Сергей Сергеев-Ценский «Береговое»

Драматический пейзаж.

I.

В это утро горы молились так:

Тебе, Додневный, Который творил нас, ликуя;

Тебе, Бескрайный, нами вспоивший даль;

Тебе, приковавший нас к высоте навек,

Мы, безглагольные, поем хвалу!

Они были свежие, розовые от выступавшего солнца, розовые и синие там, где легли складки на их покрывалах. Утро украло у них тяжесть, и они сгрудились, как зыбкие облака: вот-вот сдвинутся с мест и поплывут по небу, по сквозному молочно-белому розовые с синим.

Пахло от них можжевельником и сосной, мхом и днями творения.

Горы ближе были как соколы, — острые, застывшие, с круглыми втянутыми головами, сизые, и по ним прямые темные трещины, как перья. Сторожили все выходы кругом, сидя на обрывах, глядели в море. Века неслышно залегли в их морщинах. Карабкались по откосам жесткие кусты и мирно усаживались внизу, как бородавки. Белая дорога тонко змеилась по ним, как потерянная кем-то нитка. В самое море по пояс вошли лысые, серые скалы, совсем голые, распластанные, точно приготовились плыть к горизонту и собирали силы.

На небе с моря, все пронизанное светом, все тканное из туманов, повисло отлетавшее крыло ночи и задержалось, слушая пугливо, как молились горы.

Море не молилось в это утро; море никогда не молилось, но оно было все, как одна невнятная оплотневшая молитва. Это просто застыли звуки, реявшие когда-то вверху, и упали вниз, а внизу слились в беспокойную музыку красок, в ожидание, жалость, страх и смутную дрожь, от вечного холода на дне.

Оно было теперь тихое, голубое. Круглые полосы брызнули по нем, как струны… Что оно играло на них ночью?.. Чаша, полная до краев жизнью и смертью, и все это там, внизу, в полусвете и тишине. Миллионы рождений без криков, миллионы смертей без могил, и все это там, далеко от глаз, внизу.

Оно было ленивое в это утро, улыбалось, жмурясь от солнца… Может быть будет плакать к вечеру, бросать в берега горы из белых слез, но теперь все оно в просторном, мягком, голубом с лентами и кружевами.

Запах от него свежий, соленый, или это водоросли гниют, выброшенные прибоем, и воздух от них затхлый, сырой, полный миазмами, — нельзя понять.

Так много на нем блестящих точек и струй, драгоценных камней и стекляруса в длинных ожерельях, — больно глазам от блеска.

Ловит солнце и прячет, прячет жадно и нагло, и смеется, как смеются дети, и снова ловит бездной коротких рук, а на дне все также холодно и темно, и не слышно криков ни при рождении, ни перед смертью.


Белая дача стояла на обрыве, вверху над самым морем, — белое, плотное пятно на голубом.

Никто не жил на даче и кругом далеко до деревушки влево никто не жил. А справа на отвесной горе торчали растерянные остатки крепости, какие-то обломки стен, куски зубчатых башен, — груды камня на камне. Кто здесь кого и зачем защищал, забыло само время.

В сухом воздухе гор белая дача купалась, как чайка, присевшая отдохнуть. Хорошо, когда тихо над морем, когда высоко, солнечно и не знойно. Вот она свернула голову под крыло и заснула. Проснется, — будет нырять под водою, а теперь спит.

От дачи к морю ступеньки в камне заросли плесенью и мхом. Когда строили дачу, проложили к ней путаную горную дорогу; теперь трудно было бы найти ее в камнях: камни не любят следов. Но дача стояла упрямо и прочно, как стоят и ждут холодные, зная, что дождутся.

В это утро приехал откуда-то хозяин дачи и с ним женщина. Отворили двери и окна, с мебели стерли пыль.

Сонные комнаты проснулись, застучали, перекликаясь шагами, сверху донизу наполнились круглыми звуками голосов. Стены точно сделались мягче и раздвинулись, чтобы вместить их двоих, приехавших утром.


У него было лицо, как широкая захолустная улица днем, летом. На таких улицах не бывает мостовых, — пыльно, мягко ноге. Кривые столбики стоят вместо тротуаров, около них и дальше зеленеет трава, бродят куры, роются поросята. По самой середине, в дымке поднятой пыли идет ватага загулявших рабочих с шапками на затылках. У одного — гармоника, — длинная, скрипучая, самодовольная, — другие горланят песню, и непременно есть один такой пронзительно визгливый голос, для которого не существует нот: он то отстанет, то забежит вперед, взвизгивает так, что шарахаются, вздрогнув, поросята и потом, тревожно хрюкая, долго стоят и смотрят, подняв розовые морды… Из калиток смеются навстречу загулявшим бабы с ведрами, ругают их шутя, грызут семечки, поблескивая глазами… Облаков нет; небо серовато-серое; жарко.

У нее лицо было, как сеть узких тупиков и переулков, где-нибудь на окраинах большого города, где любят тесниться. — Вечер. Внизу уже стелятся сумерки, а вверху, по конькам черепитчатых крыш, скользит солнце; скользит весело, точно усмехается вдруг, — и уж нет его, сумерки, а оно где-то дальше, выше. Улыбнулось, — и опять дальше. Облако встает на ночь; может быть, дождь будет, а может быть, ночь будет душная, так что в низеньких домиках распахнут окна настежь: все равно, воры так воры, — уж очень душно. Кто-то остановился на перекрестке, — спрашивает дорогу; кто-то другой объясняет ему: долго чертит в воздухе рукой, — так, этак, опять так; очертил полукруг, прямой угол, острый угол, показал влево, вправо. Тот, кто спрашивал, безнадежно пожимает плечами. Вспоминает об извозчиках, которые должны знать, куда ехать, но здесь совсем нет извозчиков. Собаки лают, очень много собак за высокими заборами, — маленькие, большие, — больше маленьких с заливчатыми, тонкими голосами. Он идет назад, но и назад уже трудно выйти, — далеко зашел. Шелестят сумерки, — скоро будет совсем темно, и, кажется, дождь будет. Ближний угол смотрит насмешливо, поджидающе, хмуро. Собаки лают.

У него тело было, как туман весною, где-нибудь около леса или болотной реки. Это туман сытый и плотный, тяжелый и емкий. Земля под ним, как под душной периной. Ничего ясно не различить в двух шагах; просвечивает что-то чернея, — что, не видно. В таком тумане трудно дышать, а он жаден к земле: он обвивает дома и долго глядит в окна, он проходит сквозь густые лесные чащи, забивается в овраги, в норы под корни; — жаден и росист, земнолюбив и влажен, сам рожденный влагой земной. В весенних белых садах разводят костры ему навстречу, чтобы не задушил молодых цветов, нежных и тонких. В полях под ним жухнут всходы, и когда уйдет он туда, откуда пришел, небо кажется богаче, земля беднее.

У нее тело было, как туман летом над лучами, где мягки и сини небольшие круглые озера. И туман этот, их дитя, мягок и синь, и целомудрен, такой тонкий и далекий. Вблизи его нет; подойдешь к нему, — он где-то дальше, только трава по нем плачет грустными слезами. Он легкий, точно это надышали за ночь медуница и кашка, сквозь него видно, и то, что видно, сказочно и тянет. Может быть, там дворцы из солнечных лучей, может быть, зори из улыбок, — кто скажет. Подойдешь ближе, — плачет трава, на каких-то безымянных цветах дрожат слезинки, а его нет: стелется где-то дальше. Небо над ним ровное, глубокое и спокойна под ним земля.

Голос у него был, как у реки во время ледохода, у реки возле мельничных шлюзов и плотин, где, для нее узко, стремнинно и высоко.

Голос у нее был, как у лесного ручья ночью, когда все сонно и тихо, а он тороплив, серебряно-звонок, кому-то хочет что-то сказать, и никто не слышит… да и что сказать? Кто узнает, что может сказать лесной ручей?


Она лежала, отдыхая, точно вышитая вся из истомы и лени, а он ходил по комнате, заглядывал в окна; он был молод здесь, как молоды были горы утром.

— Как странно, — говорил он. — Ведь это я строил дачу, я, я сам! Захотел, — и она вот стоит на скале, как белая часовня. Я уезжаю, пропадаю надолго, но всегда помню, что где-то одна, совсем одна и потому такая заметная, стоит между горами и морем белая дачка.

На самом обрыве! Над самым морем!

Ведь ее Бог знает откуда видно, — ты знаешь? Это — гордость моя! Я — нищий, может быть, но у меня белая дача над морем: я богач!.. Море-то, море-то, — ведь здесь двести верст до горизонта!.. А в самом низу, посмотри, — вода совсем зеленая, как озимь! Вдруг из нее сейчас жаворонки вылетят, — чудо что ли будет? — Нет! Нельзя здесь удивить чудом: здесь все чудо!.. Вон там, — эх, если б ты хоть посмотрела! — вон там, где по горе камни идут в ряд, как на приступ, там я на охоте орла убил. Насилу сюда принес: — крылья по земле волочились… Вот какие крылья были! — Он раздвинул руки, посмотрел, засмеялся. — Куда! Рук не хватит!

— Ты совсем малютка здесь, совсем ребенок, — улыбнулась она.

— Я? — Ребенок. А что ж?

— А я устала, — нахмурила она брови.

Лицо у нее стало, как вечер на лесной поляне, когда свежеет, туманится прасинь стволов и вот-вот упадет роса на траву.

— Отдохни, конечно, я забыл! — заспешил он. — Хочешь, — уйду, затворю окна?

— Нет… Только не говори; сядь здесь. — И засмеялась вдруг. — Какая смешная лошадь была, на которой мы ехали! Не коренник, а другая, пристяжка… Пестрая, как собака, и все голову набок, вниз.

Он припомнил.

— Да, смешная… Ночью это было очень смешно. — И потянулся к окнам.

Теплые на вид, влажно янтарились глинистые обрывы внизу под дачей. Море все надвигалось на них, матово-зеленое, как луга в росе, все шептало, все шелестело им что-то свое, водяное, и все облизывало, лукаво выкругляло валуны на берегу. А берег от этих валунов был весь цветной, точно дорогой, долго-тканный в каких-то древних теремах конский чепрак, потерянный во время погони и полинявший от тысячелетнего солнца.

Горы были в солнечной пыли, струились, стали совсем сизые и мягкие, точно отлитые из резины.

В комнатах было слишком ярко от дневного света. Казалось, что свет этот звенел, врываясь, что звучали издалека эти острые камни-горы, и было слышно.

— Вон там есть пещера, — указал он рукой. — Вход узенький, а внутри широко… Кости какие-то, неизвестно чьи, колонны сталактитов… Я туда часто ходил: жутко, а красиво. Страшно красивая штука — жизнь! Вдуматься только! Если бы прошел по земле кто-нибудь в сотню человеческих жизней длиной, — сколько бы впитал он солнца!.. Такой бы не мог уже умереть, — ты знаешь? — Почему-то так кажется, почему-то так ясно, что не мог бы умереть.

— Я смотрю на потолок, на стены твоей дачи… — сказала она внезапно: — они старенькие, эти — потолок и стены.

— Как же старые? — не понял он. — Ведь я их строил.

— Но ты ведь старый!.. Я тебя так давно помню.

— Я тебя так недавно знаю, — усмехнулся он.

— Это бывает: знаешь недавно, а помнишь давно. Ты — старый.

— Я моложе тебя. Оставим это.

— Ты моложе? — она приподнялась на локте.

— Ну, ты моложе!.. Я ведь не хочу спорить.

Он перебирал ее волосы, гладил руки. Теперь, когда она улыбалась так расплывчато и довольно, лицо ее струилось как крона серебристого тополя, — вся она была из пахучих листьев, из той мясистой зелени, в которой много дремучей силы.

Горы глядели в окна свысока, сухо и строго. Они с головой утонули в зное, как в синих грезах о том, чего никогда не будет. Они все были в просторе, рядом с солнцем. Это их целовало, проходя, солнце, а оно губит тех, кого целует. Высокие пики стояли голые, как аскеты в пустыне.

— Почему безжалостна красота? — спросил он ее, лаская.

Это было ясно для него: рядом с ними она была темная, лукавая и безжалостная, эта усталая красота.

— Потому что красота — все, — ответила она, смесь. — Потому что мир идет к красоте, и только.

— Мир идет к тому, чтобы осмыслить самого себя, — сказал он. — Чтобы быть беззагадочным и прозрачным.

— Ну, разве же красота не прозрачна? Разве не достаточно красоты для смысла? Одной красоты? Имеет смысл то, что красиво, и все!.. Глупый, глупый! Если цветок красив, зачем спрашивать, что такое цветок?

Глаза у нее лучились бездумные и простые, как облака в небе. Это сила что ли была в них, он не знал.

— Наскучит красота, — сказал он вдруг. — Если бы все кругом красота, только красота — как бы встосковалась душа по безобразию!.. Вечно желать того, чего нет, и бросать, что есть, — вот что такое человек… Но ведь это не то. Целую жизнь мы только и делаем, что гадаем о человеке, и все не то… Где предел человеку? Бог что ли? Но ведь все знать и всегда знать, как Бог, — тоска-то какая, подумать страшно.

Лицо у него стало, как колокольный звон, когда тихо, осень, а церковь далеко в лесу, только кресты видно.

Крепость сбоку за окнами дыбилась яркая, желтая; тени от разломанных причудливых башен на сером камне скалы расползлись, как голубые змеи.

Она была странная, эта крепость.

Скала под ней стояла оплывшая, как опрокинутое тесто, и на крепчайших скатах прилипли кое-где эти короткие обломки стен, изъеденные вышки, лопнувшие вдоль и готовые упасть от бури, какие-то круглые своды подземных казематов с черными пятнами провалов.

На самой верхушке скалы стояла круглая башня, должно быть гордая когда-то. Прямо от нее вниз падал стремглав в море, как отрезанный, прямой обрыв; когда-то давным-давно откололась половина горы и свалилась, чтобы круглая башня могла взмахнуть своими стенами на обрыве.

— Кто ее прилепил там, к голой скале? — сказал он, беспокойно глядя на башню. — И подумать только, что здесь, когда была своя звонкая жизнь, выезжали из ворот рыцари, закованные в латы, грабили купцов на дорогах, в казематах мучили пленных, отбивались от кого-то, защищали, наконец, кого-то… кого защищали?

— Женщину! — сказала она и засмеялась тихо.

Все лежащая, вся ленивая мягкой и зыбкой ленью, этой ленью широкая и сильная, она обволакивала его суженными глазами, как сетью.

Он вспомнил, что слышал:

— Сидела зачарованная царевна в башне, — по целым дням глядела в море… Надевала диадему из жемчуга, белую мантию из бархата, садилась с утра у окна, свадебно-белая, — глядела в море.

— А ее защищали рыцари в латах, — сказала она.

— А ее защищали рыцари, — повторил он.

— Ну, разве я не знала, что женщину, — разве не знала? Всегда ее, и только ее, — а зачем?.. Зачем защищают женщину?

От ее смеха пахло весенними днями, когда нежится и млеет на солнце родящая земля.

А море в просветы окон подымалось с горизонта синими полотнами, пронизанными мелкими иглами всплесков, и тихо падало снова за горизонт.

II.

Среди дня небо было проглочено дымным зноем, и уже казалось, что это не горы были там, вдали: так, нагородил кто-то шаля, какая-то беспокойная детвора, на которую все кричит, охая, старая нянька.

Кругловзрытые скаты их, кровавые утром, затянулись сизыми пленками, точно раны, начавшие заживать. Круглые дикие кипарисы на них поседели и казались разомлелыми, сонными, присевшими отдохнуть мирными и старыми. Говорили, может быть, шепотом между собою, что жарко, напиться бы, и до вечера еще долго.

На голых скалах легли четкие тени фиолетового цвета, где-то жили они в трещинах, — теперь выползли. Это их час; полежат на камнях и проворно спрячутся, когда солнце подымется еще выше. А солнце и не знает, что они, фиолетовые, украдкой выползают и прячутся.

Горы стояли горячие, как выдержанные в конюшнях жеребцы, только что выведенные на поводьях конюхами, когда они подымаются на дыбы, забрасывают головы, озираются и пышут красными ноздрями. Ребра их чуть заметно дымились. Где-то вдалеке, где, должно быть, был лес на горах, ударила вдруг небрежно, как кисть взяла, голубая, яркая кривая полоса с узким перехватом и рваными краями. А прямо над скатами, верхушки, плотные и отлогие, всползли тяжело и вросли крепко в небо.

По синему и широкому в море прошли складки. Они пришли откуда-то издалека из-за горизонта, или поднялись с глубины. В безветренный и жаркий час глазам не хотелось верить, что есть там, на этом молодом, простом и синем морщины. Но они разбрелись еле заметно то здесь, то там, они повсюду вдруг дали извилистые темные, как на стали, полосы и пятна.

Докатилось до берегов и слабо, точно ударило жирной мохнатой лапой, стукнуло в камни; потом еще и еще так же слабо и глухо.

— Мертвая зыбь, — сказал он ей.

— Мертвая зыбь, — вяло отозвалась она. — Сидела царевна в башне, смотрела на мертвую зыбь… Ей не было весело! — усмехнулась она.

Теперь они стояли рядом, и от нее, обвившей его рукою, шел какой-то глухой, серый смех, проходил где-то внутри по ее телу извивами, лучился из тонких пальцев. Все ее тело было какой-то шелестящий притаившийся смех, и лицо у нее стало, как заросшая кустами калитка в вечернем саду, которую запирали сейчас изнутри, еще не заперли, еще звякал ключ о замок, и вишнями пахло.

— Мы взберемся на крепость сейчас, — хочешь? — сказал он вдруг. — Посмотрим круглую башню.

— Никогда! — откачнулась она почти в испуге.

— Почему никогда? — не понял он.

Ноги его заныли, соскучившись по подъемам.

— Я никогда не пойду туда, — никогда!.. Зачем я пойду?

— Зачем же говорить это с такою злостью? — удивился он. — Не пойдем, если не хочешь.

— Мы можем пойти туда вечером, — сказала она тихо.

— Но ведь ты уже решила раньше, что никогда не пойдешь? — пожал он плечами.

— Ну и не пойду, если ты этого не хочешь! Не пойду совсем!

— Да я-то именно и хочу идти!

— Оставь же меня, оставь в покое! Ты привез меня сюда, чтобы мучить? — уже кричала она.

Начинал бить внизу неровный глухой прибой, слабый еще, как полет молодого баклана, когда он пробует низко над водою свои крылья.

Горы распахнулись, стали все видны и просты. Можно было сосчитать на них все обвалившиеся глыбы, все кипарисы, торчащие из трещин.

— Мы никуда не пойдем, никуда! — говорил он ей тревожно. — Это все бессонная ночь, когда мы ехали… Ты устала… И такая смешная была одна лошадь, пестрая пристяжка… А вороного коренника не было видно. Как-то всегда так, — когда едешь, видишь только пристяжку, одну пристяжку…

— Может быть, свету здесь слишком много? — огляделась она. — Ну, да, здесь нет тени над окнами… Занавесок нет… Кажется, что и стен нет. Это раздражает… Кажется, у меня голова начинает болеть от солнца…

— Да, мы дождемся вечера, тогда пойдем… Вечером здесь удивительно, — ты не знаешь! Вечером тут кто-то все обливает лиловым… Просто, это издыхает солнце, исходит кровью, — а у солнца лиловая кровь. Вот, тогда посмотри, какой будет у всего испуганный вид!.. И у моря… — глянул он на море. — Что это за страшная смена красок!.. Это ведь страшно, — так много красок! Зачем столько?.. Можно сойти с ума от красок!

Лицо у него стало вдруг страдальческое, тихое, как старый деревянный крест на одинокой могиле близ дороги.

— Это только ночь! — уверенно сказала она. — День — это тоже, ведь, ночь! Ночь одна; — плавится и остывает, плавится и остывает… Разве меняется в ней хоть одна капля?.. А ночью сидела царевна в башне? — спросила она вдруг, подняв голову, и ответила тут же сама: — Конечно, сидела. Ночью так же, как днем… Для нее уже не было ни ночи, ни дня, — просто время было… тянулось, тянулось… Это жениха она ждала? У нее жених утонул в море?

— Не знаю, — ответил он.

— Ждала жениха с красными шелковыми парусами на корабле, а он утонул в море…

— Старая легенда есть, что с обрыва от самой башни вниз бросали пленных, — припомнил он, — а царевна смеялась, глядя, как они летели в море, и хлопала в ладоши… в такие, должно быть, маленькие белые ладоши.

— Этого не было! — сказала она.

— Почему не было? — спросил он. — Могло быть.

— Не было, потому что это не нужно… Или его потопили в море? Она мстила?.. Тогда это было. Царевна смотрела и хлопала в ладоши.

— Перед тем, как бросить вниз, их мучили в казематах… Перед тем, как полететь вниз, они вскрикивали все так: «A-а!» а наверху уперли руки в колена и следят за ними… Я не знаю, что было страшнее: лететь вниз со скалы, или стоять на скале, руки в колена… Что страшнее?

— Я не хочу прошлого! — вдруг отмахнулась она рукой. — Ничего нет, ничего никогда не было!.. Только мы двое были всегда, да и мы недавно родились!

— Хорошо… Никого нет и не было… Мы только двое были и есть… и будем, — сказал он, чуть усмехнувшись.

— Ты не умеешь смеяться, заглянула она ему в глаза. — Смейся! Ну, засмейся же так, чтобы было весело! Чтобы мне было весело!

И глядя на него широко и тревожно, она видела, как пробовал он засмеяться и не мог, только улыбнулся длинно и неясно и пожал плечами.

Потянули орлы над ближней голой горой. Один за другим шесть в ряд, медленные, важные, плыли и клекотали гортанью. Клекот был сытый и тяжелый, точно весь из огромных крыльев и когтей.

Расползлись в небе облака, — белые мысли гор, ненужные тем, кто родит их тысячи тысяч.

Горы придвинулись, стали резки и четки. Каждая пядь их была временем густо уписанная скрижаль. Чуялось, — оно реет над ними здесь все целиком, это время, и оттого небо кажется таким глубоким, чтобы было где поместиться миллионам лет.

А может быть, что-нибудь ползло от них и под землею неглубоко и мягко, так что чуть шевелились глыбы?

— Душно мне, — сказала она тоскливо: — закрой окна!

— Окна? — переспросил он.

— Закрой, закрой!.. Чтобы день… чтобы меньше дня… Двигается. Растет… Но ведь это обман, — ведь все и всегда на том же месте… А правда, — вечером будет казаться, что все уходит?..

Он подумал. Он закрывал окна, и уже начинал выдвигаться из углов запах дома, долго стоявшего запертым и глухим. Из каких-то невидных щелей в каменных стенах, из подполья, из вечной и узенькой темноты такой вороватой и гадкой уже выходило что-то привычное и начинало заползать в свои места.

— Я пойду один, — сказал он упрямо.

— Один? Куда? — У нее были смеющиеся глаза, какие должны быть у хищных птиц, когда они ловят на лету добычу. — Ты никуда не уйдешь один!

Она положила руки ему на плечи. Руки эти показались ему тяжелыми и пряными, как запах белых акаций.

— Я закрою ставни… будет темно, прохладно, и ты уснешь, — говорил он несмело. — У тебя будут цветы с гор, когда ты проснешься.

— Ты думаешь, что ты уйдешь! — изумилась она. — Думаешь, что можешь уйти! — Она смеялась покатыми плечами, руном волос, всем телом. — Горы ведь не цветут так, чтобы сорвать с них цветы… Или ты можешь? Сделай черными горы! Ну, сделай!.. Или белыми… Хорошо, когда горы белые, как на свадьбе!.. — Она закрыла глаза. — Тогда будет казаться, что они танцуют… танцуют… просто танцуют какой-то старенький танец… И пусть танцуют!

— Теперь лето, — сказал он устало, — но цветы еще есть, — только там, выше… Может быть, там еще фиалки есть…

— Завянут, пока ты их принесешь, а главное, главное, что они мне не нужны, и ты ведь не пойдешь за ними, — улыбнулась она, и добавила вдруг: — Зимою здесь ветер дует сквозь стены.

— Здесь? Через эти толстые стены? Что ты!

— Да, да… Зимою здесь страшно дует с гор, ведь правда?

— Это приятно, когда дует ветер… Только стены все-таки толсты.

— Сквозь окна.

— В той стене нет окон, откуда дует.

— Когда-нибудь дом сползет вниз в море, весь, со всеми окнами и стенами.

— Это если скала упадет в море, — вся скала, — только она прочная, не сползет… А через двести, через триста лет кому это будет нужно, сползет или не сползет вместе со скалой дача?.. — Пусть сползет.

— Под полом тут, наверно, крысы…

— Пол тут прямо на камне, вплотную.

— Над потолком крысы…

— Крысам здесь нечего делать… И откуда они зайдут сюда? — Пусто кругом.

— Здесь они издохли бы от скуки, — правда, правда… Здесь они выходили бы на балкон, садились бы на перила, смотрели бы на твои горы и на море, как царевна в башне, потом издыхали бы ночью, по одной в ночь… А когда осталось бы их только две, то одна съела бы другую, непременно бы съела, и потом бы уж издохла сама.

— Зачем бы съела? — Он уже смотрел на нее, чуть улыбаясь, недоверчивый к тому, что знал о ней.

— Разве люди не едят людей от скуки? Разве не скука все? Все? Все?

Показалось ему, что там, где она стояла, — кладбище, — на одно мгновение только показалось, что это длинное пустое кладбище, и на нем ни дерева, ни красивой резной ограды, — ничего: простые, белые кресты и могилы.


Горы стали синеть сквозной синевою, точно были все из ломкого весеннего льда, прибитого огромным ледоходом, или в каком-то одном сплошном, льющемся вниз темном сиянье. Не все, — дальние. Ближние были в хмурых мягких ресницах, обнявших их от вершин до подошв. Под такими ресницами не видно, какого цвета глаза: серые, карие, голубые, — видно только, что они устали смотреть.

Скаты стали нежно-лиловые, точно пух вырос на них за эти часы. Полынь пучками рассеялась всюду, и от нее скаты были похожи на лапы с присосками, тихо ползущие вниз.

Море кто-то вспахал кривыми бороздами; стало оно серое, дымное. В борозды кто-то посеял ненасытную тягу к берегу, — тягу бездумную, тоскливую, злобную. Жутко было смотреть, как перекатывались волны с самого горизонта, как они медленно, но упорно, тяжело качаясь, шли к берегу, как богомолки с котомками за плечами, шли за сотни верст только за тем, чтобы глухо удариться о жесткие камни, разбиться в белые брызги и пену и отпрянуть. Но ведь глубина под ними все так же была тиха, как была тысячи лет назад, все так же самодовольна и темна и безучастна к тому, что творится под солнцем.

— Вот ты и не пошел никуда, — ты видишь? Ты сидишь здесь со мною… Почему? — спросила она, скользя по нем глазами.

Он смотрел на нее, снова другую, не хотел говорить, но сказал, потому что она ждала ответа: она была теперь, как верхушки тополей перед утром.

— Ты говорила со мной о том, что я сделал, — об этой даче, — ответил он.

— Но ведь я говорила это так, — засмеялась она. — Белая дача… разве она лучше гор? Разве ты не потерял горы, когда сказал в первый раз: вот моя дача?.. От ветра у тебя глухая, толстая стена, — ведь так, ведь так!.. Разве из-за этой стены видны горы?

— Это не то, — пожал он плечами. — Ты говоришь о себе, — причем тут я? Я строил дачу затем, чтобы ты могла отдохнуть здесь в прохладе, когда жарко, в темноте, когда день, в тишине, когда ветер… Это для тебя строил я дачу.

— Ты говоришь так просто и здраво, — так сказал бы всякий… Это страшно. Ты не чувствуешь, что это страшно?

Она глядела на него с испугом. Испуга этого где-то в ней внутри было неисчислимо много, а к глазам он приплывал круглыми волнами, и от него они ширились, тускнели, становились как два лесные озера ночью, когда луна, бездорожье, и лес молчит

— Я не знаю, что нужно сказать тебе, — отозвалась она. — У тебя цветная душа.

— А царица из башни ходила в горы? — спросила она.

— Царевна? — Не знаю.

— Ты должен был придумать, если не знаешь. Должен был придумать сейчас же, здесь… Разве можно знать? Что-нибудь знать?.. Царевна не ходила в горы!

— Почему?

— Она смотрела на них из башни… Вот они, горы! Разве можно их назвать как-нибудь? Ведь нет для этого слов! Скажи, что они в восторге, — не то! Скажи, что они важны, как цари на тронах, — не то; что они — застывшая радуга, такая замороженная, плотная, — не то… Нет слов. А взойди на них, — голый камень и холод… Ведь там холодно наверху?

— Холодно, — ответил он.

— Так зачем бы пошла туда царевна, — с холодом, со своим холодом?..

Горы вздохнули.

Навстречу прибою легкий и упругий потянул ветер. Видно было, как он, невидимкою, встряхивал разомлелые от зноя кусты, и они мешкотно и неловко кланялись морю, такие маленькие такому большому. Видно было, как сразу обдало волны серебристой пылью, как они растрепались, эти старые богомолки, стали совсем простоволосые, седенькие, но упорно все-таки шли к берегу, одна за другою. Ветер легонько задерживал их всех, может быть, кричал им ретиво: «Эй! Осади назад!», — но они все шли, нагнув головы и упираясь, и подходили, и с разгону шумно бросались на камни, чтобы забыться… и сползали опять на дно, а на их место шли новые, новые.

Вся ушедшая глазами в горы, она стояла у окна, полнозвучная и немая. Горы были перед нею прямо, и справа и слева. Стояли, как огромные рыцари в высоких шлемах, стерегущие все проходы. Были где-то извилистые горные тропинки, — тонкие тропинки над пропастями, — их стерегли; были где-то странные, сумеречные сказки там за горами, — их стерегли; был где-то простой и мирный круг, где к земле приникало всею грудью небо, — его спрятали куда-то в пещеры и стерегли.

Вот она откачнулась, как ветка, стряхнувшая с себя ночную росу.

— Я не могу здесь, — сказала она тихо.

— Что с тобою? — встревожился он.

— Я не могу здесь!.. — Что они придвинулись отовсюду?.. Раздавить меня?.. Где выход? Ну?.. Есть выход?.. Где земля? Совсем, совсем ровная земля?.. Кругом этот проклятый камень… Живой ведь он, — ты не слышишь? Движется!

— Это море шумит… Прибой.

— Камень движется, а не море!.. Горы!.. Тюрьма растет!..

За окнами был тот странный час, когда нет уже дня и не пришел еще вечер, и вся полная им, этим часом, она дрожала, как струна, которую дернули грубо, пробуя звук.

III.

После заката солнца, когда ярко загорелось и быстро сгорело небо справа, облака стали сырые, вязкие, похожие на грязно-розовые дешевые цветы в некрасивых, линюче-синих вазах.

Горы стали сплошные, все завешенные дымчатолиловым, и четко проступили на небе их очертания, невидные днем, точно что-то в них было заворожено днем, и ночь, подходя, снимала чары.

Большая плоская гора налево стала похожа на дикого кабана, по брюхо вошедшего в воду; горы направо слились в одно длинное чудовище с шишками на спине и с плоской, тяжело-думающей головою, точно откуда-то подползло, наглоталось соленой воды и отдыхало, еще не разобрав, что вода соленая; отрыгнет ее и опять будет глотать, и заснет тут до утра, ленивое искать где-нибудь еще другую воду.

Одна гора была, как терпеливый сфинкс: лег над самой водою и смотрел, не покажется ли где-нибудь в море что-нибудь такое, чего он никогда не видал.

Море было, как расплавленный и уже остывающий свинец, такое же тяжелое и мутное на вид, и еще ниже стало, точно упало в новую глубину, но и оттуда все также и еще сильнее било в камни, как тараном в крепостные ворота.

А крепость совсем прижалась к скале башнями: вросла в нее на ночь.

В белой даче стемнело, и зажгли вверху под потолком свечу в цветном фонарике.

Небольшой узорчатый фонарик отсек от окон наступавшую ночь, и все кругом, — и горы, и море, и небо, — обратил в одну эту комнату с тихими стенами, неясной мыслью и ожиданием по углам. Точно с потолка вниз глядел кто-то, свой, давно знакомый, глядел ласково и уверенно и гладил по щекам глазами.

Они двое сидели рядом, слушали прибой внизу и свои мысли.

— Так прошел день, — сказал он, — и мы никуда не вышли из дому… Я начинаю ненавидеть свою дачу.

В узкой комнате, обрезанной ночником, слова стали казаться шире и гуще; каждое слово долго круглилось и медленно вбиралось в мозг.

— Здесь теперь так пусто кругом, мертво кругом… — сказала она. — Ночью и орлы спят.

— Здесь теперь только мы двое! — ударил он по словам, как по ленивой кляче. — На целые версты кругом только мы двое,

— Мы всегда были двое… Ты забыл это? Смейся, чтобы было весело! — запросила она. — Ну, смейся же, — я буду слушать!

Она стала вся напряженная, смутная, как ночной шорох за дверью, когда неизвестно, зачем идут, — взять или отдаться.

— Я не умею смеяться, — отозвался он. — Ведь ты это сама знаешь уже, что я не умею смеяться.

— Я тебя ненавижу за это! — сказала она тихо. — Что-то стережет кругом, что-то сдвинулось, — ты ведь слышишь?.. Что-то подошло к окнам, — какое огромное, какое огромное, — ты не видишь? Смеяться нужно, чтобы забыть, а мы даже забыли, как смеются… Разве мы уже не давно живем, мы, двое нищих?

— Мы молоды! — отмахнулся рукою он.

— Двое обворованных жизнью старых нищих!

— И богаты!

— Уйди от меня! Я тебя ненавижу! — крикнула она.

— Меня?.. Да ведь никого нет кругом, только я с тобою, — несмело придвинулся он.

— Все равно… Я буду одна.

— Почему?

— Я тебя ненавижу!

— Да ведь мы одни! — сказал он с испугом в глазах. — В целом мире одни: ты и я, — двое… Куда же я пойду от тебя? К кому?

Это был только испуг, когда он схватил ее руку и сжал, — это была только дрожь.

Море стучало внизу, бросаясь в берег.

В темноте оно казалось еще более яростным и шумным, чем днем. Оно было одно — живое; может быть, оно вздувалось, росло, — может быть, от него дрожали стены.

— Пусти, я тебя ненавижу! — задыхалась она.

— Громче кричи! — просил ее он. — Кричи громче, потому что никого нет кругом.

И давил ее руку. Потом он захватил ее всю, и они кружились по комнате, как двое бесноватых слепых, натыкались на мебель, задыхались. Желтый фонарик сверху косился на них, прищурясь, как желтый кошачий глаз, который уже все видел, все знает, которому все равно.

— Я тебя ненавижу! — глухо кричала она.

— Но ведь мы только двое… Я и ты! Только двое! — испуганно говорил он. — Может быть, ничего нет, целого мира, может быть, нет, — только мы!

— Третье есть! — крикнула она.

— Насилие!.. Ответь, почему, где двое, там насилие?

Какие странные глаза у нее стали, как бурелом, в котором ютятся серые змеи с тупыми круглыми головами, ужи с ошейниками из янтарей, еще что-то тонкое, ползучее.

Он ее никогда не знал, — новая. Стоит около запертая, вся в желтом неверном свете, смотрит прямо в лицо и жалит глазами.

Это у нее вышло просто и страшно, когда она нагнулась к нему близко-близко, обвила тяжелыми руками шею и спросила:

— Ты кто?

Тихо спросила, как тихо растет трава по ночам, и ждала. Ждала мгновение, но показалось, что тесно, что страшно долго росла теснота, где-то в провалах, и вышла отовсюду сразу плотно и близко, как гроб.

Вот ее лицо; он никогда не видел его таким горящим: все, что накопилось, — горело. Костер из детства и мудрой старости, из ширины и опавших листьев, — все столпилось в кругу лица и горит.

Прибоя внизу не было, гудел набат. Будил пережитое, и вот оно уже вставало в нем горою, видное до конца. И показалось так ясно вдруг, что она — тоже растет и чувствует, что растет он, видит, что его лицо тоже горит, слышит, что прибой — набат.

— Ты — чужой, чужой, чужой! — быстро шептала она, задыхаясь. — Скажи, что я — слабая, — это ты о себе скажешь, что ты силен; скажи, что я узкая, — это ты о себе скажешь, что ты широк… О себе, только о себе!.. Ты… Я… Отчего у тебя желтые вихри в глазах?.. Зачем нас двое?

И оттолкнув его, стала перед ним, яркая, тонкая, как свист в темноте:

— Как я тебя ненавижу!

Не было того, что было кругом. Двое стояли близко, как две стены, прямых и высоких, на которых чернели старые надписи, потерявшие смысл, слинявшие от дождей и солнца. Двое переплелись глазами, острыми и тугими, как бичи, и казалось обоим, что за каждым угол в огромное, а они в вершинах.

И чего-то маленького теплого стало нестерпимо жаль ему, точно какую-то мелкую козявку спокойно и сыто мучили на его глазах: обрывали крылышки, выдергивали ножки, кололи насквозь в разных местах чем-то тупым, плохо лезущим в тело; потом бросали и давили ногой, так что ничего уже не осталось от того, что летало, ползало, пило росу на листьях.

— Я когда-то верил, — заговорил он, — когда это? — что есть солнце… Ведь нет солнца! Я теперь это чувствую, что нет… Было еще небо какое-то, — и неба нет… Но они были! Ведь ты не скажешь, что их не было, — были!

— Это я не хотела, чтобы были солнце и небо… зачем они?.. Это я не хотела! — вдруг медленно сказала она.

— Тебе не нужны ни солнце, ни небо…ты страшная, — знаешь ты это?.. Ты серая и страшная, — вгляделся в нее он. — Я теперь только вижу, что это правда: для тебя нет солнца!

— И дня нет! — добавила она, встряхнув головою. — Ни солнца, ни неба, ни дня.

— Ночь? — спросил он несмело.

— Ночь, — ответила она.

Она стояла в ночи ночь, открыто чужая, полная тем, что в стороне, внизу, за какою-то гранью. Нельзя было различить, — кто, но ясно было, — в стороне внизу, за гранью.

— Но ведь ты — живая, теплая! — Точно боясь уже и не веря тому, что знал о ней, он взял ее поперек тела, поднял и долго смотрел на нее там, над собой, и долго вбирал ее теплоту и мягкую дрожь, точно держал в руках какой-то сгусток ночи, но ночи июльской, надолго разогретой днем.

— Если я задушу тебя сейчас, что будет? — спросил он шепотом.

— Меня? — спросила она, смеясь. — Нет, не задушишь!

— Никого нет кругом… Тело твое я брошу потом в море.

— Нет! Не бросишь!

— Не брошу, правда… Его прибьет опять к берегу… Не брошу… Я его отнесу и зарою в землю, где-нибудь дальше от дачи… Зарою, сравняю землю и забуду.

— Нет, — говорила она спокойно.

— Никого нет кругом, — шептал он, точно светил далекий маяк в темноте. — Никого ни прежде, пи после… Мы ведь только двое, правда — ведь только двое?.. Я боюсь тебя живую, — ты знаешь? И умерщвлять тебя я буду долго-долго, чтобы видеть это и узнать, что тебя уже нет, совсем нет…

Теплая и тонкая в его руках, она смеялась, точно сыпала пригоршнями надоевшее богатство, тяжелое, когда оно не нужно.

— Ты смешной!.. Ведь этого не будет… Ты сам знаешь, что этого не будет.

Все кругом было полно прибоем, как голова зубною болью. Откуда-то снизу, точно через скалу и пол, входил густой хохочущий шум и кувыркался и плясал в комнатах. Казалось временами, что нет уже ничего кругом, — ни гор, ни моря, — только этот шум, раскидистый и махровый, отбегающий и снова близкий. Их двое и шум кругом.

— Я хочу, чтобы ты была нагая! — сказал он вдруг.

— Никогда! — вскрикнула она.

Он еще держал ее над собою, дышал ею, но уже видел, как перед ним встает что-то ослепительно-пенное.

— Я хочу, чтобы ты была нагая, — чтобы ничего между тобой и мной!.. Что-то есть, — прошлое? будущее?.. Отчего я тебя не знаю?

Слова вырывались сухие, как луга в сенокос.

— Ты ушла от меня во что-то, и я тебя не вижу, — не вижу тебя, и это страшно, — в испуге говорил он. — Пойми! Нас только двое, — мы рядом, и я не вижу!.. Если бы ты была в каменном столбе, и я слышал бы из него только твой голос, я разбил бы камень, — но ведь ты вот где, рядом…

Она смотрела ему прямо в глаза, наклонившись, и крепко-крепко, почти нерасторжимо крепко сжала потоком глаз. Душили цветные полосы насмешки и жалости, любви и злобы, ласки вечерних левкоев в саду и в летнюю засуху черные извилины земных трещин, как сеть под ногами.


В тесноте между разбросанной мебелью, в желтых лучах фонарика, в хриплом рычании, как двое исступленных, они боролись, и он рвал с нее платье и над ее криком смеялся, душный как подземелье:

— Кричи громче!.. Ну, кричи же громче; никого нет кругом!

У него лицо теперь было острое и сжатое, как лезвие. У ядовитых змей, когда они готовы кинуться на добычу, которая уже никуда не уйдет от них, должны быть такие же любопытные лица.

У нее лицо стало, как хриплый крик, и когда они встречались близко, оба лица, вспыхивала злоба, как искра от удара подковы о камень.

Рос прибой внизу. Подымалось что-то безумное и проклятое, глубина, навсегда скованная дном, искала нового дна вверху. Пенными руками цеплялась за скалы, ревела, падая на дно, и опять вставала, и выла, и волокла с собою круглые камни, чтобы тут же звонко швырнуть их полными горстями в берег.

И казалось, что от прибоя дрожит не эта скала внизу, а те, далекие, горы, как упитанные монахи, и горы, как аскеты в пустыне, — самые дальние, высокие и голые.

Она стояла перед ним тяжело дышащая, нагая. Не видно было, светит ли фонарик: глаза ее были нестерпимо ярки, и фонарик потонул в них, в этом вызове, презрении и злобе, в наготе злобы.

Может быть, торжествующая стояла она и гордая, оттого что нагая?

Ему казалось, что трещат и рушатся башни, что звезды падают в черноту, что где-то над длинными полями подымается белый, теплый, весенний, утренний пар от земли родящей.

— Вот я… нагая! — звонко говорила она. — Но дотронуться до меня ты не смеешь, — не смеешь тронуть!

— Почему не смею? — спросил он, просто откликнулся на смутный шум ее слов, без мысли спросить.

— Я убью тебя, если ты меня тронешь!

— Как убьешь?

Как она может убить, — она, вся как в сиянии нагая? Оплотнеет ли небо, чтобы засверкал в нем полет без крыльев?

— Я тебя убью, если дотронешься!..

Внизу под скалою глухой плач или рев без смысла, хохот и слезы, сверкание волн и хлопья бешеной пены, холод и белизна, — огромное, какое огромное и без смысла! Раскачалось и бьется в берег… А дно его?.. Как заглянуть на дно?

И в дрожавших руках его билась она, нагая, в крепких, как из камня, руках тонула она вся, как он тонул в ее холодном — горячем теле.

Откуда-то всплывала кровавая, как рана в небе, луна, где-то звезды мрели, где-то рождались новые миры, где-то гасли…

К окнам белой дачи со всех сторон прихлынула бесконечность и смотрела.

IV.

Посеребрела ночь. Крепостные башни стали четки. Отвесы стен с ямами пробоин и ворота, как уродливо сработанные виселицы, ожили вдруг. Крепость точно впилась в небо изъеденными зубами и смеялась, — казалось, что смеялась беззвучным стариковским смехом о том, что на ней застыло время, что никогда никто не проснется из тех, что в ней, внутри, что далеко видно кругом, и было и будет видно.

Крепость была уверенная в себе, как могила, и потому страшная. Поднялось из нее прошлое, шумное, мрачное и пестрое, как пьяная шутиха на старинной свадьбе.

Ночь просторнее дня, — она вмещала призраки. Она выталкивала их из каких-то ей одной знакомых трещин, нашептывала им давно забытое, обрывала с них паутину времени, наряжала их, как заботливая мать детей на праздник. И они входили в белую дачу, где свет от фонарика был редкий, весь пронизанный иголками темноты, шептались, толкали друг друга, бесплотные и невидные, но слышные, слышнее прибоя внизу и ветра с гор.

— Это все чужое кругом, — говорил он ей с тревогой. — Вдумайся только в это: до последней звезды, от былинки до последней звезды — все другое, чужое.

— Я говорила, что убью тебя, — шепнула она злорадно.

— Не ты!.. Почему так мал человек, который больше всего? Почему такая страшная тяжесть быть человеком?.. Скажи, если можешь… Но ведь ты не скажешь!.. Кто ты?.. Скажи хоть одно это; кто ты?

— Я говорила, что убью тебя! — смеялась она радостно и подносила к его глазам свои глаза, такие новые теперь, как сиреневый куст, на котором выросли серые ящерицы вместо цветов и листьев.


Какая старая-старая ночь столпилась за окнами, как все ночи, которые были, как все, которые будут! Море внизу стало — один сплошной гул, в котором уже нельзя было различить ударов: одна пена и брызги и длинные круглые валы один за другим, один за другим, без смены.

Горы расплылись в небе, растворились в нем, ощупью ища новых высот и падая, как огромные серые слепые птицы, неуверенные в полете. Горы совсем потеряли тяжесть; они уже слышны были за спиною в двух шагах, точно густою ратью издалека, самые дальние, собрались смутные и робкие к морю.

В белой даче в узорчатом фонарике догорала свеча. Свет стал боязливый, влажный, точно темноты слишком много надвинулось со всех сторон, и ему уже больно было бороться с нею и он прятался как дворовая собачонка в подворотню от уличных камней и палок.

Они двое чутко слушали один другого, новые, как новая была ночь.

— Мы — двое маленьких-маленьких, — тихо говорил он ей. — Чьи-то челюсти все жуют… Мы не живем, должно быть… Мы просто сухое сено для этих челюстей, а живет… что-то другое живет.

— Если бы знать, что! — подсказала она ему, чуть смеясь.

— Да, если бы знать! — не понял он. — Если бы знать, — чьи это челюсти тебя жуют? Для какой другой жизни ты сено?

— Я ведь сказала, что убью тебя! — шептала она, торжествуя. — Я убила, убила! — наклонялась она к нему и хлопала в ладоши.

— Не ты!.. Земля… земля создана так, что на ней нельзя строить! — Он готов был кричать, весь разбуженный до последнего волоса на коже, весь раздавленный, как попавший под обвалом можжевельник. — Я ведь ненавижу свою белую дачу, давно ненавижу, и эту старую, подлую нищую крепость, — все эти звериные шаги по земле, — я их давно ненавижу!.. Разве есть на земле выше и ниже?.. Жуют жвачку челюсти, — а поднял ли новое солнце над землей, или гвоздик вбил в заброшенную деревяшку, — все только сено для этой жвачки!

— Ты поверил, поверил! — хохоча кричала она и исступленно хлопала в ладоши.


Погас фонарик. Теперь уже не было белой дачи. Была сквозная темная ночь, и впереди, внизу, утихая кипело море, а сзади чуялись горы. Теперь уже ясно было, что они рядом, и что это к горам стучится море, к морю просятся горы, — вечно рядом и вечно одни.

Тело ее чуть светилось.

Он обвивал его руками бережно, как обвивает хмель ограду.

— В целом мире мы только двое, — испуганно говорил он. — Если ты не поймешь, кто же поймет?

— Но я не пойму, — насмешливо говорила она.

— Поймешь, — уверял он. — Если не поймешь даже, скажи, что поняла, — легче будет… Но ты поймешь, потому что как не понять?.. Это было самое великое, что было на земле: строили Вавилон…

— Этого не было, — перебила она.

— Должно было быть, иначе не за что уважать человека!.. Строили Вавилон, — башню, высотою до неба…

— Этого не было, — снова перебила она.

— Клали последние камни… Ночь была… Смоляные факелы горели на улицах… Все, что было живого в домах, вышло тогда на улицы и ждало. Принесли больных и умирающих, едва рожденных и еще только готовых родиться… все ждали, когда кончат строить. Многие, может быть, целую жизнь ждали, многие только и жили ради этого, зубами, ногтями цеплялись за жизнь, только бы дожить, — и вот кончают; — в эту ночь кончат… Башни не видно, темно… Там, где строят, должны гореть огни и горят, но ведь это на такой высоте, что нельзя различить, где огни, где звезды…

— Я не могу понять, не могу! — упорно кричала она, отмахиваясь руками.

— Нужно вглядеться в темноту, — шептал он, — нужно забыться, — и… Вавилон строят. Люди, — как одно тысячеголовое… Давка, рычат, как звери… От нетерпения кого-то убивают по закоулкам… Кто-то страшно кричит перед смертью… Везут еще какой-то ненужный уже камень… Хлопают бичи, скрипят колеса… Цепи лязгают… Все смотрят вверх, — что там? Вверху таинственно, а внизу страшно. Внизу дрожь напряжения, когда зубы сами тянутся к чужому горлу… Может быть, ждать-то великого тяжелее еще, чем его творить, — кто знает?

— Этого не было!.. Этого ничего ведь не было! Ты смешной! — смеялась она.

— Это есть, — поспешно говорил он. — Опять камни везут, еще тесаные камни… бичи хлопают, факелы колыхают наискось языками… Крики. Сплошной крик, точно огромный нарыв нарывает, и может быть, нельзя уже больше ждать, может быть, если дальше ждать, то совершится что-то, для чего уже нет человеческого суда, потому что больше и не может уже вместить человек… И вдруг сигнал, что окончена башня, что достроили, свели венец… Какие-то ожерелья из звезд бросили вниз, — уже небо грабят! И внизу взрыв, — такой, как будто улицы поднялись и бросились кверху, — все бросилось; люди, камни, факелы… И все это только один момент, а потом вся земля гулом гудит в пропасть!.. Треск, вой, — и тихо… Только одно небо и ночь. Широчайшая ночь. Звезды… И кто-то вверху, видный только до пояса, говорит внятно: «Разве может выдержать земля Вавилон достроенный?..»

И ему еще чудились и факелы на улицах, и запах смолы, и толпа, которой нет счета, а она вся холодная в его руках говорила спокойно:

— Эта башня не нужна была царевне…

И прибавила вдруг:

— Посмотри на море! Скорее посмотри на море!

— Зачем?

— Посмотри, что там?.. Может быть, там корабль с огненными парусами?.. Жених едет?

Смеялась безучастно и беззвучно, точно стадо серых летучих мышей летело откуда-то из темноты к свету, а зачем летело, — не знали ни темнота, ни свет, ни они сами.

— Ведь правда же, правда же, что это было самое глупое на земле, если только было, — говорила она сквозь смех.

Огромное просочилось сквозь стены белой дачи, незаметно растворило их и унесло. Жутко было с глазу на глаз с темнотою, когда темнота встала, как стены, как один глаз, охвативший сверху и снизу и с боков, вобравший в себя и слова, и мысли, и зерна мыслей.

Горы двигались. Теперь уже простым и возможным казалось, что горы плыли в море, как большие ночные суда, и море билось в их борта мягким телом, может быть, радостно уже, радостно и довольно, что они, тяжелые, высокие, вот порвали свои якоря и плывут в нем… Куда? Море знало, что некуда плыть.

— Мир — это жестокость, — сказал он.

— Жестокость, — согласилась она.

— Это просто бросил ее в пустоту Тот, Предвечный, и она округлилась и понеслась в ритмическом танце… Где-то есть он и тоскует… Ты слышишь?.. Тоска Его!.. Эта ночь…

— Но дня ведь нет, нет!..

— И день, и звезды… все… и мы двое, и мы — только тоска Его!

— Жестокость? — спросила она.

— Жестокость! — ответил он.

И засмеялись оба.

И когда смеялись, сплетясь телами, то казалось обоим, что плывут в пустоту горы на парусах, огненных, как смех, что хохочет море внизу, что у звезд в небе растут толстые, пухлые животы, и медленно начинают колыхаться.

V.

Утро протиснулось в ночь тихо и неловко, чуть краснея, как сквозь густую толпу черных мужиков в сельской церкви протискиваются ближе к алтарю, одетые в белое, барышни, дочери помещика. От мужиков рабий запах овчин, хлевов, земли и несмытого пота; плотно стоят они плечом к плечу, и плечи все широкие, спины крутые, сутулые, лубком. Много глаз в темных впадинах, и барышни знают, что косятся они на них, белых, за то, что пришли они среди службы, и вот мешают, толкают, идут вперед к алтарю на свое место… «И у Бога-то место купили!» Знают барышни, что именно так думают о них эти черные, и оттого им неловко, и оттого они краснеют, спешат, глядят только вниз, в ноги, обеими руками подбирая платье. Но от них сразу становится светлее в церкви, от них у диакона, нетрезвого и старого, мягче и точнее звучит холеный когда-то бас, от них веселее служба, и под куполом церкви, там, где золотые, старенькие звезды на синем поле, как-то просторнее и выше, и теплее кажется кругом оттого, что пришли и стали у алтаря они, молодые, белые, хрупкие.

Утро прорвало узкую длинную щель между морем и небом и, ворвавшись с разгону, разбежалось по морю, как на тонких коньках, разлетелось, как пух, толкая небо дальше и выше. Небо отшатнулось, растеряв облака, скопленные за ночь, такие иссиня-черные, неуклюжие, смешные, похожие на толстые стены, полуразрушенные ночной канонадой. Горы тоже проступили едва, точно и их потеряло небо, — густые, мутные, как облака, сырые, все сверху донизу напоенные ночными влажными снами, еще рвущиеся куда-то, еще мягкие, не обведенные кованной чертой, за которую нельзя.

Горы были страшны теперь на рассвете. Глубина земли, тяжелая немотою, поднялась теперь и проступила сквозь их ребра такая испуганная, прижатая, широко глядела кругом, не видя, слушала, не слыша. Этот час, когда небо уходит от земли, взлетая, и начинается новый день, — час, когда запертое, трущобное тянется к свету, чтобы опрокинуться при первых же лучах и провалиться в глубину таким же глухим и темным, — почему радостен этот час?

Терпкий, как вино, и такой же густой и пьяный час, когда открываются веки, ждут: миг — и рассыплются искрами своды из радуг. Но сводов нет.

Это было вчера и будет завтра: там, где облака, как разломанные стены, стелются лукавые полосы, красные, желтые, все еще жмурые, сырые, как только что вымытые длинные платья, повешенные для просушки. Над ними пыльная, мягкая муть, точно остановился и повис ураган из серых мотыльков, — муть, в которой утонуло небо и море внизу и горы.

Где-то там, за крутым отгибом шли лучи. Кто посмел бы сказать, что они совсем не придут или придут не скоро?

Море лежало внизу, докипая. Оно было задернуто нерассказанным, увядшее и темное, как губы распятого, которые все тянулись, все искали чьих-то губ в толпе, и не нашли.

От него еще густо пахло травами со дна. Где-то росли длинные, ползучие, все спутанные, переслоенные слизью, — теперь выбросило их на берег, как ночную боль.

Стало сонно, что было безумно ночью, мрело устало, заволоклось, — не видно было в густом поту, — идут или нет к берегам волны. Подымалась откуда-то бездна коротких рук, хватала их, комкала, топила, как женщина рвет с себя и швыряет наряд, над которым смеялись. Но уходили из-под рук какие-то упрямые и все еще стучали о камни. Вдоль берега ленилась извилистая, чуть живая кайма: умрет, когда встанет день.

Крепость выплыла из своей скалы, стала маленькой, нежной, очень робкой, застенчивой, точно непомерно трудно было ей вылезть из камня, и трудно подобрать зубец к зубцу, и поставить башни в отвес. Ставила, чеканя узор пробоин, тихо подтягивала стены, сползшие вниз, равняла обломки, охорашивалась, глядя по сторонам, — пустая могила, зарастающая полынью.

Обрез круглой башни наверху уже очертил себя и от скалы и от неба и снова, как вчера и как тысячи дней назад, уперся в море. Казалось, что это для него одного из мутной синевы выявляются и твердеют разбросанные обломки; если бы не он, давно бы лежали мирными грудами щебня.

Лучи пробивались медленно, слоями, шутя сдергивали, что набросила ночь, обнажили море вплоть до горизонта, чуть голубое, насмешливо-голубое, и сонно-брезгливое, затаенно-дышащее мертвой жутью, но готовое во всю ширину улыбнуться сейчас, шевельнуть беззвучным цветным стеклярусом, кружевами, дешевым набором лент. Прояснили берег; выдвинулся он, бородавчатый от каменных глыб, еще не очнувшийся, холодный, влажный, как вихристый корабельный юнга, которого, проходя мимо, пинком разбудил боцман; зарыться бы куда-нибудь в пустые мешки, и спать бы, — нельзя; холодно, рот раздирает от зевоты; сейчас он расправит члены, кое-как умоется у крана и замелькает по палубе.

Горы ближние и дальние безжалостно привинтили к провалам. Вот они раскинулись, как развалины дворцов, все из красок и взмаха, и окостенели, — уродливые или прекрасные, как сказать?

В это новое утро горы молились так:

Тебе, для бездонной мудрости Которого нет слова;

Тебе, для безумной радости Которого нет смеха;

Тебе, для великой печали Которого нет слез, поем хвалу мы, безглагольные!


В белой даче было снова пусто, ставни были забиты, и двери заперты, и на своем обрыве между горами и морем дача опять стала плотным белым пятном, а они двое ехали обратно, и спокойного вороного коренника не было видно, а пестрая пристяжка с задорной отброшенной вбок головою не выходила из глаз, — фыркала, трясла бубенцами.

— Как странно, — говорил он. — Кажется, кто-то идет за нами следом, а никого нет.

— Это крепость, — сказала она.

— Крепости давно уже не видно за поворотом, — какая крепость!

Все равно, она идет следом… Это пустыня духа гонится за нами…

— Дорога тут все время по скатам: — срезали, мостили… Давно это было… Погляди, — кажется, что не может быть конца ей, белой, а конец есть.

— Ты постарел за эту ночь, — сказала она, вглядевшись.

— Ты хочешь сказать, что ты стала моложе? — нагнулся к ней он. — Нет.

Близко, совсем близко были их лица. У него, — как лесная опушка, на которой уже просторно, когда выходит из лесу, уже небо, много неба, и поле в десяти шагах, и солнце, и можно идти зажмурясь, ноги сами будут отрезать шаг за шагом. Куда? — уже все равно, куда, только бы не цеплялись отовсюду сучья. У нее, — как лесная тропинка, с которой только что свернули, а она упрямо пошла куда-то еще дальше, в темноту, в чащу, узенькая и острая, запутанная, гибкая, то оборвется, то начнется опять; может быть, дойдет до озера, — обогнет его берегом и пойдет дальше.

— Ты знаешь, — сказал он вдруг, — я как-то видел, — по грязному-грязному проселку прогнали стадо: коровы, овцы, собаки овчарки и… люди. Я не видел самого стада, — только следы в грязи видел, — шел и смотрел под ноги. Все рядом! Следы путались. Люди и звери рядом!.. Моложе я был тогда, — плакать хотелось от злости: как могут идти по земле звериные следы рядом с человечьим! Я их долго затаптывал тогда ногами: стыдно было.

— Ты — смешной, — сказала она. — Это так и будет всегда.

— Что будет?

— Что ты будешь смешной.

— Нужен новый потоп, чтобы смыть, — встревоженно говорил он. — Чтобы хлынуло сразу и смыло.

— Не нужно потопа, — улыбнулась она.

Звенел воздух серебряно-синим, таким тонким, что его слышало только тело, темное, вечно спрятанное, более мудрое, чем мудрость.

Солнце сеяло зерна тех трав, которые взойдут еще через сотни лет на какой-то новой земле… Кто будет пахать эту землю?

В небе над морем распустил кто-то огневые кудри, да так и оставил, забыл расчесать: пусть вьются! Или это птица, странная, только на заре и то не всегда видная, но вечно парящая над землей, птица взмахнула широчайшим мягким крылом, чтобы отлететь и скрыться в солнце.

Около ближних гор стало холодно-прозрачно, и от чего-то липкого, ночного совсем оторвались они, выпрямились, окаменели, прочно стали на своих извечных местах выпуклогрудые и спокойные, наравне с солнцем.

Весенняя оттепель прошла по морю, мокрая, веселая, с загоревшимися сощуренными глазами, глотающими миг за мигом кусочки лучей. Расплылось оно внизу до горизонта, как чаша, полная до краев чем-то голубым. Нет в нем ни смертей, ни рождений, — нет дна: просто вспыхнуло и горит внизу огромное голубое.

Рука ее была мягкая и теплая в его руке.

— А если бы дождалась жениха царевна, она подымалась бы потом на башню? — спросил ее он.

— О, да! — ответила она поспешно.

— Вдвоем с ним?

— Одна.

— Опять одна?

— Опять одна.

— Зачем?

— Она ждала бы нового жениха с огненными парусами на корабле.

— А тот, прежний?

— Его сбросили бы вниз и смотрели бы, как он летит в море.

— За что?

— За то, что он тот же… Пойми, — тот же, все тот же старый жених!.. Разве есть еще слово, страшнее слова «тот же»?..

— Мы пойдем по земле рядом, двое разных… Надолго? — спросил он.

— Не знаю, — рассмеялась она.

Пестрая пристяжка звенела бубенцами.

Распахнулось море навстречу горам, и горы навстречу морю, — росли они, что ли? Каждый миг что-то менялось в них, говорило потоками красок, смеялось, пело.

Перебросились всюду мосты из встречных улыбок, из задуманных и несказанных мыслей, из виденных и забытых снов. Твердело и тут же распадалось что-то, и вновь твердело. Подымалось что-то и, только показавшись, падало вновь, чтобы вновь подняться.

И от гор, и от моря, и от неба над ними пахло Богом творящим.

Сергей Сергеев-Ценский.
Август — 1907 г.