Владимир Тихонов «Отец»

Пасхальный рассказ

Это было в Страстную субботу. В вагоне второго класса, катившегося к станции «Батраки», что расположена на правом берегу Волги, было невыносимо душно. Пыль и клубы дыма от папирос переливались волнами в ярких лучах весеннего солнца. А кругом, на полях, еще белел снег, изъеденный вешними водами, кричали грачи, копошились люди. Поезд шел усиленным ходом, наверстывая обычное запоздание.

— Вот, — ворчал какой-то купец, сбрасывая с себя лисью шубу, — ночью, когда холодно было — не топили, а теперь и солнце греет, а они печку нажаривают.

— Действительно, — услужливо подтверждал сидевший против него молодец в пальто с барашковым воротником.

— Что «действительно»? Тут не «действительно», а просто глупость, — фыркнул купец и сердито посмотрел на моего vis-à-vis, маленького, невзрачного человека, в потертом, горохового цвета, пальто, как будто он именно и был виноват во всей этой глупости.

А маленький, невзрачный человек был решительно ни в чем не виноват. Разве только в том, что он вчера с вечера и потом всю ночь надоедал всем своими вздохами и какой-то нервно-растерянной суетливостью, Говорил он мало, т. е., вернее, боялся заговаривать с соседями по вагону, но поговорить ему, видимо, хотелось. Несколько раз он умилительно взглядывал на меня, как бы умоляя:

— Заговори ты, ради Бога, со мной! Дай мне отвести душу!

И я заговорил. Заговорил самым шаблонным образом, т. е. спросил моего соседа, куда он едет.

— В Самару, в Самару-с, — несказанно обрадовавшись, заторопился сосед. — В Самару я еду. Но, Боже мой! — вдруг хватаясь за голову, заволновался он. — Боже мой! Что меня ждет в Самаре! Что меня там ждет!

— А что же вас там может такое ждать, — полюбопытствовал я.

— Ах, не говорите! Не могу я этого сказать! Не могу! Не могу! Не могу! Самому себе не скажу! Понимаете, боюсь! Боюсь, а вдруг скажешь, а оно и… Ах! Пропала моя головушка! — ерзая по дивану и хватая меня за коленку, твердил невзрачный человек.

Купец, сидевший наискосок от нас, с нескрываемым презрением посмотрел на моего соседа и даже как-то странно хмыкнул носом, словно говоря: «Ну, что тебя, такого-то, может ожидать? Ничего для тебя такого, особенного и на свете не придумано!» И, осмотрев потертый костюм невзрачного человека, презрительно отвернулся от него, ясно договорив этим движением слова: «Пустой ты есть человек».

А «пустой человек» кряхтел, ежился и с каким-то ужасом смотрел в окно вагона.

— Вон мы как тихо ползем! Еле движемся! А мне бы ведь поскорей нужно! Поскорее! — шептал он.

Купец не вытерпел.

— А коли поскорее нужно, взял бы себе экстренный поезд, — проворчал он, не глядя на нас.

— Взял бы, ей Богу бы взял, — засуетился «пустой человек», — взял бы! Да средств не имею. Средств на это не имею, понимаете!

Купец рассмеялся тяжелым, утробным смехом,

— Как не понять! Это сейчас видно, — заговорил он, поворачивая к нам свое жирное, покрытое потом лицо. — Вот, говорите, средств не имеете, а сами во второй класс сели. Чудесно могли бы и в третьем проехаться.

— Мог бы! Ей Богу, мог бы, — завертелся «пустой человек» и вдруг, неожиданно сам рассыпался мелкими, дребезжащими смешками. — Понимаете, не сообразил и думал, что во втором-то классе меня скорее довезут. А? Понимаете? Думал — скорее… До того растерялся!

— Эка что сморозил! — грохотал и купец. — Слышь ты! Ха, ха, ха!

— Понимаете, растерялся! Получил эту телеграмму, сейчас это на вокзал, «билет, говорю, давайте скорее». Кассир спрашивает: какой вам, второго или третьего класса? Давайте, говорю, второй! А сам думаю: «Может, во втором-то поскорее доеду». А тут мне кассир как сказал слово-то это, так у меня все и заболонуло: сердце оторвалось и упало. Упало, знаете, а сам я весь дрожу. И, Боже мой! Что теперь… Что теперь со мной может быть?

И сосед мой, опять схватившись за голову, начал раскачиваться всем туловищем.

— А какое же такое слово сказал вам кассир? — спросил я.

— Страшное слово-с. Ужасное: «По случаю могущего быть ледохода, правление дороги переправу через Волгу на себя не принимает», — таинственным, но внятным шепотом договорил он.

Купец расслышал и только крякнул, и мне стало ясно, что и его все раздражение проистекало из этих слов кассира.

— Понимаете, — вдруг обратился он ко мне, совершенно игнорируя моего невзрачного соседа. — Понимаете, штука-то какая: ежели теперь ледоход на Волге, вот нам и сидеть в Батраках. А сегодня Страстная суббота, семейство меня дожидается…

— И меня, и меня семейство дожидается, — воскликнул невзрачный человек.

Купец сердито посмотрел на него: «Ну, какое, дескать, у тебя может быть семейство? И можно ли твою женишку да детишек тоже семейством назвать?»

Но невзрачный не понял этого взгляда, а, вертясь между мною и купцом продолжал говорить быстро-быстро, путаясь, сбиваясь, то и дело перебивая самого себя.

— Понимаете, вдруг эта телеграмма. Я бы так, что ж, я бы ничего! Я бы все равно! А вдруг эта телеграмма. Жена, значит… Жена, это, мне, что вдруг Коленька… Жена, это, значит, мне телеграмму…

— Ты, Мурашов, не ври! — вдруг окончательно рассердился купец. — Ты мне про жену не ври! Никакой у тебя жены нет, а сам ты просто пропащий человек!

— Семен Федорович! Помилуйте! — взмолился невзрачный человек. — Как, жены нет? А кто же мне Марья Николаевна будет? Кто они?

Я не расслышал, что ему на это сказал купец, но, вероятно, что-нибудь грубое, обидное, потому что Мурашов сейчас же отвернулся к окошку, и я заметил, как у него по щекам потекли слезы.

Мне стало невыносимо жаль этого бедного Мурашова, которого купец, очевидно, знал по Самаре и считал себя вправе безнаказанно обижать.

— Успокойтесь, — тихо и ласково обратился я к нему. — Не обращайте внимания на грубые слова этого дикого мужика. Ведь знаете пословицу: «собака лает»…

— Ах, не то, не то, господин! — как-то прильнув ко мне и нерешительно пожимая мне руку, заговорил Мурашов. — Коленька болен! Жена телеграмму… Коленька болен, умирает…

И он, уже не сдерживаясь больше, уткнулся головой в спинку дивана и зарыдал.

Раздался протяжный и резкий свист локомотива. Мы подходили к Батракам.

— Ледоход на Волге в полном разгаре, и потому переправы никакой нет, — объявили нам на станции.

Печальная перспектива. Предстояло провести и Светлую ночь, и первый день Светлого праздника в каких-то Батраках, в неуютной комнате станционного здания.

Мурашов прямо-таки был убит этим известием и замер где-то в уголку над своим узелком.

Оставив чемодан на попечение станционного сторожа, я пошел на берег Волги. Солнце уже было высоко. Внизу, шипя и громыхая громадными льдинами, шла Волга. Солнечные лучи сверкали на этих грудах нагромождавшегося льду. Настоящие бугры вздымались и потом рушились, расползались, наполняя странным шумом тихий весенний воздух.

Берег был усыпан народом. Казалось, все обитатели Батраков собрались сюда, чтоб полюбоваться на эту величественную картину.

А влево, вдали легкой паутиной виднелся перекинутый уже через Волгу железнодорожный мост, почти достроенный, но еще не открытый для движения. Он дразнил меня, как бы подсмеиваясь и говоря: «Вот я уже соединил оба берега великой реки, а ты стой тут и жди».

Досадное чувство шевелилось в душе. И меня в Самаре ждала семья, и мне хотелось попасть туда.

А надо мною высилось чудное, безоблачное небо, солнце играло на нем; веселые ручьи… журча и звеня, сбегали туда, вниз, где громыхала и шипела льдинами величавая Волга.

Шагах в сорока от меня я увидел моих спутников: купца в лисьей шубе и молодца в пальто с барашковым воротником.

Купец смотрел на ледоход, и, видимо, противна была ему эта картина, восхищавшая столько сердец.

И вдруг, я заметил в толпе гороховое пальто Мурашова. Он как-то подпрыгивая, махая руками, разговаривал о чем-то с группой мужиков. Затем вдруг, сорвавшись с места, бросился к купцу и заговорил с ним. Купец, как истукан, не шевелясь и не обращая внимания на вертевшегося перед ним Мурашова, стоял и смотрел на ледоход. Вот Мурашов сорвал с себя фуражку и умоляюще протянул руки к этому неподвижному идолу. Вот он бросился на колени и начал ползать по грязи вокруг купца.

— Боже мой! Боже мой! — доносились только до меня его выкрикивания.

Я не утерпел и подошел к ним. Увидав меня, Мурашов вскочил на ноги и грязный, с развевающимися по ветру реденькими волосами, подскочил ко мне:

— Они берутся! Берутся! Понимаете, берутся… Вот они! — затвердил он, указывая куда-то рукой.

— Что такое берутся? Кто они? — переспросил я.

— Да вот они, парни, парни батрацкие, мужики. Берутся перевезти нас! Берутся! Только двадцать пять рублей просят! А у меня нет! У меня — рубль всего остался! А они — двадцать пять. А Семен Федорович не хочет! Ради Бога! Ради Бога! Хоть вы! Хоть вы! Перевезите меня.

И Мурашов опять опустился на колени.

Первым моим движением было дать Мурашову эти двадцать пять рублей, но потом, подумав: отчего бы мне и самому не переправиться, — я попросил Мурашова подозвать перевозчиков, и через минуту нас окружала уже целая толпа дюжих парней.

— Можно переехать? — спрашивал я.

— Кто ж ее знает? Может, можно, а может и нельзя, — отвечали мне.

— Но вы же беретесь перевезти?

— Лодку, что ж, лодку, конечно, сейчас снарядить возможно. А переедем, али нет — это уж нам неизвестно, это — как Волга, как она, матушка, захочет! Пустит, так ладно, а не пустит, так… и не того…

— А как цена? — спросил я.

— Двадцать пять рублей, — решительно и настойчиво заявили парни.

— Ладно! Снаряжайте лодку! — сказал я, поняв, что всякий торг тут бесполезен, и пошел на вокзал за чемоданом.

Радостно взвизгнул Мурашов и бросился туда бегом, впереди меня.

— Не беспокойтесь! Не беспокойтесь! — кричал он мне. — Я все сам распоряжусь, все принесу!

— Это что же, вы переезжать думаете? — спросил меня купец.

— Да, думаю, — ответил я.

— Пустое дело! Никогда не переехать! — уверенно заявил он.

— А вот увидим!

— А за что сговорились? — после паузы спросил он опять.

— За двадцать пять рублей

— Дорого это! — процедил он сквозь зубы, и в голосе его послышалось какое-то колебание.

А внизу, у самой воды, батрацкие парни уже снаряжали две лодки.

— На двух пойдем, — сказал один из них, подходя ко мне. — Одна, значит, впереди, лед толкать, а на другой вы с вещами.

— На двух так на двух, мне все равно, — согласился я.

— Возьмите, пожалуй, меня в компанию, вот с молодцом моим, — вдруг снова заговорил купец.

— Т. е. как это в компанию.

— Т. е. в долю, значит. Только пополам я не пойду. Ежели пятишницу желаете, так куда уж ни шло!

— Ни пополам, ни пятишницы вашей я не желаю, а если хотите ехать, так садитесь так. В лодке места, вероятно, хватит.

— Т. е. почему же это вы не желаете? — обиженно спросил купец.

— А так вот и не желаю.

Через полчаса лодки были уже снаряжены, вещи мои были принесены с вокзала, и Мурашов со своим узелком первым вскочил в одну из лодок.

— Постойте-ка, постойте! — раздалось с берега.

Я вернулся. Купец и его приказчик торопливо спускались к нам со своим багажом.

— Все равно, уж и мы с вами! — заявил первый. И, крестясь на все четыре стороны, он стал усаживаться в лодку.

— А ты что же, Филипп? Садись и ты? — крикнул он приказчику.

Но тот, бледный, как полотно, с рыжим кожаным саквояжиком в руках, стоял на берегу.

Первая лодка, на которой было человек шесть мужиков с баграми, скользнула в воду.

— Слышь ты, Филипп, садись, что ли! — крикнул еще раз купец.

Но тот вдруг, повернувшись, быстро-быстро зашагал от нас по берегу, в гору.

— Стой! Стой! Постой! Куда ж ты? Филька, стой! — заорал купец.

— Но, не зевай, ребята! Не отставай от передних! — крикнул один из перевозчиков, и наша лодка плавно отчалила от берега.

Все перекрестились.

— Постойте! Постойте! — заметался вдруг купец. — Не желаю я дальше ехать! Высаживай меня! Слышишь, высаживай!

Но было уже поздно. Узкая, длинная льдина врезалась между нами и берегом. Другая льдина накренила нашу лодку, приподняла ее и потом опять сбросила на воду.

— Ах, батюшки! Да что же это такое? Не желаю я! Спустите вы меня! Пустите душу на покаяние! — выл купец, мечась по лодке.

— Сиди смирно, ваше степенство! Не то опрокинемся! — строго прикрикнул на него один из перевозчиков, видимо бывший у нас в лодке за старшого.

Купец притих.

Я обернулся и посмотрел на берег. Мы были от него всего в каких-нибудь десяти саженях, но то место, от которого мы отчалили, было уже далеко от нас. Быстрое течение непреодолимо влекло нас вниз по Волге.

Мурашов трепетный, но, как казалось, радостный, сидел на скамейке без шапки, с развевающимися по ветру волосами и жадно смотрел на далекий, едва заметный, противоположный берег.

Иногда целые горы льду вырастали и перед нами, и сзади нас, и тогда уже ничего, кроме этого ледяного хаоса, не было видно. Иногда наша лодка, словно живая, сама выкарабкивалась на ледяной бугор, и тогда мы видели уходившие от нас Батраки, тонкий, словно ажурный, железнодорожный мост, а кругом страшную ширь взъерошенной льдами Волги.

Дружно работали наши перевозчики, время от времени перекидываясь какими-то замечаниями. Жутко было смотреть на них, когда они, то выскакивая на льдины, волоком по колени в воде тащили лодку, то, опять вскакивая в нее, баграми отталкивались от плывущих льдин. Они уже были мокры чуть не до самой шеи. Холодная, ледяная вода струилась по их рубашкам, и, глядя на них, я понял, что не двадцатью пятью рублями можно было оценить их страшный, полный риску и опасности, труд. Лодка то и дело кренилась то на один, то на другой борт и часто черпала воду. Мурашов тогда схватывал какой-то ковшик и торопливо принимался отливать ее. А толстый купец, в своей лисьей шубе, сидел на своем чемодане посредине лодки и, трясясь мелкой дрожью, все читал какие-то молитвы. Его неестественно выпученные глаза с каким-то предсмертным ужасом смотрели то на наползавшие на нас, то расступавшиеся перед нами ледяные глыбы.

Никто не решался заговаривать друг с другом, только перевозчики, напряженно серьезные, перекидывались подбадривающими замечаниями.

Мое сердце болезненно ныло. Я старался не смотреть вокруг себя, но глаза невольно жадно приковывались сами к зловещим буграм льду.

А над нами было чистое, голубое небо, ярко светившее и гревшее солнце, и легкий весенний ветерок обвевал нас.

Прошел час времени — целая вечность! А мы не были еще посередине Волги. Ни Батраков, ни моста не было уже видно. Исчезла куда-то и передовая лодка.

— Снесло их, — ответил на мой вопрос об ней один из перевозчиков. — Далеко снесло. Отстали они от нас.

Прошел еще час — целая вечность! Уже левый берег был близок от нас, и я видел, как по желтому песку тихо, шажком ехали две ямские пары, запряженные в ивовые, плетеные тарантасики.

— Это за вами из Обшаровки извозчики выехали, — сказал мне наш старшой и вдруг скомандовал: — Ну, робя! Садись в весла!

Между нами и берегом было уже чистое пространство воды.

Дружно взмахнули и упали на воду шесть весел. Лодка, как выпущенная на свободу птица, быстро понеслась к берегу. Вот, под днищем ее зашуршал песок, вот толкнулась она раз-два и остановилась. На берег можно уже было выпрыгнуть с носовой части.

Боже мой! Какую испытал я радость, почувствовав под ногами своими твердую землю. Весь сияя, крестился на восток наш купец, а Мурашов вдруг бросился ко мне, и раньше, чем я успел опомниться, поцеловал мне руку.

— На чаек бы с вашей милости, — весело улыбаясь, проговорили перевозчики.

Говорить нечего, что я не отказал им в этом. Раскошелился и купец и от себя прибавил целую полтину.

— А что ж, с меня пятишницы вы так и не возьмете? — как-то сконфуженно спросил он меня.

— Так и не возьму, — ответил я, усаживаясь в подъехавший к нам почтовый тарантасик.

— Ну, как вам угодно! — видимо очень довольный этим, проговорил купец и, пожелав мне быть здоровым, принялся торговаться с другим ямщиком.

Бойкая почтовая парочка, весело звеня колокольцами, покатила по плотному, еще мокрому прибрежному песку. Сидевший рядом со мной Мурашов как-то весь съежился, притулился и молчал. Радость, по случаю счастливой переправы, мелькнувшая и у него, видимо, уже исчезла, и он с ужасом, с болью в сердце, смотрел вперед.

— Коленька, это ваш сынок? — спросил я его.

— Да, сынок-с, сынок-с! А другие дети у Марьи Николаевны — трое у нее себе-с, девочки-с, — те не от меня-с. Те… от Пармена Федоровича-с. Пармен Федорович брат Семена Федоровича, брат были-с, т. е. и сейчас они брат, только Семен-то Федорович их не признают-с. И супругу-то их, Марью Николаевну, не признают-с. Выгнали. Спились они, Пармен-то Федорович, а я у них конторщиком служил-с… Ну, и вот-с… А теперь Пармен-то Федорович без лица и действия, как бы без облика человеческого. А Марья-то Николаевна со мной-с. Я их супругой называю-с, потому как есть они мне супруга-с, и когда Богу будет угодно отозвать Пармена Федоровича-с, мы беспременно обвенчаемся-с, потому что и сынок у нас теперь свой есть. Только… только…

И вдруг Мурашов опять громко и неудержимо разрыдался.

— Ну, полноте, полноте, что вы! — начал успокаивать его я. — Бог не без милости!..

— А вдруг теперь мой Коленька на столе лежит?! — договорил Мурашов и даже застонал как-то.

Ямщик обернулся и посмотрел на нас.

— Ишь ты, горе какое! — участливо проговорил он.

Когда мы приехали в Обшаровку, оказалось, что никаких уже больше пассажирских поездов нет, но через три минуты отходил товарный поезд, и начальник станции, в виду исключительных обстоятельств, был настолько любезен, что разрешил нам отправиться на нем. Едва мы успели забраться в какое-то узенькое отделеньице в переднем вагоне, как поезд дал свисток и тронулся.

— А Семен-то Федорович так и не поспел к заутрене-то в Самару, — сокрушенно проговорил Мурашов.

— А вольно ж ему было с извозчиками торговаться!

Была уже глубокая ночь, когда мы приехали в Самару, но город был полон радостного оживления. Звонили колокола, ярко горели иллюминованные церкви и колокольни.

— Христос воскрес! — проговорил Мурашов, когда мы с ним вышли из вагона, и, трижды облобызавшись со мной, исчез в сумраке ночи.

Через полчаса я был уже в кругу своей семьи и весело и радостно разговлялся с ними.

А на утро мне захотелось непременно навестить Мурашова. Адрес свой он мне сообщил, когда мы еще ехали в вагоне, и я, взяв извозчика, отправился куда-то на окраину города.

Войдя во дворик деревянного дома, я начал было осматриваться и вдруг слышу:

— Сюда! Сюда!

А затем распахнулась какая-то дверца, и я прямо попал в объятия сиявшего Мурашова.

— Христос воскрес! Христос воскрес! — твердил он. — Коленька-то! Поправился! Пустяки были, желудочек-с! Пожалуйте в горницу-с.

Я вошел в горницу. Бедно, но чисто. Столик накрыт красной скатертью, а на нем кулич, пасха, крашенные яйца. Марья Николаевна, бледная, худая, немолодая женщина, встретила меня застенчиво, робко, но с приветом. В углу сидела какая-то бесформенная, паралитическая туша.

— Пармен Федорович, — шепнул мне на ухо Мурашов. — На праздники из богадельни взяли-с.

Две девочки лет двенадцати-четырнадцати, чистенько одетые, вышли и поздоровались со мной.

— А самая-то маленькая, Леля, четырех лет, та спит еще-с, — объяснил Мурашов. — Но позвольте мне вам и моего сынка представить-с, — и, юркнув куда-то в каморку, Мурашов через минуту вышел оттуда, держа на руках свою любовь и радость, своего Коленьку, бледного, худого ребенка месяцев восьми-девяти.

— Коленька, сделай ручкой! Сделай, мальчик мой, ручкой! Сделай ручкой дяденьке! — трепля и целуя бледную ручку ребенка, твердил Мурашов. — Ну, Коленька, ну, поцелуй своего папочку! Поцелуй папочку!

— Коленька, поцелуй папочку! — ласково вставила и от себя Марья Николаевна.

Но Коленька не шевелился и апатично смотрел в угол, где невнятно мычала паралитическая туша, называвшаяся Парменом Федоровичем.

— Не понимают они, ничего не понимают, — шепнул мне Мурашов, и я, признаться сказать, сам не понял, к кому относились эти слова: к Парфену ли Федоровичу или к бледному Коленьке.

— Что же это мы, однако, Марья Николаевна? Дорогого-то гостя ничем и не попросим! Не прикажете ли чайку или водочки?

И Марья Николаевна сейчас же принялась тоже угощать меня.

Я посмотрел на них, и мне вдруг стало весело. Я понял, что здесь все, начиная с этого кулича и пасхи, этого скромненького коврика перед скромненьким диванчиком, горшков бальзамина и герани на окнах — все это собрано трудами и любовью маленького, невзрачного Мурашова. И как мило, как нежно говорил он!

— Коленька, поцелуй своего папу!

— Коленька, поцелуй своего отца, — вторила ему и Марья Николаевна.

Владимир Тихонов
«Пробуждение» № 7, 1912 г.