать — не заметила ли та. Старушка подозревала, что у Лилы что-то есть, что она что-то прячет от нее, но не показывала вида, а только с тревогой незаметно наблюдала ее, вздыхала и покачивала головой.

— Я, может быть, позже пойду гулять, — сказала Людмила, глядя в сторону. — Такая тоска, право!..

Старуха не удержалась, чтобы не высказать своей постоянной любимой мечты:

— Хорошего бы человека тебе, Лила…

Девушка горько усмехнулась:

— Где уж, мама!.. Пора перестать думать об этом…

Старуха скоро улеглась. Уходя в свою комнату. Людмила сказала как будто самой себе:

— Нет, я не пойду… Куда мне идти?..

Стало совсем тихо. Людмила сидела в своей комнате перед зеркалом и распустив волосы, расчесывала их гребнем. Волос было много, они были так густы и длинны, что на расчесывание у нее всегда уходило больше времени, чем на самую прическу. Медленно водя гребнем по темным космам, Людмила задумалась, уставясь взором в спинку стула, стоявшего у окна, около туалета. На спинке стула, висело белое матине, сброшенное Людмилой с себя перед тем, как она села к зеркалу. В раскрытое окно влетал ветерок и шевелил легкие складки его кисейной ткани. Людмила заметила в них какое-то необычайное движение, словно они шевелились сами, раздуваясь, увеличиваясь, принимая какие-то живые формы. Ей стало неприятно смотреть на них и, не выходя из задумчивости, она отвела взор к зеркалу, где отражались ее побледневшее лицо в темной рамке волос, ее белая, еще молодая грудь.

Вдруг она услыхала шорох у окна и, обернувшись, увидела Серафиму, сидевшую на стуле. Она смотрела на Людмилу, улыбаясь, и ее безумные глаза беспокойно бегали, следя за гребнем, мерно двигавшимся сверху вниз по волосам девушки. Людмила не испугалась, даже не удивилась, как это бывает во сне, когда увидишь кого-нибудь из умерших близких. Она продолжала расчесывать волосы, испытывая только слабое волнение от молчания и беспокойно бегавших глаз сестры.

— У тебя уже много седых волос, — сказала Серафима и беззвучно засмеялась.

— Ты как будто радуешься этому, — упрекнула ее Людмила.

— Когда я выходила замуж, — продолжала Серафима, — ты была такой молодой, свежей, красивой…

— Я чувствовала, — сказала Людмила, — что тебя мучила моя молодость…

— Да, я не могла без страдания смотреть на тебя. Я боялась, что мой жених должен непременно влюбиться в тебя…

— Я знаю, что ты боялась этого. Но он на меня даже не смотрел, — возразила Людмила.

— Этот страх скоро превратился в манию. Я решила умереть, прежде чем увидеть это своими глазами…

— Мне иногда казалось, что я была причиной твоей смерти, но я гнала от себя эту ужасную мысль. Ведь я не виновата…

Серафима снова тихо засмеялась.

— Конечно, ты не виновата. Все несчастье было в том, что мы были похожи одна на другую, только ты — молодая, я — постаревшая. Он не мог не видеть этого…

Людмила грустно усмехнулась, опустила голову, а затем тихо сказала:

— Ты можешь утешиться: теперь и я такая, как ты была тогда…

Серафима ничего не ответила. Людмила подняла голову — и увидела, что на стуле никого нет. На спинке слабо шевелилось от ветра матине.

«Я говорю сама с собой, вижу галлюцинации», — подумала девушка, но не ощутила ни тревоги, ни страха.

Тихое, нервное возбуждение еще дрожало в ее теле, Привидевшийся ей призрак Серафимы не сказал ей ничего нового. То, что она говорила — были давние мысли Людмилы о смерти сестры, долго мучившие ее. Но почему они снова вернулись?..

Расчесав волосы, Людмила стала делать прическу, даже не подумав о том, зачем она делает ее, когда ей уже пора ложиться спать. Ей не нужно было завивать волосы, потому что они были от природы волнисты; с красотой их извивов не сравнилась бы никакая искусственная завивка. Проведя посредине головы ровный пробор и заплетя две толстые пушистые косы, она положила их вокруг головы в два ряда, опустив немного с боков и закрыв верхнюю часть маленьких ушей и виски. Ее лицо под этой пышной, широкой короной приняло вид худенького детского личика; можно было подумать, что девочка шестнадцати лет, собираясь ложиться в постель, приколола на голове косы, как пришлось, лишь бы держались, недолго раздумывая над этим.

Глядя на себя в зеркало, Людмила нашла себя интересной; от возбуждения у нее на щеках выступила легкая розовая краска. Как бы ей, вероятно, пошел венчальный наряд с миртовым венком и фатой, или хотя бы одно только белое платье!..

XI.

Людмила стала рыться в шкафу, ища какую-нибудь светлую блузку и, наткнувшись на зашитое в простыню платье Серафимы, остановилась, колеблясь, нерешительно глядя на этот длинный, белый мешок. Не затем ли являлась ей только что сестра, чтобы напомнить об этом платье?.. Людмила почувствовала в этом таинственное указание судьбы. Вынув из шкафа платье, она отыскала там и коробку, в которой хранились венок, фата и розовые восковые венчальные свечи, с поблекшими лентами и засохшими рассыпающимися, при первом прикосновении, в пыль, цветами…

Мода постоянно, периодически возвращается к одним и тем же формам, лишь слегка изменяя, сглаживая или утрируя их. Сшитое десять лет тому назад из тонкого, белого шелка, это платье Серафимы, великолепно сохранившееся, точно сегодня лишь вышедшее из мастерской модного магазина, представляло чудесный «реформ», точно такой, какие теперь носили — свободный в талии, с длинным, узким треном, начинавшимся у спины, с поясом под самой грудью, с двумя тюниками, спадавшими один на другой, отделанными по краю прозрачной вышивкой серебром. Плечи окутывались складками в виде шали, концы которых скрещивались спереди и сзади, образуя на груди и на спине маленькое треугольное декольте, затянутое ажурным тюлем; из этого же тюля были сделаны и рукава, узкие, нежные, прозрачные, сквозь которые чудесно должна была просвечивать розовость женских рук…

Людмила бережно вынула платье из простыни, и, освобожденное из своего десятилетнего плена, оно лежало на ее кровати, блестя нежным шелком, серебром вышивок, словно тихо радуясь в ожидании возможности снова облечь девическое тело к белому празднику невесты, к счастливому торжеству невинности. Девушка рассматривала его со слезами на глазах, думая о сестре, которую в последние годы уже начинала забывать…

Бедная Серафима! Так долго томиться в одиноком девичестве, наконец, дождаться счастья быть любимой, любить, повенчаться с дорогим человеком — и на другой день потерять рассудок, а с ним все, все, вплоть до самой жизни!.. Серафима испугалась своего счастья, оно пришло слишком поздно, было слишком велико, и она не могла его перенести. Оно раздавило ее, как муравья, который взялся за ношу в десять раз больше себя…

Полная грусти и недоумения, Людмила стояла над платьем, не решаясь одеть его на себя. Ею овладело суеверное чувство, страх прийти в соприкосновение с покойницей, часть существа которой как будто оставалась в этом платье, заключенная в его нежных формах и в самой ткани. Она с волнением наклонялась к платью, разглаживая руками его складки, расправляя кое-где смятый шелк — и ее пальцы вздрагивали, словно чувствуя под легкой тканью мертвый холод безжизненного тела. Не ошиблась ли она в том, что ей показалось указанием судьбы, и не рассердится ли на нее сестра, если она оденет ее платье? Людмила боролась со своим страхом и успокаивала себя: «Ведь она только примерит его, только посмотрит — идет ли оно ей, а затем тотчас же снимет и спрячет его, зашив в ту же простыню!»…

И решившись, наконец, дрожа от своего суеверного страха, она сняла с себя все, до белья, набросила на свое тело платье и, затаив дыханье, стараясь не шуршать шелком, чтобы не разбудить мать, торопливо застегивала крючки, оправляя складки и тюники. Наряд словно был сшит для нее, по ее росту и сложению, платье пришлось как раз впору. Людмила ахнула, когда взглянула на себя в зеркало. Ей тридцать лет? Она засмеялась, подумав об этом. Разве можно сейчас сказать, что она — старая дева? Ей только восемнадцать или, во всяком случае, не больше двадцати двух лет!..

Живая, трепетная волна радости охватила Людмилу. Она уже не могла остановиться на этом. Отчего бы ей не попробовать надеть венок и фату?.. Она достала из коробки то и другое, присела к зеркалу и дрожащими от нетерпения пальцами, укрепила на волосах венок, а к венку приколола длинную, прозрачную, чуть пожелтевшую от времени фату. Девушка побледнела от волнения. Ее лицо под венком и фатой стало задумчиво строгим, грустно-неподвижным. Ей как будто предстояло совершить важный шаг, и она в последнюю минуту почувствовала страх.

— Я готова, — тихо сказала она и беспомощно посмотрела по сторонам, как будто ища кого-нибудь, кто мог бы поддержать в ней решимость. Она задумчиво прошлась из угла в угол и остановилась посреди комнаты, оглядываясь на себя в зеркало, сливаясь с мыслями и чувством с этим, так много значащим нарядом, испытывая волнение и жутко сладостную боязнь, неразрывно связанные с ним, с важностью момента, для которого оно предназначалось. Она чувствовала себя невестой, одевшейся к венцу…

Бессильно опустив руки, покорно склонив голову, она тихо пошла в угол, где у нее висела картина, изображавшая Деву-Марию, принимающую от Ангела весть о своем беспорочном зачатии. Там Людмила опустилась на колени и, закрыв лицо руками, заплакала. Дева Мария с радостью и благоговением принимала великую весть, молитвенно сложив руки, подняв к небу светлые, изумленные чудом глаза. Видела ли Она плачущую Людмилу, чистую девственницу, белую невесту? Благословила ли ее?.. Пусть, по крайней мере, Она умилостивит Серафиму, чтобы та не сердилась на сестру за то, что она в ее платье пойдет за своим счастьем!..

Поднявшись, Людмила собрала разбросанные вещи, привела комнату в порядок. Она уже не плакала, в ее лице снова появилось выражение задумчивой строгости, сознания важности приближавшегося момента. На плечи она набросила длинную, до земли, широкую пелерину матери, на голову — большую шаль, которой закрыла почти все лицо. Никто не подумал бы, что под этим неприглядным одеянием — блестящая, нарядная, белая невеста!..

Людмила, крадучись, вышла в переднюю, беззвучно открыла дверь и, подобрав под пелериной трен платья, торопливо, испуганно побежала вниз по лестнице…

XII.

Парадная дверь была открыта, и, незамеченная швейцаром, Людмила быстро поднялась на площадку бельэтажа. Ей бросилась в глаза медная дощечка с надписью готическими буквами: «Доктор Лунц». Она не успела освободить из-под пелерины руку, чтобы позвонить, как изнутри щелкнул замок — и перед ней распахнулась дверь, Лунц смотрел на Людмилу через стекла своего пенсне, с некоторым недоумением, словно не узнавал ее или не верил своим глазам.

— Войдите же — сказал он, отодвигаясь в сторону.

Людмила задыхалась от быстрой ходьбы, волнения, страха. Она нерешительно переступила порог, как будто еще колеблясь и бросив испуганный взгляд назад.

Лунц пропустил ее мимо себя и запер дверь со словами:

— Вот, вы, наконец, у меня…

С одной стороны через открытую дверь были видны приемная, кабинет, с другой — гостиная, столовая, спальная. Всюду было светло, пахло какими-то духами, сквозь которые чувствовался обычный запах докторских квартир, напоминавший о больнице или аптеке. Людмила мельком взглянула по сторонам и уже больше не поднимала взора.

Они оба стояли в передней, один против другого, и Лунц с растерянной улыбкой смотрел на нее. Он тоже казался взволнованным, его голос дрожал, когда он заговорил:

— Я сегодня ждал вас, я был уверен, что вы придете, и все-таки до сих пор не могу поверить этому. Ведь необыкновенно чудесно то, что вы — у меня и, значит, — любите меня и хотите быть моей. Правда ли это, Людмила?.. Ну, конечно, правда, вы пришли ко мне, несмотря ни на что, зная, что я предлагал вам… Теперь, когда уже никакие соображения не могут повлиять на ваше чувство и решение, я могу сказать вам, что я отдал бы очень много, чтобы иметь право назвать вас своей женой. Но я связан с женщиной, которая мне чужда, далека; мы не живем вместе, но она не хочет, чтобы мы дали друг другу свободу… Я не говорил вам этого раньше, потому что хотел, чтобы вы отдались мне бескорыстно, ради самой любви и счастья. Моя, казалось, самая невозможная мечта сбылась. Подумать только — вы пришли ко мне!.. — и вдруг он спохватился: — Что же мы стоим тут!.. Я совсем потерял голову!..

Он бросился к Людмиле и протянул руки к ее пелерине, чтобы помочь ей снять ее.

Тут только Людмила пришла в себя, вспомнив, что она в венчальном платье, венке и фате. Она задрожала, испугавшись, что Лунц увидит ее сейчас в этом наряде. Как она могла решиться прийти в таком виде! Что он подумает о ней! Он сочтет ее больной, сумасшедшей или заподозрит в каком-нибудь расчете, в желании подчеркнуть свою чистоту, невинность, чтобы извлечь какую-нибудь выгоду!..

«Серафима, Серафима! Ты уже мстишь!.. Не будь так жестока, пожалей свою бедную сестру!»…

Людмилу охватил панический, суеверный ужас. Она смешалась, выдернула из рук Лунца края пелерины, испуганно, умоляюще воскликнув:

— Нет, нет, ради Бога!

Но от резкого движения рук, отдернувшихся назад, шаль свалилась с головы и поползла вниз по спине, увлекая за собой пелерину, обнажая белизну платья, венка, фаты.

Лунц невольно отступил назад…

Людмила стояла в своем венчальном наряде бледная, как смерть, в отчаянье сжав пальцы, растерянно, беспомощно глядя на лежавшие кругом нее на полу темные одежды. В своем смущении, страхе, с потупленным взором, она походила на ребенка, пойманного в серьезную минуту на шалости и с трепетом ожидающего наказания. От ее головки с этим трогательным пробором и короной из кос, от стыдливо склоненного лица и сжатых пальцев маленьких рук, от всего ее тонкого, хрупкого, слабого тела, которое от белизны и нежности платья казалось еще более слабым и хрупким, веяло младенческой чистотой, свежестью первого, недолгого зимнего снега. Нетронутой белизной облекало ее прозрачное облако фаты, миртовый венок осенял ее голову венцом строгого целомудрия девственности…

На Лунца пахнуло холодом от этой детской чистоты, от ее белого целомудрия. Казалось, он совсем потерялся, онемел, был испуган, потрясен, растроган. По его вытянувшемуся, серьезному, грустному лицу было видно, что он не смел больше коснуться руками этой девушки, не мог больше говорить ей о своем желании, думать об обладании ею. Как будто вдруг он понял, что его мечта, его желание кощунственны, что эта девушка призвана быть невестой, женой, матерью, но не любовницей. Может быть, он оскорблял ее своим преследованием, заставлял страдать своим исканием ее любви, предложением той роли, против которой должно было возмущаться и протестовать все ее невинное существо. Не говорят ли об этом ее платье, венок, фата… Нельзя было все это выразить ярче, чем в этой поистине детской фантазии — прийти на первое любовное свидание в венчальном наряде!.. Бедная девушка, потерявшая надежду на законное счастье, думала хоть этим освятить то, что она считала грехом, преступлением, позором…

Людмила тяжело дышала, не поднимая головы, не подозревая о чувствах и мыслях, волновавших Лунца…

Наконец, он тихо, серьезно сказал:

— Простите… Я совсем не знал…

Девушка вздрогнула и вся сжалась, как будто ожидая приговора…

Лунц еще тише, словно про себя, прибавил:

— Я никогда не позволил бы себе!..

Людмила в недоумении подняла на него свой взор. Она не понимала, о чем он говорил. Она еще мгновение смотрела на него — и вдруг стыд, жгучий, невыносимый, залил ее лицо горячей волной крови. То, чего она боялась, случилось! Серафима отомстила за свое счастье, за свою смерть, за свое платье!..

«Значит, я смешна в этом наряде, настолько смешна, что он, любимый, не хочет иметь меня даже любовницей!.. Он выгоняет меня, глупую, старую, смешную! Я больше никому не нужна, даже тогда, когда я решилась на все, на все!»…

Она закрыла лицо руками и бросилась к двери.

— Если бы вы могли простить меня! — упавшим голосом сказал Лунц, открывая ей двери, помогая ей завернуться в пелерину и шаль. — Это ужасно, что я наделал!..


Людмила вбежала в свою квартиру, задыхаясь от слез, и еще в передней громко разрыдалась, сбрасывая с себя верхнее платье. Мать выбежала к ней в одной рубашке, с искаженным от испуга лицом. Она всплеснула руками, увидев дочь в белом платье и фате.

— Боже мой! Ты венчалась? С кем?..

— Со смертью, мама!.. — крикнула Людмила и вдруг засмеялась тихим, почти неслышным смехом…

Старуха побелела, услышав этот смех. Так смеялась покойница — сумасшедшая Серафима…

Владимир Ленский.
«Пробуждение» № 18-20, 1912 г.