Любовь Гуревич «В снега»

I

— Наконец-то!.. Да что же это вы, в самом деле, Елена Сергеевна!.. Помилуйте! Вы нам все расстроили! Ведь каких-нибудь десять минут до отхода поезда осталось!.. Мы тут уже целый час вас ждем…

Говоря это, доктор Снарский отобрал у Елены маленький кожаный саквояж и быстро пошел с нею через вокзал к выходу на платформу.

— А билет есть? Нет? Так куда же вы! Вот что значит хорошенькая женщина! А еще героиня, подвиг совершить хочет… Не туда, не туда! К кассе!.. А багаж?

— Меня задержали, — ответила Елена виноватым растерянным тоном, и с удивлением посмотрела на протянутую к ней руку Снарского, который уже заказывал билет кассиру. — Ах, деньги! Вот!..

Снарский, как всегда веселый, довольный собою и фамильярный, быстро взглянул на нее через свои голубоватые очки и, засмеявшись, неодобрительно качнул головою:

— Ну, идите скорее! Я сейчас догоню… Багаж…

— Елена Сергеевна! Да что же это вы? — раздались голоса с другой стороны, среди суматохи вокзала.

Елена увидела еще знакомые лица: двух врачей, товарищей по больнице, потом влюбленную в нее курсистку с короткими, обрезанными после тифа волосами, и брата ее, краснощекого студентика. Все торопились, волновались, имели смущенный, растерянный вид.

— Елена Сергеевна, голубушка! Что же это? Ведь теперь едва проститься успеем! — говорила курсистка, крепко схватив обеими руками руку Елены.

— А доктор вот бутылку шампанского привез! Распить хотели!.. — сказал студентик, указывая рукою на подбегавшего Снарского и глядя на Елену ласковыми, вопрошающими и огорченными глазами.

— Да где же она, наконец? — раздались еще голоса, когда все гурьбою шли уже по платформе.

Елена видела всех, как сквозь сон, отвечала невпопад и нервно оглядывалась по сторонам.

— Изменница! — проговорила высокая, бледная блондинка в черепаховом пенсне.

— Ах, и вы, Клавдия Андреевна! — сказала Елена, вдруг изменившись в лице. — Как это мило…

— Сюда! Сюда!.. Сейчас второй звонок…

— Шампанского выпить не успеем!

— Нет, уже раскупоривает… Стаканчики скорее!.. Эй, человек! Сюда!..

— Входите скорее, Елена Сергеевна! Только место посмотреть и назад… Пустите, кондуктор…

Снарский, путаясь в своей медвежьей шубе, откупоривал бутылку, официант из вокзального буфета подставил поднос со стаканчиками. Кучка провожающих толпилась у дверей вагона. Какие-то любопытные нашлись среди общей суматохи.

— Ну вот! Слава Богу! Все устроено? — раздались голоса, когда Елена вышла из вагона. — Берите стакан!.. Уф, облился!.. Елена Сергеевна!

— За отъезжающую! — провозгласил Снарский, становясь в позу с поднятым стаканчиком шампанского. — За женщину, которая решилась покинуть наш славный шумный Питер и своих многочисленных поклонников ради глухой деревушки и страждущей меньшой братии нашей…

Раздался второй звонок. Снарский хотел продолжать, но все уже чокались с Еленой, которая, напряженно, болезненно улыбаясь, расплескивала свой стакан.

— Ну, путь добрый! Путь добрый! От всей души!.. — говорил маленький доктор, сосредоточенный и взволнованный.

— Голубушка!.. — сквозь слезы сказала курсистка, обхватив одной рукой шею Елены и целуя ее. — Спасибо!..

— Полноте, — ответила Елена слабым, сдавленным голосом, но в эту минуту взгляд ее встретился с холодными глазами блондинки в черепаховом пенсне, и ей показалось, что глаза эти насмешливо прищурились.

— Ну, выпью и я за ваш подвиг! — сказала блондинка, протягивая к ней стакан, и в ту минуту, как Елена, почти не глядя на нее, чокнулась с нею, прибавила вполголоса:

— Мне показалось, что Николай Гаврилович прошел по платформе! Он не провожает?

Елена вспыхнула и побледнела.

— Не может быть! — тихо проговорила она.

Кругом шла последняя предотъездная суета, прощанье, напоминания, рукопожатия. Елена вошла уже на площадку вагона. Лица провожающих стояли перед нею, как в тумане, несколько рук сразу тянулось к ней еще и еще раз. Курсистка глядела на нее восторженными, полными слез глазами, и дрожащие губы ее не могли произнести каких-то слов. Маленький взволнованный доктор поймал и крепко тряс ее руку. Краснощекий студентик, с вечно короткими рукавами и озябшим лицом, старался выглянуть из-за махающего шапкою Снарского. Раздался третий звонок, свисток…

— Не такое бы прощанье мы вам устроили, кабы вы, разбойница, не так… — крикнул Снарский. Поезд тронулся. Курсистка и студентик побежали по платформе, махая платками…

Елене вдруг показалось, что она не успела проститься с ними, стало до слез жалко их. «Никогда больше не увидимся», — мелькнуло у нее. Что-то оторвалось от души, она покачнулась и, подавляя душившие ее рыдания, быстро вошла в вагон.

II

Здесь было тепло, почти жарко, и после долгой дороги на извозчике по морозу и последних минут на вокзале, среди общего волнения, эта удушливая спертая жара охватила Елену, как внезапно подступивший сон. Не снимая ротонды и шапочки, осыпанных брызгами растаявшего снега, она устало опустилась на серую пружинную скамью и на секунду закрыла горячие, измученные бессонницею глаза. Но сумбурная сцена торопливых, неудавшихся проводов сейчас же тяжело всколыхнулась в ней, и среди хаоса впечатлений мелькнули холодные серые глаза за черепаховым пенсне и эти, словно опалившие ее слова: «Кажется, Николай Гаврилович прошел по платформе». Что это? Она нарочно сказала? Чтоб подразнить, испытать? Значит, догадалась…

— Вы бы разделись. Жарко в вагоне, — ласково сказала старая дама, сидевшая на противоположном диване. Елена только в эту минуту заметила ее.

— Да-да, благодарю вас, — сказала она, чувствуя беспокойство при мысли, что ей помешают думать, и торопливо сбросила ротонду в угоду этой ласковой даме.

«Что это значит: прошел по платформе? Случайно? Или узнал про ее отъезд и хотел проводить…»

Сердце сжалось у Елены от боли при этой мысли. Уехать, не простившись — какой борьбы с собой ей это стоило. За полчаса до отъезда на вокзал она уже готова была отказаться от этой решимости, отложить отъезд на один день, или хоть написать… Чуть на поезд не опоздала из-за этих колебаний и попыток написать ему, сообщить о своем отъезде в записке. Ничего не выходило. Каждая написанная ею строка выдавала ее тайну или звучала натянуто и фальшиво. Нет, действительно, лучше было уехать, не простясь. А потом, когда она уже ехала по Невскому, все время мучил ее страх увидеть его, и все вновь и вновь казалось, что вот — это его лицо мелькнуло на встречных санях или среди толпы на тротуаре.

— Насколько я поняла, вы в деревню врачом едете? — заговорила опять старая дама.

— Да, врачом.

— Далеко?

— В Ярославскую губернию.

— На земскую службу?

— Да.

— Такая молоденькая!.. И не боитесь вы?.. Вот уж, подлинно, наши русские женщины!.. Дай вам Бог сил на этот подвиг…

Елена молчала. Мучительно было слышать эти слова, также, как и речь Снарского, и все, что говорили ей перед отъездом товарищи по больнице и немногие знакомые, с которыми она успела проститься. Стыдно было: словно она обманывала их всех. Никто не понял. Одна эта Клавдия Андреевна, может быть. Она рада! Она-то не уедет. Она будет добиваться своего, хоть и рассуждала тогда, у них на журфиксе, что взаимная любовь сентиментально-смешна, что красива только гордая неразделенная любовь. В действительности она не задумается разбить эту семью, погубить эту маленькую Маню. Она только при нем, из приличия, сдерживается, а за глаза ехидно называет ее «черной овечкой»; даже во время ее болезни позволяла себе разные шуточки на ее счет… Словно она не видела, что тут и без того драма, неравенство, непонимание… Чего же она хочет? Чтобы он прогнал от себя эту беспомощную одинокую женщину, которая не перестает плакать о своем ребенке? Или…

Елене вдруг представилось, что эта умная, недобрая девушка уже добилась своего. Может быть, оттого он и был такой странный, смущенный в последнее время… Судорожная боль ревности схватила душу Елены — той ревности, которая заставила ее неделю тому назад понять все безумие своей любви и решиться на этот отъезд.

Все теперь ясно. Но как глупо и стыдно, что она не разобралась во всем этом с самого начала, что она даже собственного сердца не поняла… Первые дни ее любви ярко вспомнились ей, и этот глупый вопрос, который вдруг вспыхнул в ней тогда среди жаркого, радостного волнения: «Что это такое? Он любит? Я люблю?..» Стыдно и смешно…

Но отчего же при каждом свидании вновь и вновь вспыхивало в ней это смутное, томительное и радостное ощущение? Даже потом, когда она ясно сознавала, куда завела бы ее эта любовь… Даже тогда, когда она уже все поняла, когда вместе с ревностью лихорадка страсти охватила ее душу, и она проклинала и самое себя, и эту Клавдию, способную отнять мужа у несчастной, страдающей женщины, и уже решилась ехать — и тогда все еще дрожала в ней минутами какая-то тайная надежда, и словно неразразившаяся гроза висела в воздухе. Оттого так страшно трудно было уехать, особенно — уехать, не простясь. Безумно хотелось видеть его, посмотреть, какое впечатление произведет на него известие об ее отъезде.

Поезд остановился. Елена взглянула в окно, по стеклу которого мороз уже раскидал легкие прозрачные узоры. Какой-то занесенный снегом полустанок. За ним кладбище. Кто-то пробежал по деревянной платформе. В вагоне распахнулась дверь…

— Елена Сергеевна! — громко, слегка задыхаясь, окликнул знакомый голос.

Елена вскочила, смертельно бледная, как пораженная внезапным видением: тот, о ком она думала, стоял перед нею.

— Пойдемте со мною. Скорее. Я вас прошу, — проговорил он. — Скорее!

Елена ничего не понимала. Сердце тяжело колотилось у нее в груди. Карамышев схватил ее ротонду.

— В соседний вагон. Пока поезд стоит.

Он набросил ротонду ей на плечи и быстро пошел к выходу мимо удивленных пассажиров. Елена едва поспевала за ним. У нее немели и дрожали колени. Она с трудом перешла по маленькой скользкой площадке, соединявшей вагоны, Карамышев, не оборачиваясь, прошел по узкому коридору и отворил дверь в купе.

— Сюда. Войдите пожалуйста. Я вас прошу… Мне нужно говорить с вами…

Он продолжал задыхаться, как от быстрой ходьбы. Елена, покачнувшись на ходу поезда, опустилась на мягкую красную скамью и, словно прячась, подвинулась в полутемный угол. Карие глаза Карамышева лихорадочно блестели перед нею на побледневшем, словно изменившемся лице.

— Елена Сергеевна! Я… испугал вас? Простите! Но ведь вы… Мне только сегодня сказали, случайно… За час до отхода поезда…

— Кто сказал? — глухо проговорила Елена, глядя перед собой остановившимся взглядом.

— Кто? Не все ли равно!.. Ну, Клавдия Андреевна.

— Зачем она сказала?

В голосе ее прозвучал гнев, отчаяние. Пристально устремленный на нее, серьезный, почти строгий взгляд Карамышева словно выпытывал ее тайну. Ей было душно, больно в груди.

— Зачем? Как зачем?.. Постойте, я сброшу шубу, жарко. Я стоял на площадке все время… — Он нервно отер платком мокрые от инея усы и бороду и отшвырнул шапку. — Вы не ожидали?.. Почему вы так расстроены?.. Постойте, слов совсем не нахожу… Или это одно недоразумение?.. Почему вы так уехали? Не сказав?

Елена дышала все глубже и глубже.

— Почему вы решились ехать? — повторил он тихо, наклоняясь к ней с противоположной скамейки и протягивая руки к ее бессильно упавшим рукам. Он быстро пересел к ней и продолжал говорить, меняясь в лице, все тише и тише:

— Скажите правду, Елена Сергеевна! Надо же объясниться, по крайней мере!.. Неужели… Господи Боже мой!.. Неужели… неужели… полюбить так страшно?

Елена сидела неподвижно, как бы не смея верить тому, что звучало в его взволнованном, нежно укоряющем и умоляющем голосе. Он схватил ее руку и крепко, до боли сжал ее. Вдруг по ее лицу разлилась горячая краска. Она сделала усилие, чтобы взглянуть на него, но глаза ее налились слезами.

— Я не хотела, чтобы вы догадались! — прошептала она непослушными губами.

— Чтоб я догадался? Как?.. Что вы говорите!.. Вы скрыть от меня думали?.. Зачем? И разве это возможно? Разве возможно, когда это так… Разве родные души могут не полюбить друг друга?.. Разве это так просто у нас с вами?.. Полноте, что вы говорите!

Елена слушала эти простые, горячие, убежденные слова, и душа ее наполнялась чувством бесконечной близости к нему. Она вспомнила о своих ревнивых сомнениях, и они показались ей такими мелкими, такими недостойными.

— Я не знала! — тихо воскликнула она.

Он посмотрел на нее с недоумением, не выпуская ее руки.

— Я думала… совсем другое… — прибавила она, и рука ее задрожала в его руке и доверчиво сжала его пальцы.

— Милая!.. — тихо сказал он дрогнувшим голосом. — Что вы могли думать?.. Ведь все так ясно было с самого начала!.. Клевещите вы на себя, что ли? Ведь я с первых же дней по вашим глазам видел, что вы все поняли… все положение вещей… всю эту мучительную драму…

— Я не о том! — быстро перебила Елена, и невольно отняла свою руку.

— Так что же тогда? — спросил он с изумлением, и замолчал. — Моя жена сказала вам, что я влюблен в эту… в эту переводчицу с испанского, Клавдию? — спросил он вдруг с негодованием, словно вспомнив что-то. — И вы поверили? Могли поверить?

— Нет, нет, она ничего мне не говорила, клянусь вам! — воскликнула Елена и посмотрела ему прямо в глаза широко открытыми глазами. — Ах, вы не знаете, какая я сумасшедшая!.. Если бы вы знали…

— Боже мой! И вы могли уехать, не объяснившись! — задумчиво сказал Карамышев. — Неужели вы настолько, настолько меня не поняли?

В словах его прозвучал грустный упрек.

— О, нет, не потому, что я вас не понимаю! — порывисто ответила Елена. — А потому… что когда любишь… так любишь… Господи, если б вы только знали, как я мучилась!

Он схватил ее руки, быстро поцеловал их и прижал к своим глазам.

— Теперь все хорошо! — сказал он, помолчав.

Лицо его было серьезно и бледно, горячие веки слабо вздрагивали под ее пальцами.

— Ты не уедешь? — тихо спросил он.

Елена молчала. Ощущение его близости, его любви, здесь, в этом уединении, вытеснило все мысли. В душе ее трепетало горячее, светлое, робкое счастье.

— Ты не уедешь? — повторил он, опуская ее руки и глядя ей прямо в глаза. В глубине его прозрачно-карих глаз Елена прочла грустную мысль и тревогу, которые она так часто видела в них с первого же дня знакомства. И этот взгляд напомнил ей все настоящие, серьезные причины ее отъезда. Но теперь все так изменилось и так несомненно было ощущение его любви, что прежние мысли о необходимости отъезда, всплыв в сознании, казались безболезненными. Они были ясны и отчетливы, эти мысли, но самая разлука стала как будто пустым словом.

— Разве я могу не ехать! — тихо выговорила она с светлым лицом.

— Почему?

Взгляд его и затуманился, и загорелся острою грустью.

— Вы сами знаете! — прошептала Елена. Его грусть сообщалась и ей. — Разве вы не думали обо всем этом? — прибавила она с усилием.

— Думал. Я знаю, что это ужасно сложно.

Грусть быстро разрасталась в душе, как темная туча, заслоняющая солнце. То, о чем нужно было еще и еще думать и говорить, было так сложно и так тяжело…

Наступило молчание. У Елены кружилась голова. Она встала и прислонилась горячим лбом к оконному стеклу.

В купе постепенно стемнело и кондуктор вставил в фонарь зажженную свечу.

— Елена Сергеевна! — окликнул Карамышев.

Елена обернулась.

— Сядьте. Поговорим, по крайней мере, — продолжал он, и подвинулся, указывая ей место недалеко от себя. — Мне о многом спросить вас надо… Я был так ошеломлен вашим отъездом. Ведь вы ничего не говорили о таком проекте.

— О каком проекте? — отозвалась Елена с грустной усмешкой. — Да ведь раньше мне и в голову не приходило ничто подобное. Я так отвыкла от деревни. С тех пор, как в Цюрих уехала, совсем не была в деревне. Признаюсь, мне всегда казалось, что нужна какая-то особенная решимость, чтобы поехать туда, на земскую службу. У меня бы на это геройства не хватило, если бы так… попросту. Оттого так скверно было на душе это время, особенно сегодня… Хорошо, что вы не видели! Эти проводы, фальшь… Ведь они все подумали, что я… по убеждению еду.

— Елена Сергеевна! Да разве можно делать такие вещи без убеждения, без призвания настоящего? — почти строго сказал Карамышев.

— Без призвания? — сказала она, опустив голову. — Как же быть?.. Ведь в этом смысле я вообще… Как странно, что я никогда не говорила вам этого раньше, — никому не говорила, хотя это мое вечное мучение… Ведь я вообще… как бы это сказать? Не чувствую себя настоящим врачом! Я могу лечить, конечно. Иногда и удачно, может быть… потому что я училась… Ну и от добросовестности многое зависит. Но я постоянно чувствую, что для меня это не то, что я бессильна в этой области, бездарна, если хотите. И потом… это такие сложные вопросы, трудно так, наскоро высказать… Теперешняя медицина мне кажется… мертвою, почти мертвою. И все, о чем я сама постоянно думаю, что меня интересует, все мои лучшие мысли идут совсем в другом направлений, не пригодны для моего дела. Иногда думается: что ж тело от смерти спасать, если душу нельзя спасти от смерти или от мучений ужасных!..

— Я понимаю, — сказал Карамышев.

Елена поймала его светящийся, вдумчивый взгляд, и вдруг просияла.

— Ах, это счастье! — сказала она. — Это счастье, когда понимают! Никогда я не могла говорить ни с кем по-настоящему. Мне кажется иногда, если бы я не была так одинока, если бы не так трудно сходилась с людьми, совсем другое было бы из меня, совсем другое! Так — я ничто. Может быть, это потому, что я женщина.

— Нет, Елена Сергеевна, не потому только. Ведь и я тоже… совсем оживать стал в последнее время. Не под силу одиночество. Мысли стынут, пересыхают как-то. Может быть, и есть люди, которым это не так важно. Но мне кажется, что способность к одиночеству не в нашем, не в русском характере. Нам в одиночестве жутко. Очень глухо у нас, если нет близких людей. Точно какая-то снежная пустыня кругом. Словно один в поле остался, и метель тебя заносит…

Елена молчала.

— Вы не должны уезжать! — заговорил опять Карамышев с горячностью. — Ведь вы сами сказали… Разве вы вынесете при таких условиях?.. Да нет, и не в этом только суть. А просто… вы же знаете теперь, как вы мне нужны! Ведь нет оправдания вашему отъезду!.. Даже если так рассуждать — не с личной точки зрения только, не говоря уже об этом, — ведь в Петербурге вы настоящее дело сделали бы, со мной вместе сделали бы. Разрешить страшный назревший вопрос помогли бы мне — свой ум, свою совесть в это внесли бы… Помните, я заговорил с вами тогда об этом проклятом вопросе — об моей фабрике. Ведь нельзя этого так оставить или заняться жалкими компромиссиками. Ведь хорошо теоретически рассуждать об этом тем, которые вдали от этого стоят или которые не чувствуют, как следуют. Но если судьба в самый центр этого безобразия поставила, и видишь, и чувствуешь это… и жутко, и гадко на самого себя становится!.. Тут ведь всю свою жизнь надо перевернуть, самого себя вглубь и вширь измерить, все силы собрать — и решить, и сделать что-нибудь, настоящее что-нибудь, чтобы не остаться жалким пошляком перед самим собою. Или вы не верите, что я настоящий человек?

— Верю! — сказала Елена, и взгляд ее загорелся.

— А если верите, Елена, так зачем же тогда… зачем вам ехать в эту глушь, где вы будете чужими знаниями орудовать, а не своею душою, и сами застынете постепенно?.. Помните, мы говорили о том, что такое подвиг и что такое мученичество? Так ведь и в таком смысле не подвиг это, — то, что вы теперь сделать решились… Не подвиг бежать от меня потому только, что я женат…

— Но как же тогда? — проговорила Елена, вспыхнув.

— Я не знаю, Елена Сергеевна! Я не знаю еще в эту минуту! Я знаю только, что дольше тянуть эту мою жизнь, по-старому, я все равно не могу… Слишком измучился…

— Сколько лет вы женаты? — быстро перебила Елена.

— Вы разве не знаете? Три года. Каким странным тоном вы это спросили! Вы словно упрекаете меня. Но ведь нужно знать, как все это сложилось…

— А! Все равно, все равно, как это сложилось! — заговорила Елена с гневным отчаянием. — Так недавно!.. И неужели вы тогда?..

— Не знал, что делаю? Знал, конечно. Не мальчик был! To есть знал и не знал. Теперь долго рассказывать. И тяжело. Тяжело, что оправдываться перед вами приходится, когда чувствуешь, что и нельзя, может быть, оправдаться, — теперь, когда все ошибки так ясны стали и все так осложнилось! Прежде просто казалось… Я не думал, не верил, что любовь опять придет — настоящая, глубокая, спасающая… Она одинока была. Отец у нее умер тогда, никого не осталось. Молода была. Воспитать ее надеялся, сделать из нее развитого человека, здорового, молодого товарища себе. Устал жить с изломанными современными людьми… Долго рассказывать, вы не знаете моего прошлого. Позорного в нем не было, — муки много было, безнадежной, бесплодной муки. Новую жизнь хотел начать…

— И что же? — перебила опять Клена.

— Что же? Пустяки из виду упустил! Забыл, что по мере того, как она развиваться будет, я тоже пойду вперед, может быть, скорее, чем она. В обществе ребенка еще сильнее чувствуешь свое одиночество. До поры до времени это ничего. Но когда душа и голова ломятся от серьезных вопросов, когда стоишь на распутье, и нужно, может быть, всю жизнь перевернуть… Ужасно! За одну банальную фразу можно возненавидеть в иную минуту…

— Но ведь она не виновата! — робко сказала Елена.

— Нет, не виновата, конечно. Разве я виню?.. Но оставить все по-старому, жить с ней вместе, при этом вечном взаимном непонимании… И теперь, теперь!.. Когда вся душа, все существо… Я думал об этом, — тихо продолжал Карамышев, помолчав, — ночи напролет думал последнее время… Ничего сказать вам не смел, пока не решу. Но ведь надо же на что-нибудь решиться, если… если не могу я без вас жить!..

Елена низко склонила голову и закрыла лицо руками. Она едва слышала его слова. Она собирала последние силы, стараясь удержать ускользающие образы грустной живой действительности. Все зависело теперь от нее самой.

— Нет! — сказала она вдруг, уронив на колени руки и широко раскрыв глаза. — Нет, нет!.. О, Боже мой!.. Куда же она тогда?.. Ведь у нее нет никого… Нет, никогда бы я не могла, никогда!.. Ведь когда я думала, что эта Клавдия… я осуждала ее!.. И потом… я лечила… Я и познакомилась-то из-за этого… Я бы и не знала вас…

— Это случайность! — глухо проговорил Карамышев.

— Случайность?.. Может быть. Я не знаю! В другом случае — я не знаю, я только об себе говорю, об том, что чувствую… Через нее… перейти… отстранить… Нет!.. Я бы не нашла себе покоя… Все равно все было бы отравлено. Самое дорогое, самое святое было бы отравлено… Отравлено!

Карамышев молчал.

— Вы как будто думаете, что счастье у нее отнимаете! — сказал он, наконец, с горечью. — Разве так, как теперь, ей хорошо?

— Постарайтесь что-нибудь сделать для нее! — грустно, почти умоляюще ответила Елена.

— Сделать?.. Господи! Что тут можно сделать? Ведь ей любовь моя нужна. В ней женщина проснулась. Я хотел человека в ней разбудить, а разбудил только женщину. Ей теперь ребенок был бы всего нужнее… Ах, зачем я вам это говорю! Вы сами это поняли… Но вы не поняли, не видите, на что вы меня обрекаете, уезжая от меня… на какое одиночество… и на какое бессилие…

— Вы не должны быть бессильны! Вы должны…

— А! Должен! Как это просто. Конечно, должен! Перевернуть всю жизнь надо, нерешенные вопросы решить… Легко сказать! Когда ни одной живой души не видишь подле себя! Я вас о помощи прошу, а вы…

— Николай Гаврилович! — перебила его Елена с внезапно просветлевшим лицом. — Так разве же я… Ведь я сама ничего не знаю! Ведь я от вас первого услышала о многом… Ведь я только слушать могла, когда вы говорили!

— Но как слушать! В этом-то и дело. Или вы не понимаете, что это значит для мужчины? Ведь я в ваших глазах впервые себя увидел, впервые по-настоящему мыслям своим верить стал… Потому что я верю им, вашим глазам, Елена… душе вашей, совести вашей верю…

Он протянул к ней руки, быстро встал и, опустившись подле нее, с неожиданною силою привлек ее к себе. Елена отшатнулась, взглянула испуганными, широко раскрытыми глазами в его глаза и вдруг, обхватив руками его голову, прижала сомкнутые губы к его горячим губам…

Все забилось. Ничто не противилось в ней больше. Вся ее душа шла навстречу его стремительным поцелуям, разносившим по телу жгучую радость. Теперь она чувствовала, что это хорошо, что так надо… Пальцы ее дрожали на его волосах, и сердце тихо смеялось. «Ведь это ты, ты!» — хотела она сказать, чувствуя потребность выразить словами то бесконечное доверие, с каким она прижималась к нему и искала его поцелуев. Но эти слова прозвучали нежным голосом только внутри нее, она ничего не сказала… Она вдруг замерла, потому что, схватив ее руку, он до боли стиснул ее и слегка отстранил от себя. Лицо его побледнело…

Елена взглянула на него — судорога страсти пробежала и по ее сердцу. Она вскочила.

— Что это! — проговорила она, задыхаясь.

Он молча смотрел на нее, словно не понимая.

— Нельзя! Нельзя! — громко проговорила она. — Ведь я же еду. Ведь я уже сказала. Я не хочу… Мне страшно!..

Лицо его сразу изменилось. Взгляд померк.

— Полноте, что вы говорите, Елена! — сказал он с тихим упреком. — Разве я… насильно!

— Ах, нет! — воскликнула Елена, — протянула к нему руки, но сейчас же быстро подняла их и стиснула свою горящую голову. — Простите меня! — быстро и страстно заговорила она, стараясь устоять против той силы, которая опять влекла ее к нему. — Простите меня! Я сама не помню, что говорю. Я только знаю, что расстаться нужно… сейчас же, сейчас. Потому что у меня в голове путаться начинает. Я сейчас забуду — забуду все, что думала об этом. Ведь мы же решили! Ведь нет другого спасенья. Я не могу иначе… Я вас прошу — сейчас…

Она смотрела ему в лицо умоляющими сумасшедшими глазами.

— Почему сейчас? — спросил Карамышев глухим голосом. — Мы еще не поговорили, как следует.

— Нет, ведь все ясно! Нет, нет! Я знаю. Потом поздно будет… Я чувствую… Уйдите! Я не хочу отнимать вас у нее, — я же сказала!.. Я решила… Уйдите!.. Как это мучительно, что поезд идет…

— Поезд сейчас остановится. Я могу уйти, если вы этого требуете, — сказал Карамышев. Он порывисто встал и надел шубу.

Елена закрыла глаза. Ей казалось, что она сейчас лишится сознания.

— Мы могли бы остаться друзьями! — услышала она тихий голос Карамышева.

Она взглянула на него, хотела что-то сказать, но губы ее дрожали. Она отрицательно качнула головой.

— Почему нет? — сказал Карамышев тем же тихим тоном. — Неужели полное одиночество лучше для вас и для меня?..

Елена опять качнула головой.

— Почему? — настойчиво спросил он. — Разве вы… моему самообладанию не доверяете?

Елена сделала слабое протестующее движение: «Своему самообладанию не доверяю», хотела она сказать, но у нее вырвался только отрывистый, стонущий вздох.

— Это была бы мука! — тихо выговорила она наконец. — И… самообман!

Поезд засвистел и стал замедлять ход.

Теперь ей показалось, что она должна что-то объяснить ему, что между ними осталось недоразумение, что он не понял всей силы и муки ее любви, что он оскорблен и уже не любит ее так, как несколько минут тому назад…

Но поезд был уже у станции.

— Я ухожу, — с усилием выговорил Карамышев…

Елена закрыла лицо руками. Он подошел и склонился над нею.

— Я не могу верить, что мы расстанемся, — заговорил он, торопясь. — Теперь — это ваше решение, но ведь… вы напишите мне?

На платформе раздался звонок.

— Идите! — вскрикнула Елена.

— Вы будете писать мне? — повторил он, уже распахнув дверь в коридор вагона.

Ужас вечной разлуки сжал ее сердце, судорога бессильного негодования на судьбу и злого отчаяния:

— Нет! — крикнула она на его вопрос, и выбежала за ним на площадку вагона.

— Идите, вы простудитесь! — быстро и глухо проговорил он, поцеловав ее руку, и в ту секунду, когда раздался свисток кондуктора, — внезапно обернулся, несколько раз поцеловал ее лицо и на ходу поезда спрыгнул на платформу…

Елена шатаясь вернулась в пустое купе, задернула за собой дверь нетвердой рукою и бросилась вниз лицом на длинную бархатную скамью.

III

…Что это было? Сон?

Елена приподнялась: перед ней стоял кондуктор и что-то спрашивал.

Ей показалось, что все пережитое, на минуту задернувшееся тяжелым, недолгим забытьем, просто пригрезилось ей. Но она была в том же купе, куда он привел ее и откуда ушел, и мысль, что это был не сон, а правда, в первое мгновение охватила ее счастьем.

— Господин вам билета на купе не оставили? — вежливо сказал кондуктор.

— Нет! — ответила Елена, вспыхнув. — У меня билет второго класса. Я перейду.

— Все равно. Можете и остаться, ежели желаете. Билет был до Бологого, — сказал кондуктор. — Так что мы вас не побеспокоим. Вещи, может быть, перенести прикажете?

— Да, пожалуйста, — с некоторым смущением сказала Елена, и объяснила, где найти ее вещи.

Ей не хотелось уходить из этого купе. Мысль, что оно было взято им для нее на такое большое расстояние, отозвалась в ее сердце грустью и теплотою. Она чувствовала себя здесь словно под его покровительством.

Кондуктор принес ее вещи. Она разместила их и легла на диван. Лицо ее горело, веки отяжелели. Измученная душа хотела отдаться покою. Она закрыла глаза, но вдруг содрогнулась и вся затрепетала, словно он вновь обжег ее поцелуем. Она старалась вспомнить все, что было, все, что он говорил, но воспоминания путались, — все сливалось в волнующее сознание и ощущение его любви. «Ах, если бы я знала!» — думала она. Муки предыдущих дней казались ей напрасными.

Но вдруг она приподнялась, как бы вновь просыпаясь: она едет, да, ведь она едет — в эту даль, в неизвестное глухое местечко, и она не вернется больше. Она ясно сознавала это, и все-таки не верила… Но ведь его уже больше нет с нею! Все уже кончено. Она сама сказала, сама требовала, чтобы он ушел скорее. Она могла бы еще побыть с ним, и тогда, может быть, все повернулось бы иначе…

Непонятным казалось ей теперь, как она могла с ним расстаться, ускорить эту разлуку. Теперь у нее не хватило бы воли. Она сама словно чувствовала в ту минуту, что через полчаса разлука станет непосильной. Когда неожиданное счастье раскрывается перед человеком, все кажется ему легко, он на все готов, готов даже отречься от этого счастья: словно не понимает, что это значит — лишиться его… А теперь поздно… Он просил ее остаться, он говорил, что она нужна ему, что он один без нее. И у нее хватило духу отказаться, отказать ему? Непонятно!..

Елена с трудом подняла и положила на горячий лоб свои оледеневшие руки. Все ее тело было как бы сковано. Голова казалась пустой и тяжелой. «Кажется, я заболеваю», — подумала она, не имея сил вернуться к настоящим своим мыслям. Ей хотелось вновь вызвать в себе то жгучее и радостное содрогание, которое она испытывала некоторое время тому назад при воспоминании о его поцелуях, но она уже не могла себе больше представить, как это было и действительно ли это было.

Вдруг в воображении ее отчетливо прозвучал его взволнованный, трепетный голос: «…Неужели полюбить так страшно?..» Сердце ее дрогнуло. Да, так сказал он, раскрывая сразу и свое, и ее чувство, сразу отбросив все преграды, стоявшие между ними… Глаза ее подернулись слезами. Он понял, он догадался, что она полюбила его. Она старалась скрыть и не смогла! Смущение, похожее на стыд, шевельнулось в ней: ведь она думала, что он ее не любит, и все-таки выдала свою тайну. Но этот стыд сейчас же перешел в радостное доверие к нему, и ей хотелось вновь прижаться к нему и спрятать свое лицо на его груди. Ведь это ничего, что она выдала свою тайну: ведь он любил ее…

«А если и другие догадались?» — вдруг подумала она, и побледнела. Все сразу воскресло в памяти: все муки последних двух месяцев, все, что заставило ее решиться на разлуку. Маленькая хорошенькая женщина с заплаканными и недоумевающими глазами стояла перед нею. Первые впечатления от нее — во время ее родов, потом во время смерти этого жалкого, недоношенного ребенка, — вновь ожили в ее душе.

Вот оно — то живое, бесспорное, неустранимое, что стояло между ними с самого начала! Непонятно даже было теперь, как могла в ней зародиться любовь при таких условиях, как она не задушила в себе эту любовь с первой же минуты. Но как и когда это случилось? Разве можно уловить, остановить! И разве можно не любить, когда вдруг почувствовал эту близость, когда ощутил в человеке что-то такое, что выделяет его из всех людей в мире, чего, быть может, никто не ощутил в нем, чего он, может быть, сам в себе не знает, но что делает его внезапно таким необходимым нашей душе.

Елена видела перед собою это дорогое лицо, эти прозрачные карие глаза, всегда задумчивые, то грустные, то беспокойные. С первого же раза она поняла, что он страдает. Теперь, после сегодняшнего разговора, все стало ей ясно: и его отношение к жене, и его трудно осуществимые стремления. Один коротенький разговор с ним, в присутствии жены и этой влюбленной в него Клавдии Андреевны, вспомнился ей. Он говорил с волнением, с каким-то раздражением — тогда она не поняла, к кому относится это раздражение, теперь ей стало ясно, что он раздражался на жену, которая не сочувствовала его мыслям. Он говорил: «Это несчастье — получить фабрику в наследство. Наше положение хуже, чем положение порядочных помещиков до освобождения: те могли отпустить на волю своих крестьян; при наших условиях, у нас, теперь все будет паллиативом, если не решиться на полное разорение!..» Он не выслушал возражения жены, встал, вышел в свой кабинет, принес оттуда несколько английских книжек и положил их на стол. Клавдия Андреевна стала перелистывать их и сделала какие-то замечания об авторах, в то время, как она, Елена, могла рассматривать только прелестные оригинальные переплеты этих книг. Он догадался, что она не читает по-английски. «Жаль! Я хотел предложить вам одну новую книжку о Моррисе», — прибавил он. Тогда это задело ее самолюбие, теперь ей было почти приятно сознавать, что он знает гораздо больше ее. «Идите, не простудитесь», — вспомнились ей вдруг его прощальные слова, и ощущение его нежной заботливости, прозвучавшей в этих словах, горячей волной пробежало по сердцу. «Милый!» — воскликнула она и испугалась собственного голоса: ей показалось, что она бредит.

«Я, кажется, два дня ничего не ела, — подумала она. — Скоро, должно быть, большая станция…»

У нее кружилась голова. Она села у самого окна и приложила лоб к холодному стеклу. Ничего не было видно в небольшой прозрачный промежуток окна, затянутого по краям пушистым инеем: черный мрак спустился на равнины. И только огненные искры, летевшие из локомотива, быстро-быстро проносясь мимо, казались то огненными проволоками, то целыми снопами огненных колосьев.

* * *

— Сейчас Бологое, сударыня! — сказал кондуктор, отворив дверь.

Елена вскочила.

Последние три часа прошли в мучительной полудремоте. Все тело ее онемело и словно заснуло от усталости, веки тяжело сомкнулись. Но сознание не засыпало и бессильно возвращалось к одной и той же мысли, не доводя ее до конца: если бы они объяснились раньше, если бы она могла свободно обдумать этот вопрос об отъезде… Воображение начинало рисовать ей возможность счастья, тревожного, украденного у судьбы счастья. Но ведь это счастье не могло продолжаться, оно было бы отравлено, — значит… И Елена начинала искать в себе нового мужества, новой решимости на разлуку, как если бы разлука еще не совершилась.

Поезд подошел к ярко освещенной станции. За окном послышался гул голосов, шарканье ног по каменному дебаркадеру, в вагонах захлопали двери.

Нужно было уйти отсюда, позвать носильщика, ждать на вокзале другого поезда, который повезет ее по новому, неизвестному пути. Как трудно все это было, как смутно представлялось, что она точно должна это сделать: ни разу еще с тех пор, как она решилась уехать, не представила она себе ясно того места, куда едет. Глушь, сугробы снега, чужие темные люди — что-то вроде ссылки, медленного умирания ждало ее там. На это она решилась, не видя для себя никакого другого спасения от обидных мук безнадежной любви. Но теперь…

Ей хотелось бы не выходить из этого теплого красного купе, остаться здесь, ехать прямо, как она ездила по этой дороге в детстве, в подмосковное имение отца, ехать, отдавшись движению этого поезда, не делать никаких усилий, только думать, думать… Как это тяжело, что жизнь не ждет, что ничего нельзя обдумать до конца, на свободе, в покое, — всегда приходится раньше решать, делать, чем понять как следует, что нужно, что лучше.

«Надо же, наконец, идти», — сказала себе Елена, нерешительно остановившись и глядя прямо перед собою. Знакомый милый облик неуловимой тенью мелькнул перед нею. Быть может, в новых чужих местах, где он никогда не был, воображение не сможет представить его.

Елена сделала усилие над собой и вышла. Шумная, суетливая, чуждая душе жизнь большого вокзала схватила ее, грубо оборвав все ее настроения и недодуманные мысли.

* * *

В большой дамской комнате, куда Елена велела перенести свои вещи и где ей приходилось провести более двух часов в ожидании поезда перекрестной дороги, было беспорядочно и тесно. На диванах спали дети. Елена вышла было в буфетный зал, но шедший на Москву поезд еще не отошел, — суета закусывающих пассажиров, блеск канделябров на столах, — все это показалось ей невыносимым. Ей хотелось забиться в какой-нибудь темный угол, — и, вернувшись в дамскую, она приютилась на неудобном кресле у стола.

Крик локомотива и гул уходящего поезда заставил ее с испугом открыть глаза.

— Какой это поезд ушел? — спросила она, оборачиваясь к сидевшей подле нее даме.

— Поезд? Да на Москву! Ведь вы, кажется, с ним и приехали.

— Ах, этот!.. Отошел?..

Что-то снова оторвалось в душе.

— А вы что же? В Рыбинск? — спросила дама.

— Нет, до Родионова, — сухо ответила Елена.

— Вы что же — постоянно там живете? Или погостить? — бойко и словоохотливо продолжала дама.

— Нет. Я… служить там буду! — сказала Елена, сердясь на себя за то, что не нашла ответа, который прекратил бы дальнейшие расспросы.

— Служить? Кем же? Телеграфисткой?

— Земским врачом.

— Врачо-ом! — протянула дама, и с любопытством стала рассматривать платье Елены. — Где же? На самой станции?

— Нет, в селе… За шестьдесят верст… Извините меня, я очень устала, — прибавила она и откинула голову на спинку кресла.

Говорившая с нею дама сейчас же обратилась к другой, хилой и утомленной даме, сидевшей на диване подле спящего ребенка, и с оживлением заговорила, продолжая прерванный разговор:

— Нет, знаете, я держусь такого правила: мужу спуска не давать. Зазнаются они, негодяи. Ведь что ни говорите — негодяи! Правда, мой муж большой добряк, но иногда тоже заберет себе что-нибудь в голову. Я когда в Петербург вздумала съездить, а он говорит: не езди… Конечно, взяла да и уехала! А перед тем сцену ему хорошенькую!..

— Да ведь не всегда тоже можно! Все-таки — муж! — нерешительно возразила другая дама. — Хоть и тиран, а все-таки муж…

Елена сидела, полузакрыв глаза, и слушала этот женский разговор с горькой усмешкой в душе. Вот она жизнь, настоящая обывательская жизнь, с мещанской откровенностью при всякой встрече, с мещанским самодовольством или мещанской покорностью! С детства были ей невыносимы все эти женские разговоры. Как она уважала свою мать за то, что она была так непохожа на своих многочисленных родственниц и разных барынь, со своими остриженными волосами и простым черным платьем. Она и ей часто говорила в детстве: «Будь лучше похожа на мальчишку, — только не на девчонок». Твердый, низкий голос покойной матери ясно прозвучал в ее воспоминании. О, если бы она была похожа на свою мать! Насколько проще, насколько легче была бы для нее жизнь. Она бы не тяготилась так своим одиночеством, как мать не тяготилась им, ее бы не томила вечная жажда любви. О, мучительная, постоянно звенящая в душе мечта о прекрасной, неизменной, настоящей любви, о настоящем человеке! Всю жизнь она ждала такой любви, такого человека. И нашла, наконец, нашла — то самое, что она искала, во что верила.

«…Нет, нет, я не уйду от тебя, я не могу уйти, — думала она, и слова ее обращались к нему в каком-то воображаемом письме, в котором она изливала всю душу. — Ты сказал мне, что я нужна тебе, что я душе твоей нужна, что я должна помочь тебе. Разве я могу уйти? И зачем?.. Чтобы погибнуть в одиночестве?.. Потому что настоящее мое дело — подле тебя, настоящее мое дело может быть только там, где я понимаю и люблю. И ведь это такое редкое счастье, чтобы встретились два человека, действительно понимающих друг друга».

Маленький ребенок, спавший на коленях у няньки, громко заплакал. В набитой женщинами комнате было нестерпимо душно. В углу храпела, положив голову на узел, какая-то толстая баба. Одна из болтавших перед тем дам задремала, безобразно свесив вперед голову.

Светлая мечта, витавшая над затихшею душою, сразу рассеялась. «Ведь я сказала ему, что все кончено, — подумала вдруг Елена, — что я даже писать ему не буду. Неужели даже писать не буду, когда так хочется написать?..»

Она закрыла руками глаза, чтобы не видеть того, что было в этой чужой противной комнате.

«Ну а если я напишу ему? — спросила она себя. — Если я напишу, что я передумала?.. — Но в ту же ми нуту ей ясно представилась вся его жизнь, его жена, вся их обстановка. — Нет, этого нельзя написать туда! Можно только просто написать, по-дружески. Ведь он сказал: будем друзьями…»

Ребенок продолжал жалобно плакать, терзая нервы и душу.

«Друзьями!.. — повторила Елена, чувствуя, что она решает в эту минуту нечто бесконечно важное и серьезное. — Друзьями!.. Почему я сказала ему тогда — нет?.. Ах да, потому что он сказал: не уезжайте! Потому что он говорил о дружбе — не в письмах только. Постоянно видеться, быть подле и не сметь подойти!» Горячая волна крови поднялась в груди ее и разлилась краской по лицу. Страстные поцелуи снова ожили на губах, руки дрогнули, сжимаясь в объятия.

«Нет! Я не способна была бы на такую дружбу, — произнесла она про себя. — Я не могла бы, нет! Я слишком женщина. Я любви хочу. Если любить нельзя, всем существом любить, лучше расстаться!». Ей показалось, что все кругом темнеет, холодеет. В эту минуту она поняла, что в душе ее все еще жила какая-то лукавая надежда.

«Но дружба на расстоянии, в разлуке? — спросила она себя, цепляясь за предыдущую мысль. — Дружба? Простая дружба? — И вдруг с ожесточением, с отчаянием произнесла: — Нет! К чему?.. Не надо!.. Все или ничего. Если любить нельзя, ничего не надо. Так легче! Все равно жизнь кончена, сломана. Он женат… женился… не любя, женился. Свою жизнь разбил, мою жизнь разбил… Ничего не надо!.. С ума можно сойти, если не решить этого как-нибудь… Кончено! Теперь все кончено».

Вся душа ее вдруг затихла и застыла. Она поднялась, посмотрела на часы и вышла в залу позвать носильщика. Скоро должен был подойти поезд.

IV

Большой роскошный кабинет с многочисленными книжными полками и зеленым бронзовым Гермесом на высоком темном постаменте у окна. Елена хорошо знает, где она: это квартира Карамышевых, это его кабинет. Но невысокий старик в бархатном пиджаке, мягко и быстро прохаживающийся перед ней по комнате, — это ее покойный отец. «Это надо понимать! — говорит он, останавливаясь перед нею. — Это надо понимать! Но ты поймешь меня лучше, чем другие. Россия — это вот! Другой России я не знаю и знать не хочу…» И он протягивает ей книжку в английском матерчатом переплете. Но взяв книжку в руки, Елена видит, что это ее старый затрепанный Пушкин. Отец берет его и, раскрыв, начинает что-то читать, мерно и раздельно, но вдруг обрывает чтение и, подняв кверху свой тонкий сухой палец с длинным полированным ногтем, говорит: «Ты слышишь, что тут есть ритм: та-рам, та-рам! Та-рам, та-рам…»

Вдруг все сбилось. Елена открыла глаза. Долгий, словно испуганный, тоскующий и зовущий крик локомотива разбудил ее. Она не сразу поняла, где она и что с нею. Была ночь. Фонарик слабо светил, задернутый занавеской. Поезд шел неторопливым, ровным ходом с мерным постукиванием колес. В соседнем отделении, за невысокой стенкою, слышен был разговор. Голоса звучали спокойно и самодовольно, как у чужих, случайно встретившихся людей, которые на время стали приятны друг другу и беззаботно и бесцельно рассказывают о себе разные разности, впадая минутами в легкую рисовку.

Елена вслушивалась несколько минут, словно сквозь сон, в этот негромкий разговор, и вдруг сообразила, где она. Разбудивший ее и давно уже замолкший крик локомотива отдался в ее душе тоскою душевного разрыва и одиночества. Но казалось, что давно уже совершился этот разрыв, и только старая, не вполне затянувшаяся рана на минуту больно заныла в душе.

Но вот боль уже затихла, все расплылось в чувстве глубокой усталости, а в воображении опять пронесся оборвавшийся сон: покойный отец, чересчур мерно читающий Пушкина. «Почему это вдруг — Пушкина?» — подумала Елена, но сейчас же вспомнила, как она укладывалась перед отъездом — кажется, уже столько времени с тех пор прошло! — и, сидя на полу, у ящика с книгами, развернула Пушкина и прочла наугад несколько стихов; а потом два стиха долго и мучительно-непроизвольно повторялись в ней. Что это было? Ах да! Опять они заговорили, запели своими горячими красками:

Горит ли раскаленный день,
Свежеет ли ночная тень…

Откуда это? Какая-то знойная южная страна описывается… Ей показалось, что отец читал во сне эти самые стихи, и она подумала: «Это подходит к отцу, я всегда представляю его себе на юге, под солнцем, среди какого-то большого прекрасного города с башнями и мраморными дворцами».

И она стала думать о давно умершем отце, которого она видела только в детстве, до того, как он разошелся с матерью и уехал в Италию. Мать не любила говорить о нем: какое-то смешанное с горечью презрение к нему чувствовалось в ее отзывах о нем, а брак свой она назвала однажды глупостью. Они были такие различные люди — отец и мать! Она называла его несерьезным человеком, мотом и эгоистом и осуждала его праздную жизнь в Италии. Может быть, он и действительно был мотом и эгоистом, но Елена с детства тайно сочувствовала его увлечениям и склонности к широкой жизни и огорчала мать пристрастием к красивым безделушкам, которые он иногда присылал ей. Попасть к нему в Италию, повидать его ей так и не удалось. Но она часто думала о нем, представляя себе при этом не лицо его, не голос, а его письма, которые она нашла и перечла после смерти матери. Он садился иногда писать жене по делу, — и заговаривал об опере, об Италии, об искусстве, и тогда писал длинно и восторженно, то поднимающимися кверху, то падающими строками неровного старческого почерка, с неверно расставленными запятыми, с такими плохими оборотами речи, что казалось иногда непонятным, как мог писать таким образом просвещенный человек, страстный любитель и известный знаток живописи. Быть может, он уже стал забывать русский язык.

В соседнем отделении вагона, за стенкою, раздался смех. Елена словно вторично очнулась от сна и, увидев на противоположном диване чужие вещи, вспомнила болтливого господина, который сел с нею вместе в Бологом. Это его голос раздается теперь за стеною. С нею разговор не склеился, а ему непременно нужно говорить! Не успели они сесть в вагон, как он пристал к ней с расспросами, и как это глупо, что она и от него не сумела отделаться и сказала ему правду, — что она едет служить земским врачом. Никогда она не умела солгать и не решалась оборвать расспросы! Какая глупая слабость: боишься обидеть человека и запутываешься этим в какое-то ненужное общение с ним, а потом становится так гадко на душе! Ведь своей, настоящей правды все равно не скажешь. И с этим господином вышла та же противная фальшь, которая окружала ее все последнее время, с тех пор, как она решилась ехать. И он твердил: «Подвиг! Подвиг!» — и при этом заговаривал об ее молодости, об ее наружности, об ее прелестных золотистых волосах. Сколько раз уже слышала она эти комплименты в какой-то особенной связи с тем, что она врач. Словно это какая-то особенная заслуга — быть врачом, имея хорошие волосы! И всегда становилось гадко и стыдно, — стыдно за эту человеческую пошлость, и за себя, — за то, что она как будто незаслуженно пользуется этою честью называться врачом. Ведь давно уже созналась она себе в том, что она не настоящий врач, что она сделала ошибку, когда пошла по этому пути. Пошла потому, что с детства — под влиянием матери отчасти — мечтала о независимости, о самостоятельной деятельности, а главное потому, что самую медицину и роль врача совсем неверно себе представляла: шире, глубже, могущественнее. Казалось, что это ключ, открывающий двери в тайники человеческой жизни, человеческих страданий. Казалось, что врач, настоящий врач, с любящею душою и светлым умом, несет с собою исцеление не одним только физическим недугам, но и всему злу земному. Как тихий ангел, входит он в дом и залечивает раны, укрепляет души, просветляет ум мудрым словом, — овладевает сердцами спасенных им людей и указывает им новые пути в жизни. Свет любви и разума льется от него во все стороны, все глаза обращены на него с благодарностью, с восторгом и обожанием. Фантазии! Фантазии мечтательного ребенка, не знающего границы своих сил и способностей, не имеющего понятия о том, как ограничены и беспомощны даже те, которых называют сильными и великими! Фантазии того возраста, когда сердце верило и в возможность спасти род человеческий, и в сказочного принца, который придет на помощь этим стремлениям со своею безмерною любовью и со своими неистощимыми богатствами; когда в бессонные, волнуемые грезами ночи легко писались стихи, — и такими прекрасными, такими выразительными казались эти столь несовершенные собственные стихи!.. Давно рассеялись эти фантазии. Ничего не осталось от прежней веры в собственные силы. Был даже момент, когда хотелось все бросить, искать чего-то другого: чувствовать себя бессильным каждую минуту, быть посредственностью в своем деле, хоть и добросовестной посредственностью, — какая это мука, какая тоска!.. Если нельзя по-настоящему, — так, как мечталось, — не надо вовсе, ничего не надо! Все бросить, остановиться!.. А жизнь делала свое дело: тихо тащила вперед по немилой, но уже проложенной дороге, как этот поезд, который, не торопясь, мерно гремя и постукивая колесами, катится в темную даль.

Елена лежала, вытянувшись на длинной скамье, укутавшись до подбородка теплой ротондой: ее немножко лихорадило. Мысли тихо качались в голове, и далекою от нее казалась вся ее собственная жизнь, все недавние волнения, муки и судороги разлуки. Иногда мысли словно болезненно встряхивались в голове и обрывались. Она приподнималась на локте и начинала прислушиваться к неумолкающему разговору за стенкою, к звукам на станции во время остановки. Но скоро она уставала, легкая дремота застилала сознание, и опять пелись в голове ни к чему больше не относящиеся пушкинские стихи:

Горит ли раскаленный день,
Свежеет ли ночная тень…

И больно становилось в глазах от жаркого света, и внезапный холод пробегал по спине… «Я так устала!» — проговорила про себя Елена, словно жалуясь кому-то. — «Женщина!» — ответил доктор Снарский тем же галантно-насмешливым тоном, как говорил с ней всегда, даже на платформе перед отъездом, и громко засмеялся… «Ах, это там, в соседнем отделении смеются!» — догадалась Елена, открывая глаза. Но образ этого рассмеявшегося незнакомого господина почему-то сливался с образом Снарского. Что-то общее есть между ними, и что-то такое мучительно-несносное… Да! Это противное слово и у того, и у другого: подвиг! «Зачем они говорят это слово, — подумала она с раздражением. — Ведь они сами не верят… в меня не верят, и вообще… Ведь они не верят в то, что это бывает: разве такие люди понимают, что такое подвиг?..»

И вдруг посторонние, навязчивые образы расступились, мысль очистилась от туманов, что-то серьезное, тихое, дорогое заговорило в душе. Перед глазами встало милое лицо, — и так отчетливо, так ясно. Радость и боль на минуту перемешались в сердце, потом боль затихла. Один давний уже разговор с Карамышевым вспомнился ей: он говорил о подвиге… По какому поводу он говорил это? Не вспомнить, да и не все ли равно, по какому поводу. То, что он говорил, было нужно и важно ей теперь, и бесконечно утешительно было думать, что нашелся-таки человек, который понимает эти вещи и думает о них, для которого это не пустые слова, а суть и смысл жизни. И она с жадным вниманием вслушивалась в эти слова, не умея уже различить, из его ли души, или из ее собственной они теперь звучали… Подвиг, — тихо говорил серьезный, вдумчивый голос, подвиг — это бесконечно дорогое нам дело, до того дорогое, что самое трудное в нем кажется легким. В нем и муки похожи на восторг, и напряжение кажется блаженством. Подвиг — это радостное усилие, воплощающее нашу мечту, подъем духовных сил, пробившихся на свою настоящую дорогу. Подвиг — это не то, что мученичество, — пассивное, хотя и утончающее душу страдание. Только здоровые светлые натуры ищут подвига и понимают, что это такое. Подвиг — это творчество, это созидание, это обновление нашего истерзанного мира. Страдания сами по себе уродливы, — подвиг прекрасен.

Елена приподнялась. Светлая мечта опять трепетала в ней: найти свой настоящий путь, совершить подвиг. Никогда не умирала в ней эта мечта, никогда не хотела она отдаться во власть серой случайной жизни. Широкие фантазии юности рассеялись, вера в свои дарования исчезла, но сердце не переставало жаждать подвига. И теперь, после того, как все уже казалось ей безнадежно разбитым, опять оживала эта мечта, эта потребность духа. «Может быть, я могу что-нибудь? — пронеслось у нее внутри с надеждою и тревогою. — Но что же? Что же именно?»

Ничто не шевелилось в ответ на это в ее воображении: будущее стояло перед глазами в каком-то тоскливом сумраке, как тусклый, чуть брезжащий зимний рассвет, глядевший в окно. «Нет, я ничего не могу, — подумала Елена, и опять душа ее болезненно сжалась. — Там, в одиночестве, с какими-то чужими людьми… нет! Я только тогда могу что-нибудь, когда я люблю, для того, кого люблю…»

Теперь ей было ясно, что только этим она жила последние годы: надеждою на любовь, на подвиг любви к настоящему человеку. Мечта о великом общечеловеческом подвиге умерла, и она знала, что никакой сказочный принц не придет к ней на помощь и не поможет исполнить эту неисполнимую задачу. Но найти настоящего человека, который знает куда идти, — полюбить его, ощутить и понять его во всякую минуту, отдать всю свою жизнь ему в помощь, всю жизнь, всю кровь, все силы свои — вот какой подвиг ей мерещился… Это, конечно, «по-женски»; и товарки ее, женщины-врачи, вероятно, посмеялись бы над нею, если бы узнали. Да и многие в обществе. Теперь ведь это считается постыдным — отдаться личной любви, любви к одному человеку. Хорош подвиг — женская любовь! Долг требует отречься от всего личного, отдаться на служение людям. Ах, в этом часто так много лицемерия и так много самолюбия! Не все ли равно: самому ли сделать, или другому помочь сделать что-нибудь высокое. В одиночестве так трудно, иногда невозможно…

Вдруг ослепительная, режущая мысль пронеслась в душе Елены: слова Карамышева об одиночестве вспомнились ей, его мольбы не уходить, помочь ему душевно, остаться его другом… «Другом его остаться! — повторила она, как бы впервые увидев весь смысл этих слов. — Любить его, понимать его, поддержать его духом, хоть издали поддержать! А я сказала: не надо, не могу… Сказала: лучше сразу порвать, так легче… Легче! Как будто бы в этом дело, как будто бы…»

Краска стыда и боли заливала ее лицо, сердце билось частыми, тупыми ударами. «Легче!.. Оборвать все самое дорогое, затоптать в себе душу свою человеческую, святыню свою, вместо того, чтобы только от порывов страстного чувства отказаться, от соблазнов счастливой любви! Порвать, оттолкнуть, обречь на одиночество и себя, и его, — вместо того, чтобы побороть себя и гореть, страдая и радуясь, неизменной бескорыстной любовью… О, какая слепота, какая позорная, малодушная слабость!..»

Горячие слезы брызнули у нее из глаз; она бросилась лицом на подушку и дала волю этим слезам. Грудь разрывалась от рыданий и муки. И вдруг словно что-то проломилось в глубине ее существа — какое-то дно ее души распалось: чувство тихого, ясного простора прошло по сердцу. Она закрыла глаза, и скоро глубокий, ровный сон окутал ее своею тьмою.

V

— Далеко еще? — спросила Елена.

— Не. Теперь недалече. Верст с десяток будет, не боле, — ответил ямщик и, обернувшись, лукаво и ласково взглянул на нее из-под запушенных инеем бровей и ресниц. — Смерзли?

— Нет, теперь ничего. На последней станции отогрелась.

Ямщик хлестнул двух своих лошадок. Сани тихо поскрипывали по промерзлой дороге, врезавшейся в пухлые снега, сверкающие под ясным, бледным, холодным небом. «В самом деле, теперь как будто не так холодно», — подумала Елена.

Уже несколько часов, как она ехала в этих небольших санях, с этим добродушным ямщиком, который старательно укутывал ее на станциях и ласково журил за неподходящую для деревни одёжу. День был солнечный и тихий, но запоздавший крещенский мороз нестерпимо резал лицо, леденил члены, стеснял дыхание, слепил не привыкшие к широкому снежному блеску глаза. Все существо Елены съежилось и закоченело. Какой-то белый сон сковал ее душу, и только одна маленькая точка — слабо светящееся сознание — жила в ней, следя за болью холода то в лице, то в конечностях. Безжизненными, безразличными видениями неслись ей навстречу белые равнины, отяжелевшие под инеем хвойные леса, какая-то подслеповатая сторожка, придавленная снежными сугробами; беловато лиловый дым лениво полз из ее трубы и клонился к крыше; черная ворона каркала на дереве, отряхая снег с омертвевшей ветки. Сани ныряли по ухабам… Опять тянулись заиндевевшие леса и жиденькие, прозрачные перелески. Опять открывались снежные равнины, не разобрать — поля, луга или замерзшие болота. Торчавшие из-под сугробов прутья и тонкие сухие былинки чуть-чуть покачивались от слабого, но режущего лицо ветерка, и по искрящейся леденистой коре снегов струился матовый порошистый налет.

Теперь солнце склонялось уже к закату. Снежные бугры светились желто-розовыми отливами, голубоватые тени разливались в долах, и заячьи следы на снегу темнели издали, как чернильные пятна. Глазам было уже не так больно от света. Елена посмотрела кругом, и в ушах ее слабо зазвенело. Странным и неожиданным показалось ей все кругом, как будто она только что пришла в себя. И прошедшее, и будущее были далеко за горизонтом. Ничего живого кругом, ничего знакомого. Ямщик, должно быть, дремал, примостившись на поклаже, сгорбившись и покачиваясь вперед головою… Вокруг стояла глубокая бездыханная тишина, и казалось, что никогда еще от сотворения мира не нарушалась эта тишина живым человеческим голосом, никогда еще земля не освобождалась здесь от этого мертвящего, пухлого, белого покрова и не цвела летними цветами.

Давнее, совсем заглохшее воспоминание шевельнулось в душе Елены: что-то подобное она уже испытывала или думала когда-то. И вдруг стало ясно, когда именно: когда она возвращалась из-за границы и после пестрых картин ранней южной весны вдруг увидела себя среди нерастаявших снегов спящей, глухо-молчаливой России. Тихо, спокойно шел поезд с полупустыми вагонами, подолгу останавливаясь на мертвых станциях; и так же, как теперь, молчали неприветливые, скудные равнины; и бедные деревушки, придавленные снегом, темнели издали, как муравейники, — и трудно было представить себе, что в них живут люди. Тоска защемила сердце, маленьким, бессильным показался человек со своими стремлениями.

И теперь мысль остаться одинокою в этих местах обдала Елену испугом и внутренним холодом. Что можно сделать тут, даже и не с ее силами, в этой снежной пустыне? Кому и как можно помочь в этих жалких, грязных, темных муравейниках? Ей показалось это невозможным, как невозможно растопить своим дыханием эти безбрежные снега или разогнать тьму спускающейся ночи.

А ночь спускалась. Солнце закатилось, розовые отливы на снегу и в туманах горизонта погасли. Небо потеряло краски и казалось пустым. Снежные равнины в сизом сумраке стали как будто еще холоднее. Заметный ветерок подул навстречу и тихо засипел, пробираясь под платком, мимо ушей, и больно резнул лицо. «Как страшно здесь, должно быть, во время метели», — подумала Елена, и слова Карамышева вспомнились ей: «Жутко в одиночестве, очень уж глухо кругом, словно один в поле остался, и метель тебя заносит…»

Внезапно последняя полоса мыслей — все передуманное этою ночью — ожило в ее сознании:

— Да ведь я же знаю теперь: я могу писать ему! — сказала она, и сердце ее дрогнуло и расширилось от глубокого вздоха.

Будущее стало понемногу проясняться перед нею. Да, жить здесь, в этой глуши, в одиночестве, но писать ему; знать все, что он делает там, в Петербурге, где творится новая жизнь для всей необъятной земли; любить, ничего не говоря о своей любви, но издали благословляя и согревая его своею верою, своим восторгом перед его высокими мыслями и стремлениями… Теперь это не казалось уже трудным. Теперь в этом была бесконечная отрада, какое-то скорбное счастье. «Ведь и он любит меня», — думала Елена, и вместе с живою болью разлуки в сердце загоралось радостное сознание духовной неразлучимости. Она уже не чувствовала себя одиноко затерянною среди этих темных полян: его образ был с нею, его душа. Что-то соединяло их через все эти огромные пространства, через эти пустынные равнины и спящие леса… Елена раздвинула платок, укутывавший голову и лицо, вдохнула чистый холодный воздух и подняла голову. В глубокой густой синеве совсем потемневшего неба уже сияли звезды и созвездия, все те же, с детства знакомые, отовсюду видные. Глухие новые места перестали казаться такими чужими и мрачными: высокое, далекое, но родное небо было над ними.

Вдруг вдали засветился красноватый огонек человеческого жилья, — другой, третий. Что-то робкое и теплое было в этих огнях, прорезывающих сквозь маленькие оконца тьму холодной ночи, что-то трепетное и зовущее.

— Ну вот, и приехали, слава Богу, — сказал оборачиваясь ямщик. — Довез свою барыню, не заморозил!

— Приехали? — тихо воскликнула Елена, и голос ее дрогнул от внезапно подступивших теплых слез. Огни этого занесенного снегом села пробудили в ней нежную жалость. Ей показалось, что она наклеветала на кого-то, думая об этих бедных деревнях, как о грязных муравейниках, — об этих спящих зимних полях, как о мертвой снежной пустыне: слабая, чуть-чуть копошившаяся жизнь была здесь и звала на помощь.

Сухая горечь, глодавшая сердце в дни тяжелых мук, бесследно исчезла. Горячая любовь к людям, к слабым, покинутым и страдающим, заливала душу. Вспомнилась вдруг почему-то курсистка, плакавшая при прощанье с нею на вокзале, и ее брат, краснощекий студентик с вечно короткими рукавами. Вспомнилась маленькая, хорошенькая женщина, рыдавшая над своим мертвым ребенком, — женщина, из-за которой она уехала сюда. «Я и ей напишу. Так лучше будет! — подумала Елена, и из глаз ее лились слезы. — Ведь тут нет фальши, ведь я уехала… А дружба, дружба с ним, — разве она кому-нибудь мешает?.. И разве можно отнять ее у людей?..»

Во дворах залаяли собаки. Сани, поскрипывая по укатанному снегу улицы, въехали в село.

Любовь Гуревич
«Мир Божий» № 10, 1902 г.