Ольга Шапир «Поминки»

Тетю Катю похоронили на Волковом кладбище. Это было в ясный весенний день, когда в воздухе разлита особенная вкрадчивая теплота; когда солнечный блеск ослепляет, но не палит, когда мокрая, черная земля и набухшие ветки деревьев возбуждают томительное чувство нетерпения — все словно рвется вперед, полно напряженной энергии, дышит затаенным волнением. Это было весной, когда все говорит о жизни, о возрождении, о завтрашнем дне. Когда самый воздух как будто напоен заманчивой прелестью надежд и обещаний.

Но в извращенной жизни громадного города не звучит торжественная и строгая нота людского ничтожества. На широких тротуарах пестрая толпа суетится, спешит и хлопочет принаряженная в веселые летние цвета, занятая только собою, своими планами и заботами, энергичная, самоуверенная. Но и эта городская толпа — легкомысленная и ничуть не сантиментальная — все же заражается безотчетно живительным возбуждением, разлитым в воздухе. Веющим с голубого неба, еще не успевшего задернуться пыльной завесой, таящимся в волшебных белых ночах, придающих такую дивную красоту этим величавым зданиям и широким, затихшим улицам…

Тетя Катя умерла в такую белую ночь. Веселое апрельское солнце сверкало на ее золотом гробу. Небольшая кучка близких, шедших за дрогами, имела вид людей, прогуливающихся в прекрасную погоду; в ней преобладали молодые лица и ни на ком не было глубокого траура. В задних рядах откровенно переговаривались:

— О ком я прежде всего подумала, так это о вас, милочка Вера Васильевна! Прочла в газетах и думаю: ну, каково же ей, бедняжечке! Без того уже свадьбу эту тянули без конца, а теперь траур…

Хорошенькая блондинка в элегантном черном наряде без крепа, к которой были обращены эти сочувственные слова пожилой соседки, подняла глаза и посмотрела на покачивающиеся вдали тяжелые кисти золотого гроба.

— Ах, Боже мой!.. Да кажется, ведь и назначено-то было на сегодня?.. Ах, нет — завтра!

— Сегодня, — поправила невеста строго.

Пожилая дама сокрушенно покачала головой. Идти за гробом в тот самый день, когда должна была стоять под венцом, — какая странная судьба!

Эта судьба всем казалась в такой мере странной, что хорошенькая блондинка с первой минуты стала героиней события в гораздо большей мере, чем смиренная тетя Катя, так некстати покончившая свои жизненные счеты. Вся огромная семья Алазиных на всех концах Петербурга обсуждала это печальное совпадение. Все жалели Верочку и повторяли бесчисленное число раз одну и ту же фразу: «Только три дня!» — выражая этим какой-то бессознательный, но неудержимый упрек.

Кто бы мог подумать, что добрейшая тетя Катя сойдет со сцены с такой помпой: задерживая чью-нибудь свадьбу, набросив на чужое счастье зловещую тень неизбежного финала! Что она остановит на своей маленькой особе общее внимание в такую минуту, когда на это внимание имели несомненные права другие (в сущности, другие всегда имели несомненные права). За сорок пять лет жизни тети Кати ее очередь только и наступила теперь, когда ее особой распорядилась посторонняя сила.

Если бы тетя Катя умирала в сознании — она, без сомнения, подумала бы о том, в какой мере это несвоевременно, и эта мысль отравила бы ее последние мгновения. Такого события, как свадьба ее кумира, Верочки, разумеется, она не могла бы забыть! Да и, скажите на милость, что после этого стала бы она помнить?

Тетя Катя жила этим событием едва ли меньше, чем его герои. Уж, конечно, она волновалась, умилялась и сомневалась больше, чем они, а хлопотала — как не хлопотала вся остальная семья, взятая вместе; хлопотала до того, что схватила воспаление легких и умерла, быть может, только потому, что во что бы то ни стало желала игнорировать столь неуместную случайность.

К счастью, тетя Катя умирала без памяти. В своем бреду она сокрушалась о вещах, несравненно менее важных: о недоконченных метках на различных аксессуарах Верочкиного приданого; о немецком экзамене Оли; о каких-то таинственных письмах; о бриллиантовой брошке и пр., и пр. Словом, о всех тех чужих заботах, чужих неприятностях и чужих затруднениях, из которых слагалось ее существование.

Когда семья так велика, как семья Алазиных, и все ее члены вам одинаково близки, по какой-то непонятной особенности натуры — тогда из этих ничтожных слагаемых получается одна общая сумма, и ее едва ли кто-нибудь по совести назвал бы мелочной. Но… но дело в том, что вся сумма никому ведь со стороны не может быть видна: каждый знает и помнит только собственную ничтожную лепту.

Поэтому, когда какое-нибудь неуместное вмешательство тети Кати в семейные дела останавливалось нетерпеливым замечанием, что «есть вещи, о которых не может судить человек, век свой проживший без забот, на всем готовом», — «человек, имеющий завидную привилегию заботиться только о своей собственной персоне», — когда ей приходилось выслушивать эту фразу, тетя Катя всегда краснела, как девочка. Она не находила что возразить на заявление неопровержимого факта.

В нескольких шагах от огорченной невесты красивый мальчик в пажеском мундирчике допрашивал четырнадцатилетнюю Олю, куда могли деваться несколько пар заношенных замшевых перчаток, которые он, по обыкновению, передал для мытья тете Кате в последнюю субботу?

Но Оля отвечала очень нелюбезно — она была сильно не в духе после двойки, полученной накануне на немецком экзамене. Оля барышня самолюбивая и не выносит двоек. Но она не привыкла, чтобы ее школьные обязанности представали перед нею в сыром виде: она привыкла учить свои уроки только после того, как тетя Катя предварительно прочитывала их вслух, в то время как она расчесывает свои пышные косы или валяется на кровати. Оля в жизнь свою не открывала собственными руками немецкого лексикона и всегда думала, что если один человек знает что-либо достаточно твердо — то стоящему с ним рядом совершенно лишнее доходить собственным умом до готовых уже истин. Это остроумное соображение давало постоянно самые блестящие результаты, и как могла Оля предвидеть, что на этот раз тетя Катя не будет держать вместе с нею немецкого экзамена?

В передней карете нарядная полная дама очень убедительно и назойливо упрашивала сидевшую перед нею худощавую особу в потертом пальто и порыжевшей шляпке — помочь ей в ее неожиданном затруднении. По-видимому, дама эта не имела привычки просить кого бы то ни было. Тон ее пространных и запутанных речей представлял странную смесь высокомерия и фамильярности: вкрадчивой мольбы человека беспомощного и нетерпеливой досады барыни, привыкшей требовать и взыскивать. Она беспрестанно дотрагивалась пухлой рукой в прекрасной перчатке до бурого драпа, выдержавшего много непогод на своем веку; и через каждые несколько слов называла свою vis-à-vis «милейшей Пашенькой».

Разумеется, даме казалось, что для особы, мелькавшей по временам в ее девичьих и детских, крайне лестно слышать подобный эпитет из генеральских уст; и лестно сидеть на мягких подушках ее кареты, в ближайшем расстоянии от напудренного и надушенного лица, взиравшего благосклонно на курьезные банты и торчащие перья ее шляпки. Генеральше Зажицкой в жизни не приходилось интересоваться психологией подобного сорта людей. Для нее был совершенно непонятен смысл уклончивых взглядов, нервных подергиваний в худом, желчном лице и тех упорных отказов, которыми «благородная девица» отвечала на ее просьбы. Для нее навсегда осталось тайной — каким образом особа, носившая такую шляпку, могла отказываться от чести занять угол в чудесной квартире из двенадцати комнат. «За приличное денежное вознаграждение» принять на себя только малую частицу тех разнообразных обязанностей, какие не укладывались ни в какую определенную рубрику; просто-напросто это были обязанности тети Кати!

Освоившись с мыслью, что тетя Катя действительно не встанет больше, чтобы занять свой пост вездесущего и всеведущего домашнего духа, генеральша Зажицкая внезапно почувствовала себя среди хаоса, положительно нетерпимого в порядочном доме. Ее осаждали докучнейшими вопросами и требованиями. В несколько дней случилась масса крупных и мелких неприятностей — начиная с Олиной двойки и кончая запутанными историями, грозившими разогнать всю прислугу. Впереди вставала сложная вереница затруднений и недоумений, как будто вся барская квартира, битком набитая массою разнороднейших предметов и со всеми многочисленными обитателями, приученными соблюдать только собственные привычки и вкусы, как будто вся жизнь большого «дома» разом обрушилась на нее одну — со всею совокупностью мелочных потребностей, назойливых и нетерпящих отлагательства, и с угрожающим призраком наступавшего лета. Всей своей тяжестью она легла на роскошные, выхоленные плечи, знакомые только с тяжестью дорогих туалетов.

Вручать тете Кате, не выходя из собственного будуара, ежемесячную сумму «на расход» (а на досуге зорко проверять ее отчеты); возвещать тете Кате лаконически сроки отъездов и приездов; выслушивать с снисходительной небрежностью ее практические советы и распекать ее за все беспорядки и неудачи — разве и этих обязанностей не было как нельзя более достаточно?

Огорченная дама знала конечно, что взбаламученное море ее комфортабельной житейской пристани так или иначе благополучно уляжется — но в эти первые минуты ее смущало одно:

«…Кто именно может заменить тетю Катю?»

Те люди, которые при помощи газетных объявлений предлагают свои услуги богатым людям, имеют неудобную привычку строго придерживаться определенных рубрик. «Экономки» выражают горячую готовность закупать провизию и содержать в порядке столовое белье — но экономки недобросовестны, необразованны и неприличны. Они не могут отвозить на вечер и привозить домой почти взрослую уже барышню; они не будут бегать до изнеможения за покупками по Гостиному Двору и торговаться до хрипоты за всякий полтинник.

Когда огорченная дама думала об экономках, ей казалось, что какие-то посторонние руки уже забираются бесцеремонно в ее карман.

Заплаканные глазки балованной Оли так намозолили глаза, что мать поняла необходимость иметь в доме образованную особу, которая всегда могла бы помочь своими познаниями в затруднительных случаях.

Но ведь «образованная особа» назовет себя гувернанткой! Она, конечно, и не подумает проводить бессонные ночи в комнате больных; она не согласится блюсти в сохранности фамильное серебро и помнить содержимое всех бесчисленных сундуков, шкапов и шифоньерок. Образованная особа не будет приводить периодически на летнее и на зимнее положение все двенадцать комнат на Малой Конюшенной и даже, при всем своем образовании, она, вероятно, и не подозревает, какой смысл заключается в этих словах. Но весьма возможно, например, что особа останется недовольна тем, как будут гладиться ее собственные наряды! Образованную особу не будет удобно оставлять сторожить дом, и при всяком случае она займет почетное место в семейном ландо, которое и без того не может быть поместительно для большой семьи.

Когда огорченная дама думала об «образованных особах» — ей казалось, что в ее собственном будуаре уже восседает постороннее лицо, требующее известного внимания, связывающее ее своими взглядами, своими вопросами и одним своим присутствием.

Дама понимала, как нельзя лучше, что ей необходима вовсе не экономка и не образованная особа — нужен человек без определенных рубрик. Потому-то она и попыталась посадить в свою карету «благородную девицу» в курьезной шляпке, случайно заметив ее в толпе, собравшейся проводить тетю Катю до ее последнего жилища.

В этой толпе можно было получить ответы на все, что было загадочного в беспокойных предсмертных речах тети Кати.

Высокий юноша в форме одного из военных училищ шагал необыкновенно серьезный и озабоченный; от времени до времени он обводил испытующим взглядом всех присутствующих, как будто делал между ними решающий выбор. Когда пожилая дама отстала от хорошенькой блондинки и завела оживленную беседу со старичком-генералом — юнкер догнал Верочку; но несколько шагов с нею рядом он сделал молча, как человек, не имеющий никакой задней мысли.

— Где же ваш Войнов?

— Разве вы не видите? Вон — впереди.

— А-а… да! Он ведь, кажется, симпатизировал тете Кате?

— Она за ним так ухаживала.

— Она была воплощенная доброта! — проговорил юноша с внезапным жаром.

— Конечно, — согласилась Верочка и в первый раз посмотрела в лицо своему спутнику.

Тогда он неловко улыбнулся и проговорил поспешно:

— Милая Вера, у меня к вам большая просьба.

— Что такое? — спросила она, оживляясь.

Он кинул быстрый взгляд вокруг и так же невнятно и поспешно объяснил: за неделю до болезни тети Кати он отдал ей на сохранение несколько писем, которые… он не мог держать их у себя в лагерях.

Глаза Верочки лукаво улыбались, хоть она старалась выдержать серьезную мину. И юноша, зараженный этими поощряющими взглядами, тоже начал улыбаться, краснея в то же время от досады: потому что считал «пошлейшим фатовством» говорить об этих драгоценных письмах с многозначительными усмешками.

— Хорошо, хорошо! — сжалилась наконец кузина, когда он окончательно вспыхнул и замолк, отвертывая от нее раздосадованное лицо. — Эти письма надо выручить?

— Но как отгадать, куда она их спрятала?

— Я постараюсь, — проговорила девушка лаконически и сквозь зубы, с деловым видом опытной особы, понимающей как взяться за деликатное поручение.

В той же толпе находилась и злополучная владетельница бриллиантовой брошки, заложенной в строжайшей тайне от строгого мужа. Это была совсем молоденькая женщина, неопытная, испуганная и недоумевающая: каким образом выручить квитанцию из вещей тети Кати так, чтобы щекотливая тайна не стала известна тете Зажицкой? Протеже тети Кати устремляла жалобный взор на золотую парчу, сверкавшую на солнце, и твердила только одно слово: «Добрая … добрая … добрая!» — заливаясь слезами над собственной беспомощностью. Хоть ей и казалось, что она оплакивает тетю Катю.

Все шедшие за гробом любили тетю Катю. Разумеется, они ее любили! Не потому, что они знали ее услужливой и самоотверженной: гораздо лучше! — они всегда знали ее именно такой, как им самим это было нужно. Озабоченную — если они находились в затруднении; встревоженную — когда им угрожала опасность; в слезах — если их постигало горе; сияющую и ликующую от их торжества и удачи. Сказать, что тетя Катя всегда помогала каждому по мере своих сил — значило не сказать ровно ничего. Тетя Катя жила жизнью каждого. Всякий, кто имел хотя отдаленную родственную связь с семьей Алазиных, был для нее «свой». И безо всякого усилия со своей стороны он занимал равноправное место в той собирательной жизни, какою жила странная маленькая женщина.

Прежде всего — тетя Катя для каждого была человек удивительно удобный, потому что не имела решительно никаких определенных прав. Она никого не могла ни контролировать, ни наставлять; ее решительно никто не стеснялся, не совестился и не боялся; она не могла претендовать ни на чью откровенность. Она стушевывалась, как только в ней прекращалась надобность. И в воображении каждого она оставалась праздным лицом без определенного места в жизни — тем лицом, которому и Бог велел являться чернорабочим на всех родинах, крестинах, свадьбах, похоронах, разорениях, болезнях, переездах и пр., и пр., и пр.

Но, быть может, самое главное заключалось в том, что тетя Катя никого не утруждала своей особой: своими собственными ощущениями и какими бы то ни было своими интересами. Она решительно никогда не говорила о себе. И всякий чувствовал, что заговорить с нею о собственных делах вовсе не значило посягать на чужое время и на чужое внимание; это просто значило — взять нечто никому не принадлежащее. Если тетя Катя бывала озабочена и измучена, то это были чужие дела; если она ходила с опухшими глазами, она оплакивала чужие беды; если она летала козырем и преисполнялась внезапной гордостью — ее окрыляла чужая слава.

Все провожавшие знали ее только такою. Каждый много раз испытывал на себе эти свойства хамелеона, и многие — едва ли не все — любили трунить именно над этой чертой ее характера. Над тетей Катей вообще все немножко подтрунивали. Старичок генерал, остряк и esprit fort1Вольнодумец (фр.). почтенного семейства, любил спрашивать:

«Который раз на своем веку она кончает курс женского пансиона?» Или: «Когда именно они с Верочкой выходят замуж за Войнова?»

И никто не смеялся громче тети Кати удачным остротам. Никто в мире не мог относиться к чужому юмору с более незлобивым добродушием. Да, разумеется, все очень любили тетю Катю!

Но, странно… провожая ее на Волково кладбище, вся эта толпа людей — в большинстве молодых и не более испорченных и бессердечных, чем другие, — все эти двоюродные, троюродные, четвероюродные сестрицы, племянники и племянницы, все они и в эту минуту были заняты только собой. Своими делами, собственными затруднениями, собственными воспоминаниями. Конечно, они думали о той стороне своей жизни, с которой она имела какое-нибудь соприкосновение — но тем не менее, это оказывалось как бы единственным способом размышлять о тете Кате…

Человек умер. И ни в чьем воображении не осталось определенного и самостоятельного образа, хотя такой образ остается после существований самых ничтожных и самых незамысловатых.

Кто была эта женщина? Никто, как оказалось, даже не знал в точности степени ее родства с семьей Алазиных, все одинаково называли ее «тетей Катей». Но когда она умерла, из метрического свидетельства стало известно: лет ей было сорок пять и настоящее имя ее не Екатерина, а Конкордия. Кто и когда для собственного удобства перекрестил ее в «Катю»? Наверное она и сама забыла! Отреклась от собственного имени так же просто, как и от всего остального в жизни.

Человек, только как единица эгоистическая, занимает определенное место и, сходя со сцены, оставляет известное представление о своей судьбе, о своих правах, целях и свойствах. Тетя Катя жила собирательной жизнью, и самая ее личность как будто растворялась во множестве чужих интересов, наполнявших ее существование. А так как все это были интересы мелкие, будничные, то и ее чистопробное, беспримесное самоотвержение ни в чьих глазах никогда не принимало характера подвига. Никому никогда не приходилось сокрушаться над живой женщиной — никто и теперь не был обязан облечься в креп перед ее могилой.

Маленькая женщина, всегда щеголявшая в платьях с чужого плеча, сошла в землю в золотом гробу, в ослепительно солнечный день, когда кругом закипала обновленная жизнь. В хлопотливое время смены сезонов, когда осаждаемые усложнившимися заботами и обязанностями, все эти люди менее чем когда-нибудь могли иметь охоту терять драгоценное время на праздную философию над чужой судьбой. Признательная семья заказала парчовый гроб, украсила его красивыми венками и с подавленным вздохом облегчения над прилично выполненной обязанностью, разошлась в разные стороны, проголодавшаяся и утомленная длинной прогулкой.

По курьезному недоразумению, даже и место на Волковом кладбище будет принадлежать для всех чужой «Конкордии Алазиной». Тетя Катя исчезла бесследно в тот самый миг, как потеряла возможность служить другим.

Во время похорон это курьезное недоразумение случайно послужило поводом для знакомства двух личностей, не имеющих между собою ничего общего.

Жених хорошенькой Верочки, Борис Петрович Войнов, был молод и чрезвычайно изящен. Движения, походка, голос, манеры, малейшие аксессуары туалета — все обличало в нем барина par excellence; барина не только по правам рождения, а и по отличительным свойствам натуры-белоручки.

Он был из тех довольно исключительных натур, которым удается как бы промчаться в покойной карете по грязной и ухабистой жизненной дороге. Из тех уравновешенных людей, кого не заставят свернуть на дикий проселок ни порывы молодых страстей, ни любопытство и увлечения ума, ни соблазнительные примеры, ни опасные влияния. Их изнеженное ухо не выносит диссонансов, для них не существует красоты вне гармонии и по бессознательному инстинкту самосохранения они сторонятся всего, что может разрушить иллюзию, под сенью которой проходит их благополучное существование. Это ревнивые, фанатические оптимисты совсем не в силу убеждения, а только потому, что в них самих нет материала для борьбы. Они не глупы — они даже положительно умны в том деле, которое избрали. В них чрезвычайно сильно чувство благородства и личной чести. Они нравственны и способны довольствоваться малым. Они щедры — но помогают чужой беде потому, что она раздражает их чувства. Зло их оскорбляет только до тех пор, пока остается перед их глазами.

Те, что спасают — презирая, могут облагодетельствовать, но при этом отказать в искре человеческого чувства. Это те благодетели, чьи добрые дела сеют вражду и ненависть, но которые, впрочем, ничем подобным не интересуются.

Идя за гробом тети Кати, Борис Петрович Войнов несколько раз очутился бок о бок с высоким, сутуловатым господином неопределенных лет, и в болезненном лице этого человека ему внезапно мелькнуло что-то знакомое. Это было странно, потому что сутуловатый господин был одет весьма плохо: в толстом шерстяном шарфе поверх жиденького пальто, в потертой меховой шапке, без калош и без перчаток.

Он заинтересовал Войнова, как единственная незнакомая фигура, а неуловимое сходство подзадоривало, как это всегда бывает. Где мог он встречать эту личность, в непрезентабельном костюме и с весьма подозрительными оттенками на носу? Кого напоминала форма глаз, утративших вероятно свой первоначальный цвет, и эти благородные очертания овала, который он как будто недавно только видел где-то?

От нечего делать Войнов все возвращался к своим наблюдениям, так что сутуловатый господин, наконец, оглянулся, — и тогда ему показалась знакомой не только форма, но и взгляд его глаз.

Господин в сером шарфе по-видимому тоже заинтересовался соседом и в свою очередь окинул его проницательным взглядом человека, не считающего нужным стесняться. Войнову не понравился бесцеремонный взгляд, и он больше не смотрел на него. Но когда он увидал его в церкви без шапки — очертания бледного лба снова поразили его. Ничего не может быть беспокойнее и неприятнее, как найти внезапно что-то свое, близкое в совершенно чужом лице!

Они переглянулись как старые знакомые, и Войнов с новым приливом досады решил не заниматься наблюдениями. Он стал прислушиваться к службе — и только тут в первый раз заметил, что над тетей Катей, смиренно затихшей в золотом гробу, произносят торжественное и всем чужое имя «рабы Божией Конкордии».

Присутствующие по-видимому успели уже освоиться с этим странным обстоятельством, но он в первую минуту испытал настоящий ужас! Неужели возможны подобные ошибки? Небрежность? Как могут все быть до такой степени рассеяны, чтобы пропускать это мимо ушей!

— Что такое — Конкордия? Помилуйте! Какая Конкордия?! — обращался он вполголоса к кому попало, подавленный беспримерным неприличием.

— Успокойтесь, это настоящее имя тети Кати — вы, разумеется, не могли знать этого! — ответил сутуловатый господин и улыбнулся его волнению мягкой усмешкой благовоспитанного человека.

— Но помилуйте… каким же образом? Конкордия? — повторял Войнов растерянно.

— Да! Это, скажу я вам, чрезвычайно знаменательно. Не могла же и в самом деле такая смиренная женщина, как тетя Катя, целый век утруждать всех и каждого столь неудобным именем! Да и сами посудите, — ну, какая же она Конкордия?

Ядовитая ирония, звучавшая в этих словах, задела Войнова.

— Вы, по-видимому, знали это раньше?

— Узнал на панихиде. Нет-с, я раньше не знал. Да предпочел бы и вовсе не знать.

Разумеется, и Войнов тоже предпочел бы это. Он не сомневался, что все присутствующие испытывают ту же неловкость, ту же обиду за тетю Катю, за то, что ей пришлось фигурировать под чужим именем в единственной торжественной церемонии.

Он обвел взглядом все знакомые ему лица. Его невеста с другого конца церкви укоризненно покачала головой, приглашая его не увлекаться несвоевременными разговорами. Войнов собирался знаком выразить свое согласие — но вдруг, точно ужаленный, он оглянулся на высокого господина: тот стоял прислонившись к колонне и задумчиво смотрел на покойницу.

…A-а! Так вот почему его так тревожило неуловимое сходство! С испитого и измученного лица пожилого человека на него смотрели все черты любимой девушки. Ее, его изящную Верочку, можно бы назвать родной дочерью этого подозрительного бедняка, наверное черпающего свою бодрость на дне горькой чаши!..

Войнов почувствовал себя очень скверно. Это те диссонансы, которые оскорбляли его: их следует избегать, ему не было необходимости соваться на эти похороны — но теперь только и оставалось выяснить дело.

— Извините за нескромность — вы, вероятно, родственник Зажицких? — спросил он немедля, и в тоне вопроса должно быть проскользнуло неудовольствие, потому что сосед ответил не сразу.

— Вы собственно почему же интересуетесь этим?

— Здесь, сколько мне известно, одни близкие люди. Я сам…

— Готовитесь породниться с семьей? — перебил сосед. — Как же, знаю! Но если вам никогда не приходилось слышать обо мне… Вы давно ведь знакомы с Зажицкими?

— Два года.

— Ну, вот видите ли! Впрочем, теперь это уж все равно. Я родной брат вашей будущей тещи, Федор Алазин.

Войнов сделал едва уловимый поклон и сейчас же отодвинулся в сторону, давая понять, что разговор кончен.

Таинственный родственник, выплывающий наружу накануне свадьбы! Позор или несчастье семьи? Войнов был преисполнен предрассудков не сословных, а своей щепетильной натуры-недотроги. Но за свое, за то немногое, что входит в тесный кругозор их жизни, такие люди держатся всеми силами души. Разочаровываться они не умеют, потому что боятся этого пуще всего на свете.

Борис Петрович предчувствовал темную историю, и его душевный мир был отравлен. Он предвидел объяснения, неприятные для себя, щекотливые для других. Но был уже совершенно не в силах остановить свое внимание на чем бы то ни было, кроме этой загадочной личности, очевидно выбитой из колеи, хотя и сохранившей какую-то неуловимую порядочность, прорывавшуюся невольно и небрежно из-за желчной резкости тона. Или это только казалось так Войнову, после того, как он узнал, что это родной дядя его невесты?

Тете Кате пообещали «вечную память».

Из-под золоченого венчика, скрывшего лоб, из-за живых цветов и блестящих складок белого атласа, ни разу не украшавшего живую женщину, ее миниатюрное лицо смотрело торжественно и чуждо на склонявшихся в последнем прощании, целовавших почтительно маленькую восковую руку.

Войнов наблюдал, как Федор Алазин подошел из первых. Положил долгий земной поклон, перекрестился большим крестом и несколько секунд промедлил у всех на виду на черных ступеньках катафалка. Он первый взялся за золоченую ручку и во главе всех понес гроб из церкви. Над открытой могилой одну минуту он как будто собирался заговорить — произнести, быть может, надгробное слово? Нервное лицо пришло в движение, веки покраснели. Он судорожно мял в руках свою меховую шапку и обводил вспыхнувшим взглядом, присутствующих.

Расхолодили ли его порыв их равнодушные лица, или он усомнился в собственном красноречии — но, встретившись взглядом с напряженно следившим за ним Войновым, он внезапно усмехнулся саркастически и порывистым движением надел шапку на голову.

Могильщики быстро и равномерно работали своими лопатами. Родственники расходились, наскоро прощаясь и торопясь.

— Борис Петрович! Я уезжаю! — крикнула Войнову Верочка и, не ожидая ответа, поспешно пошла по деревянным мосткам.

— Не желаете ли прогуляться пешочком? — обратился к Войнову неожиданно Алазин.

Войнова звали со всех сторон. Маленький пажик вернулся с полудороги сказать, что мамаша и Верочка ждут его в карете.

— Поблагодарите мамашу, Саша, — скажите, что я приеду вечером.

Саша повернулся с неудовольствием, пренебрежительно скользнув взглядом по невзрачной фигуре дядюшки.

— Достойный отпрыск почтенного рода! — мотнул тот головой и не засмеялся, а неприятно оскалил дурные зубы.

— Этот отпрыск во всяком случае слишком молод еще, чтобы заслуживать неприязнь, — отозвался сухо Войнов.

— Неприязнь? Просто в глазах двоится! Ни дать ни взять сам покорнейший слуга ваш, лет тридцать тому назад! Ну, само собой, эти проживут иначе.

Он нахмурился и несколько времени шел молча. Потом круто остановился, засунув обе руки в карманы пальто, неестественно откинулся назад и, прищурившись, уставился в лицо своему недоумевающему спутнику.

— Вот она, старость-то в чем сказывается! «Земля бе и в землю отыде»… Вчера Иван, Петр, сегодня тетя Катя, завтра я… Чего кажется проще? А подымает это в тебе такую тучу темную, что только диву даешься: да когда ж это я, собственной своей персоной, уйму такую всякой всячины отхватал?

— Извольте, сударь, посторониться! Всю панель заняли… пройти невозможно! — раздался обидчивый женский голос за его спиной.

Войнов посторонился и вынул часы. Он начинал раскаиваться, что поддался любопытству и не уехал со своей невестой. Он внезапно увидал себя трактующим о тщете всего земного на набережной Лиговки с человеком подозрительной внешности.

Алазин понял это и весь взволновался. То, что он высказал только что, не была фраза: в нем действительно ходуном ходила эта «туча темная», напирая яркими образами, всем пестрым калейдоскопом мятежной жизни…

— Вижу, вижу, батенька, на часы поглядываете? — заторопился он просительной скороговоркой несчастного, чувствующего себя готовым «разойтись вовсю» и которому угрожает опасность остаться без собеседника. — Понимаю я! Не в ваших привычках… Но, видите ли, есть старинный обычай справлять поминки: нелепый обычай, ибо выражается он в еде. Однако, выделив основную мысль, тут есть глубокий смысл! Чтобы эта горсть людишек, которая не поленится поплестись за тобой к тому месту, где для тебя расступится сыра-мать-земля, чтобы живые, неспособные ни на миг отрешиться от жизни, лицемеры, только что ревевшие под «вечную память» потому изволите ли видеть, что жалостные нотки на нервы действуют — чтобы тут же, сгоряча, по свежему следу, они собрали в своей душе все крохи, все, что осталось от тебя: помогли бы друг другу подвести итог твоему существованию. Вы как полагаете — должен быть этот итог для каждого? Ну а по ком, в сущности, ничье и сердце-то не надрывается… Ну вот клянусь же вам, коли вы от меня теперь уйдете, — так никогда и не узнаете, что за удивительную женщину сейчас похоронили!

— Право, уж я не знаю… устал, признаться! — мялся Войнов, и заинтересованный и шокированный. Одно он сознавал ясно: ему представлялся единственный и совершенно необыкновенный случай заглянуть в интимное прошлое семьи, которую он готовился назвать своею.

— Само собой! Вот мы в какое-нибудь заведеньице завернем.

— В трактир? — поморщился Войнов при одной мысли о трактире на Лиговке.

— Да ведь не на улице же — уж извините, не на сухую же итоги-то подводить?!. Я ведь не лясы точить желаю, я собственные потроха переворачивать собираюсь! Тетя Катя по моей жизни красной ниточкой прошла. Уж не взыщите — я сей день завершу в пьяном виде. Завтра… ну, — запью, значит, для вас оно будет понятнее! А когда в себя приду, тогда уж с меня спрашивать нечего. Выходит — вам даже и по человечеству не приходится отказываться.

— Я не пью.

— Ну, пива, портеру, лафиту, что ли — для виду!

— Извольте. Только ведь тут мерзость должно быть заведеньица-то эти?

— Само собой — мерзость!

— В таком случае… лучше уж ко мне не угодно ли? — выговорил Войнов, довольно, однако же, нерешительно.

— А, нет! Очень благодарен. Нет, коли на то пошло — ко мне. Я живу один, — неказисто, да ведь полагаю, это уж все равно?

— Извольте… Извозчика, в таком случае?

Когда Войнов пробирался за Алазиным где-то во дворе по темной и крутой лестнице в четвертый этаж — у него являлось желание пощупать собственную голову, чтобы удостовериться, что это не нелепый сон, а действительно приключение. И в самом деле это он, Борис Войнов, идет справлять какие-то фантастические поминки в берлогу горького пьяницы.

Алазин беспрестанно оглядывался, как будто до последней минуты все боялся, чтобы необычайный гость не одумался и не повернул назад.

— Поворот тут — осторожнее! Черт знает что за темень! А по летнему положению освещения не полагается. Да впрочем днем-то и зимою не полагается. Да впрочем солнце — лоб расшибать никому не возбраняется. Вы того — три, три ступеньки тут! Ну, слава Аллаху — долезли!

Он с ожесточением рванул звонок, не прождав и минуты, позвонил вторично, но и того показалось мало — принялся что было силы стучать ручкой замка.

За дверью послышались шаги и брань:

— Чего, в самом деле, ломитесь, ровно полоумный! Не оглохли еще, слава Богу… Куды как важно, подумаешь!

— Сделайте одолжение потише, Дарья Никитишна, потише, я вас прошу. Торопимся мы, и ничего больше. Г-н Войнов, милости прошу! Не беспокойтесь здесь пальто снимать, у меня и разденетесь — что за церемонии! — лебезил Алазин с подобострастием, которого раньше и тени не было в его обращении.

— Нет, позвольте… калоши… грязно же ведь! — сопротивлялся Войнов.

В прихожей стоял противный сальный чад; в конце узкого коридора зияла оставленная настежь дверь в кухню. Где-то за затворенной дверью бренчал разбитый рояль.

Хозяйка почтительно подхватила модное пальто гостя и вполголоса, но так, что он слышал, благосклонно предложила жильцу — не угодно ли им в гостиную?

— А? В гостиную, вы думаете? — остановился было тот. — Э, черт, что за чепуха еще! То есть, я хочу сказать спасибо вам, милейшая Дарья Никитишна, только это совсем лишнее.

Минуту спустя Войнов сидел на клеенчатом диване за овальным столом, покрытым пестрой бумажной скатертью, и имел полную возможность осматриваться на свободе — хозяин входил в комнату и, извинившись, опять выходил. В коридоре смутно слышались голоса и шаги… рояль замолк.

Сверх всякого ожидания, квартира Алазина совсем не имела неряшливого вида, чего почему-то ожидал от нее нечаянный гость. Это была обыкновенная дрянная комната «от жильцов», но в ней царствовал самый щепетильный порядок. На раскрытом ломберном столе аккуратно расставлен недурной письменный прибор, прекрасные старинные подсвечники с цельными свечами, щегольское пресс-папье в виде изящной белой фигуры на доске черного мрамора. На обоих концах стола высились груды старательно выровненных деловых бумаг. На простой черной полке над столом десятка три книг в переплетах. Дощатая переборка, не доходящая до потолка, отделяла под спальню темный угол. Под столом ветхий, но когда-то несомненно персидский ковер. Над диваном доска, обитая зеленым сукном с размещенными на ней фотографическими карточками. Войнов сейчас же узнал между ними тетю Катю в принужденной позе с раскрытым альбомом в руках.

— Что же это вы? Папиросочку бы, что ли, закурили пока? — крикнул весело хозяин, появляясь с двумя бутылками английского портера.

— Вы, я вижу, хлопочете? Это уж окончательно лишнее! Вы желали, чтобы я зашел — но уверяю вас, мне ровно ничего не надо! — протестовал гость с досадным чувством человека, которого видимо собираются угощать не по средствам.

Алазин нахмурился, но промолчал. С необыкновенной поспешностью достал из шкапа стакан и штопор, откупорил бутылку и налил гостю; из того же шкапа он выхватил объемистый графин и небольшую чарочку, серебряную с чернью, и сунул все это на окно, ловко заслонив спинкой клеенчатого кресла. Войнов с любопытством следил за этими маневрами.

— Ну, а сами-то вы что же? — спросил он, когда хозяин, как ни в чем не бывало, уселся у стола.

— Уж обо мне не беспокойтесь!

Войнов теперь только заметил, что лукаво блеснувшие глаза стали как будто темнее и ярче, лицо порозовело и точно разгладилось.

В комнату вошла девушка, одетая барышней, жеманно подошла к столу и поставила поднос с закуской.

— А-а!.. Отлично!.. Благодарю вас, Дунечка. Теперь мы побеседуем, а вы можете свои контредансы разыгрывать, — нам это ничуть не помешает «и даже совсем напротив», как вы любите выражаться!..

Алазин и Дунечке лукаво усмехнулся одними глазами, после чего она удалилась так же жеманно, взглянув в последний раз на красивого гостя. Хозяин нарезал сыр толстейшими ломтями и придвинул к гостю.

— Как хотите… я не могу один! — гость взялся за бутылку, чтобы налить и ему пива.

— А-а — нет, нет! Этого-с мы не употребляем!

Алазин отвернулся к окну; с особенной стремительностью, появившеюся в его движениях, налил чарочку и опять старательно запрятал графин за спинку стула.

— И вот-с — мы с вами справляем поминки! — начал он с расстановкой. — Я потому… да потому, что я старик. У кого впереди ничего, кроме снотворнейшей канители доживанья, тому некуда смотреть дальше. Весь смысл, вся отрава и все наслаждение — переворачивать налицо и наизнанку всегда один и тот же праздный вопрос: «И когда же это тебя, друг сердечный, угораздило до такой степени испакостить свою жизнь?..»

— Позвольте… какой же вы старик? Вам, коли не ошибаюсь…

— Пятидесяти нет. Мало вам кажется? — Алазин поднял голову и саркастически прищурился на своего собеседника. — Ну, само собой, на какую потребу! Кто чинно да благопристойно бредет своей дорожкой: есть место свободное — припустил! Нет — выждал! Кто от юных лет постиг, что прописи написаны совсем недаром, тому — да, пожалуй, что тому одной-то жизни и маловато! Немощи бы только не одолевали, да желудок работал исправно. А впрочем… поминки ведь справляют по усопшим, а начинать, говорят, следует всегда с начала.

Он налил себе еще водки и отломил корочку хлеба; и опять все это точно украдкой, хотя и тут же на глазах.

— Когда именно Катю привезли к нам в дом — в точности не знаю. Помню, как она росла наравне со всеми нами — нас было восемь душ, — и звали ее всегда Катей. В помещичьем гнезде, битком набитом всякой челядью, ленивый разве не внушал, что она «сирота», что мы ее благодетели, что «сиротский удел» — смиренье да терпенье. Как относились к ней сами родители — не умею сказать. Отец держал в страхе и трепете весь дом без различия, мать была женщина добрая, хоть и сбитая с толку самодурством. Но в смирении и терпении упражняли Катю специально уже мы, дети. Удивительно, право, сколько в детях подчас жестокости!.. Впрочем, возможно, что я впоследствии несколько и преувеличил все это в своем воображении… Когда, знаете ли, пожелал, во что бы то ни стало, вознести ее на пьедестал! Достоверно то, что мы не препятствовали ей покупать нашу дружбу разными искупительными жертвами перед старшими во всевозможных шалостях, на какие мы были великие мастера, а она, бедная, боялась пуще огня. Кстати… ха-ха-ха!.. à propos прописей: я думаю, что Катя так уж и родилась с сердцем, в котором были заранее начертаны все прописи! Да разве ж какой-нибудь ребенок может быть по природе кроток, как голубь, и мудр, как змей?! Мы все без исключения презирали ее за это. В наших глазах она была существом низшей породы. Раз сестре Соне отец по какому-то поводу поставил Катю в пример — Сонька ответила, не задумавшись: «Это оттого, что Катя сирота!» А? Как вам покажется? Соню, впрочем, за это высекли: стих, знаете ли, такой нашел на родителя! Катя… да нет, всех тех историй не перечесть!

Алазин сорвался с места и начал быстро ходить по комнате. Его одушевленное лицо казалось теперь гораздо моложе.

— Всего интереснее, как Катя в институт попала. Отец под сердитую руку решил отдать в институт Соню — ладу с ней дома никакого не было. Подали прошение, представили бумаги, везут на экзамен… Как сейчас помню: в августе это было, яблоки поспевать стали, и мы ей, в знак любви, отборнейших сортов целый мешок на дорогу приготовили. Соня лето целое храбрилась, над институтом подсмеивалась, а тут как примется рыдать да биться — не могу! не хочу! умру!.. Докричалась таким манером до настоящей истерики. Мать тоже в слезы: «Что хотите делайте, не отпущу!» Тарантас у подъезда. Отец из себя выходит.

Мы все в классную забились, ждем. Вдруг, мать приходит и приказывает гувернантке скорее собирать в дорогу Катю и платье, что для Сони приготовлено, на нее надеть. Торопит, сердится. В дверях уже мать обернулась — словно мимоходом! — объявить Кате: Сонюшка заболела, так ее на ее место в институт отвезут. Так двенадцатилетнюю девочку в полчаса собрали и увезли из дому! Один только раз и видел я, как Катя сама над собой убивалась. Кто бранил ее, что неблагодарная, благодеяния такого не понимает. Кто советовал Богу молиться да стараться заслужить все, что для нее делают. Кто утешал, что в институте ей лучше будет: мальчишек-сорванцов не будет… Она никому не возражала, как взрослая, тихо, сосредоточенно плакала.

Алазин замолчал и несколько минут все так же быстро кружился по комнате. Гость кое-как примостился в углу жесткого дивана, отдыхал и, потягивая отличный портер, слушал, как слушают сказку… Хозяин помешкал у окна, потом заглянул на стол, не пора ли откупорить вторую бутылку.

— Э-э, да вы, — вижу я — и точно не мастер! — усмехнулся он пренебрежительно. — Ну-с, после этого увидел я нашу Катю только через семь лет. Она с год уже как институт с медалью кончила. Застал я ее тогда уже форменной «тетей Катей» — так ее маленькие дети старшей сестры на веки вечные окрестили. В сереньком платьице с черным передничком — ни дать, ни взять пепиньерка институтская! С глупейшей толстой сеткой на волосах — единственно скромности ради, потому что коса у нее была роскошная!..

— Однако, у вас память замечательная, — внезапно вставил не без иронии Войнов.

Алазин круто остановился и посмотрел ему в лицо.

— Фантазирую, вы полагаете? Как двадцать пять лет сетку какую-то помнить! Память у меня точно не дурная. Пью, пью, а все еще не пропил. Только тут не память-с… Момент был такого сорта, что хоть сейчас берусь нарисовать и комнатку, и вещь всякую наперечет. Случилась тогда со мной история скверная, а впрочем, довольно обыкновенная училищная история! Один наставник мое восемнадцатилетнее самолюбие как-то совсем уж нелепо растравил. Я нагрубил. Он пожаловался директору. Тот за меня, как за мальчишку принялся… Ну, я — недаром Алазиным назывался — я ему вдвое! Он взбесился и полез меня за уши отодрать, — я пустил в него чернильницей, да перед целым классом склянку поганейших казенных чернил в самую генеральскую физиономию и угодил!

— Однако! — позу даже переменил Борис Петрович.

— Н-да-с… Не знаю, скоро ли отмылась генеральская физиономия — ведь тоже чернила, не что другое! — а мою жизнь эта чернильница, что называется, вверх тормашками поставила. Пятый десяток на свете доживаю, а нет-нет и говорю себе при случае: «Вот и этого тоже, брат Федор, никогда бы не было, кабы не чернильница…» Вот они — судьбы-то человеческие!

Алазин постоял в раздумье, потом подошел к столу и сел на прежнее место. Он был очень бледен теперь; глаза, с сильно покрасневшими белками, мрачно уставились куда-то в глубь комнаты. Войнов украдкой посматривал на него с беспокойством.

— Расправа тут, разумеется, короткая: раба Божия с позором выключили и в родительский дом с сим приятным известием препроводили. Отец — после того как его водой отлили! — объявил свой ультиматум: самолично отвезти к директору письмо, в котором, в виде особой милости себе за беспорочную службу Царю и отечеству, он просил отодрать меня нещадно розгами, как негоднейшего мальчишку, но не губить всей будущности, дозволить окончить образование. Я отрезал, что меня могут убить, но этого я не сделаю. Тут меня под замок: двадцать четыре часа на размышление. Либо исполнить приказание, либо все едино быть отодранным на конюшне крепостными кучерами в присутствии отца.

Алазин порывисто потянулся к окну. Не вставая со стула, налил из графина, и уже не спрятал его на прежнее место, а в первый раз поставил перед собою на столе.

— Ну-с, размазывать не стану: облюбовал я увесистый дубовый карниз, — нарочно с великим трудом от окна его отодрал, — и твердо решил попотчевать им первого, кто явится взять меня. Вот к такому-то разъяренному зверенку и явилась в клетку маленькая институточка в черном передничке. И принялась с какой-то своей особенной тихой настойчивостью доказывать: так как я, мол, и сам сознаю, конечно, все безобразие своей выходки и понимаю положение начальства, то, покорившись отцовской воле, докажу этим, что я не мальчишка, и всю беду поправлю. Я перебил ее вопросом: часто ли ее самое секли в институте? Я перед этой взрослой девушкой щеголял всем бесстыдством, какое только может найтись в остервеневшем восемнадцатилетнем балбесе! Я кричал, что ей, которая выросла на унижении и трусости, не понять конечно моего благородного возмущения — ее советы могут быть только унизительны и низки! Все это она терпеливо выслушала и совершенно просто спросила: что будет, по моему мнению, после того, как я искалечу или даже убью кого-нибудь своим дубовым карнизом?

Я, не сморгнув, объявил, что тогда я зарежусь садовничьим ножиком, но живой в руки не дамся. Для большей убедительности я показал ей этот ножик. Не знаю уж, сделал ли бы я в действительности попытку зарезаться, но в ту минуту я не шарлатанил! Должно быть, мой вид убедил ее в этом. Ушла Катя, ничего не сказав мне, а ночью принесла шубу, десять рублей денег и вывела меня.

— А-а!.. Что же с нею сделали за это?! — спросил с невольной живостью Войнов.

Алазин, как бы нехотя, поднялся и прошелся по комнате совершенно изменившейся, вялой походкой.

— Не знаю… — ответил он рассеянно. — Вы извините, я, кажется, о себе слишком много говорю? Меня судьба сводила с этой девушкой всегда в позорные минуты. Тонул — погибал — но по низкому животному самосохранению хватался за единственную великодушную руку… Когда я мальчишкой отбивался от розог и допустил ее отвечать за мой побег — это… это все-таки были еще цветочки! В собственных глазах я оставался чуть не героем, предпочитавшим преступление бесчестию. Оно, знаете ли, трудно уяснить, какой сумбур царил тогда в моей голове: о прописях-то ведь я недаром упоминаю! Да-с, то были еще цветочки. А посему в моих воспоминаниях я люблю останавливаться на том, как Катя, с сальным огарком в руке, вела меня по коридору, куда выходили все спальни, и где каждую секунду нас могли накрыть на месте преступления.

— О да, это было отважно! — заметил с чувством Войнов.

— Отважно? — усмехнулся презрительно Алазин; в его лице внезапно вспыхнуло какое-то новое, жгучее выражение. — Через несколько лет я опять явился в дом отца — но уже тайком. Беспутный кутила, картежник, негодяй, позоривший имя Алазина… Без профессии, без дороги, я переходил от одного занятия к другому и все бросал. Научили меня только одному — жить барином. Я озлоблялся, запутывался и с удивительной быстротою катился вниз — как камень, метко пущенный под гору!

— Простите, я вас перебью! — возмутился Войнов. — Ведь вас была большая семья? У вас есть старшие братья?

— Я — восьмой. Прежде всего я со всеми перессорился. И разве неудивительно, до какой степени в юности легко, — так-таки ровнехонько ничего не значит поссориться и разойтись с кем угодно! На меня негодовали. Я плевал на всех. Эти старшие, эти благополучные, не имевшие несчастья экспромтом стать пропащими существами в восемнадцать лет, были, как видите, не умнее меня! Они блюли собственное самолюбие и изощрялись в нотациях. Никто в толк не брал, что погибающего сначала спасти надо, хотя бы за шиворот вытащить — а уж потом отчитывать. Мать убивалась без толку, да и заболела вскоре. Из всех людей — не смешно ли? — понимала это как будто одна только Катя… Кстати — вы как считаете, была она умна? Вы-то считали ее умной женщиной?

Гость затруднился.

— Не знаю, право, как сказать… Она была так проста!

— Гм… проста… чего уж проще, — за целую жизнь не догадаться, что и сама молода, не уродлива, образована… и у нее такие же права на счастье, как у всякого другого!..

— Это, как хотите, не совсем натурально, — тонко усмехнулся Войнов. — Не пришлось как-нибудь…

— Недосуг-с было! — поправил злобно Алазин. — Век свой она с кем-нибудь да нянчилась. Детей сестриных растила, пока та на балах вертелась, да амурами развлекалась. За матерью больной ходила. Старика, когда того паралич хватил, а сынки все, как орехи, в разные стороны рассыпались, этого выжившего из ума, невыносимейшего деспота, прикованного к креслу — только Катя одна не бросила. Бил ее говорят! Никто сносить этого не хотел. Не правда ли, как просто? Ха-ха-ха!

— Помилуйте, я вовсе не желаю умалять ее достоинств! — заметил холодно гость, шокированный горячностью, с какою хозяин почти кричал на него.

— Так вот-с, — пробрался я значит в дом украдкой и спрятался в мезонине. У нас в то лето сестра с семьей гостила и дом был битком набит. Теперь меня уж не розги ждали.

Алазин встал, засунул руки в карманы и уставился в лицо своему слушателю:

— Острог. Фальшивый вексель. Бланк чужим именем подмахнул, — чеканил он внятно, точно смакуя впечатление. — Сколько бумажек этих моих по свету гуляет — я и сам не помнил! Да, видно, другие долю мою в наследстве точнее меня высчитали.

Войнов хмурился. Сказка становилась все неприятнее, и он предпочел бы меньше цинизма в рассказчике.

— Я счел своей обязанностью предложить отцу, не найдет ли он нужным спасти фамильную честь. Что во мне этой отпетой развязности было — уму не постижимо! To есть, теперь-то для меня все это как на ладони ясно — ну а тогда на других эффект выходил, должно быть, не совсем обыкновенный. Вам вон, вижу, и теперь не по себе?.. Ха-ха-ха!.. Словно как пробкой по стеклу водят.

Алазин схватил графин, налил с лихорадочной поспешностью, плеснув вином по столу, и опрокинул чарку в рот. После того отошел к окну и остался стоять там спиной к гостю.

— Добрых пятнадцать лет прошло, прежде чем я лансады эти бросил и судьбу свою сколько-нибудь осмыслил. Ну а тогда на первых порах никак в толк взять не мог, что на мне на веки вечные крест поставлен. Солидные люди и погибают солидно, а мальчишки шалые те стремглав вниз головой летят, да еще с гиканьем, с присвистом!.. К отцу меня не допустили. Мать больная лежала. Посадили меня в нетопленом мезонине (дело ранней весной было) — и только поздно вечерком, справившись по дому, ко мне явилась Катя. Видите ли — это была апогея моего мальчишества. До сих пор я все же не считал еще себя безвозвратно погибшим: только теперь мне каждый мог подлеца сказать. Впереди повеяло специфической атмосферой острога, уголовщины… Меня все это — вроде как кнутом подстегивало! Произошла, словом, безобразнейшая сцена. Я был уж не школьник и спешил щегольнуть перед этой «барышней» своим жизненным опытом. Сколько понимаю, я тогда был как пьяный, а впрочем, и в самом деле ж пил без меры!

Алазин помолчал с минуту.

— Все время пока я ей себя в отменнейшем виде предъявлял — Катя молча плакала, и меня этим еще пуще из себя выводила. Как уж я там ни храбрился, презрительно отвергал всякое посредничество и повелительно настаивал на личном объяснении с отцом, — она понимала, что все это только для вида, что вряд ли у бесшабашного буяна хватило бы мужества переступить порог отцовского кабинета. Тут же, несмотря на поздний час, Катя отправилась к старику. Без всяких колебаний точно это ее прямая и неотвратимая обязанность! Ни ей, ни мне даже и в голову не пришло подумать о том, что в доме моя родная сестра, которой ближе спасать семейную честь.

Он опять принялся ходить по комнате; далеко от стола и не взглядывал вовсе на своего слушателя.

— Долго тянулось у них с отцом это объяснение — так долго, что во мне вся горячка постепенно улеглась. Продрог я изрядно в нежилых комнатах и с каждым получасом ожидания представлялся самому себе все ничтожнее и несчастнее… Обстановка, знаете, особенная — детская! В этом мезонине по летам помещали нас, школьников, когда мы приезжали на каникулы; а осенью яблоки на соломе по всему полу раскладывались. Был я в сущности еще совершеннейший мальчишка тогда, хоть уже во всевозможных дебоширствах искусился и с особенным даже наслаждением корчил из себя развратника. Тут, в этом мезонине, со стенами, испещренными образчиками нашего мальчишеского остроумия; с нашими старыми учебниками, сваленными в сундуках; с огромными портретами генералов двенадцатого года в старомодных рамах из стальных опилок под стеклом — в этих родных, низеньких комнатах злодей вдруг лишился всего своего напускного форса. Заговорила, что ли, подавленная привычка к дому, к семье, особенная беспечность юности, привыкшей к заботам старших? Знаю только, что «пропащий негодяй» внезапно размяк душой — и в первый раз ужаснулся собственных подвигов. И стоял это я среди холодной, пыльной комнаты, готовый чего доброго расплакаться постыднейшим манером…

Настала первая длинная пауза. Казалось, этому пятидесятилетнему человеку трудно было расстаться с воскресавшей в памяти картиной внезапного душевного перелома.

— Вы очень устали, я думаю? — заметил бережно Войнов, чтобы вернуть его к действительности.

— А?.. Нет, нет, с какой стати! Ну, вот-с, пришла, наконец, Катя. С пылающими щеками, с заплаканными глазами, запыхавшись, бегом вбежала по низенькой, крутой лестнице. Отец едва-едва, после бешеного сопротивления, согласился заплатить по всем моим векселям — но тут же в газетах пропечатать, что расплачивается моими собственными деньгами, причитающимися на мою долю по разделу после его смерти. А посему: да будет впредь всем и каждому ведомо, что Федору Алазину больше рассчитывать не на что. Мне же рекомендовалось забыть навеки, что у меня была когда-нибудь честная семья.

Гость нашел такое решение естественным.

— Я ничего лучшего не ждал, само собою, когда пробирался домой, подгоняемый призраком острога. Это был, так сказать, предел моих мечтаний, и, вероятно, я воспрянул бы духом — не подвернись мне этот мезонин с ароматом яблок, со всеми призраками грубо перерванной детской жизни… Подействовало это на меня, как жестокий пинок, которым выталкивали из родного гнезда. И вот тут-то, внезапно, я понял: что из всей семьи одна эта чужая девушка, не видавшая от меня ничего, кроме обид, — только она одна не отворачивалась в благородном негодовании, а кидалась на помощь, не рассуждая, по первому зову. Оно, знаете… невозможно передать теперь всю силу, всю внезапность тогдашних ощущений! Присела Катя на сундук, вся взволнованная и усталая от тяжелой сцены — и я смотрел на нее как будто не своими глазами. Я увидел, что она молода, я находил, что она хороша. Я задыхался от стыда за собственные цинические выходки. Презирал себя за все, что ей пришлось выносить из-за меня — и в то же время я был счастлив, я ликовал, что она делает это для меня! Ну, словом — обыкновенный романический сумбур. Пронесся он по моему искалеченному существованию, как минутный сон… Но во всю остальную жизнь (старик вот я!) так-таки ничего и не было чище и лучше этих нескольких часов в холодном мезонине. Катя заметила, наконец, что в комнате холодно, и стала придумывать где бы уложить меня в другом месте, но я объявил, что все равно эту ночь я спать не могу. Тогда она спустилась и принесла мне поужинать. Да, я был счастлив! Смысл отцовской угрозы еще не был вполне понятен мне, а грозная опасность миновала… мне показалось, что я начинаю снова жить. Я верил, что завоюю опять свое место в семье, что заслужу любовь Кати… ведь впереди целая жизнь! Настоящая жизнь, со всеми ее радостями.

Алазин подошел к столу и взялся было за графин, но машинально опять поставил его на прежнее место. Бледное лицо смотрело страшно утомленным, невыразимая тоска светилась в воспаленном взоре.

— Однако, и утомил же я вас, должно быть!.. А?.. Откровенно? Чересчур уж длинное повествование выходит… и как-то… того… о себе все больше говорю…

— Я вас слушаю с величайшим интересом, — поспешно отозвался Войнов.

— Впрочем — остальное все мимо! Порывы душевные — одно, а осуществление их — совсем из другой оперы. Чуть свет я ушел из дому с торжественным обетом увидеться со своей героиней не иначе как «достойным ее любви» и пр., и пр. Я произносил клятвы пред стенами, «в которых играли детьми»… Ха-ха-ха! Поэма в стихах, да и только! Ну-с, а свиделись мы с нею ровно через десять лет, на похоронах отца. Явился я на эти похороны единственно с благим намерением отравить своим присутствием торжественность сих минут. Только не думайте — чего ведь доброго! — в эти десять лет я никакой верности своему «предмету» не проявил. Погрязал в сферах, не имеющих свойства питать романические бредни! Не развивающих охоты нянчиться с бесплодными муками, когда и самореальнейшими передрягами сыт по горло!.. Отец сдержал слово — мой кредит лопнул, как мыльный пузырь. Ну да эта сторона не забавна и даже не поучительна. Во всех дальнейших вмешательствах семьи в мою судьбу тетя Катя играла ту же решающую роль. Она писала мне много писем… Ясных — как дважды два четыре, незамысловатых — как басня для детей!.. Природа не наделила ее красноречием! Я бесновался. Я был рад несказанно, когда, наконец, обрел способность издеваться заодно и над «благодетельной феей» моего существования.

«Да уж, ты субъектец — можно сказать!» — думал гость.

Увидал я Катю смиренной старой девой, горячо оплакивавшей смерть полоумного мучителя, поглотившего лучшие годы ее жизни. Признаюсь — тут уже я окончательно спутался в понятиях. Разумеется, день похорон завершился для меня, так же как и все дни, выходящие из ряда вон, с тем неприятным осложнением, что я находился в чужом доме. Да!.. Никакие факты, никакие доводы здравого смысла, ничто, никогда не могло заглушить отвратительного, давящего, страшного ощущения обездоления. С этим ощущением я боролся один на один всю мою жизнь, его я топил в вине. Налетало оно — и я тонул, захлебываясь в беспросветном мраке! Все благие намерения, героические решения — (как же-с!.. не без того же!) — все планы разлетались как чад… Вставало одно гнетущее, мрачное сознание: моя жизнь должна — понимаете ли вы это? — должна идти до конца, как… как тряская телега по болотным кочкам!

— Вы фаталист? — вставил Войнов, озабоченный его возрастающим мрачным волнением.

— А? Словцо красивое! Я, изволите ли видеть, не так еще давно приобрел привычку к столь интеллигентным понятиям. Образование мое, коли не запамятовали, закончилось в восемнадцать лет. Самовоспитанием заниматься не было ни возможности, ни охоты.

Гость невольно покосился на полку с книгами. Алазин ядовито смеялся.

— Что? Книг десяток нашелся? Не ожидали, поди, такой роскоши? Ха-ха-ха! В самом деле, что называется, ни к селу, ни к городу! Еще лучше: засел за них с седой головой. Два года вина в рот не брал… Не верите? Пробрало. Хватило обухом — «хмель инда вышибло», как говорят пьяницы.

Его повело всего. Он побледнел еще больше. Глаза беспокойно бегали с предмета на предмет; наконец, схватил графин — рука сильно дрожала. Вина оставалось чуть на донышке; он вылил, дал стечь до капли и, прищурившись, посмотрел на свет сквозь пустой графин.

— Неужели Катя так и не узнала никогда о вашей любви? — спросил Войнов.

— Лю-б-ви! — повторил Алазин протяжно. — Хоть и курьезно — а ведь, действительно, то моя единственная любовь. Сначала я носился с нею, как с писаной торбой… Заносился за облака — все как полагается! Потом глумился, отрекался, плевал на нее… Все равно: она жила где-то!.. Всплывала внезапно, всегда одна и та же. Я видел эту женщину счетом несколько раз, знал ее только по отдельным поступкам, и собственной фантазией должен был связать в одно целое. Жил я безобразно, отношения к женщинам самые пошлые. Век скоротал, не испытав никогда женской дружбы, чистых привязанностей. Могло ли быть иначе? Я был некоторым образом знаменит. В провинции тайн нет — для всех я был «пропащий». Барышни, с которыми детьми играли, не узнавали меня, перебегали на другую сторону улицы — ха-ха-ха! Это была своего рода позиция, я рисовался этим, сколько мог!.. Одна Катя была святая-святых моей души. Вы смотрите: пьян? Нет, я не пьян еще или, хоть и так, пьян — все равно, вы мне поверьте: у каждого, у последнего, валяющегося в грязи, есть святая-святых. Есть что-нибудь, почему он для самого себя не перестает быть человеком — только для самого себя. У каждого по-своему… н-да! — виноват, — вы, кажется, спросили о чем- то? — перебил он себя, усиливаясь сосредоточиться.

— Я спросил, знала ли она об этом? — повторил Войнов.

Алазин помолчал.

— Раз один я высказался. В день похорон… ха-ха-ха!.. Ведь она приняла это за пьяный бред! Она стояла передо мною, тридцатитрехлетняя дева, и, разумеется, ей в голову не приходило, что это некоторым образом единственный роман ее жизни! Я уверен, она даже не дала себе труда припомнить потом наедине что-нибудь из моих отчаянных признаний. Не знаю, что я говорил, как я говорил с нею… знаю только: я изливал душу, а она боязливо урезонивала меня, как расходившегося пьяницу! Кончилось тем, что она принесла мне новую бутылку хересу. Ведь она всегда делала для других именно то, что им нужно! Долго я умолял, а она отказывалась; когда принесла, я упал перед нею на колени в порыве благодарности… позора… и, ах, черт знает что такое!.. Вот воспоминания! Вот картинки! Вот жизнь!..

Алазин схватился обеими руками за голову и тяжело рухнул на стул.

— Вы совсем себя расстроили — пора же, наконец, и честь знать! — рванулся было Войнов со своего места, но он удержал его.

— Думаете — выбраться по добру по здорову, до греха? — иронически прищурился он. — Не бойтесь — мой предел еще очень, очень далеко. Не на один день хватает!.. И петь я буду и рыдать я буду… ха-ха-ха!.. Без вас, без вас, не пугайтесь! Не видите разве, как отменно повествую и даже не без литературных украшений… Эх, жаль, неопытны вы уж чрезвычайно!

— Я должен быть дома. Полчаса, впрочем, могу еще. — Войнов мельком взглянул на часы. — Позвольте напомнить в таком случае: вы сказали «пришибло обухом»?

— A-а! Сию минуту… Да, да! Дойдем и до этого! Отца похоронили, наследство поделили. Я свое давно получил, побирался от всех подачками, давно счет потерял всем суммам, перебранным у родных. Словом, я ничего и не ждал. Только после этого самого пассажа с бутылкой хереса… с объяснением в любви под пьяные слезы — я решил уехать куда-нибудь подальше. Продал вещи, какие мне по дележу достались, и прикатил сюда. Здесь были кое-какие связи отцовские, на первых порах выручало имя Алазина. А там вставал «фатум», как вы изволили выразиться, и все летело к черту!.. Вот-с, в одну из таких отчаянных минут получается из дома на мое имя посылка: пять тысяч рублей серебром, при лаконическом письме Кати. Эти мол деньги следуют мне по особому предсмертному распоряжению отца, который пожелал дать мне последнюю возможность образумиться и стать на ноги.

Гость вздохнул и пошевелился с невольным облегчением. Алазин смотрел на него насмешливо.

— Ну, надеюсь, вы можете вообразить, что это был за переворот?! Рыба, начинающая засыпать, которую внезапно бросили в свежую воду — что-нибудь в этом роде! Я закружился, как в вихре, в лихорадочных поисках какого-то необычайно выгодного предприятия; носился с планами, затеями и проектами, один другого непрактичнее и бессмысленнее. Вокруг меня кишели какие-то приятели — но я не мог бы сказать, где и когда мы познакомились. Просто — «Коля», «Ваня», «Сашка» и т. д. Все это ело, пило и каталось на мой счет; и каждый день появлялось с новыми таинственными открытиями и предложениями. Трудно даже сказать, верил ли я им, или только малодушно боялся не верить? Я выталкивал их за дверь, и просыпавшись, опять посылал за ними. Пять тысяч, которые должны были лечь в основание моего удивительного коммерческого предприятия, быстро разменивались на сторублевые кредитки, а мы с самым серьезным видом игнорировали эту маленькую подробность… ха-ха-ха!.. Мы разъезжали на извозчиках, катались по железным дорогам, раздавали «на чаи» в хлопотах «о деле» — а вечером отправлялись в театр освежиться и отдохнуть, все от того же «дела»!

Войнов слушал почти брезгливо.

— Однажды, вернувшись домой, я нашел у себя на столе письмо от сестры: мы никогда не переписывались. Так вот-с — это и был тот обух, который вышиб хмель из моей головы и превратил меня мало-помалу в разумное существо, каким и имею честь представиться.

Алазин замолчал. Войнов не находил что сказать. В третьей комнате Дунечка с увлечением отхватывала какую-то отчаянную мазурку.

— Вы не смотрите, что я пью — запоем пью. Теперь это не часто. «Болею» и, выздоровев, принимаюсь опять за дело. Служу верой и правдой в одном частном предприятии — перебиваюсь, как сами можете судить, с хлеба на воду — но не считаю подобного существования ни оскорбительным, ни противоестественным. А какой переворот потребовался для этого в понятиях и вкусах Федора Алазина — это только я один знаю!..

— Что же было в письме вашей сестры?

— Виноват — разве я не сказал еще? Присланные мне пять тысяч никогда не были завещаны мне отцом. Это было до копейки все, что он оставил Кате в награду за ее рабскую преданность. Сестра узнала случайно — написала возмущенное письмо.

Алазин не докончил, ударил кулаком по столу и вскочил на ноги.

— Ну да баста — много колобродил я на своем веку! Бывал во всяких положениях, хлебнул всякого унижения! По-видимому, такому как я, можно бы и это проглотить на здоровье, не подавившись — а вот, подите ж! — колом стало поперек горла. Разумеется, в тот же миг я написал Кате отчаянное письмо, полное непримиримой вражды, я клялся не знать ни минуты покоя, пока не верну ей всего, до последнего гроша. Проклинал и вопил, как только может вопить несчастный, еле влачащий свое существование, когда ему нежданно-негаданно взвалят на плечи новую чудовищную обузу. В первые минуты — я бы украл, если б мог! Я, может быть, убил бы — если б знал кого!

Войнов смотрел на него с ужасом.

— Оставались у меня только жалкие крохи этих пяти тысяч. Я начал с того, что отчаянно запил и пил до тех пор, пока не заболел и не попал в больницу. Вот-с, здесь можно и закончить мою достославную биографию: это — демаркационная линия, разделяющая ее надвое. Все остальное — как бы сказать? — шаблонно! Да и роль тети Кати кончена. На мое безумное письмо она не ответила, была настолько практична, что поняла бесцельность отказов. Ха-ха-ха!.. В моем положении скопить пять тысяч не представлялось ни самомалейшей опасности! Но я долго не хотел помириться с этим. Я носился со своей «целью существования», как маниак с idée fixe. И длилось это так долго, что как-то незаметно, постепенно я превратился мало-помалу в новое существо. Н-да! Цель жизни — этим вы не шутите-с! Вот вам полочки сей происхождение (показал он с усмешкой на книги): первые десятки рублей, какие удалось скопить. Схватился за книги, как за единственное средство убежать от собственных мыслей — попросту, не спятить бы только! Вино никогда мне не помогало, еще обостряет чувства. Да разве иначе я бросил бы пить? Какая к черту у меня сила воли! Читал только для того, чтоб не думать. Сначала мирно засыпал от непривычки работать мозгами — да ведь и это уж своего рода благодеяние! Потом втянулся, потом пристрастился. Потом… было мне тридцать лет с небольшим, у меня были седые волосы, были морщины — что за беда? Мне часто казалось, что я вновь родился…

Алазин поник головой и долго задумчиво смотрел на какую-то арабеску в ковре. Войнов выбрался из-за своей засады за столом.

— И никогда больше вы не видали тети Кати?

Алазин вздрогнул и поднял голову.

— Что? Нет, не видались. Знал про нее все, следил… Что ж это вы? Уходите? Да, да, поздно! Надоел я, должно быть, свыше всякой меры.

— Вы мне позволите прийти еще как-нибудь? Ко мне также прошу. Вы в ссоре с сестрой, но мою будущую жену, сколько понимаю, не знаете вовсе?

— A-а! Нет… я к вам не приду. Семьи у меня нет и искать не буду. Но — позвольте, позвольте ж, однако! — своей-то главной задачи мы так и не исполнили — ведь мы же с вами взялись подвести итог существованию тети Кати?

— Ну, это, кажется, трудновато, — выговорил неопределенно гость.

— Я это сделаю в двух словах! — воскликнул Алазин с жаром.

Он провел рукой по лбу, выпрямился и поднял голову, как человек, приготовляющийся высказать что-то заветное, что живет в душе, давно сложившееся, готовое, и с чем в последнюю минуту всегда немножко жаль расстаться:

— «Все — для других» — вот что по совести она могла бы взять своим девизом. Вот что я написал бы эпитафией над ее могилой, если бы это не было смешно и высокопарно для такой смиренной души.

Войнов подавил улыбку.

— Извините, но вы действительно идеализируете…

— Я не кончил, — перебил хозяин нетерпеливо. — Высокий девиз — да только из того, что эта женщина отдала себя в собственность почтенному семейству Алазиных, разумеется, не могло выйти ничего, не только высокого, а просто даже заслуживающего внимания. Хуже-с: она воспитывала эгоистов! Сестру мою она просто-таки развращала: подсовывала ей полную возможность жить тунеядкой, взвалив свои обязанности на чужие плечи. Катя влачила годы мученицей у кресла разлагающегося старика, а он мог и должен был довольствоваться простой сиделкой — и в этом не было смысла человеческого, хотя были вершины милосердия! Она вечно распиналась равно за дурных и хороших, с одинаковым энтузиазмом отдала мне до последнего гроша свое наследство или внедряла немецкие вокабулы в тупоумные головы всех лентяев. Век свой, век свой считала себя круглым нулем… а?.. Видали вы это еще когда-нибудь? Нет, да вы не виляйте — вы ответьте, ответьте мне!

Он наступал на своего гостя с таким азартом, что тот невольно пятился.

— Мы с нею — два полюса! — захлебывался он от горячности. — Я жил только для себя. Я могу вам сказать, что такое в конце концов пятьдесят лет мыканья, наполненного единственно собственной своей персоной. Во что превращается такая жизнь, если человек почему-либо вдруг получит неодолимое отвращение к сему драгоценному содержимому! Что такое старость одинокого бобыля, когда он должен презирать свое прошлое, ненавидит свои воспоминания, когда…

— Но, позвольте! — пугаясь этого волнения, перебил Войнов. — Вы, вероятно, не замечаете того, что осуждаете равно две совершенно противоположные вещи?

— Да-с — осуждаю! Все для других — это зенит человеческого совершенства, тут и рассуждать, конечно, не о чем. Но я обязываю — слышите ли? — обязываю нести эту драгоценность на служение делу достойному! Я хочу, чтобы эта «чужая душа» не была расхищена, растащена по клочкам, по крупицам всякими неумытыми руками! Требую, чтобы она не пошла прахом на покрытие чужих грешков, на потакание чужим слабостям…

— Ну!.. Мы с вами не так же наивны, чтобы рассуждать о великих делах… для тети Кати!

Алазин нахмурился.

— Вы полагаете? А вообразите себе, — я считаю, что нет того дела, для которого подобный человек не был бы находкой. Но само собой разумеется, этого не думает никто, кроме меня. Ее забудут завтра! Впрочем… ее ведь совсем и не было, ха-ха-ха!.. Это какой-то семейный миф, не более! Ведь на Волковом кладбище почила в мире раба божия Конкордия — кто же ее знает, может быть, она и сумела бы оставить в жизни осязаемый след! Наша «Катя» появилась на свет для чужого удобства и была только верна своему назначению. Ха-ха-ха!.. Это типично!.. Нет, уверяю же вас — это не-обыкно-вен-но ти-пи-чно!

— Жаль право, что тетя Катя не подозревала, какой у нее есть преданный, горячий друг.

Алазин равнодушно качнул головой.

— Ну, ей кое-чего и посущественнее следовало бы подозревать, для того чтобы походить на других людей. Ценят ведь только того, кто сам умеет себя ценить. Жалеют тех, кто жалуется. А не забывают — только одно зло!

— Но вы, например, на всю жизнь запомнили добро, которое от нее видели.

— В силу, контраста! Могу вас уверить, единственно в силу контраста! Я не видел добра ни от кого больше, во всю мою жизнь.

Пользуясь новой паузой, Войнов взял шляпу и простился. К его удивлению, хозяин больше не удерживал его. Он мимоходом стиснул ему руку и продолжал кружиться по комнате, поглощенный всецело каким-то новым оборотом своих мыслей.

Только после того, как гость наткнулся на что-то в темном коридоре, Алазин спохватился и вышел проводить. Несколько секунд он постоял в прихожей молча и нетерпеливо, как провожают давно надоевшего посетителя; раньше чем Войнов вышел, он круто повернулся и ушел к себе, не прибавив даже обыкновенного прощального приветствия. Это был контраст самый комический с подобострастной встречей два часа тому назад.

«Бог знает что такое!.. И чего ради я торчал там столько времени?» — спросил себя с негодованием Войнов, выбравшись на улицу, отуманенный и озадаченный неожиданным финалом.

За всю жизнь с ним не случалось ничего похожего на это приключение. Но там — он мог только слушать. Он был невольно и всецело прикован к этой беспорядочной и отрывочной эпопее чужой гибели…

А теперь, как только к нему вернулась свобода, в уравновешенной и самодовольной душе поднялась брезгливая досада на это интимное соприкосновение с натурой, глубоко ему антипатичной… Он привык относиться скептически к этим «мечущимся» и «ищущим забвения», к неудачникам, «заеденным средой», к «жертвам фатальных случайностей», etc., etc. Он глубоко презирает специально-русскую язву: этих «самоедов», век свой позирующих перед собой, оглашающих воздух невозможными признаниями и находящих какое-то возмутительное наслаждение в исповедовании собственной мерзости. Да и какой же горький пьяница не объясняет своего падения высокими мотивами?

По мере того как Войнов удалялся от глухого переулка, в нем все разгоралась досада на себя за такое непростительное уклонение. Просидеть битых два часа в какой-то трущобе! Уйти по уши в пьяные излияния человека, от которого единодушно отреклась вся семья!

В негодующих размышлениях личность Алазина с удивительной быстротой сокращалась до обыкновенных размеров болтуна, плетущего небылицы за бутылкой вина. Опоэтизированный образ тети Кати почти мгновенно слинял до безличной фигуры бедной девушки, воспитанной в чужой семье и старающейся по мере сил отблагодарить своих благодетелей.

К своему дому Борис Петрович Войнов подъехал несколько уже успокоенным. В его внутреннем мире, взбудораженном случайным столкновением, все опять становилось на привычные места и окрашивалось знакомыми красками. Несколько раз он озабоченно припомнил отказ Алазина от его легкомысленного приглашения продолжать знакомство. Кто бы мог ожидать, что и он не застрахован от подобных промахов!..

Неожиданное приключение имело лишь одно практическое последствие: хорошенькая Верочка так и не дождалась в этот вечер своего жениха.

1886 г.

Примечания   [ + ]