Владимир Ленский «Сон Тины»

Осень и зиму я провел в чужом большом и шумном городе, который меня утомил и измучил. Я старался забыть Анну и вытравить из сердца чувство, которое привез с собой, как тяжкий, мучительный багаж. И что бы успеть в этом, я мучил там девушку, которой хотел увлечься и вместо этого только увлек ее. Сам же я оставался к ней равнодушен, тосковал по Анне, вел разгульный образ жизни и, наконец, заболел нервной горячкой…

После долгой, тяжелой болезни мне захотелось назад, на родину, встретить весну у родного моря, среди родных тополей и акаций. Уезжая, я обманывал Дору, что скоро вернусь и тогда скажу ей что-то, для нее приятное и важное… Когда я говорил ей это, я сам знал, что лгу и видел по ее затянутым слезами глазам, что она мне не верит и только делает усилие, что бы придать своему бледному, убитому лицу выражение спокойной уверенности в своем будущем счастье… Было жалко видеть ее улыбку на вздрагивающих губах и печально углубленные в себя глаза… Как она, наверно, плакала, когда поезд отошел!..

Но я не мог думать о ее горе и слезах. Поезд нес меня на родину, где по улицам небольшого, красивого города ходила другая девушка, с которой неотступно пребывала и моя мысль, кровь, душа и тело…

Когда я приехал — там была еще зима, и на улицах лежал снег. Я смотрел по сторонам — на вечереющие, тихие улицы с редкими, робко зажигавшимися огнями в окнах — и мне казалось, на всем, что я видел — на домах, покрытых снегом кровлях, на голых деревьях и заборах — покоилось выражение довольства и счастья от того, что она жила здесь, в этом городе…

Три дня я провел в комнате, наслаждаясь этим сознанием, подолгу сидя у окна и с тревожно бьющимся сердцем ожидая какого-нибудь удивительного случая, который заставил бы ее пройти по этой улице, мимо моих окон…

Зима, казалось, не хотела сдаваться, и по вечерам брал мороз, от которого хрустел снег под ногами пешеходов, и стекла в окнах затягивались легкими узорами. А на четвертый день все вдруг сразу изменилось, ожило, засверкало, и так широко и тепло повеяла весна, что уже стало невозможно сидеть в комнате за двойными рамами… Солнце сквозь стекла пригревало волосы и руки; за окном ворковали голуби, и чувствовалось в их гудящем воркованье, что солнце смотрит не по-зимнему тепло, а зайчики, бегавшие по потолку и стенам, рассказывали о том, что от этой теплоты тает снег и вся мостовая дрожит и струится искрящимся солнечным блеском от весенней воды. Слышно было даже, хоть и слабо, как шумит и журчит вода в желобах и канавах. А когда я открыл первую раму окна — в комнату уже ясно ворвался этот веселый, буйный шум весенней жизни, и сквозь стекла тепло и томительно запахло нагретым, тающим снегом…

Шел я по улице шаткими, неуверенными шагами еще не совсем окрепшего после болезни человека. Шел с единственной мечтой в душе, с единственным желанием — увидеть Анну и сделать нечто нечеловеческое, что бы снова не потерять ее… Ведь, я уже потерял ее один раз!.. До сих пор я не знаю, почему она отказала мне, когда все в ней говорило: твоя!..

Грело солнце, искрилась залитая водой мостовая, в теплой синеве неба дымились дождевые облака. Тротуары просыхали и звонко откликались на каждый удар ноги… Море, окружавшее город с трех сторон, дышало так свежо и сильно, что, казалось, оно совсем подступило к городу и вот — хлынет и буйно разольется по улицам…

Кружилась голова и в сердце трепетала детская радость… поднималась и разгоралась печаль… Вспоминался тот припев, которым всю зиму я заканчивал свои грустные мысли об Анне:

— Отчего же нет?

Мы разошлись, оторвались друг от друга, когда уже начинали срастаться — и, может быть, только потому, что в тот вечер, когда это случилось, в комнатах было темно, угрюмо, и этот сумрак сжимал сердце печалью и неясной боязнью…

Я остановился на углу и в раздумье, стараясь в тысячный раз уяснить себе эту загадку, повторял вслух все тот же вопрос и прислушивался к нему, как будто за ним тихо и неясно звучал какой-то ответ:

— Отчего же нет?..

Анна шла мне навстречу, — какой-то удивительный случай повел ее по этой улице, или сам Бог направил ее ко мне… Такая же тоненькая и хрупкая, как и прежде, шла она своей легкой, чуть покачивающейся походкой. Она была бледна и походила на девочку, слабого, измученного ребенка, словно и она перенесла тяжелую болезнь и теперь впервые после нее вышла на улицу. Передний край весенней шляпы закрывал тенью верхнюю часть лица, и в этой тени казались неестественно большими ее глаза, в которых как будто темнела большая, глубоко затаенная печаль…

Она еще не видела меня и вся была погружена в лавирование среди ручьев, заливавших плиты тротуара. От этого она двигалась зигзагами, извивалась, как змейка, греющаяся на солнце. И шла она стройно и легко, привычно-красиво приподняв край платья, и широкие поля ее шляпы колыхались в ритм ее мелких шагов… Вдруг она подняла голову и увидела меня — и сразу вся как будто ослабела и замедлила шаги, словно раздумывая — идти дальше или повернуть назад. В эту минуту она стала похожа на испуганную внезапным выстрелом птицу. Ее шаги сделались неуверенными, неровными, она уже не выбирала сухих плит и шла ко мне розовая, смущенная, слабая, готовая, казалось, каждую минуту лишиться чувств и упасть… Боже мой! Когда я вспоминаю, как я стоял посреди улицы и смотрел на нее, бессильно приближавшуюся ко мне — мне хочется схватить свою голову руками и сжать так, что бы она треснула и раскололась надвое!..

В моей душе бушевала целая буря любви, нежности, слез, мучения. Я знал, что сейчас возьму ее руки в свои и загляну в ее глаза и буду говорить что-то нежное, красивое, сильное, или, скорей, ничего не скажу, потому что молчанием можно сказать в тысячу раз больше, чем всеми, доступными человеческому пониманию, словами… «Конечно, да!» — звучал во мне голос любви и радости. И ее глаза, казалось покорно и радостно кричали мне на встречу: «Да! да! да!..» Она приближалась, теряя силы, которых, наконец, осталось лишь настолько, чтобы сделать последний шаг — и отдать мне руки…

И почему я вдруг вспомнил обиду, которую она нанесла мне?.. Я почувствовал себя оскорбленным, униженным, и от горечи, поднявшейся во мне, искривились мои губы. Ведь, то была обида, которой мужчина не может забыть и простить!.. Я говорил себе: «Она отказала тебе в прошлом году — почему же теперь должно измениться ее решение?.. Ты ошибаешься, — она холодна и неприступна, и ей просто неприятно встретиться с тобой, и потому ее шаги так тихи и неуверенны…»

Все перевернулось и смешалось во мне… И поравнявшись с ней, с холодным, заледеневшим сердцем и строгим лицом я только снял шляпу и, почтительно поклонившись, посторонился, что бы пропустить ее мимо себя. Она чуть заметно кивнула головой, и мне показалось, что она пошатнулась и ее глаза, в глубокой тени шляпы, как будто с болью и испугом вскрикнули горячим блеском…

Но дальше она шла уже гордо выпрямившись, легко и стройно, откинув голову назад, и от ее медленно и твердо удалявшейся фигуры на меня пахнуло холодом равнодушия и неприступностью…


Целый день, до сумерек, бродил я по берегу моря с опустелой душой и застывшим сердцем. Я думал: «Вот я приехал и видел Анну. Что нового и хорошего дало мне это?.. Она вовсе не думает обо мне. Полгода она не видела меня и при встрече только кивнула головой. В первый день весны, блеска солнца и таянья снега она увидела меня и нашла достаточным только этого слабого, незначительного кивка головой… Ведь, не мог же остановить ее я, отвергнутый ею! Она должна была понимать это…» И я был глубоко обижен за этот весенний день, за солнце и тающий снег, радостное ощущение которых она погасила во мне своим коротким, ничего не говорящим кивком…

Замерзавшее зимой у берегов море уже очистилось от льда и, как не в чем ни бывало, снова сверкало и шумело, гоня к берегу мутные, зеленовато-желтые волны. Берег также оживал и наполнялся движением и шумом. Рыбаки вытаскивали на берег из своих избушек, лепившихся высоко над морем по глинистому обрыву, невода и чинили их, растягивая на мокром песке; разводили маленькие костры и плавили на них в котелках смолу, которой пропитывали сети и заливали рассохшиеся за зиму баркасы и лодки. В воздухе крепко пахло разогретой смолой, рыбой, морской солью… А море, по которому рассыпало солнце тысячи неуловимо переливавшихся одно в другое огненно-белых солнц — плескалось, торопило и звало рыбаков в свой широкий, свежий простор, взбегало на песок, пугая и разгоняя шумную, пеструю стаю рыбачьих детей и разливалось по желтому берегу своими зелеными одеждами и белой пеной кружев, и тая в изнеможении весеннего томления…

Болела голова от солнца и крепкого морского воздуха; тело казалось развинченным и от слабости качалось на ходу… Продрогший, почти больной, вернулся я в сумерках в свою комнату и забылся на постели в тяжелой дремоте…

Кто-то осторожно тронул меня за плечо. Я проснулся и увидел над собой темный силуэт…

— Кто здесь? — спросил я, подняв голову, не понимая, где я и что со мной.

— Это я, хозяйка… Тут приходила барышня… спрашивала вас…

— Какая барышня?..

Я поднялся и сел, внезапно охваченный волнением и радостью смутного предчувствия. Подробно, торопясь и волнуясь, расспрашивал я хозяйку о наружности этой барышни, и уже убежденный, что это была Анна, снова и снова спрашивал, какие у нее глаза, волосы, лицо, какого она роста и какие на ней шляпа и платье…

Она была здесь ровно через час после того, как мы встретились на улице. Зачем она приходила? Чего ей нужно было от меня? Разве не все между нами кончено?.. А может быть… может быть?..

И я готов был биться головой о стену, что меня не было дома, когда она приходила ко мне. Может быть, когда я встретил ее, она шла ко мне, а я только поклонился ей и посторонился, что бы дать ей дорогу!.. Конечно, она должна была только кивнуть головой и пройти мимо. Я вспомнил старую обиду и холодно поклонился ей — как же иначе она могла ответить?.. И, однако, она пришла ко мне. Я поступил с ней грубо, а она пришла ко мне, несмотря ни на что…

— Это моя старая, хорошая знакомая, — говорил я хозяйке, — я полгода не видел ее, и она пришла ко мне. В этом нет ничего предосудительного, напротив, это так естественно… Она так и спросила: здесь ли живет такой-то?..

— Ну да, — пятясь к двери, равнодушно отвечала хозяйка, которой этот разговор, по-видимому, начинал надоедать.

— Конечно, — объяснял я, идя за ней, — ведь, она моя близкая, старая знакомая и может называть меня просто по фамилии… Вы, пожалуйста, не подумайте чего-нибудь, — это хорошая, чистая девушка, и мы с ней просто друзья, больше ничего… И она, наверно, улыбнулась, когда спрашивала меня?.. У нее такая милая, светлая улыбка одним уголком рта!..

— Кажется, улыбнулась, — сказала моя квартирная хозяйка, и по ее лицу было видно, что она не помнит и считает совершенно неважным — улыбнулась та девушка или нет…

— И она была очень огорчена, когда узнала, что меня нет дома?.. — приставал я, стоя в дверях, потому что хозяйка пятилась уже по коридору. — Вы не заметили, она была очень огорчена?.. Не сказала, когда придет еще? Не просила ли передать мне что-нибудь?.. Может быть, она сказала, что будет ждать меня у себя? И в котором часу?..

— Она была очень огорчена, но ничего не сказала и ничего не просила передать?.. — уже сердясь, проговорила хозяйка и, достигнув своей комнаты, захлопнула за собой дверь…

Я тотчас же пошел к Анне, полный раскаяния и еще большей любви, нежности и тоски.

Было легко и весело идти под дождевыми облаками мартовского вечера, по рыхлому, во многих местах уже стаявшему снегу, отдавая лицо влажному ветру, скользившему по щекам и шее, как холодные, нежные женские пальцы. И всю дорогу я напевал каким-то сладко-грустным, мною самим придуманным мотивом три слова, то тихо, то громко, то с дрожью слез в голосе, то с звучностью радостного сердечного волнения, — только три слова:

— Я люблю вас… я люблю вас…

На улице было пусто. Далеко, сквозь лиловые сумерки, мигали желтые огоньки, а в небе, между темными, веявшими дождевым ветром, облаками, сияла полоска зеленоватого неба с яркой, как алмаз, звездой, мигавшей длинными, золотыми ресницами. Где-то слышались голоса, кто-то смеялся, кто-то пел, и мотив песни тоже был мечтательный, грустный… Я прислушивался к смеху, говору, пению, а сам напевал свою тихую молитву:

— Я люблю вас… я люблю вас…

Тянулись бесконечные заборы, маленькие домики со слепыми и освещенными окнами. По улице, темным силуэтом перебегая с одного тротуара на другой, шел фонарщик, останавливался, взбирался по тонкой лесенке и зажигал фонари. Я подходил к только что зажженному фонарю и смотрел на колеблющееся газовое пламя долго и внимательно, сообщая ему свою новую, томящую душу песню, в которой было только три слова — больших, как мир, простых, как счастье и нежных, как весна…

Я пел ее всю дорогу, и мне казалось, что лучшей песни никогда в своей жизни я не слыхал и, наверно, не услышу, хотя в ней было только три слова и всего одна музыкальная фраза. Ветер подхватывал и уносил мою песню в лиловые сумерки, и вся улица, с тихими домами, заборами и кротко мерцавшими фонарями как будто чутко прислушивалась к ней и принимала ее так же серьезно и внимательно, как дары весны — дождевую свежесть и мягкие веяния вечернего ветра…

С этой песней в душе я взялся за кольцо калитки, вошел во двор и, поднявшись по ступеням, позвонил у двери. И ожидая, все продолжал напевать… Только тогда замолк, когда горничная открыла дверь, и у меня от волнения захватило дух…

Пока девушка ходила с моей карточкой докладывать, я дрожащими руками стаскивал с себя пальто, с замиранием сердца слушая звуки рояля, плывшие из глубины комнат через раскрытую дверь, — «Reverie» Шумана, которое так подходило к ней, к ее тихим, грустным глазам и бледному, как будто всегда обиженному, лицу…

Вот музыка оборвалась, хлопнула крышка рояля. Я вздрогнул и замер. В стуке упавшей крышки мне послышалась нервность волнения… «Конечно, — подумал я, — мой приход ее должен был взволновать… Она должна быть рада мне… ведь, она приходила ко мне!»…

В дверях показалась горничная, и я уже сделал шаг, что бы пройти в комнаты, не дожидаясь ее приглашения, в котором не могло же быть сомнения… Но девушка загородила собой дверь и, усмехнувшись, проговорила, потупляя глаза:

— Их нет дома…

Я растерялся и уставился в нее удивленными глазами.

— Кого — их?.. Я, ведь, хочу видеть барышню!.. — сказал я дрогнувшим голосом.

— Барышни нет дома, — невозмутимо повторила горничная снова усмехнувшись и потупив глаза.

— Но она только что играла!.. Я знаю, что это она играла!.. — раздраженно спорил я, чувствуя всю бесполезность и нелепость этого спора и сгорая от стыда при мысли, что там, за дверью, где-то недалеко, в полутемной комнате, стоит, притаившись, Анна, слушает мои возражения и смеется… смеется зло, язвительно, радуясь своей удавшейся мести…

— Их нет дома, — упрямо повторила горничная, стоя в дверях, — это не они играли…

С жалкой растерянной улыбкой я надел пальто и вышел на улицу, держа шляпу в руке. Так с непокрытой головой я и пришел домой…

У меня сидела Тина Пискорская…


Она поднялась и тихо, взволнованно сказала:

— Я узнала, что ты приехал… Мне хотелось увидеть тебя!..

Она смотрела на меня робко, боязливо, словно ожидала, что я ударю или прогоню ее. Ее робость тронула меня, и мне захотелось приласкать ее, дать ей ту теплую радость дружеского участия, в котором в эту минуту так нуждался я сам…

— Я рад, что ты пришла… — сказал я и взял ее обе руки. — Разве ты все еще любишь меня?..

Тина порозовела и потупила глаза… Она была одета так просто, скромно, в темное платье с белым воротничком; волосы лежали на голове гладко, без следа завивки, с начесами на уши, a la Клео де-Мерод. От нее веяло ясной, чистой девической жизнью полной тишины и нежных мечтаний…

Такою я видел ее в первый раз. Тина Пискорская — кокотка, скандалистка, сумасшедшая, наглая, плевавшая в лицо общественному мнению, не знавшая в оргиях ни стыда, ни удержу — вдруг является в образе монахини или кающейся грешницы!.. Я с удивлением и любопытством рассматривал ее.

— Что с тобой, Тина?.. Почему ты так изменилась?..

Она отвернула от меня лицо.

— Мне все надоело… Я не могу больше…

— Вот как!.. И давно это случилось?..

Она помолчала и потом чуть слышно проговорила.

— С тех пор… как ты уехал…

— Почему же?..

— Ты знаешь…

— Да, правда, я знаю… Ну, что же? Не будем больше об этом говорить… Но что же ты стоишь?.. Сядем вот здесь, на диване… Расскажи мне, как ты жила — все это время?..

Тина села и долго молчала. Наконец, подняла на меня глаза в слезах — и тихо заломала пальцы.

— Это было такое мученье!.. Я собиралась покончить с собой… Лучше бы ты не приезжал и дал мне умереть!.. Меня преследует Крон… Стоит мне только закрыть глаза — и я вижу, как вносят в комнату его тело, с простреленной головой…

— Крон? Этот бедный мальчик, который ревновал тебя ко мне и, в конце концов, застрелился?..

— И это случилось сразу, что и ты и он оставили меня… Я чуть не сошла с ума!.. Я не любила его, ты это знаешь… Но из всех, кто был около меня, он один жалел меня и любил нежно и чисто… Он был мне почти как брат… Мне было горько потерять его…

— И с того дня, как он умер, ты повела иную жизнь?..

— С того дня, как ты уехал и его не стало — я только плакала и думала о смерти… Что же мне оставалось еще?.. Нет, я еще ждала — может быть, ты приедешь… Я решила ждать до весны и потом умереть… Я ходила к Анне…

— Ты — к ней?.. Зачем?..

— Узнать что-нибудь о тебе… Мне казалось, что если ты ничего не пишешь мне, значит — ты переписываешься с ней…

— Какая смешная мысль!.. Что же она тебе сказала?..

— Она приняла меня очень холодно и сдержанно. Она сказала, что ничего не получала от тебя и никогда не получит, потому что тебе незачем писать ей…

— Она так сказала?..

— Я не выдержала и расплакалась у нее… Ах, это такая милая, добрая девушка!.. Она обняла меня, и мы вместе долго плакали…

— И Анна плакала с тобой?..

— Ну да, я же говорю, что мы вместе плакали… И когда я уходила, она сказала мне: «Я бы ничего больше не желала, как видеть вас счастливой…» Но она все же странная девушка… Я встретила ее сегодня на улице, когда шла к тебе — и она не ответила мне на поклон…

— Где встретила ты Анну?

— Почти у твоего дома… Это было еще до сумерек, когда я в первый раз шла к тебе… Я не застала тебя и ушла… А потом пришла опять, и твоя хозяйка сказала мне, что ты приходил и снова ушел… Я осталась, чтобы подождать…

— Ах так это была ты!..

— Да, я… — Тина побледнела, и в глазах ее засветился знакомый мне огонек ревности. — Разве к тебе должен был кто-нибудь прийти?..

— Нет… мне сказали, что приходила барышня, и я не мог придумать, кому бы это нужно было приходить ко мне… Теперь я знаю, что это была ты.

Тина положила свою маленькую, смуглую ручку на мою руку и робко, дрожащим голосом, спросила.

— Ты все еще… любишь ее?..

— Нет! — резко сказал я. — Это кончено… Должен же быть когда-нибудь конец!..

Я лгал и видел по ее глазам, что она мне не верит. Она опустила голову, как будто ей стыдно стало моей лжи,

— Уверяю тебя — это правда!..

— Я верю, — грустно отозвалась Тина.

Я заставил себя засмеяться…

— Как жаль, что нет Крона с его автомобилем!.. Как славно покатались бы мы опять по городу со звоном бокалов, с криками и пеньем!..

Тина плакала, уткнувшись лицом в подушку дивана.


Мое появление на вечере у Грановых вызвало маленькую сенсацию. Всем была памятна эта прошлогодняя дикая неделя кутежей и бешеной гонки на автомобиле, героями которых были я и Тина Пискорская. Кругом меня перешептывались, переглядывались, пожимали плечами, недоумевая, как Грановы могли решиться пригласить меня и как я смел появиться в обществе после того, как я так открыто пренебрег его мнением. Вместе с этим, я почувствовал глубокий интерес и любопытство, с которыми рассматривало меня общество; было ясно — меня позвали именно для сенсации, — и это заставило меня искать уединенного места, где мог бы я спрягаться от этих назойливых взглядов, которые словно ощупывали меня с головы до ног.

Я забился в углу гостиной за пальмы и оттуда слушал пение молодой певицы, чистым, звонким сопрано исполнявшей арию из «Руслана и Людмилы»:

Любви роскошная звезда.
Ты закатилась навсегда…

Она пела без всякого выражения, холодно, как автомат; видно было, что эта девушка еще ни разу не любила, и ей не было решительно никакого дела до той, которая страдала и жаловалась в этой песне. Но что-то в ее пении трогало и волновало меня до спазм в горле, — может быть, слова песни, эта грустная жалоба тоскующего женского сердца, может быть, сама музыка, простая и печальная, как слезы ребенка, или скорей всего то, что я сам был полон этой тоски, жалобы, слез — и вкладывал их в каждое слово и в каждую ноту арии… «Нет, это невозможно! — говорил я себе. — Чего доброго, я еще расплачусь»… Лучше уйти… «И я ждал, когда певица окончит арию, чтобы в шуме аплодисментов незаметно уйти домой.

Ужели мне
В родной стране
Сказать любви
Навек прости?..

Ария подходила к концу. Я приготовился, встал — и вдруг увидел около эстрады Анну — и бессильно опустился на свой стул… Она внимательно смотрела на певицу, и мне виден был ее тонкий, бледный профиль с яркой каплей алмаза в нижнем краешке уха. Больше я ничего уже не видел…

Певица кончила, и весь зал зашумел, задвигался. Анна пошевелилась, и я, испугавшись, отвел глаза в сторону… Я был в каком-то столбняке и не понимал, где я и что кругом меня делается. Голоса как будто раздавались где-то далеко; казалось, я и Анна стояли по краям бездонной пропасти, и не было надежды подойти к ней и взять ее руку… «Анна, Анна!.. Ты — моя боль, ты — моя печаль!.. Кто, как не ты, должен исцелить меня?..»

Беспокойство, неловкость, вдруг овладели мной. Как будто паутина обволакивала мое лицо, волосы, шею… Кровь бросилась мне в голову — и стало нестерпимо жарко, потом отхлынула — и по спине заструилась холодная дрожь… Что это со мной?..

Я поднял глаза — и встретился с глазами Анны, в упор смотревшими на меня. Мягко и спокойно теплились в ее взгляде тихая ласковость и грусть, и губы ее чуть трепетали от сдерживаемой улыбки радости… И я приник душой к этим большим, карим глазам, дрожа от боязни потерять хоть одно мгновение этого нежданного счастья, этой ласковой тишины, целительной теплоты. Я ловил в них искорки любви, пролетавшие в их темной глубине, как звезды-ангелы в ночном небе и тонувшие во влаге слез, которые дрожали в уголках меж темными лучами ресниц… Казалось, все кругом затихло и замерло, или здесь вовсе никого не было, кроме Анны, кроме ласки, тишины и грусти этих прекрасных, молящих и плачущих глаз.

Но вот ресницы ее дрогнули, что-то мутное заволокло глаза, и они потухли, сразу стали слепыми и пустыми… Анна испуганно посмотрела кругом. На нас обратили внимание и, глядя на нее и на меня, шептались и пожимали плечами… Ведь, все в городе знали, что я любил Анну и что она отказала мне!.. Я смешался и поклонился Анне. Она откинула назад голову надменным, холодным движением и отвернулась, не ответив мне на поклон… Сидевший с нею рядом молодой человек, в франтовском смокинге, известный в городе фат и донжуан — Евгений Трун, наклонился к ней и сказал ей что-то, по-видимому, смешное и, вероятно, по моему адресу, потому что она вполоборота оглянулась на меня и засмеялась.

Я пробирался среди гостей к выходу с горящим от стыда и гнева лицом, чувствуя, что все смотрят мне в спину… Я наступил на трен какой-то дамы, и ее платье затрещало, а дама вскрикнула так, словно я рвал ее самую на части. Я обернулся, чтобы извиниться, и в эту минуту увидел Анну, проходившую мимо об руку с Труном. Он с нежной внимательностью смотрел ей в лицо, а она рассказывала ему что-то, розовая, улыбающаяся, казалось, безмерно счастливая…

Я стиснул зубы и не извинился перед дамой, которой оборвал трен. Она прошипела мне вслед:

— Невежа!..

… Я шел по улице и думал:

«Почему же Анна так смотрела на меня?.. Ах, Боже мой, чего только не увидишь в глазах, которые любишь!.. Они смотрят на вас холодно, равнодушно, быть может, даже с презрением, или просто упираются в вас, как в пустоту, ничего не видя, а вы, мучимый желанием увидеть в них любовь, вкладываете в их взгляд свою тоску, нежность, страсть, и вам кажется, что вы видите в ее глазах ее тоску, нежность, любовь. Ведь, то же самое было и с пением этой певицы, которое растрогало меня моей тоской и моими слезами!»

И дальше я думал, сжимая кулаки:

«Она не ответила мне на поклон… Она улыбается этому хлыщу Труну и розовеет, когда, он заглядывает ей в глаза!.. Что он ей?.. Нет, это уже меня не касается… Я знаю только то, что я для нее — ничего… Я не получил ответа на поклон, а Труну она расточает улыбки. Я перенес и это унижение. Но оно будет последним!..»


— Моя маленькая Тина, довольно плакать!.. Я хочу, чтобы ты была веселой и сумасшедшей, как прежде…

— Это невозможно… у меня болит сердце…

— Оно перестанет болеть, если я скажу ему одно слово…

— Ты не можешь сказать это слово… Ты хотел бы сказать его кому-то другому…

— Нет, моя бедная Тина, я никому не хочу сказать его, кроме тебя одной!..

— Ты смеешься надо мной… Разве я мало страдаю и плачу?..

— Я говорю серьезно; я хочу полюбить тебя, Тина…

— Ах, ты ищешь забвения!.. Ты хочешь обмануть самого себя…

— Я уже все забыл… я вырвал и растоптал ногами свою боль!..

— Но губы твои кривятся, и в глазах у тебя слезы…

— Тина, Тина, это — от жалости к тебе, от желания видеть тебя счастливой и быть счастливым с тобой!..

— Что же ты сделаешь, чтобы я была счастлива?..

— Я буду целовать твои ручки и ножки, я буду носить тебя на руках и укачивать, как мое маленькое дитя… Я буду любить тебя так, чтобы с лица твоего не сходила улыбка радости, чтобы в теле твоем ни на минуту не затихал трепет счастья!.. Ах, Тина, если бы ты могла быть счастливой и дать мне счастье!..

— Я постараюсь…

— Ты сказала это так грустно… Ты мне не веришь?..

— Я хочу верить…

— И не можешь?..

— Попробую…

— Но не плачь же… Будь же веселой… Ведь я должен сказать тебе это чудесное слово!..

— Я не плачу… Видишь, я уже улыбаюсь… Говори же… Я вся дрожу от нетерпения услышать это слово… Что же ты молчишь?..

— Нет, Тина… Мы подождем немного… Оно должно само вырваться из души… И это скоро придет… А пока… пока — я хочу прижаться головой к твоим коленям, как в детстве я прижимался к коленям моей бедной матери… И ты гладь мои волосы… вот так… Мне нужно немного отдохнуть… успокоиться… И я знаю, что мы будем с тобой счастливы… Ведь, половина счастья у нас уже есть; это — твоя любовь ко мне; остается только мне полюбить тебя… А я скоро, скоро полюблю тебя… Ты — милая, чудная, добрая девушка, и тебя нельзя не полюбить… Поверь мне, Тина, это будет непременно, потому что я так хочу…

— Я верю… я верю… Не обращай внимания на мои слезы… Я плачу от счастья… Ты со мной и так добр ко мне… Я уже счастлива…

— И ты больше не думаешь о смерти?..

Тина молчит…


Я играл в любовь с Тиной, стараясь убедить себя, что люблю ее, а не кого-нибудь другого… Я становился перед ней на колени, и целовал ее ножки сквозь ажурные чулки…

Тина наклонилась ко мне вся розовая от счастья:

— Как тебе не стыдно!.. Разве ты в самом деле любишь меня?..

— Люблю ли я тебя, Тина?.. Разве я тебе еще не сказал это?.. Ведь я целую твои ножки! И мне совсем не стыдно, потому что я люблю их и всю тебя… Но ты — стыдишься так, как будто до сих пор тебя никто не целовал…

— Меня целовали, но я никого не любила, и мне совсем не было стыдно… А теперь… я не знаю… я вся горю от стыда… Ах, я люблю тебя так, что мне хотелось бы умереть от твоих ласк!..

И она принимала мои ласки со слезами на глазах, с такой нежной благодарностью, что я не раскаивался в своей лжи, которая давала ей счастье… Мгновениями эта ложь как бы претворялась в правду, я загорался страстью и горячо, искренно говорил:

— Люблю тебя… люблю…

Но тотчас же я ловил себя на том, что говорил эти слова не Тине, что мои поцелуи и ласки предназначались не ей, что ее лицо, тело, ее дыхание и любовь в моем воображении становились лицом, телом, дыханием и любовью другой, к которой взывало все мое существо, имя которой я едва удерживал на своих губах… И опомнившись, я весь холодел, и уже дальше притворялся, молясь о том, чтобы мне забыть ту и полюбить эту…

…… Я брал Тину на руки и носил ее по комнате, укачивая, как маленькое дитя… Она смеялась, трепеща и прижимаясь ко мне, повиснув на моей шее, руками; потом затихала, и, закрыв глаза, улыбалась светлой улыбкой блаженного покоя, и ее смуглое лицо казалось озаренным каким-то неземным сияньем…

— Моя маленькая Тина спит?..

— Да…

— И видит хороший сон?..

— Да…

— Что же ей снится?..

— Что ты любишь ее… Ах, не буди Тину!.. Она так боится проснуться от этого чудесного сна!..

— Спи, спи… Я постараюсь продлить твой сладкий сон… И каждый раз, как ты захочешь проснуться — я поцелуем и лаской снова усыплю твое сердце, и тебе опять приснится, что я люблю тебя…

Я сжимал ее плечи и ноги, и она почти переставала дышать и говорила слабым от страстного томления голосом:

— Пусть это мне снится… пусть это будет лишь сном, только бы он подольше длился…

Может быть, Тина так же притворялась, что верит моей любви, как я притворялся, что люблю ее. И может быть, ее радости и вернувшаяся веселость были так же притворны, как мои ласки и поцелуи… Иногда она казалась искренно счастливой, но часто отчаянье овладевало ею, и тогда она снова становилась прежней сумасшедшей Тиной, старавшейся забыться в кутежах и сумасбродствах.


Как-то кутили мы всю ночь напролет, окруженные теми же что и в прошлом году, молодыми, не знающими куда девать свое время и деньги, людьми, среди которых не было только одного бедного Крона… Утром, бледные и усталые от бессонной ночи, мы поехали в наемном автомобиле за город в дубовую рощу, чтобы там продолжать кутеж в недавно открывшемся летнем ресторане… Мы все сидели на террасе, замученные, молчаливые и не могли уже ни пить, ни смеяться…

Роща свежо зеленела редкой, пушистой листвой, сквозь которую огненно синели просветы весеннего неба. Шел ветер в ветвях, и они важно покачивались, трепеща нежными, словно лакированными, листочками на молодых, зеленых побегах. Здесь как будто был праздник чистоты и юности, ради которого все омылось, принарядилось, ярко и радостно блестело и шумело… А мы были нечисты, пьяны, утомлены, грустны…

Тина протянула мне руку через стол, и вдруг ее рот скривился и из глаз брызнули слезы. Она закрыла лицо руками и поспешно встала из-за стола…

Я увел Тину в кабинет. Она долго плакала, обняв меня за шею руками и прижимаясь лицом к моему плечу, говорила:

— Скажи мне, наконец, правду: любишь ли ты меня?.. Я измучилась, я больше не могу выносить этой игры!.. Мне кажется, что ты притворяешься, и что ты еще не забыл и… страдаешь… Я не могу отделаться от подозрения, что, лаская меня, ты думаешь о другой… Поклянись, что это не так!.. Или оттолкни меня от себя, если я тебе не нужна, и тогда я уже наверное буду знать, что мне делать… Ах, я убила бы себя, если бы знала, что это принесет тебе счастье!.. Иногда мне хочется убить ту… за то, что ты из-за нее страдаешь…

Я утешал и успокаивал ее как мог, Но, должно быть, мои слова были недостаточно убедительны, потому что она не переставала плакать, и ее глаза с мучительным недоумением погружались в мои, словно желая проникнуть мне в душу… В конце концов, все оставалось в прежнем положении, и ничего нового нельзя было придумать, что бы облегчить страдания мои и ее. Но я продолжал лгать, потому что правда теперь была бы для нее смертью. И она цеплялась за мою ложь, как утопающий за соломинку, догадываясь, что я лгу и отгоняя от себя эту страшную догадку…

Я заставил ее лечь в постель и целовал ее мокрые от слез глаза и щеки, пока она не затихла… Она заснула и плакала во сне, слезы бежали из ее закрытых глаз на подушку, и она, раскрывая рот, глубоко, прерывисто вздыхала, как обиженное, до потери сил наплакавшееся дитя…

Я вышел от нее в полдень… На террасе никого не было. Наши спутники разбрелись и, вероятно, спали по разным углам ресторана… Перед террасой на поляне стоял автомобиль, и в нем, откинув на спинку сиденья голову, мертвецки спал шофер…

Я смотрел по сторонам с чувством первого человека, впервые попавшего на землю, в день весеннего расцвета природы. Глаза невольно щурились от яркого солнца, блестевшего на листьях и на воде каналов, в которых ясно, до последнего листка, отражались огромные деревья, уходя вершинами вниз, в глубину другого, такого же огненно-синего, прозрачного неба, какое было вверху… Я переходил из одной аллеи в другую, по деревянным мосткам, перекинутым через каналы, по мягкой, еще немного влажной, траве. И везде передо мной вставали колоннады стволов, крепко сидевших в земле старыми корнями, полных жизненных соков и неудержимого стремления возможно больше выгнать из себя ветвей и листьев что бы сильнее чувствовать ими солнечный блеск и тепло, огненную лазурь неба, влажность и прохладу весеннего воздуха… Среди зелени кустов и деревьев сияли белые, каменные беседки, из сумрака которых, сквозь колоннаду, казалось, кто-то смотрел и провожал меня глубокими, тихими глазами…

В главной аллее, позади меня вдруг мягко зашумел по гравию экипаж. Я посторонился и пропустил его вперед… В экипаже сидели две дамы, устало развалившись, одна — в большой, черной шляпе, другая — в белой… Я не успел рассмотреть их лиц, и когда они проехали — мои глаза почему-то приковались к одной, и у меня задрожали колени… Черная шляпа и под ней низко лежавший узел черных волос были мне так знакомы…

Анна?.. Почему же ей не быть здесь?.. Там, где горит лазурью весеннее небо и солнце сверкает на молодых листьях, где воздух так свеж и ароматен, как только может быть ранней весной, среди деревьев, над водой и травой — там неизбежно должен возникнуть ее образ, неразрывно связанный в моем воображении с нежным очарованием весны…

Я растерянно смотрел вслед экипажу, исчезавшему за поворотом аллеи, и колыхание черной шляпы отдавалось у меня в груди волнением грусти и сожаления… Внезапно обессилев, я свернул с широкой дороги и пошел по траве, к темной, широкой группе деревьев, среди которых белелась, закрытая легкой, зеленой сетью, круглая, сквозная беседка…

Под колоннадой было сумрачно и прохладно, пахло прогнившими листьями, оставшимися здесь еще с прошлой осени. Посредине стоял круглый стол и деревянная скамья, сплошь изрезанные вензелями, женскими именами, ласкательными словами. Я нашел имя Анны, дважды вырезанное на столе. Тысячу раз счастливый человек! Он дважды врезал в стол слова, которые я, даже мысленно, не смел произнести: «Моя Анна»…

Я лег на скамью, подложив руки под голову и смотрел в просветы колонн, где качались зеленые ветви, открывая и закрывая яркую синеву далекого неба. Казалось, что это не ветви, а вся беседка плавно колышется среди шумящих деревьев, поднимаясь все выше и выше в простор голубой высоты, от которой кружилась голова и замирало сердце… «Моя Анна» — дважды вырезал кто-то на старых, почерневших досках стола. С каким чувством умиления и благодарности Богу должен был он сидеть здесь и резать ножом эти два слова. Во имя Бога и жизни, во имя любви — «моя Анна!».

И вдруг я услыхал странную тишину, внезапно воцарившуюся за колоннами беседки и почувствовал, что кто-то стоит на верхней ступени между колонн и смотрит на меня. Я поднялся и сел… Это была Анна, и это не было сном…

Она стояла в отдалении, с пучком только-что сорванных лютиков и незабудок, казалась смущенной, как будто колебалась — уйти или остаться. Смуглое лицо было залито розовой краской, а глаза, покрытые тенью шляпы, смотрели, как всегда, печально и обиженно… Я подошел к ней, и мы стояли молча друг против друга, и наши глаза, казалось, говорили много, горячо и убедительно… И все что мы говорили глазами — было правдой, страстной и мучительной, а когда подали друг другу руку и заговорили словами — все рушилось, и в наших словах была одна ложь…

— Так это были вы — в экипаже в черной шляпе!.. Я так и думал, — сказал я, стараясь выразить на своем лице холодную почтительную радость обыкновенного, не очень близкого знакомого…

— Вы меня здесь видели? — удивилась она, с привычной для женщин легкостью овладевая собой. — Отчего же вы не крикнули, не остановили экипаж?..

В ее голосе звучала фальшь, холодная нотка неискренности, которая резала мне по сердцу. Она улыбалась, но и под улыбкой она прятала себя… Только частое, усиленное движение груди выдавало ее волнение, а руки нервно мяли и обрывали цветы, и она не замечала этого…

Я хотел сказать: — как я мог крикнуть, когда вы у Грановых не ответили мне на поклон?.. — И вместо этого, я смущенно пробормотал:

— Я не рассмотрел лица… только шляпу заметил, когда экипаж уже проехал…

Анна села на скамью, подобрав платье. Я Стоял перед ней, стараясь проникнуть под улыбку ее губ и в звуки ее слов, которыми она прикрывала себя… «А может быть, это не притворство, не ложь, а ее настоящее отношение ко мне — холодное, равнодушное, банальное отношение неинтересного знакомства»?..

Анна спокойно спросила:

— Ну, как вы жили эту зиму? Что теперь делаете?..

Это были вопросы простой вежливости, и я не знал, что отвечать на них. Разве можно рассказать о восьми месяцах жизни, стоя в какой-то беседке и имея для этого не больше пяти минут?..

Я ответил уклончиво, коротко:

— Ничего не делал… скучал… Был болен…

Я заметил, как она вздрогнула. Краска отхлынула с ее лица, и она грудью подалась ко мне.

— Вы были больны?.. Долго?.. Чем?.. — тревожно спрашивала она, не отрывая от меня своих испуганных глаз, и голос ее звучал неподдельной искренностью участия.

— Пустое… проболел с месяц и, как видите, опять здоров… — и я подумал: «Отчего я тогда не умер!» — А вы? — спросил я наклоняясь, к ней. — Как вы жили это время?..

Она опустила вуаль до подбородка и снимая для чего-то лайковую перчатку с руки, тихо проговорила:

— Скучно… читала, играла… — она сдвинула брови, как будто стараясь припомнить, что же еще было за это время в ее жизни и внезапно покраснев, смущенно потупила глаза. — Я… думала о вас… вспомнила… — прибавила она еще тише и вскинула на меня заблестевшие влагой глаза…

— Вы думали обо мне? Вспомнили?.. Я тоже всю зиму думал о вас, и никогда мне не приходило в голову, что вы… Нет, что я говорю!.. Ведь, я не знаю, как и почему вы думали обо мне! Это могли быть какие-нибудь пустяки, и наверное, это были пустяки, заставившие вас вспомнить и подумать обо мне…

— Нет, нет, это не были пустяки, уверяю вас, — говорила Анна, снова поднимая вуаль, улыбаясь всем лицом, радостно сияя мокрыми глазами,

И мне казалось, что вокруг нас так светло не от солнца и неба, а от того, что она подняла вуаль, от ее милой, смущенной улыбки и влажного блеска глаз… Стена лжи незаметно упала, и мы, как дети, говорили одну чистую правду… У меня кружилась голова, и я едва стоял на ногах… За колоннами шумели деревья, свистели какие-то птицы и раздавались чьи-то отдаленные, звонко-весенние голоса. Зеленые, прозрачные тени бежали по колоннам, и мне снова казалось, что беседка колышется, поднимается среди деревьев и несется вместе с ними в бездонную высоту синего неба… Анна еще что-то говорила, и я не слыхал, что говорила она, только видел движение ее маленьких, лиловатых губ, к которым меня неодолимо тянуло…

— Я никогда не думал, что вы будете так добры ко мне!.. У меня, право, мутится рассудок!.. Я провел эту ночь скверно, но здесь, в этой роще, веянье радости коснулось меня… Чудесный, восхитительный день!.. И потом я пришел в эту беседку и увидел на столе, посмотрите, вот здесь, дважды вырезано, я не смею прочитать вслух…

Она наклонилась к моей руке, которой я показывал надпись, и прочитала слова; «Моя Анна». Ее лицо порозовело, и она уже не поднимала на меня глаз. И я чувствовал на своей руке ее горячее дыхание.

— Я читал эти слова и думал о том, что их вырезал кто-то во имя Бога, жизни и любви. И когда я это думал — я почувствовал, что на меня кто-то смотрит… Это были вы… Как это странно и чудесно!.. Вы пришли и встали здесь между колонн, и я знаю, вы колебались — не уйти ли вам, пока я не увидел вас… И я испугался, что вы уйдете и поспешил встать… Но вы были так холодны, и я подумал, что эти слова, вырезанные здесь на столе, мне никогда нельзя будет сказать вам…

Я наклонился и приник губами к ее маленькой, холодной руке. Она не отнимала руки и совсем затихла… И когда я поднял голову и посмотрел на нее — она тихо плакала и улыбалась сквозь слезы… Она повторила про себя.

— Во имя Бога и жизни… И любви…

Вдруг она отдернула свою руку, и ее лицо приняло прежнее холодное, строгое, сухое выражение. Губы сжались, глаза сразу высохли и затянулись непроницаемой пленкой лжи… У входа в беседку, между колонн, стояла Тина, в своей красной шляпе и белом пальто, бледная, с большими, испуганно-удивленными глазами…

— Я не знала, что ты здесь… — сказала она, как бы оправдываясь и растерянно посмотрела по сторонам. — Я думала, может быть, ты поедешь домой?..

Анна встала и молча, гордо выпрямившись, пошла из беседки… Приподняв сбоку платье ловким, грациозным движением, она как будто скользила над травой, слегка покачиваясь и колыхая полями шляпы… И пока она шла по зеленому лугу — я бешено сжимал руку Тины, и она стонала, извиваясь около меня и стараясь вырвать свою руку из клещей моих закаменевших пальцев… Уже садясь в экипаж, ожидавший ее в аллее, Анна оглянулась, и я почувствовал в этом коротком взгляде черное пламя гнева, которым она облила нас…

Лошадь золотистой масти и экипаж с красными колесами замелькали между деревьев и скрылись за поворотом аллеи. На столе, на том месте, где было дважды вырезано «Моя Анна», лежали ее незабудки и лютики. Заметив мой взгляд, остановившийся на них, Тина схватила их свободной рукой и швырнула за колонны…

— Пусти! — сказала она, уже гневно блестя глазами. — Разве ты не знаешь, что она выходит замуж за Труна?..

— Ты лжешь!..

— Я говорю правду!.. Вчера состоялась их помолвка… Об этом знает весь город… И после этого она приходит к тебе и дает целовать свои руки!.. Это низко! Низко!..

— Не смей так говорить о ней!.. Оставь меня!.. Уйди…

Тина задрожала.

— Ты хочешь, что бы я оставила тебя?..

— Да, я хочу этого!.. Я никогда не любил тебя! Я притворялся!.. Все, все было ложью, которой я хотел одурманить себя!.. Я не хочу больше ни тебя, и никого другого!..

Я кричал, не помня себя, в исступлении гнева и отчаянья, требуя, чтобы она ушла и не замечая, что держу ее руку… Тина затихла и сжалась, и ее лицо сразу как-то осунулось и потемнело. Она сказала упавшим голосом:

— Хорошо… я уйду… Пусти же меня!..

Я выпустил ее руку, и она ушла, ни разу не оглянувшись назад… Я смотрел в просвет колонн на ее сгорбившуюся фигуру, медленно удалявшуюся по поляне, — и у меня мелькнула мысль: «Больше я никогда не увижу ее…» Что-то холодное, жуткое было в этой мысли, но я не мог остановиться на ней, чтобы уяснить себе, почему от нее у меня сжалось сердце… Я лег на скамью и закрыл глаза… Казалось, я был ко всему глубоко равнодушен; каменное спокойствие тупого забытья овладевало моим телом, усыпляя чувства и мысли…

Когда на закате солнца я вернулся в ресторан — Тины уже не было… Молодые люди хлопотали около автомобиля, укладывая в него ее мертвое тело, только что извлеченное из канала, облепленное мокрым платьем и ее распустившимися черными волосами…

Я смотрел на посиневшее лицо Тины, в котором не было ни страха смерти ни безумия предсмертной муки. Ее губы, казалось, чуть были тронуты улыбкой…

Тина спит и видит сладкий сон…

— Не бойся, Тина, этот сон уже никогда не прервется…

1910 г.