Варвара Цеховская «На закате»

Они обедали только вдвоем, потому что хозяйки дома, Зинаиды Николаевны, не было в городе. Зинаида Николаевна уехала в гости к своей матери и вскоре должна была возвратиться.

После обеда Вальцев велел подать кофе в кабинет и пригласил туда Пасхалова. Они были старые товарищи: в былые времена в Петербурге даже квартировали в одной комнате. Правда, с тех пор утекло много воды. Из Пасхалова успел выработаться небезызвестный жанрист-художник, подававший в свое время большие надежды. Вальцев превратился в зажиточного провинциального архитектора, в одного из тех дельцов, которые собственным трудом достигают благосостояния, постепенно подготовляют себе к старости удел хорошо обеспеченного рантье. Не видались они друг с другом уже лет пять. Вальцев временами наезжал в Петербург, но последние годы Пасхалов большей частью проживал в Риме. Его трудно было поймать на берегах Невы. Теперь он приехал в N-ск надолго и по специальному приглашению. Один из местных миллионеров задумал устроить для своего города выдающийся по красоте музей. Сооружение здания закончили; оставалось произвесть лишь внутреннюю отделку. Миллионер предложил Федору Андреевичу Пасхалову принять на себя расписку стен и потолков музея. Художник согласился. В N-ске Федор Андреевич бывал и раньше. Он гостил здесь у Вальцевых лет пятнадцать тому назад. Целое лето провел у них в Отраде, в этой хорошенькой подгородней даче, где городские удобства смешаны с деревенской красотою гористого леса. Тогда Пасхалов был молодым, входящим в моду художником, а Григорий Павлович Вальцев еще не имел каменного дома-особняка, как сейчас. Но дачкой он успел обзавестись и тогда; N-ск в то время находился как раз в разгаре строительной горячки, и Вальцев загребал со всех сторон солидные куши. Он сумел приноровиться ко вкусу горожан: на каждой улице пестрели веселенькие вальцевские постройки. Именно — веселенькие. Для них трудно было подобрать иное, более подходящее определение. Проекты и планы Вальцева и доныне отличаются веселящими глаз фасадами, а также разными внутренними удобствами. Стиль у него выходит смешанный, но приятный для глаза. Снаружи он украшает дома арками, балконами, кариатидами, разноцветным орнаментом, разными петушками. Внутри любит масляные краски, лепные потолки, отделку под мрамор. Сам Вальцев удивительно гармонирует с своими архитектурными произведениями. Он постоянно весел, аккуратен, жизнерадостен. Но, человек он не легкомысленный, невзирая на легкость его разговорного тона. Григорий Павлович настойчив в достижении цели и в практическом отношении очень неглуп. Он умеет со всеми ладить, изо всего извлекать пользу. Смотрит на людей и на вещи трезвыми глазами; довольно тонко понимает оборотную сторону всякого дела. И для себя Вальцев соорудил особнячок, в своем излюбленном стиле, удобный и пестрый. Все в доме и внутри, и снаружи — мирно увеселяет глаз, все блестит. Сверкает новая крыша и зеркальные окна, масляная окраска и полированные двери подъезда. В комнатах сияют паркетные полы, французские обои с золотом, кафельные печи и камины. Блестят зеркала, золотые рамы картин, атлас на драпировках и на мебели. Здесь пахнет зажиточностью, желанием показать свой достаток. Тот же колорит издавна царит и в Отраде. Дача тоже строилась по хозяйскому плану и потому имеет превеселый вид. Каждая мелочь и в городе, и на даче кричит о том, что все это создавал расчетливый и предусмотрительный архитектор, создавал для себя, на много лет и по своему вкусу.

Вальцев шел впереди, за ним Федор Андреевич. Мартовский день еще не погас. Было светло, хотя приближался вечер. На массивных кабинетных столах, заваленных планами, чертежами и моделями, господствовал деловой беспорядок. Узорчатые стекла балкона смягчали предвечерний свет. На стенах искрились бронзовые рамы гравюр и офортов, фотографические портреты под стеклами.

Пасхалов лениво растянулся в плюшевой качалке. Это был человек исполинского сложения, элегантно одетый и самоуверенный, но уже порядком утомленный. В его манерах и голосе сквозила избалованность мужчины, привыкшего к вниманию вообще и к женскому вниманию в частности. Вальцев — моложавый шатен с небольшою лысиной, ходил по кабинету в темно-коричневом костюме из прочной английской материи. Он почти не изменился со времен юности: по-прежнему блестящий и чистенький, лишь немного располневший.

Григорий Павлович говорил:

— А мы тут, как видишь, сидим потихоньку. Живем, небо коптим. Домком вот обзавелся… Не чета твоей студии: у тебя все перворазрядные предметы роскоши… Гобелены, миниатюры, антики… А у нас — больше на мещанский лад: лишь бы прилично. Детворой обзавелся также… Сын и дочка; сын, Гришка, в реальном, уже в третьем классе. Женя, последушек, в гимназии. Приготовишка. Хорошенькая будет, но еще дурочка и не понимает этого. Завтра представлю тебе обоих. Сегодня не хотел, чтобы надоедали сразу. Шалят без Зины… Дети способные, я ими доволен. Зина только у меня чахнет.

— Зинаида Николаевна? Что с нею? Больна?

— Чахнет… Доктора говорят: нервы. Но я боюсь, нет ли у нее чего-нибудь в скрытой форме. У нас часто бывает… Кричат: нервы, нервы, а потом — трах! и окажется рак или иная гадость. Сорок лет — опасный женский возраст; все равно, что для мужчины — пятьдесят. Начинаются всякие повороты к старости, беречься надо… Скверный период… Переживешь его, тогда опять кути вовсю!..

— Разве Зинаиде Николаевне так плохо?

— Наверное не знаю, но боюсь за нее. Ездила в Крым, в море купалась… Не помогает!

— Повези в Вену, к N., хороший диагност. Он меня на ноги поставил. Тоже нервы расходились. Чуть с ума не сошел…

— Надо будет собраться.

— А ты сам как себя чувствуешь?

— Я не могу пожаловаться на здоровье. И на дела роптать не имею права. Состою в думских гласных… Второй раз избирают… Нет, кажется, такой комиссии, где бы не заседал или не председательствовал.

— Что ж? Это хорошо. Общественная деятельность… И положение почтенное.

— Да я не жалуюсь. Именьице тут одно приторговываю. Выгодно продается: после лица польского происхождения. Денег у меня не хватает, но уж как-нибудь разживемся. Жаль упустить!..

Пасхалова не интересовал вопрос о приобретениях, и он спросил:

— Много работаешь?

— Есть малость. Сейчас проект грандиозного храма разрабатываю. Вон, подле тебя, на столе лежит. Требуется, чтобы отдавало Византией…

Пасхалов, перегнувшись к столу, взглянул на проект.

— Тяжеловато, как будто? — сказал он, рассмотревши.

— Зато внушительно. Византия, так Византия… Надо, чтобы ее каждый чувствовал. Это, брат, не то, что твоя работа: ты для знатоков пишешь. А мы для всеобщего понимания. Общедоступность — первое условие.

— И музей по твоему плану строили?

— Разумеется. Разве не видно, что мое чадо? Бомбоньерочка… Ты с музеем долго думаешь повозиться?

— Не знаю, как пойдет дело. Год, полтора, пока не прикончу… С перерывами, конечно. Буду наведываться и в Рим, и в Питер…

— Но все же временная резиденция здесь? Превосходно! Я страшно рад: старый друг лучше новых двух. Исключительно римские сцены будешь расписывать?

— Да, так условились.

— Твоя специальность. Ты теперь на древнем Риме и зубы прокушаешь. Аксессуары у тебя хороши. Эти мраморы, бассейны, колоннады… На удивление!.. Красивые пятна, редкой красоты. И дерешь же ты за них, надо полагать!

— Случается брать хорошую цену.

— Так… Прежние содержательно-воспитательные сюжеты, значит, побоку? С одной красоты не спадает цена? Правильно!

— Ничуть не правильно. Библейская история о чечевичной похлебке.

— Нечего Лазаря петь. Небось, и с нашего миллионщика взял не мало?

— А чего мне с ним церемониться? Взял, что следовало. У меня с ним происшествие вышло. Является ко мне от его имени один посредник. Есть в Петербурге такой темный субъект. Со всеми художниками в дружбе и с меценатами тоже. Предлагает ехать в Н-ск. Я соглашаюсь… Назначаю свою цену. Миллионщик ваш уж на что щедрый, а поморщился. Говорит, однако, имя Пасхалова не такое драгоценное, чтобы оплачивать его по столь повышенной таксе. Посредник опять ко мне и по дружбе сообщает об этом… В смягченной форме, конечно. Я из себя вышел… Говорю: скажите его степенству, пусть возьмет художника подешевле. К стыду моему, я позволяю себе размениваться, но не иначе, как на более крупную монету. Тут проникся ко мне Кит Китыч почтением. Думает, верно: кто дорожится, тот имеет основания ценить себя подороже. И бац! — любезное приглашение. Согласен на мои условия беспрекословно.

— Все хорошо, что хорошо кончается. Вот ты и у нас. Вспомним старину, летом поохотимся…

— Опять у тебя в Отраде флигелек займу. Существует он еще?

— Как же, в полной исправности. В прошлом году там теща жила. Теперь будет свободен.

— Славно у вас в Отраде. Я до сих пор вспоминаю. Тихо, безмятежно… Нервы отдыхают, а мысль парит… И работалось как! На славу!.. Да, хорошее было время.

Пасхалов задумался.

Григорий Павлович подошел к круглому столу в углу комнаты и повернул кнопку. Кабинет осветился электричеством. Сразу стало светло и как будто теплее.

— Время у тебя и сейчас не плохое! — продолжал Вальцев. — Тогда ты был лишь начинающий, а нынче — без малого европейская известность.

Федор Андреевич горько усмехнулся.

— Без малого — не считается! — пошутил он. — Нет, теперь не то… Тогда, бывало, вера в себя, творчество, здоровье, — все из тебя так и бьет ключом… Не знаешь, куда девать, к чему приложить свою силу. И все шутя дается… А сейчас — усталость какая-то… Так она и разливается по жилкам. В голове, в зрении, в руках — везде недочеты. Задора прежнего нет. Не так хочется жить. Все не то… Порой чувствуешь, что еще существуешь, и скучно делается от такого сознания.

— Неврастения, голубчик.

— Модное словечко. Не неврастения, а просто жизнь берет свое. Изнашиваемся.

— Тебе, Федор Андреевич, еще рано толковать об этих предметах. Я постарше тебя и то не иду насмарку. А тебе и Бог не велел: с твоей силищей, с твоим талантом! Помнишь, как покойный Иван Климыч богатырем тебя называл? Так ведь и в печати говорил: дремлющий богатырь Пасхалов.

— Мало ли что говорил Иван Климыч! Не все то сбылось. Богатырь дремал, дремал да так и не проснулся.

— Нет человека, довольного жизнью. А чего тебе не хватает?

Пасхалов не ответил на вопрос.

— Да, — начал он, — поразительно скоро летит время. Не успеешь оглянуться, смотришь — жизнь уже и проскочила. Уйдет молодость и все изменит. А в молодости мы, как дети, больше всего бросаемся на погремушки. Жить хочется, денег надо, подавай веселья… Погонишься за ними, собьешься с пути, потом и рад бы назад, да нет обратных дорог. Израсходует человек самого себя, растратится по мелочам и идет торным путем. Сперва сам не замечаешь перехода к портретам и красивым пятнам. Наконец, втянешься… Большую силу воли надо иметь, чтобы возвратиться назад. Не всякий обладает свободой воли. Женщины тоже много мешают…

Вальцев лукаво подмигнул Федору Андреевичу.

— По-прежнему ходок по женскому вопросу? Как тот украинский хлопец: «А до мене дивки липнуть, як до браги свыни?» Так, что ли? Нет отбоя от учениц и поклонниц. Все живописи учатся.

Пасхалов пренебрежительно повел рукою.

— Надоело. И обучать, и учиться — одинаково надоело. Всюду одно и то же. Да и самая скучная разновидность женщины эти поклоняющиеся… Не беспокойся: у них, что поинтереснее, то себе цену знает… За теми не угодно ли ухаживать? Добивайся райского блаженства, хоть бы ты там сам Микель Анджело был… Ну, и тоже скучно. Игра свеч не стоит.

— Пресыщение, иначе говоря? Раненько. Мы тут еще козыряем! Моя Зина — супруга благоразумная, не примечает. Не желает видеть — и кончено. Но у тебя зато настает лучшая пора для работы: когда не отвлекают ни страсти, ни развлечения… Теперь-то и развернуться талантам…

— Что талант? Его одного — мало. А если уже нет прежней потребности работать? Нет дорогих идей? Иссякает вдохновение? Если былые образы не хотят воплощаться на полотне? Если все постыло? Что тогда?

— Тогда надо забрать себя в руки и работать. Работать, несмотря ни на что. Идеи придут, а ты трудись.

— To есть, пиши красивые пятна, панно, плафоны? Или дамские портреты? Кстати на них тоже не спадает цена. Особенно, если ты с именем.

— Нельзя преждевременно почивать на лаврах. Вот что, Федор Андреевич. Посмотри за границей: у них талантливый человек, как ломовая лошадь. Всю жизнь не знает покоя. А наши не дают и десятой доли того, что могли бы дать. У нас хорошие вещи создаются случайно. Удалось, отлично. Не удалось, не надо, создадим другое, авось тогда удастся. На Западе — там работают сознательно…

Федор Андреевич сделал нетерпеливый жест, как бы говоря: «Эти песни я уже слыхал».

— Славны бубны за горами! — озлобленно крикнул он. — Видали мы разных тружеников и на Западе. Ты лучше вот что скажи: у них публика другая и критика не под стать нашей. Иное отношение к художнику. Они умеют уважать, ценить и прославлять.

— Ну, это и наши умеют. Иногда прославят кого-нибудь совсем зря.

— Какое сравнение! У нас рады втоптать тебя в грязь, в ложке воды утопить. Много пишет русский художник — плохо! Кричат: ремесленник, картинное производство… Мало пишет — опять плохо: лентяй, не умеет работать. Дашь нашей публике недурную вещь, думаешь, она удовольствуется? Как бы не так! Подавай ей еще лучшую!

— Резонно. За что же тут обижаться? Много дано, много взыщется. Публика в своем праве.

— Она не желает ценить настоящее. Она ехидно ждет от тебя грядущих шедевров. Дисконтирует твое будущее! Возлагает на тебя надежды и претендует, зачем ты их не оправдал. Да кто ее просил надеяться? Черт бы ее побрал! У нас не публика, а злорадный тиран. Вместо благодарности портит художнику жизнь, отравляет существование. Нет, дайте нам нормальную публику, тогда будут и художники на манер европейских.

Вальцев спросил о другом:

— Ну а пока еще публика переродится, кто там у вас подает надежды? Кто выделяется из новых?

Федор Андреевич болезненно поморщился.

— Не знаю, право. Не слежу. Опостылели мне эти подающие надежды! Выскочит какой-нибудь молокосос, купят его картинку в ту или другую галерею — и довольно. Уже — гениальность. Ходит, земли под собою не чует… И трубят о нем, не приведи Господи. Можно предположить, новый Рафаэль объявился.

— И окажется пустоцвет?

— Рафинированный. Мыльный пузырь: надуется и лопнет. Таланты или повымерли, или мало работают. Вот и лезет им на смену всякая шушера, мнящая себя гением. А пройдет годика два, обомнутся у Рафаэля крылышки — и ничего путного из него не выйдет. Разве что учитель рисования.

— Что это ты брюзжишь, Федор Андреевич? Не хорошо. За молодежь обидно вчуже.

— Так обстоит дело; чем же я виноват? Ты спрашиваешь, я отвечаю. Мимолетный успех у нас легко иметь. Удержать его за собою трудно.

— И все-таки сгущаешь краски. Молодые таланты есть. Как можно, чтобы их не было.

— Может быть, — задумчиво согласился Пасхалов, — накопился во мне осадок желчи, что и говорить! Ненависть иногда ко всему чувствую. Так противны становятся люди, не смотрел бы на них. А своего брата, художника, и совсем не могу выносить! Минутами сам себе противен. От глубины души ненавижу себя! С головы до пят… И душу, и тело… Потом пройдет и опять ничего…

— Напрасно кипишь ты все время в крупных центрах. Измочаливают они человека, выжимают, как губку. Погоди, успокоишься в Отраде, тогда другими глазами взглянешь и на себя, и на жизнь. Летом не должно быть скучно. Сестра Зины приедет, Катерина Николаевна. Веселая, молоденькая. Можешь платоническую любовь разыграть, если хочешь. Кстати она тебе под пару, тоже художница. Второй год учится в Париже.

— Готовится в Башкирцевы?

— Да я не разберу толком. Надо, чтобы ты посмотрел ее мазню. Есть ли там хоть капля дарования. Я что-то не вижу.

— Забракую. Предупреждаю заране. Не признаю женских талантов. Не было их еще и нет ни в какой отрасли искусства. Кроме сцены, конечно. Быть может, они появятся в будущем, не отрицаю возможности. Но теперь женщина еще не доросла до активной роли. У нее нет самостоятельного творчества. Так, пробавляется компиляцией: переделывает мужские произведения, перепевает чужие мотивы.

— Выступила она на арену недавно. Не успела дорасти.

— Не очень-то и недавно. Возьмем музыку: область, издавна ей доступная. И что же? Мы не имеем ни одной композиторши. А почему? Потому что не ее это дело создавать мелодии! И у соловьев самец поет, а самка слушает. Женщина должна уметь слушать: тоже редкостный дар. Ее влияние на мужчину безгранично, но сама она — только вспомогательная сила. Назови мне гениальную женщину? Сколько ни перечисляй, все звезды второго и третьего калибра. А первоклассных нет.

— В самом деле, ты не любишь женщину в искусстве? Женоненавистником стал.

— Не люблю? Это слишком. Просто отношусь беспристрастно. Между нами говоря, я считаю таких женщин даже вредными. Не опасными в смысле конкуренции… О, нет, они так ничтожны, что об этом нельзя допустить и речи. Но они убивают в мужчине желание работать. Как подумаешь, что наряду с тобой произведения, однородные с твоими, может представить на рынок любая бабеночка с более или менее смазливой рожицей, кисти сами собой валятся из рук.

— Унижение паче гордости. Уж и однородные? Ее товар всегда сортом похуже твоего.

— Зато и ценою подешевле. Ее полотна точно также находят сбыт. Она твой собрат, как ты ни уклоняйся от этой чести. Она даже продуктивнее тебя. Разбирай там степень талантливости или глубину сюжета… А бабеночка идет рядом с тобою и роняет твое искусство в твоих же глазах. Невольно думаешь: большое дело писать картины! Вон и она, с своей птичьей головкой, умеет то же самое. Ее работа слабее твоей, но у нее есть оправдание: она еще не доросла!

Вальцев перевел разговор на тему о женственности вообще и беседа приняла более специальный характер.

* * *

Пасхалов заговорился с Григорием Павловичем почти до полуночи.

Потом уже хозяин дома вспомнил, что гостю пора отдохнуть с дороги. Перед отъездом в N-ск Федор Андреевич списался с Вальцевыми и остановился в их доме, пока приищет постоянную квартиру. На лето он собирался в Отраду.

Отрада! Это имя будило в нем приятные воспоминания. Действительно, то было хорошее время. Тогда он ранней весной бежал из Петербурга в надежде поработать над задуманными картинами. Работать в Петербурге не было возможности. Он только что попал в модные художники: его разрывали на части. Закружилась голова и человек завертелся. Пасхалов — сын захолустного сельского священника, бедняк, не избалованный жизнью, скромный и нетребовательный до аскетизма, кончил академию блестяще. Его отправили для усовершенствования в Италию. Там он продолжал много работать; наконец, возвратился и выступил перед публикой, как художник, завершивший свою подготовку. Первые его произведения, появившиеся на выставках, произвели сенсацию. О нем заговорили и в публике, и в прессе; на него начали возлагать богатые надежды. Но голову Федора Андреевича вскружил не столько успех его произведений, сколько возможность пошире пользоваться жизнью. До сих пор Пасхалову некогда было жить; он лишь учился и мечтал о будущем. Теперь ему захотелось широкой и привольной жизни. Успех не был для него неожиданностью: с ученических лет он думал о славе, готовился к успеху. Часть душевного пыла уже истратилась на грёзы ожидания, и в запасе не оставалось уменья ценить реальные удачи. На правах модного художника Федор Андреевич переходил из одного общественного кружка в другой. В те времена он выглядел красивым, стройным блондином с густыми, вьющимися волосами, золотистой бородкой и богатырски-сложенной фигурой. На него обратили внимание дамы. Это упрочило его репутацию модного художника, но и отняло массу времени. Дамы заказывали ему свои портреты, брали у него уроки живописи. Они тащили Пасхалова на вечера и журфиксы, врывались к нему в мастерскую. Сначала он не умел держать себя в обществе. Но ему все прощалось, как носителю недюжинного таланта. Дальше он отполировался и стал с томительной тщательностью следить за собою, чтобы не совершить какой-нибудь неловкости, не принятой в свете. Федор Андреевич влюблялся поочередно в своих поклонниц и без особых затруднений покорял их сердца. Жизнь его сразу наполнилась ненужными мелочами. Время шло, а Пасхалов не успевал работать. Он все собирался серьезно приняться за дело, но ему мешали. И его последующие картины во всех отношениях уступали предыдущим. Зарабатывал он и веселился несравненно больше прежнего; однако, его вещи переставали иметь художественный успех. Тогда-то он и собрался к Вальцеву по настояниям старого художественного критика, Ивана Климыча. Критика называли оригиналом, человеком с причудами. Пасхалова он знал еще с академической скамьи и принимал в его судьбе живое участие. Когда молодой художник закружился, Иван Климыч бесцеремонно пилил его:

— Что тебе вздумалось пролазить в светские львы? Откуда эти барские аппетиты и замашки? Вот уж никак не предполагал, что ты юбочник! Да если желаешь сжигать сердца своею внешностью, так тебе лучше всего в оперу… А не то — в дьяконы. Во-во-во… Разлюбезное дело: там ты будешь, по крайней мере, на своем месте. При твоей наружности — успех неистовый. Идеальный из тебя выйдет дьякон…

Пасхалов обижался. Но Иван Климыч продолжал:

— Верно тебе говорю. Не по своей дороге идешь, смотреть жалко. Облачиться, этак бы, в светлые ризы… Орарь через плечо, отпустить кудри… Да как рявкнуть твоим баском на всю церковь: «Благослови, преосвященнейший владыка!» Фурор… чистый фурор. А он — комик — с такими козырями во фраке вдруг в высший свет пробирается?

Федор Андреевич бросил петербургские забавы и очутился в Отраде.

Там у него закипела работа. Он вывез из Отрады своего «Мученика идеи», «Суд идет», «Горе победителя». И уже перед возвращением в Петербург, когда был почти на отлете, набросал «Цветы запоздалые» — вещицу, полную настроения и нежной, свежей красоты. Осенью в фруктовом саду Отрады обильно зацвела старая яблоня. На юге это часто случается и служит верным признаком теплой осени. Бледные и чахлые, несвоевременно расцветшие цветы составляли оригинальный контраст с яркими осенними красками. Федор Андреевич зарисовал яблоню на полотно и прекрасно уловил грустный характер осеннего разрушения. Этюд послужил мотивом для картины «Цветы запоздалые». Ради этого произведения Пасхалов остался в Отраде еще на месяц. Превозмог себя, хотя его сильно тянуло в Петербург. Хотелось поскорее попасть в среду художников и ценителей: он шел к ним не с пустыми руками.

«Цветы запоздалые» удались вполне. Картину можно было бы счесть несколько сантиментальной и жеманной, если бы она не была так артистически хорошо и прочувствовано выписана. Грустью и горечью жизни веяло от нее. На фоне безупречно воспроизведенного осеннего пейзажа цвела наполовину засохшая яблоня, освещенная солнцем. А в стороне на скамейке, в тени чуть поредевшего, желтого клена сидели мужчина и дама. Оба уже немолодые, увядающие; оба ликвидирующие свое участие на празднике жизни. Для зрителя не оставалось сомнений: художник изобразил момент разлуки. Это сказывалось и в выражении глаз мужчины, и в позе женщины, горделиво сдерживающей слезы.

Несмотря на заурядное содержание, картина производила впечатление, трогала сердца. Поэтически-грустное настроение художника передавалось зрителю и захватывало его. В «Цветах запоздалых» была поэзия увядания. Она чувствовалась и в пестрой осени юга, и в старой яблоне с поздним расцветом, и в этих неизвестных людях с их запоздалым чувством. Одна женщина чего стоила с ее трагической складкой рта, с ее невыплаканными слезами.

Картинка имела успех.

Ко времени пребывания Федора Андреевича в Отраде относился также и его роман с Зинаидой Николаевной.

To есть в строгом смысле слова это даже и не был роман. Разговаривали люди по целым часам о задачах и целях искусства и не заметили, как увлеклись друг другом. Но Зинаида Николаевна оказалась дамой с мелодраматическим взглядом на вещи.

Жизнь за жизнь! Все или ничего.

На первых порах знакомства она усматривала в Пасхалове едва ли не мировое светило. Но и себя ценила по достоинству. Скорее склонна была переценивать, чем уничижать. Федор Андреевич пришел к заключению, что это одна из тех женщин, которые, если не могут оседлать человека, то предпочитают лучше совсем отказаться от него.

Так оно и вышло.

Пока разговор шел об искусстве, Зинаида Николаевна увлекалась, блистала красноречием. Но раз добиралось дело до признаний в чувствах, она настораживалась и грустно говорила Пасхалову:

— Нет, вы не любите меня. Разве так любят?

По-видимому, она мечтала о разводе и вторичном браке. Или же собиралась уехать с Федором Андреевичем в роли официально признанной гражданской супруги. Но эта идея мало улыбалась Пасхалову. Зинаида Николаевна нравилась ему: она была такая интересная и нешаблонная с своими белокурыми косами, с чудным цветом лица. В ней таилась какая-то нравственная сила. Непривыкший уважать женщин, Пасхалов относился к ней с невольным уважением. И ум у нее был не женский, и развитие глубокое. Такого изысканно-чуткого, умного собеседника не часто удается встретить. Тем не менее все это не повод, чтобы до поры до времени связывать свою свободу. А обмануть ее: наобещать Бог знает чего и не исполнить — неловко и некрасиво… Роман кончился юмористически.

Когда Зинаида Николаевна — в ответ на горячее признанье — окончательно открыла свои карты, Пасхалов растерялся. Он сказал нечто вроде того, что никогда не решится причинить своему лучшему другу Вальцеву столь горькую неприятность: не отважится похитить у него жену.

Зинаида Николаевна, скрепя сердце, засмеялась.

— Как же вы хотите причинить ему еще большую неприятность, тайком наставить рога?

И с тех пор начала относиться к Пасхалову иронически.

После отъезда из Отрады Федор Андреевич с головой окунулся в бурную сутолоку Петербурга. Картины его наделали шума. Он снова попал в герои дня, опять закружился и снова перестал работать. Сперва о нем думали, что он годами вынашивает более серьезные произведения. От Пасхалова ждали чего-то крупного, а между тем он ничего не вынашивал. И это отравляло ему жизнь. Он уже начинал испытывать приступы мучительного страха за самого себя. Федору Андреевичу казалось, что он больше не в силах создать оригинальное произведение, что в перспективе нет и не будет хорошего сюжета.

Жизнь шла вперед.

На смену одним денежным расходам набегали другие. Пасхалов жадно набрасывался на скороспелый ремесленный труд, как на источник заработка. Раньше он отдавался творчеству всецело, старательно обдумывал свои вещи, работал с наслаждением. Теперь принуждал себя браться за кисти и, работая, нетерпеливо думал о деньгах, необходимых для его широкой жизни.

Вскоре умер Иван Климыч. Некому уже было пилить и подгонять Пасхалова: он покатился по наклонной плоскости. Его не тянуло к уединению, он отвечал вежливыми отказами на частые приглашения Вальцева. Воспоминания об Отраде сливались у него с представлением о чем-то милом, но немного скучном. Пасхалов не испытывал желания возвратиться туда. Только в последние годы, когда Федора Андреевича опередили на выставках многие новички и старые соперники, он начал задумываться, нервничать, дошел даже до болезненно-нервного раздражения. На его красивом, но уже поблекшем лице замелькало выражение презрительного недовольства, усталости. Пасхалов озлоблялся, старел, бранил всех и вся. Ему хотелось уйти подальше; хотелось тишины и покоя. Как раз в это время подоспело предложение N-ского миллионера. По прошествии пятнадцати лет, после того как жизнь порядком помяла и потрепала Федора Андреевича, он снова ехал в N-ск и всю дорогу мечтал об Отраде. Он идеализировал и Зинаиду Николаевну, и окружающую ее обстановку. Особенно Вальцевскую дачу: с нею у Пасхалова были связаны воспоминания о лучших часах творчества. Жизнь в Отраде он восстановлял в своем воображении в таком заманчивом свете, что сам приходил в умиление. Так на чужбине вспоминается далекая, незаметно идеализируемая родина, по которой тоскуешь.

Пасхалов видел перед собою Отраду то при дневном освещении, то при вечернем. Вот перед ним на горе смешанный лесок: лиственный пополам с хвойным; пригорки, покрытые молодым орешником; квадратный пруд с купальней и искусственным островком. Жарко греет южное солнце. Вокруг все молчит и зеленеет. Перед крыльцом флигеля теснятся частые березы, еще молодые и тонкие с вытянувшимися белыми стволами. От их дрожащей мелкой зелени кружевным узором ложится на траву несплошная тень. Там, на повороте за березами громадный муравейник с необычайно большими муравьями. Дальше, спуск в овраг, заросший крапивой и папоротником. Здесь глушь: встречается много белых грибов и лягушек. Зато с другой стороны дачи подчищенный лесок с широкими дорожками и сквозными беседками. Всюду насажены цветущие кустарники, кое-где плодовые деревья.

Пахнут липы, шумят дубы, нагреваются на солнце сосны и ели.

В траве мелькают чрезмерно-крупные колокольчики прелестного лилового цвета; растут неестественно крупные ромашки. Утром трава сверкает от росы; на лужайках под кустами краснеет созревшая за ночь земляника. Среди берез и сосен выбиваются из-под земли разноцветные сыроежки. Нежданно выступит между деревьями круглая поляна, усыпанная розовыми звездочками дикой гвоздики, желтым зверобоем, бело-розовой павиликой. Шумя ветвями и листьями, ловко перебегают белки с одного дерева на другое. Нашумит и исчезнет неизвестно куда…

Вблизи Отрады расположены военные лагери. С лагерного учебного поля доносится пробная пальба. Поле начинается за лесом и тянется бесконечно далеко. Оно блестит в отдаленье, как светлое озеро. Солнце пригревает, зной становится нестерпимым. Чуть-чуть пылится дорога, кругом трава и цветы. За сенокосами идут хлебные посевы: золотисто-зеленая рожь с синими васильками и «топориками» над межой. Потом пшеница с массою розового горошка. Зинаида Николаевна любила розовый горошек и находила, будто он пахнет счастьем.

Тонкий это аромат!

А вечером в Отраде зашепчутся ветви тополей, затрещат кузнечики. В пруде уже зыблется золотой столб лунного света. Военный оркестр играет в лагерях: «Коль славен». Раздастся барабанный бой, стройное пение молитвы; затем взовьется артиллерийская ракета, и наступает ночь. В траве загорятся изумрудными огнями светляки, запахнет в клумбах ночная красавица и душистый табак; запоют комары монотонные песни, а Зинаида Николаевна печально скажет Пасхалову:

— Нет, вы не любите меня. Разве так любят?

И заговорит об его новых картинах…

Да, хорошее было время!

* * *

Через пятнадцать лет Пасхалов с трудом узнавал N-ск.

Город разросся и обстроился. Вдоль улиц поднялось много новых зданий, красивых и стильных, затмевающих вальцевскую архитектуру. Здесь, где раньше была незастроенная площадь, уже разбит молодой сквер. Там — вместо старой лачужки возвышается пятиэтажный дворец. Улицы как будто те же самые, а везде перемены.

Еще труднее было узнать Зинаиду Николаевну. О Вальцевой даже не хотелось сказать, что она постарела: просто превратилась в другую женщину, непохожую на прежнюю пышную блондинку с косами à la Гретхен. Зинаида Николаевна похудела и точно уменьшилась в росте. Под глазами прочно залегли коричневые полоски; волосы поредели, начали седеть. Обозначились морщинки на коже и черты лица предательски обострились. Синее платье лилового оттенка желтило ее, нисколько к ней не шло. И волосы были причесаны небрежно, как у женщины, которая совершает ежедневный туалет машинально, не думая о своей наружности. Совсем записалась в старухи…

Зинаида Николаевна поздоровалась с Пасхаловым спокойно и радушно, как с давнишним другом мужа. Он прислушался к ее словам с тем чутким вниманием, с каким слушают камертон. И сразу уловил подходящую нотку: ни тени намека на былое, дружелюбная беседа и больше ничего.

Через неделю Федор Андреевич нашел квартиру.

Он обставил квартиру по своему прихотливому вкусу, выписал из Петербурга «пасхаловские» гобелены и другие художественные вещи. Красиво выглядела его мастерская, разукрашенная и светлая, с окнами на север. Но и здесь ему не работалось. Впрочем, сцены из древнеримской жизни, предназначаемые для музея, Пасхалов писал быстро, без малейшего напряжения. Он аккуратно посвящал обязательной работе определенное количество часов в день. Это был труд ремесленный, хотя требующий обширных специальных знаний, искусной техники и навыка, большого запаса этюдов, умелого подбора красок. Пасхалов в избытке обладал всеми этими данными. Однако он скучал над римскими сценами. И у Вальцевых скучновато было Федору Андреевичу; другие провинциальные знакомства казались ему менее интересными.

Зинаида Николаевна похварывала.

Она как-то вся ушла в семейные добродетели. Дети, дети и дети… Гриша и Женя стояли на первом плане с своими уроками, завтраками, обедами. Несколько раз Вальцева начинала говорить с Федором Андреевичем о нем самом: что он пишет? Что готовит к осени? Эти разговоры раздражали его. Ничего он не готовит, ничего не пишет и не хочет писать. Зинаида Николаевна умолкала.

Побывали на концерте известного юного пианиста, и там оказалось невесело. На обратном пути после концерта Зинаида Николаевна заметила:

— Не люблю, когда играют Шопена молодые люди: они не понимают Шопена. Его музыка — полубольная. В ней звучит что-то надломленное… Надо пожить и надломиться, чтобы воспроизвесть ее.

«И ты стала надломленная», — подумал Пасхалов.

— Вы, должно быть, теперь хорошо играете шопеновские вещи? — спросил он.

— Иногда удаются.

Федор Андреевич вздумал взглянуть на Отраду.

Поехали в Отраду.

Кстати Зинаиде Николаевне надо было издать хозяйственные распоряжения к весне.

Весна запоздала на юге: был конец марта, но еще стояли холода. Все время дул резкий, холодный ветер, и снег таял медленно. В городе холод чувствовался не так сильно, но в поле он давал себя знать, несмотря на ослепительный свет солнца. Лошадь бежала шибко. Ехали против ветра и приходилось прятать лица в воротники.

Зинаида Николаевна молчала; не находил о чем говорить и Пасхалов.

Полосы снега еще держались в долинах, белели, как неравномерные заплаты, по уступам глинистых оврагов и канав. Но на березах уже появилась кашка и кусты лозняка покрылись первым весенним пухом. Грачи, не боясь ветра, расселись большой партией по сторонам дороги. Одни из них важно перелетали с места на место; другие не спеша ходили в развалку, собирая что-то на поверхности земли; третьи с спокойным любопытством смотрели на проезжих. Дорога была влажная, почти грязная с глубокими колеями глинистой почвы. На ней валялись раздавленные колесами красные кирпичи, обрывки веревок, клочья сена и обломки дров. Слева дымился кирпичный завод; за ним синели леса, окутанные голубоватой мглой.

Справа над рекою клубился туман золотисто-молочного оттенка, постепенно розовеющий на солнце. Поле кончилось. Начались лагерные насаждения, окопанные рвом. Здесь было пусто и уныло. Ветер производил странный свист, шелестя сухими стручьями акаций. На соседней с лагерями горе выступила среди леса веселенькая дачка Вальцевых. Сосны и ели раскинулись подле нее неувядаемо-зелеными шатрами. Возле мостика, у въезда в Отраду порхала ранняя бледно-палевая бабочка, предвестница близкой весны.

— Хороший момент, — сказала Зинаида Николаевна, указывая на лес, — весна еще не наступила, но вот-вот наступит…

Пасхалов равнодушно ответил:

— Да, недурно. Благодарные, хотя и сероватые краски.

Собаки садовника подняли громкий лай, перегоняя друг друга.

Кучер подзадоривал их, пощелкивая кнутом, а они заливались звонче и звонче. К дачному дому проехали в экипаже с большими препятствиями. Везде было очень сыро: снеговая вода напитала землю до грязи. Перед флигелем по-старому толпились белые стволы березок; непролазно разрослись орешники на горе за прудом. Мутно-зеленоватые волны пруда выглядели угрюмо и холодно. Отперли дачу, открыли ставни: из комнат пахнуло запахом нежилого помещения. Дачная мебель стояла на прежних местах; прибавился лишь новенький линолеум на полах с крупными букетами ярких роз. Садовник толковал о каких-то посадках, Зинаида Николаевна отдавала приказания, а Пасхалов глядел на нее и твердил про себя:

«Как она изменилась; как у нее озябло лицо; как тут скучно… И она постарела, и Отрада не та, и я — иной».

И почему-то он злился на Зинаиду Николаевну: зачем она постарела?

Федор Андреевич возвратился из Отрады в скверном настроении. Вечером к нему зашел Вальцев.

— Что с тобою, богатырь? Лицо перекосилось, словно зубы болят?

— Хуже, чем зубы: душа болит.

— Не хорошо.

— Чего хорошего: места себе не найду.

— А я хотел потащить тебя в одно злачное место. Так… встряхнуться немножко думалось…

— Куда это?

— В Босфор. В зимний кафешантан.

— Не люблю кафешантанов: скука там.

— Иногда не мешает… Для разнообразия… Отдохнуть от семейной тишины подчас полезно. Хоть изредка…

— Я вот думал, не обзавестись ли и мне семейной тишиной. Ведь спокойнее?

— И похвальней. Как-то больше приближаешься к нормальному типу. Свершил в пределе земном все земное и чувствуешь себя в порядке.

— Раньше я был против… Но теперь — пора. Только в молодости приятно быть свободным, несвязанным, одиноким. А на закате — сомнительное развлечение…

— В добрый час. За чем же остановка? Хочешь, женись на Зининой сестре? На нашей Кате, если понравится. Хорошая будет семьянинка: у них это наследственное. Кстати и породнимся с тобою перед закатом…

— Если подойдет, я подумаю. Господи! И как вы живете тут, в провинции? Этакая тощища!

— Брось меланхолию. Ну, чего киснуть? Нет беды, так надо выдумывать. Право, брось. Поедем в Босфор?

Пасхалов нехотя согласился.

В Босфоре было накурено и неряшливо. Длинный зал с засушенными пальмами и ресторанными столиками для посетителей. Белые деревянные стены и щедрый электрический свет. На эстраде пели певички; в антракте заунывно играл на хорах румынский оркестр.

Пасхалову стало еще скучнее.

К их столику подсели две кафешантанные артистки из второстепенных. Обе поздоровались с Вальцевым, как с старым приятелем. Одна из них — Анюта, была заурядная с трепаной прической крашеных волос, с добродушной, безбожно-нарумяненной физиономией. Другая — Маруся, побледней и поинтересней. Лицо у нее было худенькое и совсем интеллигентное.

Вальцев пригласил ужинать обеих. Они требовали дорогие вина, наивничали и громко смеялись искусственным хохотом, делая вид, будто им чрезвычайно весело.

Анюта пристала к Григорию Павловичу.

— Где же браслет? Помните, вы мне обещали?

— Помню, помню. Не успел купить. Но, честное слово, куплю. Не успел еще, некогда было.

— Ну, так и не надо. Отдайте лучше ту булавку, что у вас в галстуке? С бриллиантиком.

— Не могу, жена рассердится.

— Скажите, что потеряли.

— Конечно, — подхватила Маруся, — потерял и все тут.

— Неудобно. Подарок жены. После рождения сына получил.

— Ничего… Потерял, мол, нечаянно.

К концу ужина охмелевший Вальцев отдал булавку.

Пасхалов не пьянел и ему хотелось поскорее домой. Он обратился к своей соседке, Марусе:

— Скажите, зачем ей булавка? Ведь это жестоко? Бриллиант неважный, не стоило. Нет для вас, господа, ничего заветного.

Маруся взглянула на него не то презрительно, не то удивленно.

— Нам и не полагается думать о заветном, — с легкой, еле уловимой иронией сказала она, — а почему у вас его нет, я не знаю.

Пасхалов пристально посмотрел на нее.

— Вы не глупенькая, Маруся. А весь вечер прикидываетесь дурочкой? Не понимаю: люди стараются казаться умнее, чем есть. Вы же наоборот. К чему это?

— Глупой женщине легче прожить. Веселее и выгоднее. Надо уметь казаться глупой.

— Высочайшая мудрость, мой ангел. Откуда вы ее выудили?

— Своим умом дошла. На себе испытала.

— Ну, коли вы так умны, Маруся, решите: отчего мне грустно?

— Вы не пьяны, — ответила Маруся. — Пейте побольше. Трезвому здесь всегда грустно.

— И вы будете пить со мною?

— И я выпью, я тоже еще не пьяна.

Вальцев предложил перейти в кабинет и кутеж затянулся до утра.

У Федора Андреевича только и осталось в памяти, что Маруся жалобно пела цыганские песни. А Анюта выкрикивала что-то очень глупое; про какого-то молодого Фрица, который играл на казенном кларнете.

* * *

В половине мая, после того, как у детей кончились экзамены, состоялось переселение на дачу.

Пасхалов занял вальцевский флигелек и не жалел об этом: весна выдалась восхитительная. Ничего не делая, Федор Андреевич целые дни бродил в лесу и по полям. Набросал несколько этюдов, но вяло, без всякого к ним интереса. И опять принялся за стенную живопись для музея.

Вальцева поджидала младшую сестру, Катю.

Катерина Николаевна гостила в Нормандии у своей приятельницы-француженки, тоже начинающей художницы. Потом прожила недели две у матери. Она приехала в Отраду лишь в июне, когда уже осыпались белые жасмины и соловьи переставали встречать ароматную ночь своим приветственным пением. Григорий Павлович привез ее с поезда вечером. Избегая зрелища родственных излияний, Пасхалов показался у Вальцевых на следующий день, перед обедом.

— Катя, — сказала с веранды Зинаида Николаевна, завидев его на дорожке, — иди сюда. Я представлю тебя Федору Андреевичу.

Катя, одетая по последней, еще недошедшей до N-ска моде, в серое платье с узкими рукавами и обтянутой юбкой, стояла подле цветника вместе с Гришей и Женей. Все трое совещались о чем-то. Она обернулась на зов сестры, но Пасхалов поспешил сократить церемонию торжественного представления. Он подошел к Катерине Николаевне и, крестообразно прижимая к груди руки, комически поклонился:

— Коллега?

Глаза Кати сверкнули. Она в свою очередь поклонилась с утрированной почтительностью и протянула нараспев:

— Маэстро!

Зинаида Николаевна чуть-чуть улыбнулась.

Катя слегка робела от сознания, что перед нею «известный» Пасхалов: ей не случалось видеть вблизи даже и средних знаменитостей. Но ее обидел насмешливый тон Федора Андреевича, и она решила «не давать ему спуска». Первое впечатление было не в его пользу.

Поговорили о Петербурге и Париже, о французских и русских художественных новинках, о красоте Нормандии и об Отраде. Катя мало походила на сестру. Зинаида Николаевна была в молодости гораздо лучше нее. Неправильные черты лица, коротковатый нос, небольшие глаза, озаренные прямодушной улыбкой. Обыкновенная барышня из тех, что встречаются на каждом шагу. Но влияние Парижа уже успело отразиться на Кате. Пасхалов нашел ее изящной и пикантно-привлекательной. Гриша, подойдя к девушке, укоризненно шепнул:

— Что же ты, тетя? Обещала бегать и засела.

— Сию минутку.

Катерина Николаевна встала с металлического садового диванчика.

— Позволите и мне бегать с вами? — спросил Пасхалов.

Дети широко раскрыли глаза. Федор Андреевич не любил детей и никогда не принимал участия в их играх. Катя изъявила согласие:

— Бегайте! Если хотите, ловите нас.

Она побежала быстро, Пасхалов значительно отстал. Грише показалось это смешным, он начал громко смеяться. Федор Андреевич ускорил шаги и настиг утомившуюся Катю у ворот Отрады.

— Поймал! — крикнул он, запыхавшись.

Катя признала себя пойманной.

— Вы хорошо бегаете, — похвалила она, — несмотря на то, что очень полный.

В первый раз в жизни Пасхалов услышал от женщины, что он очень полный. Это задело его.

— Так вы, коллега, находите меня толстым? Жаль. Очень жаль. Я собирался поухаживать за вами, а вы меня сразу забраковали.

— А вы разве умеете ухаживать, маэстро? Я полагала, вы лишь позволяете другим ухаживать за вами?

«Да ты из ехидненьких», — подумал Пасхалов и заметил:

— Насколько мне известно, я человек разносторонний.

Катя косвенно польстила ему:

— Если вы так же хорошо ухаживаете, как пишете картины, то это интересно.

— Merci. Следовательно, разрешаете?

— Пожалуйста. Я буду очень польщена.

Побежали обратно.

К обеду возвратился из города Вальцев. За обедом много шутили и смеялись. Кате было весело. Зинаида Николаевна подметила, как оживился Пасхалов с появлением Кати. И странная вещь: Зинаида Николаевна не могла отделаться от мелкого, чисто женского, полуревнивого чувства. Не могла побороть в себе ту невольную досаду, которая овладевает женщиной, когда она видит, что былой, хотя бы и безразличный теперь для нее, поклонник на ее глазах ухаживает за кем-то другим.

Вспомнила прошлое лето: тогда в Отраде жил в гостях Z-ский профессор Дан, дальний родственник Вальцева.

— Жаль, что вы с ним не встретились, Федор Андреевич! — пожалела Зинаида Николаевна, — преинтересный человек.

— Не слушай, пожалуйста! — попросил Вальцев, сосредоточенно очищая огромного рака. — Прими к сведению: если Зина говорит «преинтересный», это значит, бородатый старец, рассуждающий о пользе стекла. И пространно рассуждающий! Знаю я ее интересных людей: радикальное средство от бессонницы. Хочешь? Давай и мы начнем интересничать в этом стиле?

— Ну, начинай! — предложил Пасхалов.

Вальцев начал с глубокомысленным видом:

— Неправо о вещах те думают, Пасхалов, которые стекло чтут ниже минералов.

Катя рассмеялась и возразила:

— Нет, вам не к лицу. И Федору Андреевичу не к лицу.

— А что же мне к лицу? — поинтересовался Пасхалов.

Катерина Николаевна не знала, что ему к лицу.

Вместо нее отвечал Вальцев:

— Что тебе к лицу, дремлющий богатырь? А что-нибудь игривенькое… На мотив: «La donna è mobile».

Вечером Федор Андреевич катал приезжую гостью по пруду на лодке и собирал для нее светляков по откосам берега.

Спустя дней десять, в Отраде всем от мала до велика стало известно, что Пасхалов не отходит от Кати и называет ее своим солнышком.

Федор Андреевич пересмотрел ее работы, привезенные на показ сестре. Таланта в них не замечалось. У Кати были лишь посредственные способности, хотя писала она довольно отчетливо, старательно, со вниманием и явным образом подражая кому-то в манере исполнения. Вероятно, одному из своих учителей.

Пасхалов долго вглядывался в ее рисунки.

— Вы не рассердитесь? — спросил, наконец, он. — Большого дарования у вас нет.

— Я знаю. И не заблуждаюсь! — огорченно произнесла Катя.

— Зачем же посвящаете свои силы живописи? Она обманет вас.

— Как она может обмануть меня, если я ничего от нее не жду? Ни на что не надеюсь? Мне нравится живопись. Даже больше, я люблю ее. Меня не тянет к другой работе.

— Но вы тут будете бесполезны?

— Не совсем. Буду стараться сделать все, что в моих силах. И настолько хорошо, насколько я в состоянии. Кто лучше одарен, пусть делает более меня, я не завистлива. Мне кажется, нет ничего приятнее в жизни, как служить тому, что любишь…

— Немного же заработаете вы вашими богослужениями.

— И не нужно много. Я готова довольствоваться самым малым.

— Только бы писать картины?

— Да. Это единственное, что доставляет мне удовольствие. Ко всему остальному я отношусь как-то холодно. Ах, если бы я была талантлива! Правду сказать, я завидую вам: такой талант!

— А я вам! — вздохнул Пасхалов. — Дайте мне вашу настойчивость, ваше бескорыстие и благоговение перед искусством, и я…

Федор Андреевич не договорил, что бы он совершил тогда. Но после паузы добавил:

— О, искусство — бешено-ревнивая женщина. Все простит, кроме измены.

— Зачем же изменять? — с недоумением протянула Катя.

Ответа не последовало.

Если Катерина Николаевна бралась за этюды с натуры, Пасхалов валялся где-нибудь по близости на траве и исправлял ее рисунки.

— Солнышко мое, что вы делаете? Так нельзя писать: вы чересчур стараетесь. Выходит прилизано. Видите? Ведь это банальность. Нет, я вам скажу, как сказал Рубинштейн какой-то усердной пианистке: выходите замуж. Ничего из ваших картин не выйдет. Подумайте о муже.

— Не хочу я замуж! — вспыльчиво и упрямо возразила Катя. — Да мне и не нравится никто. Как же я выйду замуж?

— Так-таки: никто? — подозрительно повторил Пасхалов.

— Никто.

— Еще понравится.

— Может быть. Но живописи я не изменю.

— Будете продолжать свое?

— Всегда. И замуж выйду обязательно за художника. Мне симпатично их общество. Счастливый вы: постоянно видите самых знаменитых… Так близко стоите к ним.

— Вблизи все меньше, Катерина Николаевна. Издали легче идеализировать.

Катя призадумалась.

— Отчасти вы правы, — сказала она, — если мне сразу кто-либо понравится, я боюсь подходить к нему ближе. Страшно разочароваться… Это с обыкновенными людьми. Но те… То — избранные: у них есть чем искупить свои недостатки. Великий художник не может быть плохим человеком. Не может… Иначе он ненастоящий.

— Итак, вы выходите замуж только за художника?

— И притом никогда не оставлю своей работы: я люблю ее.

Пасхалов посмотрел на Катю, точно изучая девушку.

— Вот бы изобразить вас сейчас в виде фанатички… древней христианки или раскольницы. И непременно с этим выражением в глазах: я люблю мою веру, меня не тянет ни к чему иному и — все равно — я ей не изменю!

Федор Андреевич сощурил глаза, воображая перед собой картину.

— Да, идея… И даже недурненькая идея.

— Недурненькая? — возмутилась Катя. — Идея прекрасная! Но чтобы на полотне была не одна фанатичка, а еще и судьи ее. Пусть на их лицах отражается раздумье и сожаление… Или нет: не сожаление, а почти сочувствие. Я бы так изобразила.

— Можно и так. Хотя это не в меру поучительно.

— Пишите, Федор Андреевич, раскольницу… Пишите, пока не пропала охота… Напишете?

— Непременно, солнышко, непременно.

Он начал писать раскольницу.

Зинаида Николаевна стушевалась совершенно. Ее никто не примечал, не слышал. Она уединялась и это никого не удивляло: к ее апатии привыкли.

Как-то в темный, безлунный вечер она гуляла с Катей в тополевой аллее. И внезапно спросила у сестры:

— Тебе, Катя, нравится Пасхалов?

— Ничего… Нравится. Он талантливый… Какая у него техника, Зина! Если бы ты взглянула на его раскольницу. И ведь как пишет! Словно и не смотрит на полотно. На меня глядит, а выходит раскольница. Смелости у него много. Это смелость таланта: хорошая смелость! Жаль только, что он такой…

— Какой?

— Технический… И в работе его — одна техника и ничего больше. Пишет, потому что умеет писать. А души его там нет. Не любит он свое дело…

— Он не всегда был таким… Я помню его… Раньше и он любил многое.

— Вряд ли. Если и любил, то так… поверхностно… А впрочем… в нем есть что-то странное. Весь он какой-то… я не знаю… Как будто, он был чем-то, а потом выветрился. И ничего не осталось.

— Но ты бы, например, пошла за него замуж?

— За Федора Андреевича? Никогда.

— Вот как. А мне показалось, будто ты чуточку кокетничаешь с ним?

— Я? С Пасхаловым? — громко переспросила Катя. — И не думаю. Даже и не думаю. Зачем он мне? Это у меня такая дурная привычка: я гримасничаю, когда разговариваю. Но — чтобы нарочно — ни в век! Придет же в голову несуразность: я кокетничаю с Федором Андреевичем!

— Да ведь ты же замечаешь, что нравишься ему?

— Он шутит, Зина. Не верь. У него тоже особая манера. Вот если бы ты посмотрела на французов: почти все так же держат себя. Точь-в-точь Пасхалов. Заговорит с тобой, можно подумать, он от тебя в восторге. А он и не собирается восторгаться. Нет, он не в моем вкусе. Мне даже неловко. Он и любезен, и ласков… Услужливый… А у меня к нему — антипатия. Противный.

Катерина Николаевна замолчала и немного погодя спросила:

— Скажи сама, Зина: разве тебе незаметно, что он антипатичный?

Зинаида Николаевна обняла Катю, хотела сказать что-то, но запнулась и умолкла. Притихла и Катя. Долго ходили они по дорожке, всматриваясь в таинственную темноту. Ночь безмолвно плыла над Отрадой, усыпляя и радость, и страдания, унося за собой время, укорачивая жизнь.

Катя заговорила об отъезде, когда Пасхалов заканчивал этюд раскольницы. Она хотела вторично побывать у матери перед поездкой за границу. Федор Андреевич встревожился. Подойдя к Кате, он бессвязно начал просить ее остаться. Он говорил и о любви, и о браке, и о влиянии женщины на мужчину, и об искусстве, и о многом другом. Его слова нельзя было принять за традиционное объяснение в любви. Скорее он требовал чего-то, чему-то поучал. Катя не сразу поняла Пасхалова и лишь улавливала отдельные выражения:

— Не уедете вы: я не отпущу вас. Вы мне необходимы. Да, да: необходимы! Будете моей женой, Катя? Хорошо? Согласны? Да?

— Это невозможно, Федор Андреевич! — едва собралась вымолвить Катя.

— Отчего невозможно? Не чувствуете ко мне адской привязанности? Не любите меня страстно? Пустое… Полюбите после. Попробую терпеливо ждать и — надеюсь — заслужу ваше расположение? Я лучше вашего знаю жизнь: самые счастливые браки те, которые заключаются по благоразумию. Я не тороплю ответом. Подумайте обстоятельней: ведь я не такая уж плохая для вас партия?

— Вы — отличная партия. Но… я не могу.

— Солнышко мое, у вас романтические понятия о супружестве. Брак — прежде всего — проза. И проза посредственного автора. Умный человек не должен требовать от него больше, чем он может дать. Вы мне необходимы, и я предлагаю вам достаточно приличную партию.

— Нельзя, Федор Андреевич. Право, нельзя.

— У вас, Катя, нет таланта. Вы никогда не добьетесь успеха. А между тем для меня можете сделать все. Вы воскресите меня… Спасете, успокоите. Увидите, что я создам под вашим влиянием! Вы станете гордиться мною. Мне нужна моральная поддержка.

Катя заплакала. Однако, по-прежнему непоколебимо произнесла:

— Что вы мучаете меня? Мало ли что кому нужно? Не могу я… Разве можно так выходить замуж? Лишь бы хорошая партия? Я к вам ничего не чувствую, а вы говорите: пустое! Сами вы — пустой! Оставьте меня.

* * *

Катерина Николаевна уехала раньше предполагаемого срока. Заторопилась и ничем нельзя было ее удержать.

Вальцевы всей семьей провожали девушку до вокзала. Федор Андреевич, сказавшись больным, оставался дома. Он сидел на крылечке флигеля с апатично-тоскующим взглядом померкших глаз. Часа три подряд глядел он на сквозную зелень берез, глядел пристально, но безучастно. Издалека, со стороны кухни доносилось до его слуха женское пение в два голоса. Там городские прачки с утра гладили белье, распевая банальные романсы. Их звонкие голоса оживляли притихнувший лес. В лагерях шло учение, раздавались выстрелы, играла музыка.

Заходило солнце. Набегал ветер, мягко шумели березы. Белка проворно шуршала ветвями соседнего дуба. Кое-где на деревьях уже желтели листья. Горько было Пасхалову и не хотелось ему жить.

Зинаида Николаевна, возвратившись с вокзала, поспешила его разыскать.

Вальцева подошла к флигелю прямо из экипажа: в шляпе и перчатках. Она жалела Федора Андреевича; собиралась отвлечь его от неприятных мыслей, но не знала, как это сделать. И прямо сказала в виде вопроса:

— Малодушествуете?

Пасхалову пришло на мысль — отделаться непониманием. Но он раздумал и тоже без обиняков ответил:

— Малодушествую.

— Потерпите. Пройдет.

— Не сомневаюсь. Все пройдет — прописная аксиома. И молодость проходит, и слава… И популярность, и любовь, и огорчения… И все переживается. Самое тяжелое — пережить себя. Смерть — и та легче. Но кто примирится с этим… для того не остается ничего страшного. Я примирился.

Зинаида Николаевна не захотела продолжать на тему о безнадежности и спросила, когда он примется за «Раскольницу»: работа — лучшее лекарство от отчаяния. Ничто так не успокаивает, как творчество.

— Теперь я не в состоянии работать, — откровенно признался Пасхалов, — и не знаю, смогу ли после. Кажется, я израсходовался. Растратил свои силы в мертвом, ремесленном труде. Если это так, я проиграл свою жизнь и дарование… Кончено!

— Еще не поздно… — начала было Вальцева.

Пасхалов перебил ее:

— Не говорите мне о возрождении… Вы начнете утешать неискренно, лишь бы успокоить, а я не просил утешений. Ведь и вы уже не верите в меня? Я понимаю: c’est fini!

Зинаида Николаевна подняла на Пасхалова опечаленные глаза. Хотя он говорил безнадежно унылым, самобичующим тоном, но все-таки ждал возражений.

Зинаида Николаевна видела это.

Она приготовилась возражать и вдруг припомнила определение Кати: «Весь он какой-то… я не знаю… Как будто он был чем-то, а потом выветрился. И ничего не осталось».

Вспомнив об этом, Зинаида Николаевна не сумела подыскать слов утешения.

Она промолчала.

И фраза Пасхалова: c’est fini! — осталась неопровергнутой.

О. Н. Ольнем
«Русская мысль» № 10, 1902 г.