Юрий Слёзкин «Пыль»

«Вынь свои жесткий клюв из сердца
моего, где скорбь всегда!»
Каркнул Ворон: «Никогда!»
Э. По

Недавно я получил письмо от своего лучшего приятеля, самого близкого мне человека. Разъединенные судьбой, живя далеко друг от друга, мы все же не переставали изредка делиться в письмах своими мыслями, поддерживали связь между собою, завязавшуюся в лучшую пору нашей жизни. Я очень дорожил этими небольшими дружескими беседами.

Последнее время приятель что-то замолк. Я начал беспокоиться. Но, наконец, долгожданная весть получилась. Я с жадностью накинулся на нее.

«Друг мой, — писал он, — вот уже второе письмо твое спрашивает меня о моем упорном молчании. Я не отвечал тебе, хотя с радостью увидал бы вновь твое жизнерадостное лицо, послушал бы твой смех и ожил бы…

Что со мной, — не знаю… Это началось более месяца тому назад.

Я ездил за город, на взморье. Несмотря на сравнительно раннюю пору, весна успела опушить зеленым пухом белые березы, тополя и липы; трава жадно тянулась к небу, уже ласковому, уже голубому, полному маслянистых запахов, захватывающих грудь трепетным, радостным восторгом жизни, побеждающей жизни.

Я ехал на империале конки, притихший, истомленный быстрыми движениями, беготней, которую я себе позволил там, далеко от домов, на взморье, весь под впечатлением нежных ласк ветра, шелеста вод.

Я тихо улыбался своим мыслям, даже не мыслям, а чему-то тому, что подымалось у меня там, в глубине. Я был счастлив.

Ты знаешь, как я люблю деревню, жирную землю, все то, что выгнали из города, как ненужное.

Ты знаешь, что я готов часами вдыхать едкий запах навоза, раскиданного по черному полю, в ранние осенние утра и слушать клекот журавлей в небе. Ты разделяешь со мной эту любовь, ты, счастливый сын земли, счастливый собственник всего того, что так безмерно люблю я, кинутый в город, искалеченный интеллигент. И ты не будешь смеяться надо мной, если узнаешь, что эта маленькая поездка, эта забава — жалкий клочок природы, растрогал меня почти до слез.

Старая, грязная конка скрипела, дребезжала, колебалась, как на волнах, а я сидел наверху, почти на уровне второго этажа, и блаженствовал.

Мы проехали две-три улицы, окаймленные небольшими деревянными домиками, скрытыми в зелени палисадников, потом проехали мост и сразу попали в духоту города.

И вот это началось…

Почти незаметно, почти неощутимо наполнило душу, легло на нее тяжелым камнем, испепелило.

Почти всюду, в раскрытых окнах, за заборами на дворах, видных мне с моего сиденья, всюду висели, лежали, пухли, топорщились подушки, одеяла, старые матрацы, смятая одежда, продранные юбки, штаны с бахромой, — весь человеческий скарб, все то, что нужно человеку, что наполняет его жилища, шкафы, его поры тонкой, неизбежной, серой пылью.

Эта пыль, с остервенением выколачиваемая из всего этого скарба, тучей подымалась в воздухе, кружилась в нем, наглая и довольная, и, точно насмехаясь над тщетными попытками человека избавиться от нее, снова садилась на подоконники, волосы, лица, забиралась в нос, глаза, покрывала все серым налетом… чего?.. прошлого, милый мой, прошлого!

Всего того грязного, несуразного, бестолкового прошлого, что наполняет всю человеческую жизнь.

Она, эта пыль, накапливается со дня твоего рождения от пищи, которую ты ешь, от платья, которым ты защищаешь свое тело, от губ женщины, которую ты целуешь.

Она всюду, всюду, до чего ты ни дотронешься — смолотое, испепелившееся прошлое, твои надежды, твои слезы, твои радости…

Конка тряслась, звонила, трещала, поводя своими старыми, облупившимися боками, а на нее со всех сторон неслась пыль, и мы — пассажиры — должны были глотать ее вместе с воздухом.

Я видел, как мои соседи вынимали платки, сморкались, откашливались, вытирали потные, посеревшие лбы и прятали платки эти вместе с пылью обратно в карман.

И меня охватила такая тоска, такое отчаяние от сознания, что вот здесь некуда деваться от этой пыли, от этих воспоминаний, как их ни вытряхивай, как ни колоти палками.

Я пришел домой, подавленный и разбитый.

Я сел в свое кресло, в свое старое кресло, которое я так люблю, смотрел на свои книги, на портреты, на письменный стол, в ящиках которого хранится столько писем от друзей и любимых, смотрел на все то, что с такой тщательностью оберегается, и видел, как все это покрывается пылью. Самой обыкновенной, самой обычной пылью. Каждое утро приходила сюда моя прислуга и тщательно перетирала все, а к вечеру пыль снова оседала на вещи.

И так без конца.

Ведь вот там, у тебя, этого нет. Или это есть, но оно незаметно, преходяще. У тебя в деревне пыль тоже есть, потому что есть прожитые дни, но пыль эта осаждается на землю, приобщается к ней и снова претворяется в жизнь тут, на глазах у тебя.

Там у тебя умирает человек и ему не строят памятников, не хранят его писем. Он умирает, чтобы дать жизнь другим, — и пыли нет. Нет ненужного. Нет смерти, нет серой пыли, что вьется над нами, всегда мертвая, всегда ненужная, всегда злорадная.

Потому что разве она не смеется над нами, так бережно хранящими ее. Мы выколачиваем старые матрацы, но каждым движением, каждым словом создаем ее вновь.

Я знал одну престарелую женщину. Она бережно хранила свои венчальные туфли вместе со свечами и флер д’оранжем. От сырости там завелась какая-то гадость, и все начало разлагаться. Но женщина не выкинула своих реликвий. Она осталась верна им.

Поэтична любовь, но могут ли быть поэтичны черви, пыль, ненужное?

В них ли память?

И вот с того вечера я не нахожу себе покоя. Я задыхаюсь, я изнываю в городе. И разве со мной не изнывают те сотни, тысячи людей, что бессознательно кидаются вон с первыми теплыми лучами, вон из города.

Они бегут от пыли.

Они, так же как и я, пробужденные весной, вдруг совершенно бессознательно чувствуют, что все то, что они делали за зиму в своих каменных ящиках, все то, что они читали, чем восторгались, что любили — пыль, пыль, серая, едкая пыль. И, испепеленные, они бегут вон, они берут свои матрацы, подушки, белье и выколачивают их палкой, стиснув зубы, с ожесточением.

А потом эта пыль снова осядет, и они будут вытирать потные серые лбы платками и прятать их в карманы.

Вот почему я молчал, вот почему, прикованный тысячью глупых обстоятельств к городу, я не отвечал тебе.

Серый, измученный, я не хотел вместе со своими исписанными листами прислать тебе пыль».

Это письмо взбудоражило меня, разбудило во мне уснувшие мысли, о многом напомнило…

В ту же ночь я сел за ответ, и вот что написал я.

«Ты пишешь мне в своем последнем письме о пыли, преследующей тебя в городе, ты завидуешь нам, жителям деревни, и клянешь свою долю. Я прочел это письмо твое с неизъяснимой грустью, но не ты тому виною. Мне стало грустно от сознания, что нам, людям мысли, но не дела, некуда деваться от этой пыли; что, проникнув сюда, в тишь необозримых нив, мы и сюда принесли с собою пыль, ненужное…

Изъеденные неудовлетворенностью, искалеченные всеотрицанием, мы бродим по бесконечным дорогам вдоль лесов и полей и чувствуем себя еще более беспомощными, чем там, в городе.

Мы несем в себе отраву и губим ею себя и других.

Мы — васильки здесь. Синие таинственные васильки, вкрапленные там и здесь в сизой рати колосьев, в толще народа. Недаром народ назвал эти синие мистические глаза васильками, — злым духом, отравляющим ниву. Они прекрасны, к ним тянутся детские руки, но они убийственны в своей кажущейся невинности.

Вглядись в них когда-нибудь внимательно и ты поймешь меня.

Они никогда не сольются с нивой, даже тогда, когда под вольными взмахами ветра она ходит упругими волнами, даже тогда они качают своими венчиками чуть-чуть, точно неодобрительно, точно посмеиваясь…

На время немногие из нас могут скинуть с себя это ярмо прошлого, ярмо воспоминаний и стать тем, чем был когда-то человек.

Вот когда травы зеленые развертывают свои стебли, когда деревья кажут на Божий свет листья свои, тогда и я бегу от вас в поле и в лес, и в воду смотрюсь, и кричу громко-громко, так подняв кверху голову, раскрыв руки. Тогда я знаю, что жизнь прекрасна и Бог есть в небе и птицы недаром реют над нами; тогда я знаю, что все так и идет в жизни, как нужно, как положено; что за горем счастье, а за счастьем горе, и что жизнь и смерть — одно, и все дивно, все разумно в своем нечеловеческом разуме. Вот утки в небе цепью вытянулись и летят и не думают почему, а летят; метулица, как снег пушистый, вьется и кружит, — пускай кружит — надо…

Вы там спрашиваете, и нет вам ответа, а я вижу все, и все мне понятно.

Слышишь, как земля под ногами шлепает, еще мокрая, еще парная; чуешь, ветер тебе на ухо поет что-то, и облако, тучное как вол, ползет по небу. Дубит кожу воздух весенний, светлит радостью глаза солнце, ну и иди, вперед грудью, разверни плечи, сдвинь шапку. Сильнеешь? Еще!

Темная хвоя к тебе руки тянет, ощетинилась, как еж зеленый, и шипит… Смолами захлестнуло, одурманило… Ну и подожди, оглянись… Мхи ковром стелют под ноги, синий глаз там и тут глянул и смеется. Кто осилит?

Чуть сожмешься, чуть оглянешься, и сдавит тебя лес, дороги не сыщешь, страх нападет, костей не соберешь. А ухмыльнешься, согнешь молодую березу, да завяжешь на ней узел и иди смело, никто тебя не тронет, путь открытый… Куда?.. Достаточно задать себе этот вопрос, и опять ты станешь прежним. Опять, улыбаясь, покачаешь головой и, выбрав торный путь, вернешься к своей пыли.

Верь мне, вокруг меня так же много пыли, как и вокруг тебя. За моей стеною идет своя, особая жизнь, но я ее еще не знаю, — я отделен от нее своими книгами, своими мыслями, своим прошлым. С улыбкой вспоминаю я несколько дней из этого прошлого, когда я был молод и верил в исцеление.

Помню, слишком много и долго копался я в своей душе, взвешивал каждый поступок; слишком много навязал себе вопросов, которых не в силах был разрешить, и, наконец, меня обнял холодный ужас перед жизнью и людьми, я захотел потеряться где-нибудь на время, вернуть целостность духа своего, отряхнуть ненужное. Я уехал в степь, вылез там из вагона на одной маленькой станции и остановился на хуторе у старой казачки.

С ней жили ее дочь и двое молодых казаков-наймитов, но они не мешали мне, потому что днем, когда палило солнце, я спал у себя в холодной мазанке, а ночами выходил за камышовый плетень и широкими шагами углублялся в степь.

Черная в безлунные ночи, серебристая, когда луна царила над ней, — она всегда принимала меня, одинокого, таинственная, неоглядная и молчаливая…

Маленький хуторок, где я жил, оставался позади, а дальше была она одна — безлюдная степь.

Паром и пряным чертополохом дышала она мне в лицо, накаленная за день полуденным солнцем, обожженная червонными стрелами, убаюканная колыхающимся маревом. Теперь, ночью, грезила она о чем-то давнем, канувшем в вечность.

Все расступались передо мною тени и вновь захлебывали меня.

Свое маленькое человеческое горе нес я к степи, свою злобу на людей, на жизнь, на любовь, а она приносила мне с ветром неясный топот, свист птицы и качала на груди своей мои мысли, претворяя их в легкие тени.

Тогда я останавливался, забирал в себя воздух всею силою легких и кричал протяжно, долго…

Длинной-длинной нитью тянулся мой крик и гас где-то за курганами.

Я прикладывал ухо к земле и слушал. Долго слушал, как гудела земля, и дышал ее зноем, солью и чертополохом.

«Вот я — маленький, а степь большая, — думал я, — но, растворяясь в ней, я становлюсь больше нее, больше ночи…»

Я подымал голову к небу, теперь невидному, и чувствовал, что надо мною Бог… Совсем ясно это чувствовал, так же как тогда, когда был ребенком.

Снимал шапку и крестился. Медленно, истово, и ни о чем не думал.

Дымом кизяковым тянуло с лиманов, травами молодыми и торфом.

Спешным шорохом бежал по степи белесый утренник.

Чуяла степь близость солнца.

Тогда я шел назад, к себе на хутор и каждый раз у плетня видел хозяйскую дочку с казаком-наймитом, тесно прижавшихся друг к другу.

Они смотрели на меня и смеялись, счастливые своей любовью. Они точно спрашивали: где моя милая, к которой выходил я на свиданья каждою ночью.

Они не знали моей милой.

Я запирался у себя, но не спал.

Под окном слышал я их голоса, и снова злоба закрадывалась в мою душу, на время отдавшуюся шири степной, снова человеческое охватывало меня и мучили ненужные сомнения.

Раз вышел я за плетень, когда темная туча нашла с юга и черная была степь, как омут речной, черная и немая…

Весь день пытало землю солнце. Низко склонилось к груди ее, до самого сердца ее добиралось своими стрелами.

Побелела и потрескалась степь. Жгучие призраки поднялись над курганами и застыли, убитые полымем.

А теперь сразу утонула во мраке. Вздыхала тяжелыми, редкими вздохами, клубами горячего тумана, нависающего тяжелой тучей.

Точно по застывшему морю шел я и не видел берегов, оторванный от мира. Шел, низко опустив голову, сгибаясь под невидимой ношей, шел, не ведая пути, не зная цели.

И вот, разом вздрогнула степь. Сорвалась туча, всей тяжестью рухнула на землю. Белым огнем полоснула небо, разбилась звонкими ручьями, разошлась вольно по всем сторонам, загоготала — пьяная и буйная.

Точно ушатом полоснули меня! Сразу молодым холодом овеял ветер и понес в черный ураган дождя. Дрожала подо мною степь, дрожала вся от буйной радости, вот-вот сорвется и пойдет плясать вместе с ветром, вместе со мной. Вся наполнилась звонким гулом и пьет, пьет, жадными губами тянется к небу.

И я дрожу весь, отряхаюсь и смеюсь, и плачу, как молодой щенок, брошенный в воду.

Над самой головой гоготал Илья, и мокрая подо мной гоготала степь.

Тяжелыми рукавами махал я, как нелепая, обмокшая птица, пучил глаза на белый огонь, рождающийся на мгновение…

И опять ничего — замерла степь. Устала, потянулась и закрыла глаза.

Только незримые ручейки, суетливые и верткие, балбочут что-то свое и бегут к лиманам.

Чистой каплей, крупной слезой повисла на востоке утренняя звезда.

И туда, к ней, пошел я, тяжело передвигая ноги.

Тихая, изумрудная заря, напоенная дождем и солью, озарила степь.

И хотя трудно было нести на плечах промокшее платье, но широко было у меня на душе и ясны были мои мысли.

Радостно было увидеть свой хутор, белую мазанку, такую чистую и родную, трогательно-близкую в своем бесстрашном одиночестве на груди отдыхающей степи.

Но еще сильнее забилось мое сердце, когда там, у плетня, я увидел молодую казачку, такую чужую мне раньше. Она стояла у плетня и прямо смотрела на меня своими карими, смелыми глазами, и грудь ее высоко подымалась под белой сорочкой.

Она была одна. Она на меня смотрела ворожащими глазами, меня манила радостной улыбкой.

Все светлел восточный край неба, точно невидимая Божья рука сдергивала завесу с престола солнца. Размыкался круг ночи.

И верил я и не верил радости своей, глядящей на меня из карих глаз девчины. Зачураться хотел от утреннего призрака.

Но вот горячее дыхание долетело до меня, и белые руки спустились мне на плечи, властно притянули к себе.

— Вот и пришла к тебе твоя милая…

Просто и ласково сказала она это, такая же спокойная, ясная и величавая, как степь, что принимала меня ночами.

— Умел искать ее и нашел…

Дух захватило от утренней радости, хотел упасть на колени и жарко целовать ее ноги.

Вот-вот вспыхнул вольный огонь и погас. Обвисли крылья, почувствовал зябкое тело свое, сжалась душа, закопошилась нелепая мысль, трусливая, злая и ехидная.

Надел на сердце свое смирительную рубашку и с сомнением спросил:

— А как же тот, милый твой — вчерашний?

Смолк и ждал боязливо, что ответит она.

Хотел услышать оправдания, исповеди хотел и уже собирался простить.

Но она резко оттолкнула меня и, засмеявшись прямо в лицо мне, ушла прочь, а я в тот же день сел на поезд и уехал к своим книгам, своим думам, к своему проклятию и… жизни.

Нет, милый друг, я не знаю мужика и никогда не узнаю его. И не потому, что в нем течет другая кровь, а потому, что у меня было то, чего у него не было; я познал то, чего он не видел; за моими шагами столбом подымается пыль, а он влип в сырую могучую землю, и ветер веет ему в лицо.

Он умеет верить, а я, перейдя через неверие, перестал понимать.

Он знает Бога, лешего и русалок, для меня же все — ничто, пыль, ненужное.

Мы еще умеем любоваться на себя, вот все, что нам осталось. Вот только для чего цветут васильки.

Придет русая красавица, нарвет васильков, сплетет синий венок и бросит его в струи прозрачной реки. Это будет их праздник, это будет красиво».

«Русская мысль» № 6, 1913 г.