Владимир Ленский «Танник»
I.
В самой глубине Малороссии, в глухой деревне, разбросавшейся по склонам высоких, покатых холмов над тихим, ясным Пслом — Чеканов в первые дни чувствовал себя так, точно только что явился на свет и впервые увидел яркое, знойное солнце, голубое небо, зеленые деревья, воды и поля.
Все, что с ним случилось там, на севере, в гнилом, сумасшедшем Петербурге — разрыв с женой, тяжелая болезнь, заставившая его целый месяц пролежать в больнице — все это казалось страшным кошмаром, от которого теперь, как бы после пробуждения, осталось тоскливое, щемящее чувство круглого одиночества, брошенности, да в теле — неодолимая, судорожная дрожь вконец расшатанных нервов, подергивающая конвульсиями лицо, мешающая спать ночью.
«Не надо думать! Не надо вспоминать!» — убеждал он себя, чувствуя, что если он отдастся думам и воспоминаниям пережитого несчастья — то конец будет неизбежен, ему не удастся оправиться здесь, возродиться для новой жизни. Забыть, во что бы то ни стало, все забыть, как будто до сих пор ничего не было и он только теперь начинает жить!..
II.
Усадьба, в которой он поселился, лежала у самого Псла, лишь с одной стороны отделенная от него высокой горой; с другой стороны ее огибала лукой узкая, грязная речонка, приток Псла, через которую, для входа в усадьбу, были положены с одного берега на другой три корявых бревна, вертевшихся и качавшихся под ногами и заставлявших долго балансировать, пока удавалось достигнуть берега.
Позади усадьба примыкала к двору крестьянина Карлаша, где гулял на свободе огромный, свирепый, как зверь, пес, оберегавший от воров его убогую хату и нищенское хозяйство; главные же ворота ее выходили на большую, ровную, открытую поляну, расстилавшуюся между Пслом и холмами, на которых ютилась деревня.
Поляна эта заканчивалась большой усадьбой местного богатея, члена уездной земской управы, обрусевшего немца Вольперта, владевшего в этой части Псла берегом на расстоянии нескольких верст и запрудившего реку для своих водяных мельниц, которые шумели днем и ночью. На поляне крестьянские дети пасли овец…
Приютившая Чеканова усадьба называлась «Левада» и заключала в себе, вместе со склоном горы, девять десятин, часть которых была занята фруктовым садом, остальное — лугами, осиновой рощей и густым кустарником.
За фруктовыми деревьями никто не смотрел, и они дичали, погибали от червей, опутывавших их листья густой паутиной; луга косил два раза в лето Карлаш, получивший на это разрешение от владелицы Левады, за что он должен был исполнять обязанности сторожа и собирать для нее фрукты, если таковые оказывались на деревьях. Он же, по ее поручению, сдавал внаем и дом, который, впрочем, до Чеканова несколько лет пустовал…
Стоял этот дом в самой глубине усадьбы, под горой, между старыми яблонями; от него вела широкая, прямая аллея к воротам. К дому примыкала, по всему фасаду, большая открытая терраса.
Внутри, как все крестьянские хаты в Малороссии, он был разделен коридором на две половины, в каждой из них было по две комнаты, полутемные, с маленькими окнами, заслоненными снаружи деревьями. Мебель, украшавшую их, составляли крестьянские деревянные диваны, пара вылинявших, просиженных кресел, продранный клеенчатый диван и дачный плетеный стул. В углах, на иконах, висели вышитые малороссийские полотенца, на диванах красовались старые, поблекшие плахты.
Пахло в комнатах погребной плесенью, черным хлебом, пылью, затхлостью нежилого помещения, в котором долго не открывались окна и двери. Чеканов невольно поморщился, когда в первый раз вошел в эти комнаты; после его городской квартиры этот дом казался жалкой, нищенской хижиной…
Кроме главного, «барского» дома, в Леваде была и еще «людская», состоявшая из сарая и кухни, где ютилась здоровая, всегда простоволосая и растрепанная, с подоткнутой до колен юбкой и голыми, толстыми, грязными ногами, девка Одарка, которую привел и устроил у Чеканова в качестве кухарки «управляющий», сосед Карлаш, как он сам называл себя.
Одарка, возясь в кухне, у огненного жерла огромной хохлацкой печи, целый день пела визгливым, пронзительным голосом, а по вечерам, стоя в дверях сарая, перекликалась дикими, протяжными криками с парнями, вызывавшими ее на гору…
III.
И вот — началась новая жизнь Чеканова…
Был конец июля, стояла тихая, ясная, жаркая погода. Чеканов блуждал по Леваде то в тени тополей и осин, толпившихся под горой, то между старых верб, свешивавшихся из-за плетня над мутной речонкой, то в лугах, заливаемых ярким, горячим солнцем, уже успевших, после первого покоса, зазеленеть новой травой.
Он взбирался и на гору и оттуда смотрел на извивающийся среди пустынных полей синий Псел, на деревню, испестрившую холмы зелеными садами и белыми хатами под желтыми соломенными крышами, среди которых высились крылатые мельницы-ветрянки, похожие на огромных птиц, слетевших с неба и присевших на минуту на земле, чтобы тотчас же взлететь…
Миром и спокойствием веяло на Чеканова от этих картин. Он спускался с горы и, немного усталый, ложился в свой гамак, привязанный в тени к двум старым грушам.
Глядя в бездонную синюю глубину неба или лежа с закрытыми глазами, он старался ни о чем не думать, чтобы ничто не тревожило и не волновало его израненного сердца, не утомляло его изнеможенной мысли.
Но в то время, как мозг старательно избегал воспоминаний и представлений пережитой катастрофы, — нервы его продолжали дрожать и звенеть, как ослабевшие струны, отголоском сильного душевного потрясения.
Жажды жизни в нем не было, самый интерес к жизни был утрачен, в нем говорил только животный инстинкт самосохранения, заставлявший его цепляться за жизнь. Он хотел жить, хотя и не знал, зачем ему эта жизнь, и не мог представит себе, что она теперь может ему дать любопытного и отрадного.
Через силу ел он невкусные, приготовленные грязной, невежественной Одаркой, обеды, пил парное, пахнувшее коровьим навозом, молоко, купался в Псле, от холодной воды которого его всего корчило, сводило судорогами руки и ноги.
Все свое внимание, все силы он сосредоточил на том, чтобы поддержать и укрепить свой расшатанный организм…
Спустя неделю уже начало сказываться некоторое улучшение. Временами в теле прекращалась нервная дрожь, по ночам ему уже удавалось заснуть на четыре-пять часов, шум в голове, прежде походивший на грохот ломовых телег, становился слабее и теперь напоминал глухой, отдаленный шелест древесных листьев…
Но лечение сразу оборвалось, и все, что было достигнуто за неделю, пропало; настали ненастные, дождливые дни, быстро вернувшие Чеканова к тому же состоянию, в каком он приехал сюда…
Небо затянулось темными, серыми тучами, слившимися в непроницаемую завесу, низко повисшую над усадьбой. Мелкий, холодный, почти осенний дождь сеял беспрерывно, частой дробью стуча по железной крыше, грустным шорохом пронизывая листву деревьев, невнятным шепотом рея у стен.
В первые же два-три дня ненастья деревья, трава, земля — все намокло, ото всего веяло сыростью, холодом, проникавшим даже в комнаты через щели плохо прилаженных окон и дверей.
О прогулках нечего было и думать. Нельзя было даже выйти на террасу, потому что крыша протекала и пол был залит водой.
И вот тут-то, когда Чеканову приходилось с утра до вечера сидеть в комнатах — особенно сильно сказалась вся неуютность неприглядного, жалкого, убогого жилища. Продавленные кресла, диван с торчавшими наружу пружинами, деревянные скамьи — все это была совершенно негодная к употреблению мебель; Чеканов принужден был часами ходить по комнатам взад и вперед или лежать на кровати — в глубоком унынии, в глухом раздражении, не зная, что делать с собой и с своим временем. Одиночество начинало тяготить его…
IV.
В Леваде жил большой пес, белый, с черно-желтыми пятнами, старый, угрюмый, в первые дни прятавшийся от Чеканова и только издали, из кустов, враждебно ворчавший на него. У него было странное, непонятное имя — Лабон.
Ему часто доставалось от Одарки, которая постоянно гнала его то из сарая, то из кухни. К Чеканову то и дело доносились ее неистовые крики и жалобный визг собаки, получавшей от нее жестокие удары палкой куда попало.
Когда начались дожди, и двери сарая и кухни закрылись, Лабон, в поисках сухого местечка, забрался на террасу и устроился у самой двери, свернувшись на мокрой циновке в клубок.
Однажды Чеканов открыл дверь, чтобы выйти на террасу, и наткнулся на собаку. Лабон, лежавший у порога, даже не пошевельнулся и только посмотрел на него красными, злыми глазами.
Чеканов крикнул:
— Пошел вон!..
Лабон приподнял голову и угрожающе заворчал…
В глухом раздражении, почуяв в этом диком псе злобного, непримиримого врага, Чеканов пнул его ногой. Лабон вскочил, сразу ощетинившись, и с яростным рычанием схватил его за колено зубами. Но он тотчас же разжал зубы и побежал с террасы, поджав хвост.
Чеканов схватил стоявшую в углу у двери швабру и бросился за ним. Он успел ударить его по спине, но пес быстро обернулся, сорвал зубами с палки щетку, унес ее в кусты и там долго грыз и рвал ее, вымещая на ней свою злобу…
Когда Чеканов ушел в комнаты — Лабон снова, как ни в чем не бывало, забрался на террасу и свернулся у двери…
Для Чеканова стало развлечением дразнить этого дикого пса. Несколько раз на день повторялась одна и та же история: Чеканов открывал дверь, Лабон встречал его появление ворчанием, яростно хватал зубами и грыз конец палки, которую тот подносил к его носу; потом он вскакивал и убегал, получая от свирепевшего, дрожавшего от злобы, врага удары палкой по спине и заду. Спрятавшись в кустах, жалобно и злобно повизгивая, Лабон зализывал больные от ударов места на своем костлявом, тощем от постоянной голодовки, теле, а Чеканов долго ходил во комнатам с подергивающимся от нервного возбуждения лицом, тяжело дыша и дрожа всем телом.
Лабон, по-видимому, считал себя здесь хозяином и не признавал за этим неведомым пришельцем никаких прав на усадьбу. Почти каждый час получая от Чеканова побои, он, с злобным упорством, продолжал лезть на террасу, облюбовав себе место на циновке у двери…
Тяжелы, мучительна однообразны и скучны были эти ненастные дни в глухой деревне, но еще тяжелее и несносней казались ночи, когда дождь, не переставая, барабанил по крыше, кругом дома холодно и тоскливо шумели под дождем озябшие деревья, и чувствовалась в однообразии этих звуков дикая, жуткая глушь медвежьего угла, отрезанного от всего мира.
Мучась бессонницей, Чеканов накрывал голову подушкой, затыкал уши и все же не переставал слышать этого унылого шороха и шепота дождя, этой глухой, тяжелой, беспросветной тишины безлюдья, брошенности, одиночества…
Среди ночи на террасе, за дверью, вдруг раздавалось злобное ворчанье Лабона и еще каких-то собак, бродивших ночами по чужим усадьбам в поисках какой-нибудь поживы. Ворчанье переходило в ожесточенный, хриплый лай — и там, в черном мраке ненастной ночи, закипала отчаянная драка голодных, диких псов, с визгом, лаем, лязганьем зубов.
Вне себя от злобы и страха, трясясь, как в лихорадке, Чеканов выскакивал на террасу и в каком-то диком неистовстве колотил толстой палкой по живому клубку из трех, крепко сцепившихся, собачьих тел.
Удары сыпались на спины, головы, лапы — но собаки, в бешеном остервенении драки, не чувствовали ударов и продолжали грызть друг друга, катаясь по полу или вставая на задние лапы с яростно оскаленными зубами и сверкающими неутолимой злобой глазами, с шерстью, поднявшейся дыбом на спине и шее.
Драка, обыкновенно, продолжалась до тех пор, пока они не скатывались по ступеням с террасы; тогда, внезапно разъединившись, три огромные пса, свирепые, как звери, во главе с Лабоном, который в этом случае становился их союзником, набрасывались на Чеканова, и он, отбиваясь от них палкой, едва успевал вбежать в дом и захлопнуть дверь перед оскаленными мордами разъяренных псов.
Он снова ложился в постель, дрожа и стуча зубами, и уже долго не мог успокоиться. На террасе до рассвета раздавалось глухое ворчанье, злобный визг, лай и шум то и дело возобновлявшейся собачьей драки.
Лабон вечно возился с ранами то на изорванном ухе, то на искусанной лапе или спине…
V.
Чеканов не терял надежды на то, что еще выглянет солнце, и погода исправится, ведь, до осени было еще далеко! Он часто поднимался на рассвете, чтобы взглянуть на небо.
В этот час почти всегда дождь переставал идти, становилось тихо-тихо, продрогшие деревья точно замирали в ожидании солнца, и непроницаемая, серая завеса туч клубилась и рвалась, словно открывая дорогу восходящему солнцу.
Сквозь темные деревья просвечивал розовый свет зари, охватившей полнеба, разгоравшейся все ярче и ярче, — и, как будто приветствуя близкое солнце, начинали кричать петухи, как-то особенно, бодро и радостно посылая свои протяжные возгласы в розовый воздух рождающегося дня.
Чеканов дрожал от пронизывающего холода, которым дышали промокшие травы, земля, деревья; но он не уходил, пока воздух не загорался золотом вставшего, наконец, солнца. В золотых брызгах первых солнечных лучей вспыхивали мокрые листья, белые стволы осин и тополей, начинали сиять, как зеркала, лужи на тропинках; матово-изумрудная в тенях, трава на солнце становилась прозрачной, казалась налитой зеленым пламенем, и дождевые капли на стебельках и листьях горели розовым и золотым огнем, как драгоценные камни.
Серая, скучная, унылая в ненастье, усадьба принимала нарядный, праздничный вид; с души Чеканова точно сваливалась какая-то непомерная тяжесть, и он дышал облегченно, радуясь наступлению ясной погоды…
Но недолга была его радость: едва он успевал умыться и одеться — как от солнечного блеска не оставалось и следа, снова низко нависала над усадьбой хмурая, темная, безотрадная завеса туч, снова сеял мелкий, холодный, осенний дождь, и зябко шумели продрогшие деревья. И у дверей террасы, мокрый, грязный, свернувшись в клубок, дрожал и жалобно повизгивал во сне от холода и голода не находивший себе приюта Лабон…
Чеканов снова впадал в уныние и решал: нужно уехать!.. Но куда?.. Назад в Петербург, где все будет напоминать ему о пережитых мучениях, где нечего и думать о восстановлении расстроенного здоровья?.. Или на Кавказ, или в Крым, где от сумасшедшего зноя он потеряет последние остатки сил?..
Но кроме того, что он не знал, куда ехать, он решительно был не в состоянии куда бы то ни было двинуться. Его воля была слаба, он чувствовал себя бессильным, дряблым, развинченным; его энергии едва-едва хватило на то, чтобы приехать сюда. Это единственное и последнее, что он мог сделать, уступая своему инстинкту самосохранения. Он не чувствовал себя больше способным на какой-нибудь решительный шаг…
За обедом, жалуясь на скверную погоду, он говорил Одарке, что завтра уедет отсюда — и не делал никаких приготовлений к отъезду. Только подойдет к своему чемодану, потрогает его ногой, точно для того, чтобы убедиться, насколько он тяжел и неудобоносим, и отойдет, безнадежно махнув рукой. Одарка сначала пугалась и пробовала его отговаривать:
— Та чего ж ехать? Разве вам тут не хорошо?..
Потом, увидев, что это одни пустые угрозы — она равнодушно соглашалась с ним и даже поддакивала:
— Отто ж, и я говорю, чего вам тут сидеть! Было б за что, а то так, лысому деду на радость…
VI.
Через Леваду, для сокращения пути, к Пслу изредка проходили мужики в огромных чеботах и барашковых шапках и бабы, босые, с подоткнутыми выше колен юбками. Скучая, томясь одиночеством, Чеканов пробовал заговаривать с ними, но ничего из этого не выходило: если мужик попадался трезвый, то он хмуро, недоверчиво сторонился, только искоса окидывая его неприязненным взглядом, и молча проходил мимо; пьяный же начинал нести такую дичь, что решительно ничего нельзя было понять. Один мужик, бывший сильно навеселе, остановившись против террасы, стал рассказывать Чеканову о каких-то широких лугах, лежащих за Миргородом. Говорил он долго, бестолково. Чеканов слушал и ничего не понимал. Воспользовавшись небольшой паузой, во время которой мужик набивал табаком свою люльку, он спросил:
— Что ж это за луга?
Тот закурил люльку, оперся спиной о дерево, расположившись поудобней, и, довольный, что разговор завязался, оживленно подхватил:
— Та луга ж, такие широченные, та большие, верстов на двадцать! Идешь, идешь и конца-краю не видно!..
— Где?
— Та за Миргородом же!.. Широченные — верстов на двадцать, а может и больше!..
— Ну, так что?
— Так отто ж я и говорю, что луга такие большие, конца-краю не видно. Аж за самым Миргородом!..
— Чьи луга?
— А кто его знает! Луга та луга — широченные, верстов на двадцать!..
Это была бесконечная, нудная канитель, продолжавшаяся около часу, Почему эти луга так занимали мужика — Чеканов так и не узнал. Глухое раздражение овладевало им, ему хотелось схватить этого бестолкового человека и хорошенько встряхнуть его, чтобы добиться от него чего-нибудь определенного. Мужик же остался очень доволен разговором и обещал прийти еще «побалакать» об этих замечательных лугах за Миргородом…
Однажды днем, лежа на своей кровати в томлении безвыходной скуки, Чеканов услыхал какие-то странные крики и громкий, похожий на собачий вой, смех, раздававшийся вблизи террасы. Он вскочил и вышел на террасу…
Жалкое, оборванное существо, с идиотским лицом, обросшим почти до глаз бородой, качалось у крыльца на несгибавшихся, парализованных ногах и с бессмысленным смехом дразнило своей блинообразной фуражкой Лабона. Из дверей кухни слышался смех Одарки, визгливо кричавшей:
— Танник, та иди ж сюда, дам сахару!..
Танник — так звали это оборванное существо — не обращал на нее никакого внимания и продолжал водить своей фуражкой около носа Лабона. Презрительно отвернувшийся от него пес делал вид, что ему нет никакого дела до Танника, но его черный нос морщился и вздрагивал, и верхняя губа поднималась, угрожающе оскаливая острые клыки.
Покосившись на него красным глазом, Лабон вдруг сдержанно зарычал, точно предупреждая: лучше не трогай!..
Ему, видимо, не хотелось связываться с этим жалким подобием человека; он долго крепился, хотя его и корчило всего от одного вида истрепанной фуражки Танника.
Но тот не унимался, фуражка все ближе и ближе вертелась около его носа, а сам Танник вызывающе ржал и гоготал, захлебываясь от восторга — и Лабон, в конце концов, почувствовав себя глубоко оскорбленным, с грозным рычанием вскочил на ноги, рванул Танника за полу пиджака и повалил его на землю. Это ему не стоило большого труда, так как тот едва держался на своих парализованных ногах.
Кусать его Лабон не стал — ему нужно было только отвязаться от этого надоедливого дурака. Повалив его с ног, он тотчас же бросил его и, ворча, отошел в сторону…
Не ожидавший такого неприятного конца своей забавы, ошеломленный Танник с недоумением смотрел на пса, не понимая, что случилось. Он удивленно показывал Чеканову пальцем на Лабона, точно спрашивал его, что это значит, недоуменно повторяя:
— Э-ы-ы?.. Э-ы-ы?..
Потом его губы скривились гримасой злобы, он раскрыл рот, харкнул и ожесточенно плюнул в сторону Лабона.
Пес презрительно отвернулся и только глухо заворчал…
С трудом поднявшись с земли, Танник вытер рукавом грязь с фуражки и, качаясь из стороны в сторону на широко расставленных ногах, пошел к Одарке на кухню. На полдороге он остановился, обернулся к Чеканову, радостно оскалил свои белые, крепкие зубы и крикнул, указывая пальцем на стоявшую в дверях Одарку:
— Не-нню!..
Это, по-видимому, означало — женщина. Тупое лицо Танника, с маленькими, бессмысленными глазками и покатым идиотским лбом, приняло животное, похотливое выражение. Он залился восторженным гоготаньем, повторяя, с возможной для его грубого, простуженного голоса, нежностью:
— Не-нню!.. Не-нню!..
Проходивший в эту минуту мимо него Лабон заставил его губы снова скривиться злобной гримасой. Он сложил свои грязные заскорузлые пальцы в «дулю» и ткнул ею вслед собаке, сказав с ненавистью:
— Ннна!..
После этого он опять залился своим идиотским смехом…
Его дикая, животная радость была так заразительна, что Чеканов, слушая его, невольно сам смеялся. Но нервы его неприятно дрожали. Он чувствовал, что его губы растягиваются в такую же идиотскую улыбку, как и у Танника, и его горло щекотала спазма, готовая вырвать из него такое же, как у этого кретина, ржанье. Он торопливо ушел в комнаты и запер дверь.
Дикие, непонятные крики и гоготанье идиота долго еще раздавались в усадьбе, заставляя Чеканова зарываться головой в подушки.
Вечером, поднявшись с постели, он прислушался. В усадьбе было тихо, только дождь с сонным ропотом реял у стен, с грустным шорохом бродил в саду по деревьям.
Чеканов поднял голову, — горло его щекотала все та же неприятная спазма, — и он вдруг тихо засмеялся… Ледяная дрожь побежала у него по спине: он услыхал идиотский смех Танника… «Я схожу с ума!» — с ужасом подумал он, и его тело облил холодный пот…
VII.
Страшнее всего было ночью. Чеканов чувствовал себя безмерно одиноким, несчастным, закинутым на край света.
В саду не прекращался холодный шум дождя; на террасе ворчали и грызлись собаки. Чувствовалось, что за стенами — темно, пустынно, холодно, мокро, ужасающим безлюдьем веяло от глухого, зябкого шелеста деревьев в тишине ненастной ночи.
Иногда в глубокое, мрачное безмолвие врывался протяжный завывающий крик, несшийся с горы, несколько раз повторяемый среди холмов глухим эхо. Ему тотчас же отвечал с другой стороны такой же крик или пронзительный свист, точно раздиравшие тьму и молчание ночи.
Это перекликались друг с другом загулявшие пьяные деревенские парни. Что-то дикое, веявшее жутью непроходимой глуши, было в этих криках и свистах, оглашавших пустынные сады, холмы и долины.
Услышав их, Чеканов со стоном вскакивал с постели и стоял посреди комнаты, растерянно, сумасшедшими глазами глядя по сторонам, охваченный непобедимым ужасом.
Казалось, какие-то темные, злые силы бродили вокруг дома, с наглой откровенностью заявляя этими криками о своем присутствии и о грозящей ему опасности…
Бывали ночи, когда ему не удавалось сомкнуть глаз до рассвета. Он вставал утром совершенно больным и шатался, как пьяный, на ослабевших ногах. И ему приходило в голову: что — если он здесь умрет? Ведь, никто и не узнает о его смерти: ни друзья, ни знакомые. Не узнает и его жена…
Он все чаще стал вспоминать о своей жене. Он не переставал любить ее, несмотря на нестерпимую боль, которую она причинила ему. Может быть, благодаря этой боли — его любовь стала еще глубже, мучительней, сильнее. Ему приходило на память, как эта молодая, белокурая женщина, с большими серыми глазами, склоняла голову набок и смотрела, как раненая птица, жалкими, испуганными глазами — и горячая жалость теснила его сердце. О, эти глаза!..
Она плакала и повторяла, когда он в последний раз говорил с ней:
— Коля, Коля, я не знаю, чего ты от меня хочешь! Я ничего не понимаю!.. Что я должна сделать, чтобы ты мне поверил?..
Бешеная ревность туманила его рассудок. Если бы она даже умерла тогда, чтобы доказать свою невиновность, он все же не поверил бы ей. Его кровь, все его существо были отравлены смертельным ядом подозрения…
Особенно ясно запечатлелось в памяти появление жены в больничной палате, где он лежал в полузабытьи нервной горячки.
При виде ее — он сразу пришел в себя; острое чувство глубокой обиды точно пронизало его всего. Он поднялся, дрожа от ненависти и злобы, и крикнул, истерично кривя губы:
— Зачем ты пришла?.. Убирайся отсюда!.. Вон!..
Она посмотрела на него своими глазами, глазами раненой птицы, они наполнились слезами. Она повернулась и, ни слова не сказав, ушла.
Когда за ней закрылась дверь — он заплакал, вспомнив эти прекрасные, жалкие, испуганные глаза…
Она пришла на вокзал, когда он уезжал. Она ходила за ним в некотором отдалении, вся какая-то тихая, покорная, и если он останавливался, она замирала на месте, не смея подойти к нему, ожидая, чтобы он позвал ее.
Но разве у него не все было кончено с нею?..
И он делал вид, что не замечает ее, хотя его сердце разрывалось от боли и обиды. Он уехал, даже не кивнув ей головой…
Раз ночью, воспоминания о жене, тоска по ней охватили его с такой силой, что ему казалось — его сердце не выдержит и он не доживет до утра. Он плакал и бился головой о подушку, кусал себе руки, чтобы заглушить боль сердца.
Он прощал ей все, он не мог жить без нее. Он погибал где-то в глуши в полном одиночестве, и ее не было с ним. Если бы она захотела приехать к нему!
На рассвете он написал ей письмо, полное любви, мучения, страха, тоски. Он умолял ее приехать и спасти его. Если она не приедет — он погибнет…
Это письмо немного успокоило его. Он лег на постель и заснул, протяжно, прерывисто вздыхая, как обиженное, вволю наплакавшееся дитя…
VIII.
Но утром письмо нельзя было отправить на почту. Чеканов вложил его в конверт, написал адрес, наклеил марку — и оно осталось лежать на столе.
От сильного ночного ливня вода в речке, окружавшей Леваду, так поднялась, что затопила все мостки и переходы. Усадьба оказалась отрезанной от деревни, и ни Одарка, ни Карлаш не соглашались идти на почту…
Сбежавшая с гор вода, грязная, почти черная, с коричневой пеной, бешено крутящимся, грозно шумящим потоком бежала по оврагам, устремляясь к Леваде, как к самому низкому месту, и здесь бурно вливалась в приток Псла, заметно поднимая его уровень.
К полудню вода в речке уже была наравне с краем берега. Простоволосая, растрепанная Одарка, подоткнув юбки выше колен, металась между кухней и домом и пронзительно голосила:
— Ой лышенько, заливает! Ратуйте!..
А Карлаш, усадьбе которого грозила та же опасность, ходил по берегу, недоуменно разводя руками, бормоча про себя:
— Отто ж беда! Прямо-таки беда, да и только!..
Он выломал из плетня длинную палку и для чего-то тыкал ею в воду, стараясь достать до дна.
Черная вода бежала и крутилась с такой силой, что палку сворачивало в сторону, и Карлаш никак не мог достать ею дна, С тупым упрямством он снова и снова погружал палку в воду, с видом крайней озабоченности, точно в самом деле был занят важным, серьезным делом…
Наблюдавший за ним с террасы Чеканов вдруг увидел на другом берегу речки Танника, который шел, покачиваясь на несгибавшихся, широко расставленных ногах, прямо к воде. Идиот громко смеялся, скаля свои крупные, белые зубы, и кричал, размахивая руками, указывая на воду:
— Э-ы-ы!.. Э-ы-ы!..
У самой речки он вдруг поскользнулся, нелепо взмахнул руками и, потеряв равновесие, упал в воду, в которой его тотчас же закрутило в стремительном водовороте.
Чеканов в ужасе закрыл рукой глаза. Несколько мгновений он стоял так, с замиранием сердца прислушиваясь к хриплым, непонятным крикам Карлаша и звериному вою бившегося в воде Танника. Потом вдруг все стихло — и Чеканов открыл глаза.
Танник уже выходил на берег, держась за конец протянутой ему Карлашем палки. С него ручьями бежала вода, лицо его было перекошено от страха.
Едва ступив на землю, он тотчас же повернулся к речке и, плача, захлебываясь от слез, показал ей «дулю». Но этого показалось ему мало, он выхватил из рук Карлаша палку и стал яростно бить ею по воде, приговаривая со злобой:
— Нна!.. Нна!..
Почувствовав удовлетворение, он бросил палку, плюнул в речку и пошел по направлению к террасе, уже весело смеясь, показывая рукой Чеканову, как он бил воду.
Его радость заразила и Чеканова; какая-то звонкая дрожь прошла по всему его телу, защекотало в горле, и он ответил ему таким же громким, похожим на лошадиное ржанье, смехом.
Танник взобрался на террасу и энергично, нечленораздельными звуками, рассказывал Чеканову о своем приключении, показывая на речку и прерывая свой рассказ восторженным смехом, от которого он сгибался вдвое.
А Чеканова смех перешел в истерический хохот, он захлебывался, задыхался и не мог остановиться. Одарка и Карлаш смотрели на него издали с недоумением и испугом, и он заметил, как они смотрели на него. Его вдруг охватил неудержимый гнев, он яростно затопал на Танника ногами и закричал:
— Пошел вон!.. Вон!..
Но Танник ничего не понимал и продолжал смеяться, радостно всплескивая руками и хлопая ими себя по бокам.
У Чеканова потемнело в глазах, он бросился на идиота и так толкнул его в грудь кулаком, что тот пошатнулся и повалился навзничь.
В непонятном волнении, вне себя от раздражения, Чеканов вбежал в дом и захлопнул за собой дверь.
Оставшийся на террасе Танник выл, плевался, мычал. Чеканов, как зверь в клетке, метался по комнатам, затыкая уши, чтобы не слышать криков идиота…
IX.
Чеканов забыл о своем письме, которое несколько дней провалялось на столе, пока Одарка, убирая, не увидела его и не отослала с Карлашем на почту.
С головой Чеканова вообще творилось что-то странное. Он о многом стал забывать, и ему часто казалось, что у него никогда и не было другой жизни, что он всегда жил в этой усадьбе, и никаких других людей не видел, кроме Одарки, Танника и Карлаша.
Он как будто погружался в какое-то тупое забытье и мог часами сидеть на одном месте, глядя в одну точку, ни о чем не думая, точно проваливаясь в какую-то пропасть, где он как бы переставал существовать.
Минуты просветления, приносившие с собой мучительные воспоминания вместе с жутким сознанием близкой гибели, заставляли его страдать, и он боялся их, как пробуждения, возвращения от сладкого небытия к страшной действительности.
В такие минуты он не мог оставаться один и искал общества Карлаша или Одарки. Он не разговаривал с ними, ему нужно было только видеть их, чувствовать около себя; в их присутствии его страх рассеивался, и его одиночество не казалось ему таким безграничным… Посидев с ними полчаса, час, он вдруг начинал тихонько смеяться, устремив глаза в одну точку, забыв о них, потом вставал и уходил в свой дом. Они ему больше были не нужны, — темное забытье уводило его не только от них, но и от самого себя…
Раз, очнувшись от своего забытья, он пришел в ужас от тишины, царившей в доме и во всей усадьбе.
Он не нашел ни Одарки, ни Карлаша, даже Лабон куда-то скрылся. У Чеканова было такое чувство, точно весь мир сразу опустел, и он остался в нем один, на всем безграничном пространстве вымершей земли… Охваченный непобедимым страхом одиночества, он выбежал из усадьбы, с трудом, на четвереньках, перебрался по скользкому, шатающемуся мостику через речку и бросился бежать к деревне через пустынную поляну, местами залитую водой, доходившей ему до щиколоток.
В узких уличках деревни грязь была еще глубже, приходилось пробираться по плетням над лужами жидкой, зловонной грязи, в которой барахтались тощие крестьянские свиньи.
Час был предвечерний, нигде не было ни души, и окна в хатах чернели, как пустые, мертвые глаза.
Сеял мелкий, холодный дождь, от которого все на Чеканове скоро промокло насквозь. Он зябко дрожал в своем летнем костюме; ногам было холодно и неприятно в намокших сапогах…
Широкая главная улица деревни тоже была пуста, безлюдна, сумрачна. Только из двери одной лавки падал через улицу длинной полосой желтый свет керосиновой лампы. Чеканов, как бабочка на огонь, устремился на этот свет…
Эта лавка была своего рода деревенским клубом. Чеканов увидел здесь много людей, сидевших на табуретах, на стойке, на мешках с крупой, на чем попало. В разных углах шла оживленная беседа…
Старый хохол с сивыми усами, державший в руке жестянку с только что купленным здесь дегтем, говорил другому, нюхавшему табак из новой, здесь же приобретенной, пачки.
— Я ж вам говорю — тот, что на трубе играет!..
Собеседник, более молодой, задумчиво погладил свою жидкую, мочальную бороденку и недоуменно спросил:
— Может, гармонист?
Сивоусый обрадовался:
— Во, во! Шкрипач!..
В другом углу худой, сморщенный человечек, в картузе и длиннополом сюртуке, державший в руках газету, спрашивал рыжебородого лавочника, отвешивавшего кому-то ржаную муку:
— И что тут такое написано, Иван Иванович, никак не пойму: «В Сахаре выпал снег, на жителей напала паныка». Что оно значит?..
— Должно, насекомое, вроде саранчи, — не моргнув бровью, важно, рассудительно отвечал лавочник. — Это бывает…
— Как же «в Сахаре»? — недоумевал тот. — Что-то непонятно…
Лавочник, вместо ответа, обратился к Чеканову с вопросом:
— Вам что будет угодно?..
В лавке было темно, грязно, пахло дегтем, керосином, сушеной воблой; от людей, толпившихся здесь, от их тупых лиц и нелепых разговоров веяло скудной, бессмысленной, мертвой жизнью. Чеканову казалось, что из всех углов этой лавки, из каждого лица ее посетителей выглядывала идиотская физиономия Танника… Лавочник выжидательно смотрел на него; Чеканов замялся, не зная, что бы ему купить. Поглядев на полки, он быстро сказал:
— Чаю… сахару… табаку…
Две женщины, в заношенных, с мокрыми подолами, капотах, в накинутых на голову темных шалях, уже давно получившие то, что им было нужно, без умолку стрекотали, перебивая друг друга. Одна быстро рассказывала:
— Я через яр — корова через яр, я через речку — и она за мной. А я не дура — добежала до плетня, да через него — плыг! Так и гепнулась головой в чертополох! А платьем залепилась за тын — и висю до горы ногами!..
Другая, перебив ее, продолжала начатый рассказ:
— А он мне и говорит: ты мне, говорит, Феня, что-то стала апатычна. Так прямо и сказал, подлец, без всякой церемонии!..
Лавочник протянул Чеканову большой сверток, но тот продолжал стоять, уставившись глазами в одну точку. Вдруг он тихо засмеялся, — и все сразу смолкли и повернулись к нему. Лица у всех вытянулись, глаза налились страхом…
Чеканов, продолжая смеяться, пошел к двери, ни на кого не глядя. Лавочник крикнул ему вдогонку:
— Покупочку вашу забыли!..
Но Чеканов не слыхал и не обернулся. Он вышел из лавки и пошел по улице, бессмысленно смеясь и покачиваясь на широко расставленных ногах…
Лавочная публика, столпившаяся в дверях, с недоумением и страхом смотрела ему вслед. Одна женщина сказала:
— Слыхали, как он засмеялся? Совсем, как Танник!..
— И ходит, как он!.. — прибавила другая.
X.
Однажды, поздно вечером, возвращавшийся из деревни через Леваду Танник, увидев свет в окне Чеканова, постучал ему в окно, крикнув свое обычное приветствие:
— Э-ы-ы!..
Чеканов открыл ему дверь и впустил в комнату.
Танник уселся на полу, вынул из кармана пачку нюхательного табаку, кем-то подаренную ему в деревне, и с радостным смехом показал ее Чеканову, сказав:
— Тю-тн (тютюн)!..
Потом, разорвав бумажку, принялся набивать табаком свой нос, покряхтывая и мотая головой от удовольствия. Он делал это до тех пор, пока в бумажке ничего не осталось.
Присутствие Танника, его смех, неуклюжие, неверные движения, нечленораздельная речь почему-то сильно возбуждали Чеканова, действовали на него неотразимо, заставляя его повторять все движения и звуки идиота.
Он опустился на пол против него и, точно позабыв человеческую речь, стал разговаривать с ним его же языком, произнося дикие, непонятные звуки, сопровождаемые идиотским смехом.
Танник был в восторге от своего собеседника. Они долго так беседовали и, казалось, прекрасно понимали друг друга…
Но вот — на террасе вдруг раздался громкий лай собак, потом женский крик — и вслед затем кто-то сильно дернул наружную дверь и вбежал в сени. Чеканов и Танник прислушались… В сенях кто-то шарил по стене, видимо ища двери, потом вдруг дверь открылась, и на пороге появилась женщина…
Это была молодая, белокурая дама, с бледным, испуганным лицом, с налитыми страхом глазами. Она была одета по-городскому, вся в черном, на голове у нее колыхалась большая шляпа с страусовым пером, спускавшимся до плеча. Но все на ней было мокро от дождя, и страусовое перо уныло, жалко висело…
Она удивленно посмотрела на сидевших на полу Чеканова и Танника. Идиот радостно засмеялся и, показывая на нее пальцем, нежно сказал:
— Не-нню!..
Чеканов смотрел на нее с недоумением, морща лоб, точно стараясь вспомнить, где он ее видел.
Молодая женщина недоуменно проговорила:
— Ты мне написал… Я, видишь, приехала…
Звук ее мягкого, грудного голоса привел Танника в неудержимый восторг. Он громко засмеялся и, стараясь подняться на своих несгибавшихся ногах, продолжал кричать, указывая Чеканову на молодую женщину:
— Не-нню!.. Не-нню!..
Чеканов посмотрел на него — и вдруг засмеялся таким же идиотским смехом и тоже крикнул, указывая на нее пальцем:
— Не-нню!..
Молодая женщина отступила за порог, с ужасом глядя на них. Она тихо вскрикнула:
— Коля, что с тобой?..
Ее лицо стало белым, как стена; она вся дрожала. Расширившиеся глаза смотрели жалко, испуганно…
Чеканов вдруг узнал эти глаза. Но узнал он в них не любовь свою, а какую-то смертельную, жестокую обиду, нанесенную ими ему. Его лицо перекосилось от гнева, он вскочил, яростно затопал ногами и, подняв сжатые кулаки, бросился на молодую женщину… Она крикнула не своим голосом, повернулась и побежала через сени на террасу.
Чеканов и Танник выбежали за ней и увидели, как она спорхнула со ступеней террасы в непроницаемую тьму сада.
Лабон и два чужих огромных пса бросились за ней с громким лаем.
— Не-нню! — дико, восторженно кричал Танник. — Э-ы-ы!..
Вдруг он вложил в рот два пальца и пронзительно свистнул. Свист прокатился по всей усадьбе и несколько раз повторился, подхваченный эхом холмов.
Собаки еще яростнее залаяли, точно отвечая на этот свист.
Потом раздался женский крик, полный ужаса. Лай умолк, и слышалось только где-то недалеко глухое рычание, с каким звери разрывают свою добычу…
Мелкий холодный дождь шелестел в листьях деревьев…
«Пробуждение» № 3, 1915 г.