Владимир Тихонов «Около женщин»

I

Лет шесть тому назад мне всю зиму пришлось провести в Петербурге одному и на холостом положении. Моя матушка расхворалась, ее отправили зимовать на далекий юг и вся моя семья уехала вместе с нею. Не желая заниматься хозяйственными дрязгами, я распустил прислугу и остался в квартире один. Жена швейцара приходила убирать мои комнаты, а утром подавала мне кофе. Обедал, завтракал и ужинал я по ресторанам, и сначала мне это нравилось, но в конце концов страшно надоело, да и желудок я себе преисправно расстроил ресторанной стряпней. Для разнообразия, завтракал я в одном ресторане, обедал в другом, а ужинал в третьем. Этот третий мне нравился больше всех других; во-первых, он закрывался сравнительно рано — в 1 час ночи, и это не давало возможности засиживаться не в меру; во-вторых, ресторан был недорогой, а кормили там недурно; в-третьих, он посещался очень разнообразным обществом. Преобладали, конечно, немцы, как вообще во всех ресторанах средней руки, но бывали там и художники, и писатели, и музыканты, и спортсмены, бывали даже и гвардейские офицеры — в меньшинстве. И все публика, что называется, постоянная. Места у всех свои, насиженные; прислуга звала посетителей по имени и отчеству и хорошо знала их привычки.

Для некоторых этот ресторан был настоящим клубом. Иной завсегдатай поужинает где-нибудь в другом месте, а в свой кабачок все-таки завернет, хоть бы для того только, чтобы перекинуться парой слов со знакомыми. Спросит себе «шнит» — пива, поболтает и уедет домой или дальше куда-нибудь. И кельнеры, надо им отдать справедливость, подавали этот единственный «шнит» с такой же почтительной фамильярностью, как и бутылку замороженного шампанского.

Покойный И. Ф. Горбунов нередко сюда заглядывал. Не успеет, бывало, он войти и оглядеться своими на вид несколько сонными, но в то же время умными и проницательными глазами, как его сейчас же окружат со всех сторон и каждый за свой столик тянет. А где присядет Иван Федорович, там и кружок разрастается. Столы сдвигают, чуть не в два ряда, стулья разместят. Неподражаем был в частной беседе покойный артист-рассказчик.

Так вот, в этом самом ресторане присмотрелся я к одному из его завсегдатаев. Это был господин лет шестидесяти уже, высокий, полный, с коротко подстриженными седыми волосами, с седыми же и короткими усиками и с красивым, несколько нерусским лицом. Глаза у него были большие, серые, немного навыкате, и в один из них он то и дело ловко вкидывал монокль. Нос крупный, горбатый, с тонкими, красными прожилками. Подбородок двойной, что прежде называлось «вельможный» подбородок. Цвет лица вечером мог бы показаться, пожалуй, и свежим для его возраста, но — увы! — при внимательном наблюдении оказывалось, что румянец его весь состоял из таких же тоненьких красных жилок, что пестрили и его нос. Но что красиво было в его лице, так это рот. Губы свежие, мягкие, отличного рисунка и с выражением какой-то добродушной насмешливости. А когда он улыбался, блестели ровные, белые зубы. Увы, потом оказалось, что обе челюсти у него были вставные. Одевался он модно и изящно, но чуточку неряшливо. Душился неизменно какой-то смесью, по ему одному только известному рецепту, но душился слегка, в пределах приличия. Походка у него была важная, с перевалкой, причем заметно было, что правая нога сильно-таки пошаливает уже. Говорил он спокойным, ровным голосом, с легкой барской хрипотцой.

Входя в ресторан с неизменной приветливой улыбкой, он прежде всего подходил к буфету и здоровался за руку с молоденькими продавщицами, отпуская им какие-то шуточки, на которые те всегда стыдливо улыбались. Затем здоровался, если те были налицо, с хозяином и хозяйкой ресторана, кивал головой метрдотелю и после этого начинал уже обход столиков, за которыми сидели его бесчисленные знакомые, друзья и приятели.

Его тоже не меньше, чем И. Ф. Горбунова, окружали и зазывали к себе в компанию. Но он, обыкновенно, усаживался особняком за один большой и почему-то всегда до его прихода пустой стол, и не проходило и пяти минут, как все места вокруг этого стола были уже заняты.

Компания, окружавшая его, почти неизменно состояла из молодежи. Это были все очень изысканно одетые, тщательно причесанные и на первый взгляд чрезвычайно корректные юнцы. В обществе же этого старика они становились вдруг как-то странно развязными и принимались весело и громко хохотать. Кельнеры то и дело подавали туда бутылки с вином, кружки с пивом, разные кушанья и всякие деликатесы.

Мне несколько раз приходилось садиться возле этого шумного стола и я подметил две странные вещи: во-первых, то, что все эти юнцы относились к своему седовласому председателю с некоторой, как бы заискивающею, робостью и в то же время странно фамильярно называли его уменьшенным именем «Пати» и почти все были с ним на «ты». А во-вторых, что этот седовласый «Пати» очень мало ел и еще меньше пил. Пред ним всегда ставилась бутылка дешевенького, но, несомненно, настоящего «Liebfrauenmilch», причем одна и та же бутылка хватала ему на два, на три, даже на четыре вечера. Недопитая, она убиралась кельнером со стола, а на другой вечер снова подавалась этому завсегдатаю. Юнцы же вокруг него и ели и особенно пили безмерно.

Когда наступал час закрытия ресторана, молодежь начинала упрашивать «Пати» ехать с ними куда-то дальше. Он почти всегда соглашался, кряхтя, поднимался из-за стола и, распростившись с молоденькими буфетчицами, направлялся в швейцарскую, в сопровождении своей юной и шумной свиты. Там швейцар почтительно облекал его в старую, но щегольскую еще шубу, и через минуту вереница саней отъезжала от ресторанного подъезда. Иногда там глухо звенели бубенчики петербургских троечников, что, конечно, показывало, что веселая компания двинулась куда-нибудь за город, на Острова.

II

— Кто этот странный «Пати»? — спросил я однажды у моего знакомого, сидевшего вместе со мной за столиком в ресторане и только что поздоровавшегося с важно проплывшим мимо нас седовласым франтом.

— А вы не знаете? — удивился тот. — Это известный Козарский, «le beau Kosarsky», как его называли когда-то, «Пати Козарский», как его называют теперь.

— Но, во-первых, что значит Пати, а во-вторых, чем же он известен? — допытывался я.

— Пати, это — гаменское сокращение имени Платон. Старика зовут Платон Ильич. А чем он известен — перед этим вопросом я, пожалуй, стану в тупик. Это известность самого странного свойства: он славен своими былыми любовными похождениями. Его имя когда-то было одинаково популярно и в Москве и в Петербурге. Отдельные кабинеты блаженной памяти ресторанов Дюссо и Борель и номера гостиницы «Roché-de-Kankal», что когда-то пользовалась особой известностью в Москве, могли бы порассказать много интересного об его авантюрах с разными представительницами прекрасного пола всех рангов, званий и состояний. Да, когда-то он был львом обеих столиц.

— Львом? — удивился я. — Но это архаизм. Львы вывелись у нас чуть ли не сорок лет тому назад, т. е. не львы, конечно, и не люди, которые носили эту кличку, а сама кличка.

— Да, совершенно верно, но, тем не менее, Платон Ильич Козарский носил когда-то это странное прозвание.

— Да сколько же ему лет?

— Под семьдесят наверняка.

— Может ли быть? Да он гораздо свежее на вид. Он прекрасно сохранился, — изумлялся я.

— Если даже вынуть его вставные зубы, снять легкую гримировку с его лица, то и тогда все-таки можно сказать, что он прекрасно сохранился, — подтвердил мой знакомый.

— Это странно, при его образе жизни.

— А что ж его образ жизни? Его никогда никто не видел пьяным; он никогда не был обжорой, никогда не утруждал себя никакими занятиями, никогда серьезно не нуждался, а женщины, очевидно, шли ему на пользу.

— А на какие средства он живет? — спросил я.

— О, на очень скромные! Он нанимает три комнатки у какой-то старухи-француженки и, кажется, вполне доволен своей судьбой.

— Нет, я хотел спросить, откуда он добывает эти средства?

— Хорошенько не знаю. Ему, что называется, помогают его родственники. Но кто эти родственники — не могу вам сказать. Некоторые утверждают, что дочь, а другие говорят даже, что внуки.

— Он был женат?

— Давно. В самой ранней молодости. Скоро овдовел, дочку взяли на воспитание родные по жене, та благополучно выросла, счастливо вышла замуж и живет теперь богатой старушкой где-то за границей. А он, оставшись вдовцом, зажил веселой, беспечной жизнью свободного, не лишенного средств, хотя и не богатого человека. Богатым он никогда не был, а теперь живет «на иждивении».

Вот те предварительные сведения, которыми я обладал, когда мне пришлось лично познакомиться с Платоном Ильичом Козарским.

III

В Петербурге у меня есть один приятель. Мы с ним родом из одной и той же приволжской губернии и это-то землячество — единственное, связующее нас звено. Ничего другого общего между нами нет. Он значительно старше меня; вращаемся мы совсем в разных кружках общества и встречаемся потому чрезвычайно редко, — раза два в год, не чаще. Раз в год он заезжает поздравить мою матушку со днем ангела да раз затащит меня к себе на какой-нибудь обед или ужин. Эти обеды и ужины и составляют главный смысл жизни моего земляка. Человек он богатый, совершенно одинокий и живет, что называется, в свое удовольствие. В доме у него всегда пропасть гостей: все едят, пьют и говорят… о кушаньях и о вине. А уж накушавшись и напившись как следует, переводят разговор на женщин.

Дам у него почти не бывает, а если и бывает кто из особ женского пола, то преимущественно артистки заграничного привоза.

И вот, однажды вечером, вскоре после вышеприведенного разговора, шел я по Невскому проспекту мимо Милютиных лавок и столкнулся нос к носу с моим земляком, выходившим из гастрономического магазина. Узнав меня, он остановился и, по обыкновению, сначала попенял на то, что я редко его посещаю, тут же взял слово приехать к нему не далее, как завтра, пообедать.

— Нельму, батюшка, из Сибири получил да кедровых рябчиков… Приходите непременно.

Я дал слово, и мы расстались. А на другой день, часу в шестом, я был уже у него.

Как и следовало ожидать, гостей был полон дом. Кое с кем я был знаком раньше, кое-кому представился сам, так как хозяина не мог отыскать.

— Он в кухне, — сообщили мне. — Сам наблюдает за каким-то кушаньем.

В столовой было накрыто два стола: один огромный, обеденный, другой, почти таких же размеров, сплошь заставленный закусками. Гости ходили из комнаты в комнату, рассматривали картинки на стенах и альбомы, лежавшие по всем столам. И картинки, и фотографии в альбомах были содержания более или менее скромного.

Наконец, появился и хозяин. Радостный, сияющий пришел он из кухни. По всему видно было, что обед удается и по кулинарной части все идет без сучка и задоринки. Увидав меня, он приветливо поздоровался и шепнул «merci».

— Ну, господа, — обратился он затем к гостям, — можно, благословясь, и к водке приступать! Сейчас и Платон Ильич со своим блюдом явится.

И, действительно, как бы на его слова, дверь в столовую отворилась, и Платон Ильич Козарский, предшествуя лакею, несшему большое блюдо с жареными устрицами, вошел в столовую.

— Удались! Очень удались! — заявил он еще с порога, весело и приветливо кивая всем своею седою головой.

Гости обступили закусочный стол, и рюмки наполнились водками всех цветов и ароматов. Тут были и разные горькие, и желудочные, и полыновки, и тминные, и мятные, и рябиновые, и «адмиральский час», и даже какая-то неведомая никому «сибирская граница». Закуски были еще разнообразнее, начиная от темно-зеленых, почти черных, боровых рыжечков и кончая жареными остендскими устрицами, жареными по особому способу и под наблюдением самого Платона Ильича Козарского.

— Вы, кажется, незнакомы? — спросил хозяин, когда я очутился между ним и этим подкрашенным, седовласым красавцем.

И мы представились друг другу.

— Ну, закусывайте, господа! — продолжал хлопотать мой земляк-амфитрион, — Вот черноморские мидии, вот осетринка по-кавказски… Симбирского гусиного полотка попробуйте-ка… А икры из баклажанов, господа! — предлагал хозяин.

Все закуски были превосходны, но пальма первенства была единогласно присуждена жареным устрицам, которые тут же и были прозваны «устрицы à la Kosarsky».

— Как вы это делаете? — допытывались у него некоторые любители-гастрономы.

— Очень просто, очень просто. Лимонный сок… пармезан… капельку соуса Ворстер… на глубокую… — отрывисто доносились до меня объяснения Платона Ильича.

Наконец, уселись за стол. Два благообразных лакея разносили тарелки с ухой и бутурлиновские ватрушки. И начался обед, один из тех обедов, которых нет возможности ни запомнить, ни рассказать, которых, кажется, даже нет возможности и съесть, а, между тем, отдаешь честь каждому блюду и потом встаешь из-за стола, чувствуя себя по горло сытым, и, к удивлению, не ощущаешь почти никакой тяжести в желудке. Тут были и маленькие бараньи котлетки, гарнированные головками спаржи, и громадная разварная сибирская нельма, и «foie-gras» с цельными трюфелями, и кедровые рябчики, и силлери… А единовременно с рябчиками или, вернее сказать, вместо них некоторым любителям подавались свежие переяславские жареные сельди… И все это запивалось соответствующим вином и в продолжение всего обеда разговор велся только о кушаньях. Вспоминались разные русские Каремы и Ватели — былые гастрономы… Делались исторические сообщения о происхождении некоторых яств; вспоминалось, где в Марселе особенно хорошо делают «бульябесс», кто в Руане мастерски жарит уток… Рассказывались анекдоты о поваре Басанине, причем его трогательно называли просто Афанасием Ивановичем.

И только когда уже обед был кончен и гости, перейдя из столовой в громадный кабинет хозяина, принялись за кофе, ликеры и сигары, вспомнили о женщинах, и разговор принял сразу веселый, эротический характер.

Все время и за обедом, и после, в кабинете, я внимательно наблюдал более других интересовавшего меня Платона Ильича Козарского. И пил и ел он, по обыкновению, мало, но делал и то и другое с большим уменьем и как-то особенно аппетитно. Лучшие куски словно сами попадались ему на вилку, ни одна крошка не упала возле него на скатерть, да и вино, когда он подносил рюмку ко рту, казалось приобретало особенно красивый и манящий колер. Говорил он за обедом тоже немного, более отвечая на вопросы, но сразу чувствовалось, что это целая энциклопедия по кулинарной части. Он-то именно лучше всех и знал, где можно было достать в Риме какое-то особенное «stoffalto», который из гарсонов у знаменитых когда-то братьев Провансо прекрасно умел приготавливать салат и в котором году выпита последняя бутылка чудного «Кортона», долго хранившегося в погребах старого Дивуара.

Я ожидал, что Платон Ильич особенно оживится, когда разговор перейдет на женщин. Но тут он оказался еще более сдержанным. Вообще о женщинах он, видимо, говорил очень охотно, но стоило назвать имя какой-нибудь дамы, он сразу как-то весь замыкался и уклонялся от общего разговора.

— Ну, полноте, Платон Ильич, ведь всем известно, что у вас был с ней роман и что она в вас по уши была влюблена! Расскажите же нам, как это было? — приставали к нему.

Но Козарский только отрицательно качал головой и твердил:

— Все это сплетни, сплетни, господа! Право, не стоит этому и верить.

А когда другие принимались рассказывать про ту или другую даму, славную в свое время разными любовными приключениями, Козарский иногда вмешивался, делал свои поправки, и поправки эти неизменно клонились к реабилитации имени третируемой женщины.

— Ну да, известно, что вы дамский рыцарь! — подшучивали над ним. — И всегда стоите за честь женщины, какова бы она ни была.

— Он, господа, и успех-то, главным образом, имел у них благодаря этой рыцарской скромности. Все дамы знали, что «le beau Kosarsky» никогда не положит пятна ни на чью репутацию, и смело бросались к нему в объятия! — замечали другие.

А Платон Ильич только мило улыбался и вспоминал разные коротенькие анекдоты. В этих анекдотах главную роль, конечно, неизменно играли женщины. Но рассказывал он так, что никто даже из современников его не мог бы догадаться, о ком он ведет речь.

— Не правда ли, это была графиня Z.? — старались поймать его на слове.

— С какой стати? — изумлялся Козарский. — С графиней Z. я почти не был знаком!

— Ну ладно, ладно! Не был знаком! — останавливал его кто-нибудь из сверстников. — А чью брошку нашел граф Z., когда он приехал в «Роше-де-Канкаль» полчаса спустя, как ты оттуда вышел?

— Не знаю. Ничего этого не знаю! — отнекивался Платон Ильич.

— Представьте себе, господа! — шамкал сверстник Козарского. — Граф Z. и Платоша (я заметил, что в этом кружке людей более или менее пожилых Платона Ильича не называли его ресторанным именем «Пати», да и обращались с ним хотя и не подобострастно, но и менее фамильярно) имели обыкновение занимать для своих rendezvous один и тот же номер в «Роше-де-Канкаль». И вот однажды случилось так, что когда сокол, т. е. Платоша, снимался с места, то ворона — граф Z. — направлялся на место. И они встретились почти у самых дверей, но, как и следует в подобных случаях порядочным людям, конечно, не узнали друг друга. Граф Ζ. был с Марьей Львовной… И когда, заняв номер, граф с своей дамой уселся рядышком на диванчике, он почувствовал вдруг, что его что-то пребольно укололо. Оказалось, что это была прехорошенькая брошка. Стали рассматривать и оба узнали в этой брошке вещицу, принадлежащую графине Ζ… Марья Львовна ведь была ее большой приятельницей… И что же вы думаете? На другой же день Марья Львовна явилась уже к своей подруге с этой брошкой на груди… Конечно, графине Ζ. следовало бы сделать просто bonne mine, но она, как истая московская барыня, не вытерпела и сделала скандал и мужу и Марье Львовне… Говорят, что по поводу этой брошки у Платоши с графом Z. было довольно серьезное объяснение у барьера… Вот подите же и разберите психологию обманутых мужей и ветреных жен!

Платон Ильич слушал весь этот рассказ так безучастно, как будто он совсем его и не касался. И только когда уже рассказчик окончил, он тихо заметил:

— Des commérages, mon cher!.. Сплетни… Никогда и никакой дуэли у меня с графом Z. не бывало!

Разговоры на эту тему не унимались. Рассказывали разные случаи, анекдоты из прежней петербургской и московской жизни и героем всех этих историй почти неизменно являлся присутствовавший тут же Платон Ильич. И все на него смотрели, как на живую иллюстрацию, а он только покачивал головой и шептал:

— Des commérages… Des commérages…

Наконец, к нему стали приставать, чтоб и он сам рассказал что-нибудь из своей жизни.

— Что же, господа? Ничего особенно интересного, — отнекивался он. — Поверьте, что я в этом случае знаменитость слишком раздутая. Мне приписывается столько похождений, что на них не хватило бы и трех человеческих жизней. Сочинит кто-нибудь пикантный анекдот и, желая сделать его правдоподобным, обставит живыми лицами, — ну и неизменно пристегнет меня. «Все равно, дескать, семь бед — один ответ».

— Это все равно, как Пушкину, в его время, приписывались все эпиграммы и эротические стихотворения! — заметил кто-то.

— Сравнение обидное для Пушкина! — остановил его Козарский. — Потому что, кроме дрянных стишонок и эпиграмм, которые приписывались Пушкину, великий поэт написал много стихов прекрасных и метких и злых эпиграмм… А я что же? Если отбросить все эти историйки, которые мне приписывают, то много ли у меня останется?

— Излишняя скромность! Излишняя скромность, Платон Ильич! — запротестовал хозяин. — Если действительно отбросить все, что вам приписывают, то все-таки осталось бы материала для бесчисленного количества томов любовных мемуаров… Отчего бы вам не написать их?

— И тогда бы померкла слава мемуаров Казановы! — сладострастно воскликнул какой-то старичок.

— Господа, я не Казанова! — улыбаясь, но несколько обиженным тоном, отозвался Козарский.

— О да! — поддержал его хозяин. — Вы — русский дворянин, и если вас уж можно с кем-нибудь сравнивать, так это с Дон Жуаном… в отставке.

Последнее слово он договорил шепотом, наклонившись к моему уху.

— Ну, а все-таки, расскажите-ка нам что-нибудь! — напомнил кто-то общее желание.

Но Платон Ильич решительно заявил, что он в своей памяти не находит ничего интересного, и его оставили в покое, зная, вероятно, по опыту, что чем больше к нему приставать, тем он вернее ничего не расскажет, а придется к слову, так он и сам в долгу не останется.

И, действительно, в этот же вечер две коротенькие историйки пришлись у Платона Ильича к слову.

IV

Разговор коснулся тех особ женского пола, что сами, отжив свою молодость, продолжают служить культу Афродиты, соединяя так или иначе любящие сердца, т. е., другими словами, заговорили о факторшах, носящих, впрочем, и другое, более русское название. И вспоминали о разных знаменитостях этого рода.

— А не помнит ли из вас кто-нибудь, господа, Эмилии Карповны? — обратился вдруг Козарский к своим сверстникам.

Оказалось, что кое-кто помнит.

— Это та, что жила в Москве на Плющихе? Еще, кажется, в собственном доме? — прошамкал один из них.

— Та самая, — подтвердил Платон Ильич. — Так вот со мной какой случай произошел у нее: был я еще тогда молод — лет двадцати пяти, не больше… После двухлетнего пребывания за границей, вернулся я в Москву и чуть ли не в первый же вечер попал в клуб. Ну, старички, увидев меня, обрадовались… Еще память о моем отце жила в стенах этого клуба, а память он оставил добрую. В Москве же, как известно, так ведется:

Что по отцу и сыну воздается,

и потому встретили меня в клубе, как гостя желанного. Накормили ужином, напоили вином, мало этого показалось, три-четыре старых блудника повезли меня на Плющиху, к Эмилии Карповне. Рассказывать, как проводили время эти старички в гостеприимном доме московской «матери сердец», как величали тогда эту факторшу, я не стану. Вам, вероятно, и самим хорошо известно, как проводят время в подобных случаях, но для меня это тогда было внове. Откровенно говоря, я никогда не был поклонником подобных оргий, а тогда, благодаря моей молодой неопытности, прямо-таки с широко раскрытыми глазами смотрел на веселящихся старцев. Не скажу, чтоб я скучал, но и не скажу, чтобы мне и особенно весело было. А старички, развеселившись и разбрыкавшись, что твои сатиры козлоногие, к счастью, обо мне совсем и позабыли. Сел я от них в сторонку, смотрю на них, да и думаю: «Неужели и я когда-нибудь таким буду?» И ведь вот пришлось же дожить до козлоногого старчества!.. — вздохнул он и с улыбкой поглядывал на своих слушателей. — Сидел это я, смотрел и не заметил, как возле меня очутилась и сама «мать сердец», Эмилия Карповна,

— Вы в первый раз у меня? — начала она разговор.

— В первый, — говорю.

— Напредки милости просим не забывать!

Странная это была женщина. Трудно бы разобрать, что это такое: бердичевская ли жидовка, или вяземская пряничница. Все в ней, начиная с имени, было смешанное.

— Благодарю вас, — отвечаю я на ее приглашение.

Замолчали. Только смотрю я, что Эмилия Карповна все в меня как-то особенно всматривается, словно взвешивает и оценивает меня.

— Ведь вы, если не ошибаюсь, господин Козарский? — заговорила она опять.

— Козарский, — ответил я, сообразив, что скрывать тут нечего, так как Эмилии Карповне биографии ее посетителей известны доскональным образом.

— А у меня к вам просьба есть! — продолжает Эмилия Карповна.

— В чем дело?

— А вы не откажете?

— Не знаю. Заранее не могу сказать.

— Нет, вы дайте слово, что не откажете.

— Слова не даю, но полагаю, что ничего неудобоисполнимого вы и не попросите.

— О, нет! Я попрошу вас о самой обыкновенной вещи. Приезжайте ко мне завтра обедать.

— Обедать? — удивился я.

— Да, обедать и провести вечерок.

Посмотрел я это на Эмилию Карповну, вижу, что «старушка перезрела, да и очень перезрела» и улыбнулся только.

— Да нет, вы не так меня поняли, — спохватилась она. — Мы не вдвоем будем обедать… А просто мне хочется познакомить вас с одной молоденькой и очень хорошенькой женщиной.

— С кем это?

— А вот приедете, так узнаете. И уж заранее могу вас уверить, что не раскаетесь. Так даете, что ли, слово-то?

Меня взяло любопытство, очень свойственное в моем тогдашнем возрасте, и, кроме того, я вспомнил наставление одного учителя немецкого языка, говорившего всегда нам: «Милые дети, будьте любознательны, — любознательный Колумб открыл Америку». «Отчего и мне не открыть Америку?» — подумал я и дал слово.

— Кроме того, имейте в виду, что вам это ровно ничего не будет стоить, — как-то вскользь шепнула Эмилия Карповна.

Я ей заметил, что подобного предупреждения она могла бы и не делать, но тем не менее слово приехать на другой день не взял назад.

Настал этот другой день, и я в назначенный час побежал на Плющиху.

Эмилия Карповна приняла меня не в том помещении, где мы бражничали накануне, а в нижнем этаже, где она жила сама. Квартирка у нее оказалась премиленькая и приуютненькая. Проведя меня в столовую, где был уже накрыт стол на три прибора, она сама вышла и через минуту возвратилась в сопровождении высокой, статной и, действительно, замечательно красивой женщины. Но довольно было самого беглого взгляда, чтобы определить, что женщина эта не москвичка, а приезжая купчиха из какой-нибудь самой глухой провинции. Хотя платье ее и было, наверное, сшито портнихой «из Москвы», но носила она его как-то уже совсем по-уездному.

Так оно и оказалось. Но красива она была, повторяю, замечательно, и молодостью, здоровьем и свежестью так от нее и веяло. Что ж, думаю, Америка недурна. Попробовал было с нею заговорить — куда тебе! Ни да ни нет сказать не может. Вся горит стыдливым румянцем, глаза опущены, сама чуть не плачет. А отвернусь от нее, да взгляну искоса, сейчас же и поймаю ее глаза на себе. Глаза горячие и, как бы это выразиться?.. Ну, нетерпеливые, что ли. «И на кой черт Эмилия Карповна этот обед выдумала? Отлично можно было бы и без обеда обойтись», — думал я и ел очень рассеянно. А обед был, кажется, недурен, но тоже что-то смешанное, вроде самой хозяйки дома. Была московская солянка — это помню наверное, но, кажется, и щука по-жидовски тоже была, хотя этого утверждать не берусь… Ну да не в этом дело… Кончился обед, перевела нас Эмилия Карповна в свой будуарчик и, сославшись для приличия на какие-то домашние дела, оставила вдвоем… Славная была женщина эта Анфиса Ниловна!.. Ведь вот лет сорок уж с тех пор прошло, а до сих пор вспоминаю… Но это была женщина, только женщина и ничего больше. Всеми женскими качествами она была богата, обще же человеческие, т. е. свойственные и тому и другому полу, проявить не могла или не умела или, может быть, даже не успела. Но зато в эти первые же два часа, которые мы провели в будуарчике Эмилии Карповны, она успела мне с необычайной, чисто бабьей, откровенностью выболтать о себе всю подноготную. Оказалось, что она богатая купчиха откуда-то, не то из Пучежа, не то из Плесса, замужняя, но муж у нее старый, хворый и, несмотря на это, страшно ревнивый и строгий. Живет она у себя дома в четырех стенах, городишко их маленький, никакой интрижки завести невозможно: все и у всех на виду. Что начала она даже поясницей маяться и в голове кружение пошло — просто хоть на стену полезай… Да надоумила ее приятельница, кинешемская купчиха, чтобы к ней погостить приезжала. Надоумила в Москву съездить и даже адрес и рекомендательное письмо к Эмилии Карповне дала. Трудно было уломать мужа отпустить ее и уж на такие хитрости бабы пошли, что мужчине и в голову не придет: какого-то старца с Таганки в ход пустили, очень, дескать, умевшего хорошо от бесплодия разрешать, а бесплодие молодой жены было язвой в сердце старого купца. Отпустил он жену. Сам, было, за ней ехать увязался, да, как на грех, в день отъезда прихворнул. Отпустил, а в спутницы ей приставил старую тетушку и сроку им дал всего три дня в Москве пробыть. Вчера они приехали, и тетушка уже со вчерашнего дня в Подворке, где они остановились, без задних ног пьяна лежит. Одним словом, все довольно гладко было сделано.

Когда пришло нам время расставаться, стала она меня умолять и упрашивать, чтобы я завтра опять сюда приехал… Кто устоит перед женскими слезами? Я не устоял и приехал. На этот раз обошлось без обеда. Приехал я вечером, и еще больше мне эта купчиха понравилась. Так что, когда она, махнув на все рукой, решила просрочить свой отпуск и пробыть в Москве лишний день, я не в силах был отказать ее просьбе провести с ней и третий вечер. Трогательно было наше последнее расставание. Как белуга ревела моя Анфиса Ниловна, но… и ей надо было возвращаться, да и я не считал долее удобным пользоваться гостеприимством Эмилии Карповны. Распростился я с Анфисой и, выйдя на улицу, стал раздумывать, куда направить путь. Был одиннадцатый час вечера, спать еще не хотелось, а в такой час, кроме клуба, куда денешься? И я поехал в клуб. Старички были там все в сборе и засыпали меня упреками, что я два вечера пропустил. Потребовали отчета, где я пропадал. Скрываться было, конечно, нечего, и я откровенно рассказал им о моем приключении с Анфисой Ниловной, которую, к слову сказать, звали и не Анфиса и не Ниловна, но… к чему называть настоящее имя хотя бы и пучежской купчихи. Посмеялись немного и, кажется, все бы, но вот тут-то и произошел маленький курьез: полез я в карман за платком и, вытаскивая его, что-то такое обронил. Это было в столовой, и подвернувшийся тут официант, поднял с полу и положил передо мной небольшое серебряное портмоне. Я с удивлением взглянул на эту вещицу и сказал, что она мне не принадлежит.

— Сейчас из кармана изволили обронить, — заявил официант.

«Что за черт? Откуда у меня в кармане могло очутиться чужое портмоне?» Кто-то из соседей взял его в руки и раскрыл. Оттуда высыпалось несколько золотых монет. Пересчитали. Оказалось, ровно сто рублей на серебро. Тогда ведь, как вам известно, господа, велся еще счет на серебро и ассигнации. Недоумение было полное и рассеялось оно маленьким клочком бумажки, лежавшим на дне портмоне. Развернули эту бумажку и прочитали. Всего только три слова было на ней: «Тибе за любоф». Дружный хохот старичков раскатался вокруг меня, а я, признаться, первую минуту был ошеломлен и только уже сообразив, что эта милая Анфиса таким образом благодарила меня за ласки, рассмеялся вместе с прочими. Старичкам это событие так понравилось, что решили целой компанией немедленно после ужина ехать к Эмилии Карповне для объяснения по этому поводу. Та так и взвизгнула, когда ей рассказали, что подсунула мне в карман разомлевшая купчиха.

— Ах, дура перекатная! Ведь говорила я ей, чтоб она вам и не думала платить! — воскликнула она, извиняясь передо мною за такую бестактность ее клиентки.

Стали размышлять, как поступить с этим сувениром, и решили: деньги сто рублей пожертвовать в пользу бедных… девушек. Самое же портмоне мне, откровенно говоря, захотелось оставить у себя на память и я, присоединив отдельно от себя двойную стоимость этой вещицы к ста рублям, назначенным на «благотворительную цель», счел себя в праве сохранить наивный подарок. За «бедными девушками» дело, конечно, не стало — они живо явились перед нами и были очень рады такому неожиданному бенефису… А я до сих пор храню теперь уже старенькое портмоне с пожелтевшей бумажкой, на которой и теперь еще можно разобрать каракульки: «тибе за любоф».

Рассказ Платона Ильича произвел на других слушателей совсем не то впечатление, что на меня. Они весело принялись шутить, смеяться и вспоминать аналогичные случаи из своей жизни. Мне же стало как-то немного не по себе, — уж очень просто, уж с слишком циничной наивностью рассказал Козарский это происшествие, и я почувствовал к нему словно какую-то неприязнь. Но следующий рассказ значительно-таки примирил меня с этим отжившим ловеласом. И, собственно, не самый рассказ даже, потому что в рассказе его ничего особенного не было, но тот тон, те теплые нотки, которые проскальзывали у него в голосе, когда он повествовал нам еще об одном коротеньком приключении из его жизни.

V

Разговор с Эмилии Карповны и ей подобных корыстолюбивых покровительниц любви естественным образом перешел на жертв этих покровительниц, на тех «милых, но погибших созданий», которых принято еще называть «жертвами общественного темперамента». Трактовали о них все собеседники, видимо, с большим знанием дела, но и с не меньшим презрением и брезгливостью. Утверждали, что совсем не нужда и не горе гонит юных девиц на эту дорожку, а беспросветная лень и жажда развеселой жизни.

— Попробуйте! Попробуйте! Предложите которой-нибудь из них место, — ну, хоть горничной, — так увидите, как она фыркнет на вас, — брюзжали старички.

— Да зачем же им идти в горничные, когда у них свои горничные есть? — поддержали тех люди зрелого возраста.

— Да, да! Это, в большинстве случаев, существа самого низкого разряда, как бы самой природой предназначенные для своего дела. Один доктор занялся измерением их черепов, и что же? Они почти все оказались малоголовыми, — ораторствовал кто-то.

Платон Ильич долго и молча слушал все эти разговоры и потом, вдруг, попросил позволения рассказать коротенький случай из его жизни.

— Господа, — начал он, — поверите ли вы мне, что я никогда, понимаете ли вы, никогда не пользовался оплаченными ласками присяжных жриц любви? Я был знаком со многими камелиями высшего разбора, изредка бывал у них, делал даже им подарки, но ласки их никогда не покупал, не из экономии и не из скупости, поверьте! Мне случалось в веселой компании посещать и гостеприимные домики, но… и только. И это вовсе не из презрения или брезгливости к этим женщинам, — нет, скорее из уважения и любви к женщинам вообще. И вот какой случай был в моей жизни: перевалило мне тогда уже лет за тридцать и вертелся я тогда с одной компанией, более безобразно и пьяно, чем весело, прожигавшей свою жизнь. Обыкновенно все ресторанные попойки кончались тем, что мои собутыльники, шумною гурьбой, направлялись в какой-нибудь приют любви. Я никогда не сопутствовал им, но раз они меня уговорили, и я попал с ними в сие злачное место. Я не имею привычки делать грустные мины в веселой компании, но там мне показалось совсем не весело. И в то время, когда мои приятели отплясывали какой-то бесшабашный канкан, или исчезали куда-то во внутренние покои дома, я сидел в комнате, изображающей гостиную, и делал вид, что прихлебываю вино, — пить его не было ни малейшей возможности, так оно было отвратительно. Одна из обитательниц этого дома подсела ко мне и, как любезная хозяйка, принялась развлекать разговорами. Ах, она делала это совсем неумело! Но она была молода, хороша собой, с простеньким и удивительно добродушным, еще свежим, не поблекшим личиком. И я болтал с ней охотно. И уж не помню, каким-то образом, но выяснилось, что она знала одного моего приятеля, незадолго перед этим умершего. Оказалось даже, что у нее есть его фотографическая карточка. Я попросил показать мне ее, но она заявила, что карточка у нее в спальне, прибита к стене, в группе других фотографий. Тогда я попросил позволения зайти к ней в спальню: она конфузливо заметила мне на это, что, по обычаям дома, подобное посещение должно быть оплачено. Я сейчас же «оплатил посещение», и мы отправились.

Грустно было мне увидать изображение лица моего почившего друга, этого доброго, восторженного, но до последней степени безалаберного и беспутного человека, пришпиленным к стене заклейменной печатью позора спальни и окруженного фотографиями разных подкрашенных девиц и господ, лица которых говорили о несомненно шулерских наклонностях. Вы, господа, наверное, бывали в этих спальнях: вы видали эти физиономии бравых, но подозрительных молодцов. Да кто же, кроме них, кто из порядочных людей дарит свои фотографии обитательницам веселых приютов? И вдруг, между ними, это красивое, почти вдохновенное лицо погибшего друга.

— Вы любили его? — спросил я девицу, в спальне которой я находился.

— Да, он был очень хороший гость! Всегда такой веселый, добрый… Только пил много, — совсем просто ответила она мне.

И очень любезно попросила присесть хоть на минутку в ее комнате.

Никогда не расспрашивайте, господа, о прошлой жизни этих девушек. Правду сказать, им обыкновенно стыдно, а их наивная ложь всегда малоинтересна и носит пошлый характер. Я никогда не расспрашиваю их об их жизни, не расспрашивал я и эту, но она почему-то сама разоткровенничалась со мной и сообщила мне, что настоящее ее имя Дуня, хотя здесь ее называют Женя. Что она уроженка Псковской губернии, что родители ее были мелкие торговцы и что вот уже она третий год ведет эту жизнь. И что ей скучно, что она к хозяйству привыкла, а тут день-деньской ничего не делай, а ночь бражничай, что знакомых у нее в Петербурге нет и ходить ей в гости не к кому. Была у нее подруга, жившая на вольной квартире, да умерла. Был еще один офицер, хороший такой человек… Ходила она к нему иногда в гости, пообедать… приятно, все-таки, домашнего-то кушанья поесть, не такого, как здесь подают… Но и этот офицер перевелся в провинцию… Да, скучно ей… Главное, что вот ходить не к кому.

В спальне ее я просидел не более получаса и она, видимо, была немного удивлена, что я не воспользовался моими оплаченными правами, но не обиделась, а как будто даже прониклась ко мне особенным уважением, так что, когда мы вернулись обратно в гостиную, и я спросил ее, не хочет ли она, чтоб я потребовал для нее еще вина, то она мне дружески шепнула: «Не надо! Ну его! И дорого оно здесь, да и голова после болеть будет».

Мне показалась она крайне симпатичной, и когда я прощался с ней, то полушутя, полусердито сказал между прочим:

— Вот вы жаловались, что вам ходить некуда в отпуск, — если хотите, заглядывайте иногда ко мне.

Она очень мило и просто поблагодарила меня и, записав адрес, сказала, что в ближайший вторник непременно зайдет.

И зашла. Я угостил ее завтраком, взятым из ресторана, и целомудреннейшим образом проболтал с ней часа полтора. И с тех пор каждый вторник она непременно являлась ко мне завтракать. Правда, собеседница она была не особенно интересная, но держала себя прилично, вина почти не пила и мне просто больно было отказать в гостеприимстве, как иногда бывает больно не брать к себе в отпуск какого-нибудь дальнего племянничка-кадета, у которого в городе нет других знакомств и которому, поэтому, некуда ходить в отпуск. Придет такой кадет в воскресенье утром, поздоровается, выпьет с аппетитом и с большою булкой два стакана кофе и примется пересматривать уже тысячу раз им пересмотренные картинки и фотографические карточки в альбоме. И сидит у вас целый день, молчаливый, скучный и немножко надоедающий вам этим. Потом позавтракает, пообедает, вечером выпьет два стакана чаю с пятикопеечною булкой и отправится обратно к себе в корпус. И тоску-то он на вас нагоняет, а как отказать мальчику в естественном желании хоть раз в неделю уйти из корпуса в отпуск? Таким кадетом была для меня и эта Дуня, только с тою разницей, что приходила она по вторникам, а не по воскресеньям, и более двух-трех часов не засиживалась. Да и на булки напирала с меньшим азартом, хотя завтракала всегда очень аппетитно.

Только раз и говорит мне:

— Мне к вам стыдно ходить!

— Отчего так? — спрашиваю.

— Да что ж, я у вас ем, пью, а вы хоть что! Разве что вы мной брезгуете, что ли, или не нравлюсь я вам?

— Ни то и ни другое, моя милая! А просто — не надо этого… Никакого вознаграждения я с вас не желаю! Уж одно то, что вы разделяете со мной мой завтрак, доставляет мне совершенно достаточное удовольствие.

Промолчала. Но в следующий вторник опять заговаривать начала:

— Не знаю, право, что со мной делается? Так-то мне дома скучно… Все вторника жду… Вас повидать хочется… А приду к вам, все словно как-то не то… И еще скучнее станет… А от вас домой вернешься, так просто на свет бы не глядела… Прошлый раз даже пьяна напилась… И не то, чтоб я в вас влюблена была, а все чего-то не хватает… К тому офицеру, что вам рассказывала, я не так ходила… Придешь к нему словно домой… Словно как бы к мужу придешь… Так себя хорошо чувствуешь… А к вам — как чужая… А вы мне даже больше того офицера нравитесь…

Я понял. И с тех пор наши вторники получили иную окраску. И, действительно, она стала держать себя еще проще, милее, но навязчивой отнюдь не была. А я как бы совершенно забывал, откуда она приходила ко мне и куда от меня уходила. Так прошло с полгода. Затем мне пришлось уехать в Москву, а потом за границу и в Петербург, я вернулся только года через три. О Дуне, конечно, я и забыл совсем, но однажды, — помню это был ясный весенний денек, — ехал я по Васильевскому Острову на извозчике и вижу, навстречу мне идет дама, очень мило и просто одетая, а рядом с ней солидная такая нянюшка несет на руках годовалого ребенка. Черты лица этой дамы мне показались несколько знакомыми, и я пристально и внимательно взглянул на нее и встретился с таким строгим и серьезным взглядом, что даже сконфузился. Но вдруг за этим строгим и серьезным взглядом лицо этой дамы сразу изменилось, радостная улыбка разлилась по нему, и она быстро-быстро замахала мне рукой, как бы прося остановиться. Я соскочил с дрожек.

— Боже мой! Дун… Евдокия Екимовна… Вы ли это? — заговорил я, и обрадованный и в то же время смущенный этою встречей.

— Я, я, — радостно залепетала Дуня. — Смотрите, ребеночек-то мой! Сынок… Вася… Замужем я… второй год замужем… Как я вам обрадовалась! Няня, дайте-ка Васеньку… Правда, как похож? — говорила она, показывая мне свое детище, и в то же время любуясь им.

— На кого похож? — испугался я немного.

— Ах да! Ведь вы мужа-то моего не знаете… Вася — вылитый отец… англичанин мой муж-то… Здесь, на Острову, на фабрике техником служит… Няня, идите вперед, я догоню вас, — обратилась она к старушке, передавая ей опять ребенка. — Да, второй год замужем, — заговорила опять Дуня, когда та несколько отошла. — У нас же в заведении и познакомилась, потом стала, вот так же, как к вам, к нему в гости ходить, полюбили мы друг друга, да и женились… законным браком обвенчались, — подчеркнула она. — И сколь же я теперь счастлива, сказать невозможно! Муж мой, Вильям Андреевич, чудесный человек… Скоро вот, с первыми пароходами, в Англию поедем, погостить к его родным, месяца на три… хочет отцу внука показать… Вас я к себе, голубчик, не зову, уж потому: и скоро-то мы уезжаем, да и потому еще, что ж правду таить? Поклялась я, — над Васиной колыбелькой поклялась, да и не мужу, а сынку моему поклялась, — что никого, никого из прежних моих знакомых и видеть больше не буду… Муж-то у меня добрый! Никогда старым не попрекнет, ну, а… для себя это я… для души…

— А я слышал, что англичане щепетильны на этот счет, — заметил я.

— Уж не знаю, как там другие, а мой Вилюша не человек, а ангел. Правда, и он говорит, что от дедушки с бабушкой мое прошлое скрыть придется, — ну, так те люди старого завета… А вы не сердитесь, что я вас к себе не приглашаю?

— Полноте, Евдокия Екимовна, я очень хорошо понимаю вас и еще более буду уважать за это, — успокоил я ее.

— Ну, спасибо. Спасибо за все. И за прошлую ласку, — вы ко мне хорошо относились; вы, да вот еще тот офицер, а другие — Бог им судья! Идешь по улице да боишься, как бы из прежних кто не встретился… из охальников-то!..

— То-то вы и на меня так строго посмотрели?

— Вот-вот! Вижу мужчина на меня уставился, — ну, я и окрысилась сейчас… Мать ведь я… Нельзя мне… Так прощайте, голубчик, будьте здоровы! Если бы не наш прошлый грех, так вас бы непременно второго ребенка крестить позвала… Ну, а теперь нельзя.

— А разве и второго ждете?

— Да, кажись, что так! — конфузливо улыбнулась она.

— Что ж, и слава Богу. Хорошим матерям нельзя не пожелать детей, — искренно сказал я.

Дуня крепко пожала мне руку и, видимо, растроганная, кивнула головой и побежала догонять няню со своим ребенком.

— Не знаю, господа, была ли она из разряда малоголовых, черепа я ей не измерял, но не думаю также, чтобы эта Дуня самой природой была предназначена к тому делу, которое украло у нее лучших три года жизни, — заключил Платон Ильич свой рассказ.

Я с удивлением посмотрел на него: и этого тона и такого заключения я никоим образом не мог ожидать от ресторанного заседателя — Пати Козарского.

VI

После этого вечера, встречаясь в ресторане, мы уже почти дружески здоровались. Но за свой стол Платон Ильич меня не приглашал, да я и сам не замешался бы в его юную компанию.

Но однажды был такой случай, что он подсел к моему столику. В этот вечер большой стол простоял пустым, и среди молодежи, обыкновенно окружавшей Козарского, происходило что-то экстраординарное: они заседали в кабинетах, но то один, то другой прибегали оттуда в общий зал и о чем-то все шушукались с Платоном Ильичом. У некоторых лица были возбужденные, растерянные, у других добродушно улыбавшиеся. Наконец, явилось трое из них, словно как бы депутация, и, сообщив Платону Ильичу, что все окончилось благополучно, попросили его пожаловать в кабинет. Он весело рассмеялся и, сказав: «Ну вот и отлично, вот и отлично», простился со мной и ушел из общей залы.

Эту загадочную историю в этот же вечер выяснил мне один знакомый, знавший многих из кружка Козарского. Оказалось, что между двумя юношами произошла серьезная ссора и чуть было не состоялась дуэль, но советами и наставлениями многоопытного Платона Ильича все уладилось благополучно. Оба противника, по словам моего знакомого, невероятно трусили, но ни тот ни другой не хотел извиниться. Платон Ильич устроил так, что оба они извинились вместе сразу, и только тогда, когда недоразумения были покончены, согласился он примкнуть снова к молодежи.

На другой вечер большой стол был в сборе. Мой столик оказался недалеко от него и до меня доносились отрывочные фразы, судя по которым можно было заключить, что зыбь вчерашней бури не совсем еще улеглась, но теперь уже вопрос обсуждался спокойно, с некоторым даже юмористическим оттенком.

— Заметьте, друзья мои, раз навсегда, — донесся до меня рокочущий басок Платона Ильича, — к женщине, кто бы она и какова бы она ни была, нужно относиться с неизменною почтительностью.

— Но постой, Пати, — запротестовал какой-то юнец. — Но какая же Динка женщина?

— Такая же, как и все другие. Ты вот скачешь через барьеры на своем жеребце, а Фриц, — Козарский указал на кельнера, подававшего им пиво, — служит в ресторане, но и Фриц и ты — вы оба люди.

— Фриц — человек, даже «чэаек», — сострил кто-то.

— А Митя — спортсмен.

— Прежде всего, друзья мои, надо быть просто человеком, а потом уж можно сделаться или «чэаеком» или спортсменом.

— Ты сегодня скучен, Пати, — заметил какой-то юноша.

— Это оттого, что вы вчера наделали много глупостей, недостойных человека вообще и… basta! Поговорим о чем-нибудь другом, — закончил Платон Ильич.

И беседа веселой компании перешла, кажется, на скоромные анекдоты, потому что взрывы хохота все чаще и чаще стали раздаваться с большого стола.

После этого вечера я, уж не помню почему, пропустил дня три и не бывал в ресторане, а придя туда, узнал, что вот уже второй день, как не является и Козарский. Говорили, что он болен.

Недели две не появлялся Платон Ильич, и когда он вернулся снова в недра своего ресторана, то заметно было, что он сильно-таки похудел и осунулся немного; правая нога его шалила еще более, но за большим столом снова собралась шумная компания и снова веселый хохот раскатывался оттуда. И ресторанная жизнь потекла своею обычною дорогой: все опять было на своих местах, и белокурый Фриц, за все время болезни Козарского, как-то угрюмо относившийся к большому столу, к которому в это время присаживались разные случайные посетители, снова повеселел и, почти со счастливым лицом, откупоривал непочатую еще бутылку «Liebfrauenmilch».

Подошли рождественские праздники. Ресторан сделался шумливее и люднее, но видно было, что теперь посторонний элемент ворвался в него: завсегдатаи как-то съежились и забились в своих углах, а некоторые из них, на время праздников, даже и совсем прекратили свои посещения, как бы не желая смешиваться с пришлым людом, нарушавшим своими несообразными требованиями раз навсегда установленный порядок ресторана. Студенты всевозможных форм, какие-то дамы, какие-то господа в плохо сшитых сюртуках появились в ресторане. Кто спрашивал «бутылку» пива, кто — «порцию» чаю, слышались протесты на заявления кельнеров, что пиво здесь подается в кружках, а чай — стаканами. Одним словом, в залах ресторана воцарилось что-то необычное и временное.

Пати Козарский и его юноши все время праздников не появлялись за большим столом. Я тоже бывал только через вечер.

Но вот наступил канун Нового года. У меня было пять или шесть приглашений встретить знаменательную полночь. Не помню только уже почему, но я решил не воспользоваться ни одним из них, и просидеть в одиночестве у себя тот торжественный час, когда все, следуя обычаям, издавна укоренившимся, поднимают бокалы с шампанским и произносят разные более или менее остроумные тосты. Новый год я привык встречать в своей семье, но раз ее со мной не было, то лучше уже встретить его одному, чем в кругу людей чужих. Но часу в одиннадцатом мне вдруг захотелось есть, и я, сообразив, что в Петербурге нет обычая, так широко принятого Москвой, встречать Новый год по трактирам, решился пойти в мой ресторан и преспокойно, вероятно в полнейшем одиночестве, поужинать там.

Действительно, обыкновенно шумные, залы ресторана были на этот раз почти совершенно пусты. Только за двумя-тремя столиками сидели такие же, вероятно, бобыли, как и я, угрюмо почитывая газеты и мрачно попивая пиво. Я последовал их примеру, то есть заказал себе чего-то поесть, и углубился в рассматривание иллюстрированных журналов.

И вдруг передо мной выросла какая-то тень. Я поднял глаза и, к немалому изумлению, увидал Платона Ильича Козарского. Его-то уж я никоим образом не рассчитывал встретить в эту ночь. Изумление мое было так велико, что на первых порах я даже выговорить ничего не мог, а он стоял, смотрел на меня и добродушно улыбался.

— Вы одни? — спросил он, наконец, и, получив утвердительный ответ, присел к моему столику.

— Вот уж не ждал я вас здесь видеть! — проговорил я, придя, наконец, в себя.

— Отчего же? Ведь сами-то вы здесь? — заметил он.

— Но я в исключительном положении…

И я сообщил ему, почему я здесь.

— Ну и что же? Почти такие же соображения привели и меня сюда, — заговорил он. — Вашей семьи нет возле вас, — и в голосе у него зазвучали грустные нотки, — моей тоже… Идти в чужие дома, смотреть на чужое счастье… А вдруг позавидуешь и омрачишь этим тихое настроение, которое неизменно находит на меня в эти торжественные ночи?

— Но у вас, Платон Ильич, столько знакомой молодежи, которая всегда и везде неизменно с вами, — начал было я, но Козарский меня перебил.

— Во-первых, моя молодежь разобрана сегодня по разным домам; а, во-вторых, если б все мои юноши и были налицо, то я, наверное, ушел бы от них. Есть такие минуты в жизни, когда веселый, беззаботный смех как бы обижает вашу душу. Наводить уныние на молодежь — грешно, а веселиться вместе с ней сегодня я был бы не в силах. Эти ночи для меня — ночи итогов, коротеньких за минувший год и длинных, бесконечно длинных за минувшую жизнь… Я сегодня немного минорно настроен… Вас это не смущает? — и он вопросительно взглянул на меня.

— Нисколько, — поторопился я ответом. — Напротив, минорный тон как нельзя лучше гармонирует и с моим настоящим настроением.

— Ну вот и прекрасно, — обрадовался Козарский. — Так давайте скромненько поужинаем да тихо побеседуем.

И он было взялся уже за карточку, но вдруг, словно сообразив что-то, отодвинул ее и, вставив в глаз монокль, опять вопросительно посмотрел на меня.

— А знаете ли, какая мне пришла мысль? — заговорил он, как-то нерешительно произнося слова. — Что вы скажете, если я вас приглашу к себе? Я живу совсем близко отсюда, на Малой Морской… Мы бы зашли сейчас с вами в какой-нибудь гастрономический магазин, взяли бы чего-нибудь закусить, бутылку вина и встретили бы Новый год в моем скромном обиталище.

Подумав немного, я согласился, и мы вышли из ресторана. Идти было, действительно, недалеко; и мы молча направились на Малую Морскую. По дороге нам попался гастрономический магазин. Платон Ильич завернул туда и, сделав какой-то заказ, приказал принести его к себе на квартиру. А через десять минут мы уже поднимались по лестнице, ведшей к квартире той старухи-француженки, у которой он нанимал свои три комнаты.

— Милости просим, милости просим, — проговорил он, когда я, сняв шубу, вошел за ним в его небольшую гостиную.

VII

Комнаты Платона Ильича были очень милы и даже очень изящно убраны и не носили совсем отпечатка, который обыкновенно присущ петербургским комнатам «от жильцов». Первая, небольшой салончик, обставленный мягкой бархатной мебелью, совмещала в себе и гостиную и кабинет хозяина. Масса хорошеньких безделушек была разбросана по всем столам. Недурные картины висели на стенах, а мягкий ковер покрывал весь пол этой комнаты. За ней следовала крошечная столовая в одно окно, обставленная старинною мебелью из темного дуба. За столовой была спальня, самая большая из всех трех комнат и, очевидно, самая жилая комната Платона Ильича. Помимо кровати, большой, широкой кровати, кокетливо убранной и покрытой гипюровой накидкой, помимо прекрасного умывального стола, огороженного низенькими китайскими ширмочками, здесь было разбросано несколько кушеток, качалок, пуфов и, в одном из углов, стоял даже небольшой письменный столик, весь заваленный разными портфелями, бюварами, заставленный фотографическими карточками, причем некоторые из них были таинственно замкнуты в какие-то металлические складни. Если письменный стол, стоявший в первом салоне, носил обыкновенный, кабинетный характер, то этот другой маленький письменный столик, странно вобравшийся в спальню, казался любимым и интимным уголком своего хозяина. Не менее обильно и заботливо был обставлен и туалетный стол, ютившийся в другом углу спальни. Чего-чего на нем не было, и стоило только взглянуть на него, чтобы понять, что услугами этого столика мог пользоваться не только обитатель этих комнат, но и самые требовательные, хотя случайные, гостьи. Все комнаты были слегка продушены тою же смесью духов, которою душился и Платон Ильич.

Когда горничная девушка, пожилая уже, но очень приличная, зажгла все лампы и, накрыв в столовой стол, расставила на нем принесенные вслед за нами закуски и вино, Платон Ильич отпустил ее, предупредительно заявив, что никаких более услуг уже не потребуется.

Вот видите, где и как доживаю я мой век, — заговорил он, присаживаясь к столу и пододвигая мне стул.

— Что же, вы, кажется, устроились очень недурно! — заметил я.

— О, да, — подтвердил Платон Ильич. — Совсем хорошо, я вполне доволен. Madame Rabeau, у которой я нанимаю эти три комнатки, моя старая приятельница. Она очень милая, добрая женщина. И она смотрит за мною, как хорошая нянюшка, а

…за мною
Присматривать не худо: стар я стал
И шаловлив…

продекламировал он из Пушкинской «Русалки».

— В самом деле, — продолжал Платон Ильич, — начинают разные уже недуги сказываться. Машина развинчивается понемножку… да и пора!

— Но зато вам есть чем вспомнить вашу жизнь, большую и полную впечатлений, — заметил я.

— Большую и полную впечатлений, — как бы про себя повторил Платон Ильич. — А, между тем, от всей этой жизни у меня осталось только одно воспоминание. Только одно воспоминание, которого мне не стыдно… Вот вы говорите, что моя жизнь была велика и полна впечатлениями… Длинна она была — это точно! Через две недели мне исполнится шестьдесят восемь лет, «дистанция огромного размера…» Но когда оглянешься назад и начнешь всматриваться в пройденную дорогу, то, Боже мой, как однообразна кажется она! Любовные похождения! Не скрою, их было много, но… все это одно и то же, одно и то же… Я не стал пессимистом или мизантропом в строгом смысле этого слова, хотя один поэт и очень остроумно заметил, что

Кто в сорок лет не пессимист,
А в пятьдесят — не мизантроп,
Тот, может быть, душой и чист,
Но идиотом ляжет в гроб…

— А мне вот уж под семьдесят, и стало быть… — Платон Ильич не договорил, а только улыбнулся и сделал какой-то жест в воздухе. — Да что стыдиться? — продолжал он сейчас же. — Конечно, многие и даже очень многие назовут меня старым шутом. Разве, в самом деле, не смешно человеку в моем возрасте заниматься хотя бы своей наружностью? Ну хоть бы, например, носить вставные зубы? — эти слова Платон Ильич выговорил, сконфуженно улыбаясь и даже с некоторым трудом. — Но в данном случае я рассуждал так: если неприлично являться в общество с немытыми руками, с грязными ногтями, то почему же можно являться с черными, выкрошившимися наполовину зубами, с какой-то погорелой деревней, вместо рта. Ну кому приятно смотреть на нарывы на лице своего собеседника? Или на грязные морщины, в которых заводится пыль? И я… заботился о своем лице, старался его сделать, по возможности, благообразным…

— Ну, с этой стороны едва ли кто-нибудь может сделать вам упрек, — успокоил я старика.

— Ах, мой друг, делают… делают… с улыбкой посматривают на старого Козарского.

— Да стоит ли обращать на это внимание?

— Раз я живу в обществе, я не имею права игнорировать его мнение, — это было всегдашним моим правилом. Нельзя нарушать обычаи и порядки общества, в котором живешь. Не следует соваться со своим уставом в чужой монастырь. Знаете, мой друг, есть люди, которые себя считают выше всех этих мелочей: они позволяют себе в присутствии женщин разваливаться в креслах, чуть не с ногами садиться на диван, курить им прямо под нос… Одним словом, вести себя Бог знает как… И слышишь иногда, как оправдывают этих людей, говорят: ну, полноте, это такой умный человек, ему можно все простить!.. Но ведь и свинья — животное умное, а манеры-то у нее все-таки скверные! И я никак не могу понять: неужели умному человеку трудно усвоить порядочные, не оскорбляющие других, манеры?.. Это так легко, стоит только немножко следить за собою… Но мы, русские, распущены, страшно распущены… Покамест еще мы ничто — туда-сюда, еще сдерживаемся кое-как, но стоит нам заявить себя чем-нибудь, разбогатеть или даже просто состариться, — и мы расстегиваемся на все пуговицы. Татарин так и прет из нас, именно татарин… Это всего лучше сказывается в наших отношениях к женщинам. Женщина для нас — не человек. Это или лакомый кусочек мяса или вьючное животное, на которое не стоит обращать никакого внимания.

— Ну, с этим позвольте мне не согласиться, — запротестовал я. — У нас, т. е. по крайней мере в интеллигентном обществе, женщина поставлена едва ли не лучше, чем где-либо в Европе. Даже в нашем законодательстве у женщины больше прав, чем у ее европейской сестры. Конечно, и у нас есть люди, которые смотрят на женщину или как на лакомый кусочек мяса или как на вьючное животное, но, во-первых, с каждым днем таких людей становится все меньше и меньше, так же, как меньше и меньше становится женщин, достойных подобного взгляда. Тогда как на Западе, при внешнем уважении к женщине, она везде и всюду отодвинута на второй план и вряд ли еще серьезно признается человеком.

— Ах, мой друг, я так и знал, я так и знал, что вы мне ответите подобным образом, — проговорил Козарский, грустно улыбаясь. — Но все это происходит оттого, что мы, мужчины, русские мужчины, совсем, ну совсем-таки, не понимаем женщин. Мы хотим сделать женщин мужчинами, и некоторые из них, в наивной простоте, тоже стремятся к этому, но ведь это совсем невозможно! Женщина, конечно, тоже человек, но иного вида, иного рода. Поверьте мне, что женщина гораздо более дорожит всякими внешними выражениями уважения и любви, чем мужчина. Как бы вы в глубине там души своей ни любили и ни уважали женщину, но если вы будете обращаться с ней грубо, непочтительно, неприлично — это всегда оскорбит ее. И, напротив, если вы относитесь к ней с рыцарской предупредительностью, она будет тронута этим и не станет задаваться глубокомысленными, так сказать артезианскими, вопросами: как вы смотрите на права женщины, на ее роль в человеческой семье. Десятка два разочарованных незамужниц, конечно, запротестуют и закричат: «Неправда! Ложь! Клевета! Не надо нам знаков внешнего почтения, не надо нам рыцарских любезностей, нам нужны равные права! Нам нужна деятельность на пользу общую!» Десятка два наивных девочек поддержат их, и они наделают большой-большой шум, который мы серьезнейшим образом примем за выражение общего мнения. Но это будет меньшинство! Главной же массе женщин до этого шума нет никакого дела! Посмотрите-ка вы, какими правами дорожат более всего разные американские мисс. Вы думаете, правами быть докторами, адвокатами, пасторами и избирательницами? О, нет, ничуть! Отнимите у них любое из этих прав, и они, пошумев немного, преспокойно утихнут. Но отнимите у американок право на выражение внешнего почтения и уважения к ним — и они сделают революцию. Там, в этой стране свободы, вы обязаны уступить место женщине в трамвае, на панели… Одним словом, везде. А у нас, где столько внутреннего уважения к женщине и так мало внешнего проявления его?.. Нет, мой друг, не спорьте! Женщине дороже всего внешность, и если вы хотите действовать на них, то действуйте именно с этой стороны.

— Да вы нисколько не уважаете женщин, — возразил я.

— Я? — удивился Платон Ильич и вдруг весело улыбнулся. — Я никогда им не противоречу и предоставляю все, что они от меня требуют и желают.

— А скажите, что именно требуют и желают женщины?

— А то же самое, что желал и требовал Хлестаков, т. е. «преданность и уважение, уважение и преданность».

— И, благодаря этому-то, вы и пользовались таким успехом у них?

— Нет, не только благодаря этому, а еще благодаря моде.

— Это каким образом?

— А вот-с каким. Женщина никогда, т. е. почти никогда, не увлечется человеком, если им никто больше не увлекается, как бы прекрасен этот человек ни был. Но стоит только этому человеку войти в моду, как толпа женщин побежит за ним. Какой-нибудь модный оперный певец считает свои победы сотнями, а рядом с ним тут же другой певец, имеющий несравненно больше всяких достоинств, не пользуется никаким успехом у дам. Женщины, что сельди: повернула одна селедка вправо, и все за ней метнулись вправо; повернет она влево — и все влево. И вы, может быть, думаете, что эта сельдь какая-нибудь особенная, гениальная, со своей инициативой? Ничуть ни бывало! Она просто первая, может быть, даже наиболее глупая и взбалмошная. Идет она, идет, вдруг испугается какого-нибудь камешка и метнется в сторону, и все стадо за ней. Не ищите тут ничего разумного. Это просто стихийное что-то. Явилась вдруг мода увлекаться тенором, — ну и пошли тенора в ход. И что бы баритоны ни делали, а уж никогда им в таком фаворе не быть, потому что женщины повлекли за собой и искусство, а искусство ведь всегда служило женщинам. И стали тенорам самые эффектные партии писать. Ну не курьезно ли? Например, переделал композитор, ну хоть Гётевского «Фауста», и вдруг этот многомудрый доктор распевает перед вами на сцене сладеньким тенорком. И будет распевать, пока женщины не повернут к баритонам. Не принимайте моего вывода au serieux, — я просто хотел только иллюстрировать мои слова каким-нибудь примером… Однако, нальем наши стаканы. Скоро полночь, скоро Новый год! — проговорил он, взглянув на часы.

— Новый год! А что нового принесет нам? Мне-то еще, может быть, что-нибудь, а вам то уж наверное ничего.

Я вопросительно посмотрел на Платона Ильича.

— Да, да, поверьте, что так! Поверьте, что ничего нового не принесет он вам… Все те же мелкие радости, и мелкие обиды Сколько раз встречал я Новый год, и в молодости он мне приносил еще новые подарки, но с зрелых лет пошло все то же, то же и то же. И только теперь, подходя уже к последним дням жизни, я могу надеяться увидать что-нибудь новое. Может быть, мне придется скоро, очень скоро прошептать предсмертные слова кардинала Альдеи: «adesso vedro il gran segreto…» Да, может быть, не далее, как к этому году я узнаю величайший секрет. Я узнаю, что там за тою чертой, переступив которую уже более нет возврата. Может быть, я увижу новую жизнь, жизнь вечную и, конечно, совсем не похожую на нашу, земную. Да меня уже ждет эта новинка. И что принесу я туда? С чем я явлюсь в новую жизнь? Только с одним, только с одним воспоминанием.

— Что это за воспоминание, Платон Ильич? Вы упоминаете о нем вот уже второй раз, — спросил я.

Козарский грустно взглянул на меня, но ничего не ответил. Он словно был увлечен этим воспоминанием куда-то далеко, в иной совсем мир.

Наступило молчание, и вдруг из кабинета донесся мягкий и тихий бой часов. Било полночь. Платон Ильич поднялся со стула и протянул ко мне руку со стаканом вина.

— С Новым годом! — тихо проговорил он при этом.

Мы чокнулись.

— А знаете, мне кажется, что я непременно умру в этом году, — прибавил он, глядя куда-то мне через плечо.

Я начал его успокаивать. Платон Ильич опустился на стул и улыбнулся.

— Ну конечно это вздор, — перебил он меня. — Как всякой беременной женщине кажется, что она непременно умрет в этих родах, так и почти каждому старику кажется, что ему не пережить наступающего года. Бросим эту тему и вернемся опять к женщинам! Милые, хорошие женщины! Если бы мужчины знали, чем они обязаны вам, — о, как бы сильно любили они вас и как бы мало они вас уважали!

— Платон Ильич! Но не вы ли сейчас говорили, что к женщине надо относиться с особым уважением? — заметил я.

— С особым, cher ami, с особым! — рассмеялся Козарский. — В том-то и дело, что с особым.

— Не правда ли, с чисто внешним? — рассмеялся я ему в тон.

— Именно с чисто-внешним. Не забудьте только одного, что главнейший успех у женщин имели, имеют и будут иметь Молчалины, а пылкие и прямодушные Чацкие только пугали их всегда.

— Ну а Печорины, Онегины? Разве они не имели успеха у женщин? — запротестовал я.

— Уж конечно, гораздо меньший! — усмехнулся Платон Ильич. — Это, во-первых, а, во-вторых, ради кого кривлялись они? Перед кем они позировали? Перед женщинами же. Да и потом, скажите мне вот что: имели успех у женщин Пушкин и Лермонтов?.. Нет, мой друг, — повысил голос Козарский, видя, что я хочу его перебить. — «Молчалины блаженствуют на свете».

— Платон Ильич! А вы? Разве вы Молчалин? — спросил я.

— Хуже, гораздо хуже!

— Хуже Молчалина?

— Да, хуже. Хотите я вам расскажу, с чего начались мои успехи в свете и чем они поддерживались?

— Пожалуйста, пожалуйста.

— Мне было только двадцать три года, когда я овдовел. Кончина жены страшно потрясла меня. Мои родные опасались за мое здоровье и даже за мою жизнь и, чтобы чем-нибудь развлечь, увезли меня за границу. Тогда я был совсем не интересный ни для кого молодой человек, правда, говорят, очень красивый, может быть, даже неглупый, но… никто на меня не обращал внимания, никто не интересовался мной. Прошатавшись целое лето по Англии, по Швейцарии, осенью я попал на морские купанья во Францию. Везде мне было скучно, ничто не интересовало меня. Однажды, гуляя по берегу, я увидал группу людей, чем-то страшно взволнованных. Я подошел поближе: оказалось, что одна мамаша, заболтавшись с своими кавалерами, недосмотрела, как ее восьмилетнюю дочку, игравшую на каком-то камне, отрезал быстро наступивший прилив. Ребенок метался и плакал в каких-нибудь тридцати саженях от берега, но никто из кавалеров этой матери не решался броситься за ним и спасти его. Кричали, суетились, искали беньеров, требовали лодку, а вода, между тем, поднималась все выше и выше и начинала уже захлестывать камень, на котором металась бедная девочка. Я понял, что время терять нельзя: еще немного — и волна слизнет ребенка в океан. Сняв сапоги, я, не говоря ни слова, бросился в воду. До камня я добрался благополучно, но назад, уже с ребенком на руках, было несравненно труднее, и я начал терять надежду благополучно добраться до берега, который все далее и далее отодвигался стремительно бегущим приливом. Но тут подоспели два беньера, лодка и… все было кончено. Мокрый, босиком вышел я на берег и, право, мне было не до того, чтобы выслушивать восторженные одобрения окружавшей меня публики. Захватив в руки свои сапоги, которые никак не хотели налезать на мокрые ноги, я почти бегом ретировался к себе в гостиницу. К вечеру все местечко знало уже о подвиге молодого русского, спасшего, с опасностью для жизни, неизвестного ему ребенка. Подвиг, конечно, страшно раздули, имя мое окружили ореолом, а мамаша спасенной девочки к слову сказать, оказавшаяся очень хорошенькой и даже высокопоставленной парижанкой, сочла нужным отличить меня особой благодарностью из круга своих воздыхателей… Право, когда я лез в воду и особенно, когда я вылез из нее, мокрый, как легавая собака, я не воображал себя героем, но дело было сделано — моя звезда взошла. И где же взошла? В Париже! Какое обаяние для московских барынь. Тут все заметили, что я и удивительно красив, и необычайно благороден, и поразительно мужествен, а главное — молчалински скромен на язык. Для тех, кому афишироваться связью со мной было приятно или интересно, я предоставлял полное право болтать, сколько угодно; для тех же, что любят шито и крыто, моя манера — нигде и никогда не хвастаться своими победами — предоставляла прекрасную гарантию. Так что, видите ли, и те и другие смело могли бросаться в мои объятия. Я никого не отталкивал, но и ни за кем не ухаживал. Я просто предоставил себя в общее пользование. Я «открывал свои Америки, как любознательный Колумб!» Сначала это было, право, интересно. Каждая женщина вносила что-нибудь новое. Но это длилось недолго. Женщин можно подразделить всех на каких-нибудь десять-пятнадцать категорий. В этих категориях, конечно, есть свои вариации, но их не особенно много… И не прошло и пяти лет, как женщины стали до обидного повторяться и потому быстро надоедать. Но репутация моя была уже сделана, и уйти от нее я никуда не мог. Право, подчас меня это тяготило! И я, конечно, мог бы укрыться от дамских ласк, но вместе с репутацией у меня была сделана и привычка к амурным похождениям и бросить ее я не мог, хотя бы по одному тому, что боялся, как бы мне без этого занятия не стало скучно. С привычкой я выработал и некоторые приемы: так, я никогда не бросал ни одной женщины, да и ни одна женщина меня никогда не бросала. Охладившись сам, я отлично умел охладить и мою случайную подругу, и мы расставались добрыми друзьями, без злобы, без огорчения.

— Стало быть, ни одна женщина вас не любила серьезно?

— О, нет! Я никогда не допускал до этого. Я всегда боялся женской любви. Ведь это — страшный гнет.

— Но я не понимаю, какими способами вы достигали этого?

— А вот видите ли, когда я замечал, что я начинаю нравиться той или другой женщине, я сейчас же шел к ней навстречу. Я не допускал, чтобы страсть ее распалялась до того опасного предела, когда за страстью может вспыхнуть любовь. Я никогда не ломался над женщиной, не кривлялся, я никогда не мучил их, потому что ни за что женщина не может полюбить так сильно, как за муки, которые мужчина ей доставляет. За муки она требует возмездия, а возмездие это — всегда кабала. Я был ласков, почтителен, предупредителен и этим-то нравился женщинам… Но любви я боялся. Да и зачем любовь? Любить только можно свою жену, а с чужими женами — совершенно достаточно, если им просто нравишься. И я нравился этим чужим женам. А представьте себе еще, что тем, что я не доводил этих жен до любви и сопряженных с нею разных глупостей, я почти не имел врагов и среди мужей. Вот есть глупейшее предубеждение, что мужья всегда после всех узнают об измене своих жен. Это колоссальная неправда. Если муж не любит жены, то тут, конечно, не может быть никакой измены, потому что ему все равно, кому бы ни расточала ласки его супруга, лишь бы это не позорило его доброго имени. Если же муж любит жену, то он узнает об ее измене не только раньше всех посторонних, но часто даже раньше самой жены, т. е. раньше, чем она фактически изменит ему. Помните, Анна Каренина, приехав в Петербург, увидала, что у ее мужа уши длинные? Это и был тот момент, когда она ему изменила, хотя и сама еще не знала об этом, и будь Каренин человеком с любящим, чутким сердцем, т. е. люби он свою Анну Аркадьевну так, как вообще любят мужья жен, когда они их любят, конечно, он тут же бы, на вокзале, сам, первый, почувствовал, что у него не только уши выросли, но и рожки начали прорезываться. Да, любящий муж всегда первым узнает об измене жены. Но не у многих хватает смелости сознаться себе в этом. Разоряющийся мот еще задолго до полного разорения чувствует, что он разоряется, но он закрывает глаза, боится сказать себе это, и вот эти разорения падают всегда, как будто неожиданно, как снег на голову. То же самое и с мужьями: при самом зародыше измены они чувствуют, правда, иногда чрезвычайно смутно и где-то глубоко-глубоко, на самом дне своего сердца, что язва уже завелась. Но они зажмуривают глаза, стараются успокоить себя и твердят себе успокаивающим шепотом, что «авось гроза пройдет мимо, что, может быть, ничего еще нет, что это им так показалось…» И долго-долго ходят они с зажмуренными глазами, иногда до тех пор, пока, действительно, посторонние не ткнут их в эту измену носом… Это общечеловеческая черта. И вот обыкновенно, пока мужья ходили с зажмуренными глазами, мои интриги с дамами, тщательно и умело скрываемые от посторонних глаз, приходили к концу, любовь не зарождалась, а измена оканчивалась благополучно. И мужья открывали глаза, облегченно вздыхали, уже смело повторяя себе: «Ну да, конечно, это только так мерещилось мне». Успокаивались и дружески протягивали мне руку. Конечно, не всегда и все шло так гладко! Бывали и неприятные сцены с женщинами, доходило и до серьезных объяснений с мужьями… Но подобных неприятностей было немного, да и те как-то улаживались благополучно. Вот я вам сказал, что меня не любила ни одна женщина, а что отдавались они мне только потому, что я им нравился. Но были в моей жизни три исключения. Первый раз — это была моя жена, второй раз — это была одна молодая вдова, а третий раз — совсем уже недавно, одна немолодая девушка. И все три случая окончились смертью. Но прежде, чем рассказать вам о последних двух случаях, я должен познакомить вас с моим взглядом на любовь вообще. Есть две любви — мужская и женская. И никогда, от сотворения до скончания мира, мужчины и женщины не сговорятся и не поймут друг друга в вопросе о любви. Каждый из нас видал и знавал мужей, горячо любящих своих жен и тем не менее позволяющих себе маленькие интрижки на стороне, чисто чувственного характера. И это потому, что как бы горячо ни любил мужчина свою жену, как бы прекрасна она ни была, он все-таки в два-три года несколько охладевает к ее прелестям, а прелести других женщин будут возбуждать его сильнее. Нравственные люди, охладевая к прелестям своей жены, вместе с этим искореняют в себе страсти вообще к женским прелестям и так изживают свой век, не изменив ни разу. Таких мало: большинство же, продолжая любить свою жену, иногда даже с каждым годом все сильнее и сильнее, но продолжая любить ее любовью чисто-духовной, не вменяют себе за особое преступление те ласки, которые они расточают изредка, может быть, разным продажным камелиям и другим, подвернувшимся им мимолетно женщинам. И на мужскую любовь, на любовь духовную, конечно, это нисколько или почти нисколько не действует… Женщина не такова: у нее и духовная и чувственная любовь связана почти всегда неразрывно. Изменяя мужу телом, она в то же время почти всегда изменяет и душой. Она, может быть, будет продолжать уважать своего мужа, но любить будет всегда уже меньше. Мужчина легко может вступить в связь с женщиной, которую он ни капли не любит и не уважает. Можно даже раскрыть свои объятия женщине, которую ненавидишь и презираешь, если она только хороша. Женщина, в большинстве своем, не такова. Ей для наслаждения необходима иллюзия любви. Отдаваясь заведомому негодяю, она непременно идеализирует его. А если это уже невозможно, то постарается и сама, хоть на время, сделаться негодяйкой, т. е. вполне его достойной подругой. Оттого-то женщина в любви всегда страдает, а мужчина, страдая иногда в любви, всегда наслаждается в страсти. Мужчина говорит так: «Слиться с женщиной в страстном экстазе только потому, что духовно любишь и уважаешь ее, — это значит унизить прелести страсти; полюбить женщину за то только, что она дает тебе чувственное наслаждение, — это оскорбить чистоту любви»… Мужчина может всем сердцем любить женщину и не чувствовать совсем или уже перестать чувствовать всякую страсть к ней. Женщина, если она полюбит мужчину духовно, — она отдастся ему; если она страстно отдастся ему, — она полюбит его и духовно. Женщина к мужу, которого любит, не охладевает страстью до тех пор, пока она его любит или пока страсть вообще не станет охладевать в ней. Мужчина, как бы ни любил женщину духовно, как бы ни сохранил страсти, почти всегда охладевает к ней в более или менее скором времени. Исключения редки, и это обыкновенно натуры грубые, художественно не развитые, если это только, конечно, натуры не совсем холодные. Когда изменяет жена мужу, муж страдает духовно. Когда изменят муж жене, — жена страдает и духовно и телесно. Только очень возвышенные женщины болят одним духовным горем. Только очень низменные мужчины страдают телом при измене души. Когда вы встречаете красивую женщину, когда она вам нравится, вы можете взять ее и не подумав о любви. Когда женщина встречается с красивым мужчиной, нравящимся ей, она прежде, чем отдаться ему, хочет непременно полюбить его. И если она отдастся не полюбив, то получит гораздо меньше наслаждения. У женщины любовь и страсть слиты неразрывно вместе, у мужчины они стоят рядом и только иногда идут рука об руку. Поэтому женщина, когда она счастлива в любви, ее счастье и выше и горячее, но менее продолжительно, чем у мужчины. Как любовь и страсть соединены неразрывно к женщине, так неразрывно соединены в ней страдания и наслаждение, радость и горе, вера и сомнение. Женщина в любви всегда ревнует. Мужчина — иногда. Вот теперь и выберите — кто из них счастливее… А для иллюстрации я вам расскажу два коротеньких случая со мной.

VIII

— Мне было лет тридцать пять, когда судьба забросила меня в один из южнорусских городов. Чуть ли не на второй день приезда я был приглашен на бал к местному предводителю дворянства, которому приходился дальним родственником. На балу представили меня местной красавице, вдове одного прославленного боевого генерала. Я много видел красивых женщин, скажу даже так: я много видел разных женщин, но такой ни до ни после не видал. Происхождения она была какого-то темного и очень смешанного: и великорусская, и грузинская, и чуть ли не немецкая кровь перемешались в ней. Наружность ее описывать не стану, — это всегда ни к чему не ведет. Скажу коротко: она была брюнетка, среднего роста, средней полноты и лет двадцати пяти отроду. Но хороша она собой была поразительно. И красота эта была не какая-нибудь строгая, классически-определенная, — нет! У нее не было, кажется, ни одной правильной черты лица, но аккорд был необыкновенно счастливый. Возле нее кишмя кишела толпа поклонников и вздыхателей, но моя тетушка-предводительша тут же сочла нужным предупредить меня, что репутация этой вдовушки была выше всякого подозрения, и, несмотря на ее вакхическую наружность, это была неприступная скала, верная памяти мужа и т. д. Моя репутация была, очевидно, совершенно неизвестна этой красавице-вдовушке, да, кажется, такие репутации на нее не производили особого впечатления, и отнеслась она ко мне так же приветливо, любезно и спокойно, как и ко всем другим ее поклонникам. Но я, я глаз не мог от нее отвести весь вечер и на другой же день сделал ей визит и вынес из него впечатление, что она ни глупа и ни умна, ни невежественна ни особенно образована, — одним словом, по своему внутреннему содержанию это была самая средняя женщина, каких сотни тысяч, но красота ее прямо потрясала. И чувствовалось еще, что за этой красотой бездна страсти, подавляемой сильным характером и железной волей. Как одурманенный, вышел я от нее, и ужас меня охватил даже. Мне страшно было подумать о возможной и весьма даже возможной неудаче в моих ухаживаниях. «Что, что я тогда буду делать? — твердил я, не переживший еще в своей жизни ни одного фиаско и чувствуя, как страсть охватывает меня со всех сторон. — Но ведь все равно, отступить я уже не могу, а потому иль на щите, иль со щитом» и…» И я начал мою кампанию. Сначала начал я ее бурно и стремительно, но осекся сразу и, боясь напугать этой стремительностью прекрасную вдовушку, переменил тактику. Со скрежетом зубовным, затаив в себе страсть, я повел осаду ее сердца медленно, но настойчиво. Несколько раз я уже терял надежду и, видя, что ничего не берет, готов был решиться на самое последнее средство, т. е. предложить ей законный брак, хотя я отлично понимал, что человек, решающийся на это при подобных обстоятельствах, напоминает того глупца, который, будучи томим жаждой, бросился с моста на середину реки… Но я был близок, страшно близок к этому шагу, когда обстоятельства вдруг сразу и круто изменились. Как это произошло, нет, главное — почему это произошло, я и до сих пор не могу отдать себе отчета, и в тот момент, когда страсть дошла у меня до апогея, она взяла вдруг, да и отдалась мне. Что тогда со мной было! Я прямо обезумел от восторга, она же отдавалась вначале как-то до обидного холодно. Рамки маленького городка стесняли нас, и мы уехали, конечно врозь, и съехались в Одессе, где ни у нее, ни у меня не было ни души знакомых. И тут я впервые понял, что такое медовый месяц. Это — месяц безумства, месяц стиснутых объятий, не прерывающегося поцелуя, бессмысленных речей и страстных взглядов. С каждым днем страсть ее росла с поражающей быстротой, с каждым днем моя страсть гасла и гасла, и к концу месяца картина изменилась до неузнаваемости: она влюбилась в меня самым безумным образом, а я охладел к ней до ледяного спокойствия. Из-за ее прекрасной оболочки я вдруг с поразительной ясностью стал различать всю ее духовную мелочность и пошлость, она же во мне — в человеке, в сущности, самом заурядном, видела чуть ли не полубога… И из рая мы попали в ад. И, Боже мой, что это было! К концу второго месяца она стала мне прямо-таки ненавистна, и я, несмотря на всю мою сдержанность, почти не в силах был скрыть этого от нее, а она, эта еще так недавно гордая, неприступная женщина, валялась передо мною на коленях и как милостыню вымаливала ласки! Что мне было делать? Чем вернуть угасшую страсть? А, между тем, страдания этой несчастной женщины мучили и раздражали меня невыносимо. Никаких резонов, убеждений не слушала она. Она билась головой о стену, рвала на себе волосы, а я был бессилен хоть чем-нибудь помочь ей. Любящим еще можно притвориться, но страстным — нет. А ведь она требовала от меня страсти, страсти и страсти. Я боялся сойти с ума и в конце-концов не вынес этой пытки и… бежал в Петербург. Она прискакала за мной следом туда же. Я махнул за границу, она по пятам за мной. Мы перекочевывали из Рима в Париж, из Парижа в Мадрид, и она не видала ни Рима, ни Парижа, ни Мадрида… Ее не интересовало ничто. Она как будто повсюду возила за собою комнату одесской гостиницы: и в Риме интересовалась только мною, исступленно билась головою передо мною в Париже и рвала на себе волосы и бросала их мне в лицо в Мадриде… Наконец, мы очутились в Москве, и тут она впервые напилась допьяна. Но я, клянусь, что не я подставил ей этот стакан вина, но она с тех пор больше уже его не отнимала от своих прекрасных губок. С каждым днем она духовно опускалась все ниже и ниже, но красота ее, эта поразительная красота, сохранялась назло всему, и потому сотни ухаживателей кружились вокруг нее. Но ни на одного из них, даже в исступленно пьяном состоянии, не обратила она своего взгляда. Все они ей были ненавистны, чужды, даже противны. А между ними были и замечательные красавцы, и самые признанные львы того времени. Все их ухаживания разбивались о нее, как о каменную стену. И это, конечно, еще более размножало толпу ее поклонников, — поклонников этой пьяной, полуобезумевшей женщины. Наконец, она заболела и слегла в постель для того, чтобы больше уже не вставать. Хворала она недолго — недели три, не больше. За сутки до смерти она, протянув ко мне свои руки и глядя на меня угасающими, но все еще прекрасными глазами, прошептала: «За всю мою жизнь я любила только тебя одного. Только один ты жил в моем сердце и с тобой я уйду в могилу…» Затем началась агония, и она не приходила более в сознание. Через три дня я шел за ее гробом подавленный, разбитый, но, — мне страшно в этом признаться, — в глубине души я испытывал какую-то радость, какое-то облегчение. Я стряхнул тяжелое бремя с плеч, но память об этой женщине осталась для меня навсегда одним из стыдных воспоминаний.

IX

— Теперь я вам расскажу о другом случае. Это было недавно, всего три года тому назад, — стало быть, я уже был шестидесятипятилетним старцем. Есть в Петербурге у меня одна знакомая семья. Я вообще не охотник до посещения семейных домов, но в эту семью я хожу, хотя и редко, но охотно. Это семья одного моего стариннейшего друга. Года четыре тому назад поступила в эту семью гувернантка, русская барышня, лет тридцати пяти, с самым незначительным и увядшим, но добродушным лицом. В семье она пришлась ко двору. Ее как будто полюбили и относились к ней очень ласково. На меня она не обращала ни малейшего внимания, да и я на нее не больше. Но не прожила она у них и полгода, как обнаружилось одно очень печальное обстоятельство: у барышни оказалась чахотка и в самой злейшей форме. Что делать? Оставить ее в семье, — но это значит рисковать заразить детей. Уволить ее, — но куда? Это была совершенно бездомная сирота, хрупкая, беспомощная. Дать ей побольше денег? Так сказать, откупиться от нее и этим дать ей возможность поехать куда-нибудь на юг, полечиться, но, во-первых, друг мой — сам человек далеко не богатый и к тому же и многосемейный, а, во-вторых, куда ее одну пустишь, хиленькую такую? Все равно замерзнет, как воробей под стрехой… И вдруг мне пришла мысль дело в том, что собирался я в эту зиму за границу, хотелось мне пожить на Ривьере. Что, думаю, возьму-ка я ее с собой да устрою там где-нибудь подешевле. Может быть, еще и отдышится бедняжка. Сказал я об этом моему другу; тот только руку мне стиснул, а жена его чуть даже не расплакалась, — так ей мой поступок благороден показался. Труднее всего было уговорить самоё гувернантку. Страшно упрямилась. Все твердила, что лучше уж где-нибудь в больнице умереть, чем унести на тот свет долги неоплаченные. Но вот уломали и ее. И в конце января заехали мы за границу. Человек я небогатый, а теперь предстояло мне нести расход за двух и, конечно, я должен был урезывать эту вторую половину из своих расходов. И поверите ли? Делал это я совсем с легким сердцем. Вместо первого класса, как я привык всегда ездить, мы ехали во втором, и я не испытывал почти никаких, ожидавшихся мною, неудобств. На Ривьере я избрал самый скромный уголок, — поселились мы в наиболее дешевом пансионе и зажили прекрасно. Сначала дорогой и вначале, по приезде на место, я все присматривался к моей барышне и кончил тем, что привязался к ней самым чистым, отцовским чувством. И что это было за милое существо! Кроткое, тихое, умненькая и с такими нетронутыми богатствами души, с таким богатым запасом любви к людям, что я прямо ошеломлен был. И она, вначале дичившаяся меня, день ото дня все более и более привязывалась. Все время мы проводили неразлучно вместе, и я не только не скучал с ней, но почти с ужасом начинал подумывать, что нам когда-нибудь придется расстаться. Одно только грызло мое сердце: здоровье ее не поправлялось, и я, право, иногда чуть не плакал, когда, проснувшись ночью, слышал из-за тонкой стены, разделявшей наши комнаты, ее душу надрывающий кашель. Таяла она с каждым днем и с каждым же днем становилась нежнее и ласковее ко мне. Пойдем мы, бывало, гулять куда-нибудь, устанет она, присядет под тенью отдохнуть и просто и доверчиво прижмется ко мне, как птенчик под крылышко матки. Я глажу ее руки, целую эти бледные, тонкие пальчики, а она возьмет мою руку и тоже поцелует и тихо прошепчет: «Милый, добрый Платон Ильич».

Наступил май. Стало жарко. Днем гулять было тяжело, и мы, с опущенными жалюзи и занавесками, просиживали знойную часть дня в прохладном полумраке ее комнатки. Читать было трудно, и мы просто болтали и соображали, что не лучше ли нам выехать отсюда и подняться немножко в горы, где нет такого зноя… Однажды, — день был особенно жаркий, — я зашел к ней и едва разглядел ее в полумраке, прижавшуюся в уголку диванчика и одетую во все белое.

— Не рассматривайте меня, я уж очень налегке, — конфузливо шепнула она. — Но, право, так жарко днем, что всякое другое платье плечи давит. А вот к вечеру, — продолжала она грустным голоском, — когда моя лихорадка усиливается, я бы и рада была солнышку, да его уж нет.

Я присел возле нее, и она, по обыкновению, положила мне на плечо свою головку. Разговор что-то не клеился. Мы долго сидели молча, и вдруг она заговорила первая каким-то странным и глухим голосом.

— А знаете, Платон Ильич, я ведь до тридцати пяти лет дожила, а до сих пор никогда никого не любила.

Мне стало почему-то жутко от ее голоса и я молчал.

— А теперь вот… полюбила… — почти шепотом продолжала она, и я почувствовал, как плечо ее дрогнуло. — Вас я полюбила… Вы такой чудный, хороший.

— И я вас люблю, моя птичка, — заговорил я, стараясь придать моему тону как можно больше простоты.

Но она вдруг откинулась от меня, вытянула руки и положила их мне на плечи.

— Полюбили, да не так, не так вы меня любите, как я вас, — расслышал я, и вдруг ее худые руки сплелись вокруг моей шеи; я разглядел в полумраке, как блеснули ее широко раскрытые глаза и затем ее горячие, сухие губы впились в меня страстным поцелуем.

Я похолодел от ужаса и… грубо, почти жестоко оттолкнул ее. Она, откинувшись на спинку дивана, застыла с устремленными на меня страшными глазами.

— Зачем?.. Зачем?.. — прошептал я и, не находя слов, встал и вышел из ее комнаты.

Я прошел к себе и долго шагал взад и вперед, чувствуя, что что-то горькое, неприятное подступает к моему горлу. Я был оскорблен и — увы! — я был оскорблен не в нравственных моих чувствах, а как эстет, как любитель женской красоты. Мне представлялось ее лицо, немолодое, некрасивое; ее длинные, костлявые руки; от ее горячего поцелуя как бы саднило мне губы. Нехорош, должно быть, я был в эти минуты…

И вдруг из-за стены, отделявшей ее комнату от моей, я расслышал сначала глухие, а потом все более и более усиливающиеся рыдания. Сердце у меня ёкнуло, и мне стало жалко. Мне стало стыдно, что я, старик, не сумел остановить и успокоить эту бедную, больную девушку, не сумел предупредить ее безумный порыв, что я был оскорблен за себя, что я был жесток, груб… И это только потому, что она и немолода, и некрасива.

Я вышел в коридор и подошел к ее двери. На мой стук и оклик не последовало никакого ответа, только рыдания сразу оборвались. Можно было подумать, что она заглушила их подушкой. Я постоял-постоял, потом махнул рукой и вышел на улицу.

«Зачем это? Зачем?» — твердил я, машинально идя все вперед и вперед. И мне было и больно, и стыдно и за себя, и за нее…

Когда часа через два я вернулся к себе в номер, я нашел там на столе коротенькое письмо от нее. Она писала, что хочет ехать в Россию и, как особой милости, просила дать ей возможность сделать это. Я, конечно, обрадовался такому исходу, но ей не суждено уже было больше вернуться на родину.

В тот же день, к вечеру, она слегла в постель, а через три дня скончалась, сразу захлебнувшись кровью… Тяжелы были эти три дня: она была молчалива и почти не смотрела на меня. Мне было тяжело заговаривать с ней… Накануне своей смерти, впрочем, она прошептала: «Простите меня и Бог да простит вам…» А утром уже ее не было… Провожал я и этот гроб на место последнего успокоения, а провожая, думал: зачем все это так на земле? Зачем в сердцах людских, а в сердцах женских в особенности, неразрывно слиты эти два противоположные чувства — страсти и любви. Не были ли бы люди в тысячу раз счастливее, если б они умели охранять алтарь любви от очага страсти?

X

Окончив второй рассказ, Платон Ильич некоторое время сидел молча. Потом, вскинув на меня глаза, заговорил опять, но еще более тихим упавшим голосом:

— Я редко позволяю себе так откровенничать. Правда, я иногда люблю послушать самого себя, вспомнить старое, побередить былые раны. Но будьте же откровенны и вы со мной: скажите мне прямо, убийца ли я этих двух женщин?

Я растерялся и не знал что сказать. Платон Ильич заметил мое замешательство, грустно улыбнулся и продолжал:

— Эти случаи из моей жизни я рассказывал очень немногим. И женщины всегда почти стояли за женщин, а мужчины — за мужчин. Бывало, положим, и наоборот, но тогда мужчины вдавались в сухую, строгую мораль, а женщины упрекали этих погибших за излишнюю чувственность… А я… я и сам еще не умею разобраться не только в этих двух историях, но и во всей моей жизни. До сих пор я не знаю, кто, собственно говоря, заслуживает меньше упреков: мужчина или женщина. Всю мою жизнь я прожил около женщин. Всю мою жизнь я посвятил им… О, я ничуть не раскаиваюсь в этом. Я узнал их, как мне думается, хорошо, потому что я видел всяких женщин, и в конце концов мне кажется, что я совсем не люблю их…

— Вы, Платон Ильич, сказали сейчас, что видели всяких женщин, — перебил я Козарского. — Едва ли это справедливо. Вы преимущественно видели женщин-бездельниц, смотрящих на жизнь как на приятное препровождение времени. А видали ли вы трудящихся женщин, — женщин, посвятивших себя какой-нибудь идее?

— Видал, мой друг, и немало… И пришел к заключению, что труд и всякая частная деятельность сильно облагораживает человека, но сущности его не изменяет.

— А видали ли вы женщин-матерей?

Козарский глубоко вздохнул.

— Видал… и видал очень много дурных матерей. Но видал и хороших. И на этих я молился. Да, только хорошая мать является на земле существом совершенным… Вот я раньше вам говорил, что у меня есть только одно воспоминание, которое я, как святыню, унесу с собой в иной мир. Это воспоминание — рождение моей дочери… Женился я очень молодым. Жена моя была еще почти совсем девочка. Мы очень любили друг друга, нежничали, целовались и смотрели на жизнь и на будущее в самые радужные стекла. И вдруг моя юная жена почувствовала, что она готовится стать матерью, и — Боже мой! — как она изменилась. Она стала серьезнее, чище, возвышеннее и она уже вся принадлежала будущему ребенку. И она влияла на меня, — влияла самым благотворным образом… Наступили роды. О, они были трудны, ужасно трудны! Почти трое суток невообразимо мучилась бедная женщина, и что я пережил за эти трое суток! Все, что было в моей жизни хорошего, что было еще в моем сердце порядочного, — все это зародилось и созрело за эти трое суток… Но вот природа сделала свое дело, и ребенок явился на свет. И — Боже мой! — каким потоком благословений, какою волной любви хлынуло материнское чувство из груди этой только что невыносимо мучившейся женщины на виновницу ее страданий, на крошечную, сморщенную, красненькую девочку. И из женщины моя жена стала матерью. Прекрасной, чудной матерью. И какая благодать воцарилась в нашем доме. Словно ангел слетел к нам в виде этой прелестной девочки… Ах, что это была за жизнь! Но не прошло и года, как все сразу изменилось… Моя жена простудилась, заболела и умерла в какую-нибудь неделю… Меня, полупомешанного, оторвали от ее гроба и увезли… Жизнь мою, может быть, спасли этим, но душу мою искалечили. Я стал заботиться о своем здоровье, о своем покое… Мне долго, целых два года, не показывали моей дочери, боясь, как бы вид ее не разбередил старые раны. И, действительно, увидав ее в первый раз, я заплакал… И меня опять увезли… и начали развлекать… Милые, добрые опекуны моего душевного спокойствия! Какую злую услугу оказали они, излив елей на мои раны! Я привык жить без горя, без волнения… И дочка, которую я так боготворил в первый год ее жизни, стала для меня почти чужим существом. А я стал старым циником, старым эгоистом; я окружаю себя теперь молодежью, потому что молодежь поддерживает во мне бодрость духа… Ах, Боже мой! Какого духа? Потому что в кругу этой пустой и пошлой, но жизнерадостной молодежи я могу жить, не задумываясь ни на минуту, и дотянуть свои беззаботные дни до момента, когда эта бренная оболочка рассыплется сама собой… Главное — не думать! Главное — не задумываться ни над чем! А есть, пить и проводить в радости дни свои… Так я и провожу их… Но что, что я унесу с собой туда, откуда нет возврата? Только одно воспоминание — о тех грозных днях, когда я страдал, любил и верил, то есть о тех днях, когда я был человеком… А теперь простите старику, что он так заболтал вас. Судите меня, как хотите. Чем строже, тем лучше… Но привычка берет свое. Я не могу себе позволить роскошь поболеть душой слишком долго. Это не даст мне заснуть, и я могу завтра встать не совсем здоровым. Правда, я не делаю визитов, но все же неприятно проводить первый день Нового года с мигренью, а потому — basta!.. Выпьем вина и поговорим…

— Но о чем же мы с вами будем теперь говорить, Платон Ильич? — остановил я его. — О женщинах мы наговорились досыта, а заводить разговор на другие темы уже поздно. И вам и мне пора и на покой.

И мы распростились.

Домой я возвращался от Козарского пешком. Я думал о нашем разговоре, но додуматься до какого-нибудь вывода долго не мог. Этот старый и наивный циник своими рассказами возбуждал во мне самые противоречивые мысли и чувства.

— Да, в его словах, в его рассказах было немало голой, не прикрашенной правды, но как много несправедливостей кроется в этой правде! — повторял я и по дороге, и придя к себе домой, и укладываясь спать.

«Русская мысль» № 3, 1898 г.