Владимир Тихонов «Морской заяц»

Приземистый, кряжистый, с изрытым, бесформенным лицом, с целой шапкой темно-русых всклокоченных волос, Иван Онуфриевич Гирбасов действительно производил впечатление настоящего «морского волка», каковым он рекомендовал себя всем и каждому.

Как-то странно ковыляя на своих кривых — «морских», называл он — ногах, подходил он к вам и говорил хрипловатым голосом:

— Да-с! Моя стихия — море, волны, шторм, ураган!.. А между тем, не угодно ли? Посмотрите-ка, где я служу? В страховом обществе «Возрождаюсь»… Полюбуйтесь! Мне бы кораблем командовать, а я какие-то дурацкие полисы пишу!.. Мне бы океаны резать, а я на пожары езжу, чтобы оспаривать убытки нашего общества. С огнем приходится возиться, которого я, признаться сказать, терпеть не могу-с нигде, кроме моей трубки-носогрейки да в чаше доброго пунша. Я ведь по натуре — парусник, старый «морской волк», природный «бурелом».

— Отчего же вы не поступили на морскую службу? — спрашивают его.

— Отчего-с? — захрипит Иван Онуфриевич. — Оттого что-с не имею чести принадлежать к благородному российскому дворянству-с, которому доверены все судьбы нашего флота-с… Оттого что папенька мой не оказался записан там в какую-то книгу-с. Да-с! А вот они, дворянчики-то, показали себя… Ну, да что об этом говорить! Бросим!

Последние слова о «дворянчиках» Иван Онуфриевич говорил обыкновенно в очень пониженном тоне и пугливо озираясь по сторонам.

В страховом обществе «Возрождаюсь» Гирбасов занимал очень незначительное место. И на пожары его посылали только на самые маленькие, да и то не одного, а на помощь другому агенту. И жалованье он, конечно, получал соответственно небольшое. А между тем семья его состояла чуть ли не из восьми душ. Как перебивался бедняга, одному Богу известно. Однако перебивался.

Когда товарищи-сослуживцы говорили ему:

— Вам бы, Иван Онуфриевич, в другое общество перейти, где операции по морскому страхованию развиты, там бы вас, может быть, лучше отличили, а у нас что? «Возрождаюсь» ведь чисто-сухопутное дело, и речного-то даже страхования почти нет.

Гирбасов молчал и только угрюмо посматривал на всех своими прищуренными глазками.

Когда он бывал вызываем в кабинет директора, где ему делались обыкновенно замечания за разные упущения, он хмуро, но тоже молча, выслушивал всякие выговоры, как бы всем своим унылым видом говоря:

— Что ж, ругайте, ругайте! Вы в своем праве! У меня семья и дети, деться мне все равно некуда.

И, только выходя из кабинета, он угрюмо ворчал:

— Я бы показал им!

— А что бы вы сделали? — спрашивал его кто-нибудь.

— А что? Поворот на фордевинд! Только меня бы и видели!

Всю зиму Гирбасов был хмур и раздражителен. Приходил со службы домой, молча обедал какой-нибудь одной тарелкой щей, потом спал часок-другой, а проснувшись, растрепанный, немытый, шел прямо в трактир купца Лачужкина, где в компании добрых друзей, угощавших его водкой, пивом, а иногда и соляночкой на сковородке, рассказывал разные морские приключения, пережитые им в годы свободной молодости.

Приятели знали, что Гирбасов врет, что никаких морских приключений с ним и не было, и в море-то он дальше Кронштадта, и то, кажется, зимой, никогда не бывал, но слушали его охотно. Очень уж он занятно рассказывал, уснащая свою речь всевозможными морскими терминами, вычитанными им из сочинений разных путешественников.

Если в компанию попадал впервые какой-нибудь неопытный собутыльник, еще не знающий, что Гирбасова уличать не принято, и вдруг замечал по поводу какого-нибудь его рассказа, что именно точь-в-точь это он читал в сочинениях Станюковича, Иван Онуфриевич нисколько не терялся и преспокойно говорил:

— Что ж, очень возможно, потому что я с Константином Михайловичем около трех лет вместе на «Ястребе» плавал.

А потом, помолчав немного, спрашивал:

— Так, значит, описал он все это? Не знал не знал!.. Ну, а про меня он там не упоминает?

— Про вас, кажется, нет.

— Жаль! А большие друзья были! Немало вместе соли съели.

— Морской? — спрашивает кто-нибудь.

Но Гирбасов ничего не отвечает, а только хмурится и сопит своей трубочкой-носогрейкой.

Любили подпоить Ивана Онуфриевича, потому что в подпитии фантазия его особенно изощрялась и добирался он до геркулесовых столбов.

Раз в таком состоянии он «признался» своим друзьям, — ну, конечно, под строжайшей тайной, — что в молодости он даже контрабандой занимался.

— Веселое было житье! — говорил он, ероша свои кудлатые волосы. — Оперировал я тогда с моей командой по побережью Азовского моря, возле Тамани. Работали мы на трех фелуках и на одной кочерме. Лихо работали! Под градом пуль проходили! Ночи, конечно, выбирали «воробьиные», когда сам черт из дому не выглянет… А вернемся к себе в свое становище, там нас уже Зюлейка ждет, — татарочка такая жила тогда со мной, — а на столе приготовленный ею «хаши» дымится.

— Это что такое «хаши», Иван Онуфриевич?

— «Хаши»? Это похлебка такая из чесноку и баранины. Здоровая похлебка. Хватим по чепорухе горилки, поедим хаши, да и ляжем в дрейф, т. е. на боковую. А Зюлейка, смотришь, уж ко мне с подветренной стороны в бейдевинд просится!

И Гирбасов весело хохочет, сплевывает на сторону и сопит своей трубкой-носогрейкой.

По поводу этого рассказа собутыльники Ивана Онуфриевича даже песенку сложили и с тех пор каждый раз, когда он приближался к их компании, начинали петь дружным хором на мотив гусарской песни из «Цыганского барона»:

Гирбасов, нам расскажи,
Как ты контрабандой
Занимался и хаши
Ел с своей командой?

Но зимой обыкновенно Иван Онуфриевич находился в миноре.

— Это не мой сезон, — говорил он. — А вот придет весна, ну, тогда…

И действительно, наступала весна, и Иван Онуфриевич преображался. В день переезда коменданта через Неву он не являлся на службу. Это уже все знали и относились к этому снисходительно.

С раннего утра Иван Онуфриевич дежурил против Зимнего дворца, ожидая начала церемонии. И как только замечал, что от Петропавловской крепости отвалил первый катер, становился сам не свой.

Сердито и в то же время торжественно посматривал он на толпившуюся у парапета набережной публику, зорко всматривался в плывшие с того берега катера и делал замечания:

— Эх, на втором вельботе-то как гребут! Срам! Позор! Капусту рубят! Мутовки бы им в руки, а не весла!.. Нет, уничтожили парусный флот, пропали вместе с ним и гребцы знаменитые, — ворчал он, сопя своей носогрейкой.

А когда начинался салют и посреди Невы с катеров палили из маленьких фальконетов, он покрякивал от удовольствия и говорил: «Здорово!»

По окончании церемонии он торопливо бежал к пристани Александровского сада, чтобы поскорее занять место на первом пароходе, отходящем к Васильевскому острову.

Он считал своим долгом непременно «идти» туда на первом пароходе.

— Да-с, идти! А не «ехать», сударь мой! Потому что на пароходах «ходят», а «ездят» только на извозчиках!

Он немилосердно расталкивал публику, пробираясь к кассе, чтоб непременно захватить место на носу парохода, на средней скамейке. Впрочем, виноват!.. Не на носу, а на «баке», и не на скамейке, а на «банке»!..

Отваливал пароход, и Гирбасов, прищурив свои глазки, так и впивался вдаль, туда, по направлению к Николаевскому мосту; с трубкой в углу рта, в сдвинутой набекрень какой-то спортсменской фуражке, он представлял прекраснейшее зрелище.

Вряд ли адмирал Того с борта своего флагманского корабля имел такой воинственный вид, какой имел Иван Онуфиревич на борту финляндского парохода № 96. Пассажиры, сидевшие поблизости от него, могли бы расслышать и те отрывистые команды, которые вполголоса бурчал себе под нос Иван Онуфриевич.

— Вперед до полного!.. Лево на борт!.. Полоборота назад!.. Стоп!.. Задний ход!

Когда пароход подходил к пристани Васильевского острова, Иван Онуфриевич внимательно смотрел, как он будет причаливать.

— Ошвартовываться, сударь мой, а не причаливать! — ворчит Гирбасов, в то же время не упуская случая покомандовать про себя:

— Трави кормовую! Трави! Трави!.. Крепи носовую!.. Отдай трап!..

Последним из пассажиров сходил он с борта парохода и, ковыляя на «морских ногах», шел по набережной в какой-то знакомый ему ресторанчик, посещаемый летом шкиперами иностранных пароходов, и там напивался в лоск «на свой счет», что позволял себе делать только один раз в году.

На утро он являлся на службу с большим опозданием и слегка навеселе.

— Ну что, как дела, Иван Онуфриевич? — спрашивали его сослуживцы.

— Великолепно! — повеселевшим тоном говорил Гирбасов. — Вчера навигацию открывали… А потом, надо признаться, порядком-таки меня «залило»… Так что сегодня с утра пришлось «сушиться» и «отливаться».

— В трактире у Лачужкина?

— Нет, вчера в таверне на набережной… А сегодня уже на поплавке.

С этого дня и собутыльники Ивана Онуфриевича перекочевывали из трактира на поплавок. И каждый вечер можно было слышать среди них хриплый голос Гирбасова, рассказывавшего им какие-нибудь свои морские приключения.

На поплавке он становился особенно изобретательным и красноречивым.

— Пива! — командовал он официанту.

— Сейчас свежий бочонок поставят, — отзывался тот.

— Ах ты, Занзибар этакий! Не «бочонок», а «анкерок», — укоризненно поправлял его Гирбасов.

Когда компания с пива переходила на вино, Иван Онуфриевич называл это — «переменить галс».

К закрытию поплавка он оказывался уже «нагруженным», т. е. вполне пьяным, и тогда кто-нибудь из собутыльников давал ему сорок копеек на извозчика.

— Поворот оверштаг! — хрипло командовал самому себе Иван Онуфриевич и, «лавируя», направлялся к дому… пешком.

Полученные же сорок копеек он отдавал своей жене на «улучшение приварка» детям, которых очень любил и называл самыми ласкательными именами:

— Фалики вы мои!.. Топинантики!..

Жену звал «гарделью», а себя «гиком».

И так из года в год текла жизнь Ивана Онуфриевича Гирбасова. В правлении общества его звали «моряком» и «буреломом»; собутыльники в трактире Лачужкина и на поплавке напаивали каждый вечер вполпьяна, — впрочем, в угоду им, он притворялся всегда пьяным «до бортов», — давали ему по сорока копеек, а иногда и больше, на извозчика, а он за это рассказывал им свои морские приключения, вычитанные им из журналов: «Вокруг Света», «Природа и Люди» и из сочинений Станюковича. Дети звали его «капитаном», а жена попросту «Онуфриевичем».

И неизвестно, сколько бы лет протянулось такое житие, если бы… если бы в правлении страхового общества «Возрождаюсь» не произошли крупные изменения. Вступил новый директор и сразу и круто стал расширять операции общества. И то, что прежде было в полном загоне, на это-то и было теперь обращено особое внимание, а именно — развитие морского и речного страхования.

И вот в первый же год нового директорства случилась авария с одним из застрахованных в обществе пароходов. Авария произошла где-то при выходе из Финского залива в Балтийское море.

Надо было отправить своего агента.

— Кого бы? — спросил, еще мало знавший своих служащих, директор.

— Да Гирбасова, — посоветовал кто-то из старых служащих. — Он у нас ведь заправский моряк, да и никогда не получал ответственных поручений, а служит давно и человек, в сущности говоря, довольно порядочный, да притом семейный и бедный. Командировка эта была бы ему на руку.

Сказано — сделано. Сослуживцы поздравляли Ивана Онуфриевича с повышением, и поздравляли от души. Он благодарил, но при этом все заметили, что он как-то странно изменился: как будто осунулся даже.

Ему в тот же день предстояло выехать в Кронштадт на кронштадтском пароходе и там уже пересесть на другой пароход, шедший к месту аварии.

Стоял осенний непогожий день. Дул ветер с моря, вздымая буграми волны. Старую «Викторию», отошедшую от Николаевского моста, тотчас же, как она миновала устье Невы, принялось порядочно-таки покачивать. Шел дождь. На палубе нельзя было оставаться, и Иван Онуфриевич спустился вниз, в буфет.

Он был бледен, как полотно, и дрожал всем телом. Все случаи морских аварий, вычитанных им когда-либо, приходили ему на память, и ужас, чисто животный ужас охватил все его существо.

Пассажиров было мало. Буфетчик скучливо дремал за своей стойкой. Иван Онуфриевич не вытерпел и спросил графин водки. В кармане у него были командировочные деньги.

За водкой был спрошен коньяк…

В Кронштадт он прибыл совершенно пьяным.

Выйдя на мол, он увидал сердито ревущее море. Надо было брать шлюпку и ехать в гавань на коммерческий пароход.

Иван Онуфриевич взглянул на прыгавшую возле мола шлюпку, на раскачивавшиеся на якорях суда, на бившиеся о брекватер злые волны, на сердитое, серо-свинцовое небо… не выдержал — и заплакал.

— Прикажете в город? — предложил ему стоявший возле пристани извозчик.

Иван Онуфриевич машинально сел в дрожки, поставил в ноги свой чемоданчик и велел везти себя в какую-нибудь гостиницу…

Через шесть дней его нашли в одном из притонов Кронштадта, обрюзгшего, опухлого, пропившего не только все деньги, но даже и чемодан со всем содержимым.

Его выгнали со службы. Не приняли его в свою компанию и собутыльники в трактире Лачужкина, а на Неву, на поплавки, он и сам уже больше не ходит.

Он теперь ненавидит воду. А живет на средства семьи. Жена его занимается стиркой белья, а две старших дочери промышляют шитьем на магазины. Подрастающие сыновья не называют его больше «капитаном»…

Теперь укоренилось за ним другое прозвище: «морской заяц».