Владимир Ладыженский «Далекие дни»

I

Дедушка

Стоит жаркий, безоблачный летний день. Мы с братом сидим за круглым столом в комнате, которая зовется диванной, и лениво учим уроки. В открытое окно, заслоненное кустом пыльной сирени, виден кусок голубого, словно раскаленного неба.

La cigalle ayant trop faim,
A la fournie за voisine,
Son amie et за cousine…

произносит совершенно безучастным голосом брат и не пытается продолжать дальше. Жара и лень окончательно одолевают нас обоих, мы бросаем занятия и начинаем болтать.

— Я видел, — говорит брат, — как повели ковать твоего «Доллара». Сегодня вечером нас пустят кататься.

Мы начинаем мечтать об этой прогулке. У каждого из нас есть своя лошадь. У меня «Доллар», маленький, лохматый выродок из крестьянских лошадей, а у брата «Пиастр», серочалый, очень красивый и бойкий конь. Мы оживленно толкуем об этой прогулке и придумываем теперь, куда бы поехать. Это гораздо приятнее всяких уроков, а для брата, настоящего любителя лошадей и езды, каждая поездка представляется праздником и на целый день приковывает к себе его думы. Сидеть над книгами нам осталось недолго: лакей Степан, которого вся дворня почтительно называет Потапычем, начинает стучать посудой в соседней комнате. Это значит, что полдень прошел, люди уже пообедали, и часа через полтора он возвестит бабушке торжественным басом, что «кушать подано». И действительно, через несколько, минут спускается к нам с антресолей второго этажа m-r Лей, швейцарский подданный, обучающий нас на первых порах всяким наукам, систему которых он с достаточною оригинальностью сочинил сам.

Мы шумно и радостно выбегаем в гостиную. У окна, перед маленьким столиком, в глубоком кресле сидит бабушка. Белоснежные ленты ее чепца симметрично падают ей на плечи. Перед ней на столике лежит книжка «Собрание иностранных романов» (она их вечно читает) и большой кусок замши, чтобы протирать стекла очков. Бабушка перестает читать, поднимает на лоб очки и любовно смотрит на нас бесконечно-добрыми старческими очами. M-r Лей подходит к ней и, приняв почтительную позу, просит позволения взять двух рабочих, чтоб устроить необходимые ему грядки. Салат, разумеется, будет поздний, но зато это такой салат, такой настоящий кочанный.

— Faites, m-r, faites, — равнодушно говорит бабушка.

И кроме того необходимо прополоть сельдерей. О, уж он, такой знаток садоводства и огородничества, — он знает, как это сделать. Для этого достаточно будет все тех же двух рабочих, потому что когда зовут поденщиц, то это один беспорядок.

— Faites, m-r, faites, — тем же тоном повторяет бабушка.

Но мы уже не слушаем дальше. Прямо с балкона сбегаем мы в маленький палисадник, весь залитый ослепительным солнечным блеском. Палисадник, как и наш дом, расположился на самой вершине пригорка, а внизу под этим пригорком стоит поросший кустарником, словно застывший пруд с своею неподвижною, зеленоватою водой. Кажется, ничто и никогда не в состоянии нарушить его непрерывного покоя, его вечной дремоты. И даже утки, без которых его невозможно себе и представить, почему-то всегда на его лоне являются неподвижными, как неизбежные аксессуары, написанные на полотне кистью художника. Дальше за прудом, на противоположной стороне, стоит старенькая, бедная церковь и кажется необычайно унылой от своей серой, полинявшей краски, которой выкрашена ее деревянная крыша. Направо и налево длинными порядками тянется село. Старые соломенные крыши дают ему вид лохматый и растрепанный. Теперь, в эту жаркую полуденную пору оно безмолвно и тихо; ни одного звука не долетает оттуда. Мы перебегаем пыльную проезжую дорогу, отделяющую палисадник от фруктового сада. Там не так жарко. Громадные яблони переплетаются в вышине своими ветвями, давая вечную тень. От этого и не растет под ними обычная нашим степям трава, и между черными кругами, вскопанными по настоянию нашего гувернера, стелется мягкая и тонкая шелковистая мурава. Неисчислимое количество насекомых населяет весь сад; жужжат в вышине пчелы, летают взад и вперед мне неизвестные, но очень красивые жуки; всякий шаг поднимает стаи яркокрылых бабочек. Я бегу в самый дальний и глухой уголок сада; там, под сенью навозного вала, которым сад обнесен, вместо ограды, еще тише и еще лучше, и сладкий, несколько отдающий сыростью, запах сада, сливается с запахом конопли ближайшего коноплянника. Все это — и старый, запущенный сад, с его бесчисленным яркокрылым населением, с нежным писком каких-то крохотных птичек, с золотыми пятнами пробивающихся солнечных лучей, сквозь густую листву, и этот, слегка опьяняющий, запах соседнего коноплянника, — все это так хорошо, что даже воспоминание об этом теперь все еще вызывает во мне какое-то веселое, отрадное чувство.

M-r Лей направляется в огород в сопровождении угрюмого, всегда спорящего с ним садовника. Они решительно не верят друг другу ни в чем. Но победа остается все-таки за нашим педагогом, и судьба права в этом случае: за ним есть и опыт, и любовь к делу. Недаром же он имеет от какого-то заграничного общества медаль за садоводство, и только неизвестно зачем та же судьба заставила его гувернерствовать. Другое дело — наш угрюмый и равнодушный садовник: он еще очень недавно, Бог весть, по каким соображениям, водворен в своей должности из бывших крепостных конюхов. M-r Лей снимает пиджак и манжеты и низко наклоняется над запущенною грядкой. Теперь мы предоставлены собственной воле.

— Пойдем на конюшню, — говорит брат.

— Да ведь не стоит, сейчас позовут нас обедать, — возражаю я, покорно перелезая, впрочем, через навозный вал сада. Мы идем по сонной, отдыхающей после обеда усадьбе. В конюшне темно от замкнутых соломой и завешанных попонами окон, чтобы «муха не била», как говорят кучера. В душном воздухе стоит острый запах. В одном из пустых и тоже темных станков, где, как известно, все кучера всей помещичьей России устраивают себе летние спальни, — мы будим кучера Сисоя. Он появляется в коридоре с заспанным лицом и клочками сена в растрепанных волосах, а следом за ним выступает маленькая и тощая фигура конюха Авдошки-дергача. Дергачом назвал его еще дедушка за дурную привычку затягивать лошадей и тогда же назначил его форейтором. Теперь этот худенький, шестидесятилетний старичок давно уже служит вольнонаемным конюхом, но считает себя по-прежнему «фалетором». И приди бабушке в голову (чего Боже сохрани) назначить какой-нибудь торжественный отдаленный выезд, — этот старичок будет прыгать на седле сколько угодно. Но вот уж несколько лет как этого не случается.

— Покажи-ка нам «Лебедя», — говорит брат Сисою.

В коридоре появляется белый, как лунь, горбоносый, калмыцкого типа жеребец. Брат долго любуется им и даже зачем-то ощупывает ему передние ноги.

— Ну, теперь выводи «Сюрприза».

А рыжий «Сюрприз» давно уже старается просунуть свою умную, с белою проточиной морду (это храп, сударь, а не морда, наставительно говорит мне Сисой) в пространство над дверью.

— А где же мой «Доллар»? — спрашиваю я.

— «Доллар» в деннике с кобылами. Потому нестоящая это лошадь, чтобы, значит, в конюшне.

Мне делается жаль моего «Доллара», тем более, что я чувствую, что Сисой говорит правду. Где же ему, маленькому, хоть и очень на мой взгляд хорошенькому, «Доллару» выдержать сравнение с этими могучими заводскими лошадьми. Я перебегаю в денник и долго рассматриваю своего любимца. Поэтому я не замечаю, как меня покидает брат, как машет мне с крыльца Степан, и прихожу в себя только тогда, когда он бежит ко мне, размахивая на ходу руками, как крыльями, наподобие мельницы.

— Кушать пожалуйте, — говорит он мне. — Бабинька очень сердятся.

Но он говорит это таким тоном, что я решительно не верю, чтобы кто-нибудь мог сердиться. Все уже за столом, и я, запыхавшись, спешу занять свое место. За большим креслом бабушки стоит ее любимица-горничная Паша и медлительно машет над ней зеленою веткой. Я смотрю на тонкие черты ее хорошенького личика и стараюсь в то же время отгадать, убьет она муху, или только отгонит?

— Не болтай ногами, — замечает мне бабушка.

— Otez vos coudes! — дополняет наш гувернер.

Обед тянется долго. Мне жарко и скучно. Скучно и оттого, что еще до обеда я выбегал в девичью к няне, и она дала мне необыкновенно вкусную ржаную лепешку, и оттого, что в открытое окно меня манит залитый светом палисадник. Снова я кладу локти на стол и пытаюсь болтать ногами. Но конец монотонного и чинного обеда нарушается неожиданным приключением. В девичьей, где всегда сидит зачем-то несколько девушек, раздаются сразу удивленные, сочувственные и испуганные голоса.

— Матушка вы наша! Что это вы, сударыня! Ах, ты Господи!

Мы все словно застываем в невыразимом изумлении. Но как только узнаем мы издали голос бабушки Прасковьи Петровны, родной сестры нашей бабушки, то все сразу выскакиваем из-за стола и торопливо направляемся в девичью. Словно с каким-то недоумевающим торжеством ведем мы усталую, запыленную и заплаканную бабушку Прасковью Петровну в гостиную и усаживаем в кресло. Теперь в гостиной сидят друг против друга две бабушки в одинаковых чепцах с лентами и обе с заплаканными лицами. Бабушка Прасковья Петровна, всхлипывая, рассказывает трагическую историю о том, как ее выгнал муж и она шла сюда пешком за восемь верст, а наша бабушка Елизавета Петровна всхлипывает от сочувствия. Я и брат — мы оба вертимся тут же, слушая трагическую историю, и дедушка, муж Прасковьи Петровны, представляется нам страшным чудовищем.

Он, впрочем, был страшен действительно. Могучий человек, гигантского роста и несокрушимого здоровья, он был в ту пору, когда мы его знали детьми, еще очень крепким шестидесятилетним стариком, но попросту нервнобольным, на границе безумия. Я помню, как осенью, в заморозки, бродил он задумчиво по своему саду в халате и туфлях на босу ногу. Случалось, что утомленный, он засыпал где-нибудь на дорожке, и его халат примерзал к земле. Он был, очевидно, несокрушимо здоров, и вот все-таки тяжкий недуг томил его душу. Во время приступов этого недуга он казался бешеным, и не только дворовые люди, но и все окружающие, не исключая бабушки Прасковьи Петровны, дрожали тогда, как осиновый лист. Зато, кажется, не было человека обаятельнее дедушки в его светлые минуты. Он говорил тогда красиво и интересно, и мы положительно заслушивались его рассказами о бесконечных походах. Он участвовал во всех войнах начала столетия и иногда, чтобы не перепутать событий и мест, справлялся с своим формуляром. Формуляр этот начинался торжественным извещением о том, что он, дедушка, происходит из дворянских детей, грамоте, счислению, французскому языку и танцам обучен и тогда-то зачислен в такой-то гусарский полк. А потом уже шел бесконечный перечень названий, полных славы и крови. Аустерлиц и Лейпциг, Бородино и Ярославец, написанные рыжими чернилами на формуляре дедушки, делались в его устах страницами интересной, но страшной эпопеи. И часто случалось, что под влиянием этих рассказов я засыпал тревожным сном в маленькой кроватке нашей детской на антресолях второго этажа, и мне грезились страшные сны. Мне грезилось, что с криком и топотом несется на меня толпа французских драгун в косматых касках, и m-r Лей говорит мне, что это потому они несутся, что я непослушен и всегда болтаю ногами, а бабушка говорит Лею: «Вот вздор какой, надо послать конюха Авдошку за дедушкой, дедушка сейчас их прогонит». Но пока собирается конюх Авдошка, я в страхе просыпаюсь среди безмятежной и тихой летней ночи. Я долго не могу заснуть и прислушиваюсь, лежа в кровати, к далеким крикам перепелов, доносящимся в открытые окна.

Бабушка Прасковья Петровна была не первой женой этого грозного дедушки. Он появился в наше соседство из своей подмосковской деревни уже вдовцом, и шепотом тогда передавались о нем рассказы один страшнее другого. Говорили, что он убил свою жену палкой в припадке безумной ревности и что эта палка лежит в какой-то уголовной палате в качестве вещественного доказательства. И здесь, на месте его нового жительства, дедушку посещали какие-то очень тщательно выбритые приказные, которых дворня в суеверном ужасе называла не иначе, как «крапивным семенем». Как бы то ни было, самый главный из этих людей был, однако, не особенно страшен, если, как говорила молва, он ухитрился за деньги, конечно, объявить дедушку умершим и прекратить дело за смертью обвиняемого.

А дедушка, между тем, чувствовал себя еще настолько живым, чтобы жениться на бабушке. Как и почему решилась выйти за него бабушка — это было и навсегда останется для меня тайной, но только вскоре после их брака дедушка все-таки был отдан под опеку жене за какие-то удивительные и совсем несообразные распоряжения по вотчине. И вот теперь опекаемый выгнал из дому свою опекуншу, и она, всхлипывая, рассказывает трагическую историю своего изгнания.

— Но он должен опомниться и прислать за тобой! — говорит наша бабушка тоном, в котором звучит непреклонность.

— Не знаю, ma chère, что уж и сказать тебе на это, — сокрушенно отвечает Прасковья Петровна. — Кто ж его знает, когда он опомнится? Сегодня Алеша приедет, но чем это кончится, один Бог знает!

Снова Прасковья Петровна заливается горькими слезами. Они текут по ее сморщенному лицу и падают на запыленные и измятые ленты ее чепца.

А нам вдруг неожиданно и совсем уж не кстати делается весело.

— Дядя Алеша приедет! Дядя Алеша приедет! — кричим мы во весь голос и прыгаем вокруг бабушек.

— Уйдите, дети! М-r Лей, возьмите детей! Где вы, monsieur! — кричит наша бабушка.

Но Лей, должно быть, в саду, и мы успокаиваемся не сразу. Сын Прасковьи Петровны, дядя Алеша, всякий раз своим приездом вносит в наш дом громадное оживление. Это — молодой человек необыкновенно веселого характера, он бегает с нами взапуски, позволяет лазить по себе, как по лестнице, и катает нас поочередно на великолепном, но несколько запаленном жеребце «Свистуне». Он никак и нигде не может удержать живости своего характера и то в виде шутки, к великому нашему удовольствию, обольет Лея водой, то в виде приветствия ущипнет горничную Пашу. В последнем случае бабушка протестует.

— Чтой-то, Алеша, какой ты, сударь, бесстыдник! — говорит она строго. — И притом devant les enfants!

И мы ждем не дождемся дядю Алешу. Пользуясь тем, что все в нашем доме охвачены ужасом бабушкиной истории, а гувернер — садоводственной страстью, мы задумываем уйти через село в поле навстречу дяде Алеше.

— Но ведь нам запрещено ходить на село, — говорю я нерешительно.

— Да ведь мы с дядей вернемся, — уверенно отвечает мне брат.

— Разве Лей может наказать дядю? — спрашивает он почему-то.

И вот мы тихонько спускаемся к пруду и через мягкую навозную плотину, спугивая греющихся на солнце лягушек, поднимаемся по пригорку в село. Теперь в этот, только что начинающийся, летний вечер оно так же тихо и безмолвно, как это казалось нам издали, с противоположной горы. Дряхлая старуха в посконном сукмане безмолвно сидит над пологом с рассыпанным на нем для просушки пшеном. Куча полуодетых, грязных детей, несколько меньшего возраста, чем мы, валяется в горячей пыли, далеко виднеясь белыми головами.

В конце села нам встречается согнутый, длиннобородый старик. Он долго и пристально смотрит на нас, прикрывая глаза от солнечного блеска рукою и, наконец, словно сразу поняв, в чем тут дело, останавливается и начинает несколько раз подряд кланяться. Эти низкие поклоны производят на меня какое-то странное и жуткое впечатление. Ведь я уже ответил ему на его поклон, стараясь даже шаркнуть ногой, как этому меня научали, а он все еще продолжает нагибать и без того согнутую спину. Делается жутко именно от невозможности это понять, и я ускоряю шаги, припрыгивая вслед за братом по пыльной дороге. Поле, начинающееся за селом, кажется еще тише и безмолвнее. Рядом с узкой, изрытой колеями дорожкой расположилось кладбище, и мне делается страшно оттого, что приходится проходить близко. В моем воображении кладбище представляется страшным. Всякий раз, когда, я подумаю о мертвецах (упокойниках, как называют их у нас в девичьей), я не могу себе их вообразить переставшими жить. Я вообще не могу себе представить совершенного прекращения жизни. Из рассказов няни знаю я, что к колдунам и ко всем злым людям приходят в глухие ночи на кладбище колдуны и прилетают чудовища, и тогда в страхе и ужасе оживают эти теперь безмолвные и тихие могилы. Я часто думаю о том, с каким ужасом должны прислушиваться к этим посещениям другие, хорошие упокойники. Но зато теперь кладбище не представляет из себя ничего страшного. Это просто небольшой клочок земли, обрытый канавой. В пасмурный день его, пожалуй, и не различишь от окружающего поля. Изредка торчат низенькие, прямые и покосившиеся деревянные кресты, а еще больше — простые колья на едва заметных холмиках. Эти колья — это два шеста, на которых принесли гроб, и они втыкаются тут же в могилу, потому что нельзя носить ничего назад с кладбища.

Теперь сидят на канаве, окружающей кладбище, несколько ребятишек и караулят пасущихся на нем телят. Эта мирная картина заставляет меня стыдиться, я начинаю думать, что я трус, и, наконец, спрашиваю брата:

— Скажи, пожалуйста, ты кладбища не боишься?

— Не-ет, — отвечает он нерешительно. — В прошлый раз я проскакал по нем на «Пиастре», но чуть не упал, а Лей издали с дрожек кричал мне: «Нельзя, над кладбище скакать, будете падать, и будут у вас ноги треснулста!..»

— Ах, как смешно говорит по-русски наш m-r Лей. Ну, разве можно выдумать такое слово «треснулста»?

Мне делается весело оттого, что он так смешно говорит, и оттого, что все хорошо и просто кругом и нет ничего страшного, и я заливаюсь неудержимым звонким хохотом.

— А вон дядя Алеша! — вскрикивает брат, и мы оба бегом пускаемся по дороге.

Дядя едет на беговых дрожках в сопровождении своего преданного камердинера Ильи. Он удерживает взмыленного и носящего боками «Свистуна» и говорит нам:

— Куда же я посажу вас, детишки?

И несмотря на это сомнение, мы все-таки ухитрились уместиться на дрожках. Камердинер Илья оказывается при этом на задней оси, и держится он каким-то совсем непонятным способом. Меня он охватил руками и близко прижимает к себе.

— Только в колесо ножкой не попадите, — говорит он любовно.

Еще издали, спускаясь с горы, видим мы всех наших на балконе за чаем. Приезд дяди Алеши вносит на этот раз в наш дом не только оживление, но настоящую радость: он объявляет своей матери, что грозный дедушка находится теперь в покаянном периоде. Мучась угрызениями совести, он призывал к себе даже священника, но окончательно смутил бедного старика, принявшись на него же кричать.

— Говорят тебе, нет мне спасения! Окаянный я, и жену свою выгнал! Слышишь ты, нет мне спасения!

Испуганный батюшка поспешил обещать ему Божье прощение, но все же настоятельно посоветовал:

— А хозяйку с почестью опять благовременно в свой дом водворите!

Это очень понравилось дедушке. Именно — с почестью. И вот он послал дядю Алешу предупредить бабушку Прасковью Петровну, что он завтра приедет в карете шестериком, с форейтором и будет умолять ее о прощении.

После такого известия вечер в нашем доме делается необычайно веселым. Дядя успевает привести в негодование m-r Лея, подарив ему великолепную цветную луковицу, которая оказывается поддельной, сделанной из бумаги. Брат гарцует на красивом, серочалом «Пиастре». Я не поехал на этот раз на своем «Долларе», но это только потому, что с камердинером дяди мы отправляемся ловить перепелов. В сопровождении дворового мальчишки едем мы со старым Ильей в беговых дрожках между густой рожью. Смирная рабочая лошадь плетется мелкой рысцой. Наконец мы останавливаемся. Илья расстилает сеть по хлебу, и мы оба ложимся с ней рядом, тут же на меже. Я лежу и прислушиваюсь, как доносится теперь отчетливый стук копыт отъезжающих от нас лошадей. Потом в серых сумерках летнего вечера, которые здесь внизу, на меже, еще серее и гуще, стараюсь я рассмотреть на траве каких-то ползающих букашек и, наконец, говорю:

— Илья, эти букашки ползают по твоей сети!

— Молчите, барин! — хриплым шепотом отвечает Илья. — С вами так ничего не поймаешь!

И он снова торопливо начинает подергивать свою кожаную дудку. Кажется, тысячи перепелиных голосов отвечают ему среди необъятного поля, их голоса звучат совсем близко и едва доносятся издали тоненьким писком. Я пробую сначала их считать, но это так же невозможно, как невозможно оглядеть поля, со всех сторон уходящие за горизонт… Где-то совсем близко, рядом с нашей межой раздается хрип перепела, и сейчас же еще более гневным хрипом ему отвечает другой. От напряженного ожидания у меня начинает стучать в ушах, и я теряю способность разбираться в звуках необозримого поля, пока Илья вдруг с намеренным шумом не вскакивает во весь рост. Два великолепных перепела беспомощно бьются в нашей сети.

— Илья, голубчик, будем ловить еще, — говорю я в восторге.

— Нельзя, бабинька будет гневаться, — отвечает Илья. — Долго ли по росе дите простудить!

И с нашей живой, посаженной в корзину добычей мы возвращаемся по темным межам темного, но звучного поля, домой.

Долго еще я не могу успокоиться от впечатлений этого светлого летнего дня. И поздно вечером, лежа в своей кровати, я не могу от того заснуть сразу. Я смотрю сквозь открытое окно на бесчисленные и яркие звезды и с любопытством спрашиваю няню:

— Няня, отчего горят звезды?

— А так. Зажег их на небе Боженька и велел им по ночам двигаться.

Я вполне удовлетворяюсь таким объяснением, потому что для меня и так все просто и ясно. Я понимаю, отчего так хорошо и весело жить, и отчего такой веселый дядя Алеша, и отчего такие добрые обе бабушки в своих чепцах с белоснежными лентами, и отчего такой смешной и хороший наш m-r Лей… И долго еще в безмолвной радости смотрю я в глубокую и темную бездну неба, усеянного блестящими звездами.

II

Гувернер

Если смотреть в полдень ясного зимнего дня из окна нашей диванной на занесенный снегом палисадник, то это очень красиво. Особенно хороша узенькая сиреневая дорожка, переплетающаяся своими усыпанными инеем ветвями. Поэтому я лежу на подоконнике и вот уже с полчаса не спускаю с нее глаз. А в соседней гостиной Степан величественно подает бабушке письмо. Вся его фигура выражает самую серьезную осторожность, словно ему стоит большого труда не раздавить маленького подноса в своих могучих руках. Бабушка кладет на стол «Собрание иностранных романов», тщательно пробирает очки замшевой тряпкой и говорит, разрывая конверт:

— Ах, это от Брянской!

Я слышу затем осторожные шаги удаляющегося Степана и голос бабушки, которая, не торопясь, громко читает:

«Посылаю тебе, ma chère, этого немца, которого зовут Фальке. Он человек очень добрый и тихий, но пьяница, и ты за ним прикажи смотреть строго. Он хорошо знает начало музыки, и его голос показался мне довольно приятным…»

Я осторожно слезаю с подоконника и подбегаю к брату, который рисует зеленым карандашом домики в своей учебной тетради.

— Ты слышал, к нам новый немец приехал? — говорю я ему шепотом.

— Теперь будут антресоли совсем полый, — отвечает мне брат.

Это правда; но мне смешно, что именно это теперь пришло ему в голову. M-r Лея уже нет у нас: он исчез как-то внезапно. Мы не слышали, как он отказывался, или ему отказывали, а когда в сырое и туманное осеннее утро мы сошли вниз, в диванную, назначенную для наших занятий, нам объявили, чтобы мы сидели тихо и занимались чтением, что m-r Лей уехал, но что скоро приедут другие… Действительно, через несколько дней наши антресоли начали постепенно населяться. Сначала приехала гувернантка Полина Карловна с двенадцатилетней дочерью — бледной и тоненькой Lise, потом воспитанник духовной семинарии Коронатов, заставлявший нас учить наизусть непонятный учебник грамматики и так много евший за обедом, что Полина Карловна бросала на него всякий раз ненавистные взгляды, и вот, наконец, Фальке. Антресоли полны.

Мы слышим теперь, как звонит бабушка, и через несколько минут видим в отворенную дверь гостиной его тощую, бедно одетую фигуру. Эта фигура наклоняется, чтобы чмокнуть бабушке ручку, затем усаживается на кончик стула и смущенно теребит клетчатый носовой платок. Нас зовет бабушка.

Мы шаркаем как раз в то время, когда бабушка, указывая на нас величественным жестом, говорит кратко:

— Вот, m-r, дети!

Фальке молча уходит вслед за нами в диванную и для первого знакомства задает нам учить наизусть стихи, начинающиеся словами: «Nach Frankreich zogen zwei Grenadieren». Мы с любопытством взглядываем на него иногда исподлобья и до самого обеда зубрим песнь о двух гренадерах тех самых, вероятно, которых с такой неумолимой жестокостью гнал из России наш грозный, а теперь дряхлый и больной дедушка.

Во время обеда я шепотом поверяю свои новые впечатления сидящей рядом со мной бледной и тоненькой Lise.

— Он добрый, но очень смешной, и у него совсем ободранная табакерка.

Молчаливая и очень выдержанная Lise — выдержанная так, как только могут быть выдержаны бедные дети бедной гувернантки, — ничего не отвечает мне на это и только молча пожимает своими худенькими плечиками. С водворением Фальке весь наш день распределялся так, что он исключительно состоит из уроков. Сейчас после святок нас повезут в Петербург в ученье, и теперь идет к этому усиленная, суетливая подготовка. Брат с каждым днем делается молчаливее и начинает приобретать вид настоящей жертвы судьбы. Я уже выучил греческую азбуку, которую нам задал впопыхах Коронатов, позабыв, впрочем, что в том закрытом учебном заведении, куда нас предназначают, греческий язык не проходится, но неожиданно получил некоторую свободу. Кто-то уведомил бабушку, что я еще молод для предположенного учебного заведения. Мне поэтому сразу убавили несколько уроков, но все-таки решили везти в Петербург и отдать в частный пансион. В свободное время теперь, предоставленный самому себе, я либо убегаю в девичью болтать с няней, шутить с веселой и хорошенькой Пашей и слушать рассказы приходящего туда бурмистра о сельских происшествиях, либо сижу за книгой все в той же диванной.

Набитый книгами большой шкаф в моем полном распоряжении, и никто не мешает мне читать. Я зачитываюсь Пушкиным, смеюсь над «Недорослем» Фонвизина и беру иногда старых французских поэтов, которые смотрят на меня с верхней полки шкафа своими раззолоченными переплетами. Я смеюсь над «Недорослем», но никак не могу понять, что такое комедия и почему она написана разговорами. Напрасно пристаю я с вопросами к Коронатову, который объявляет мне, что «комедии свойственна диалогическая форма». В то же время я усердно сочиняю стихи. То мне хочется описать сиреневую дорожку, и чтобы непременно по ней гуляла молчаливая и бледная Lise, то старые учебники истории в кожаных переплетах, которые я все перечитал, так поражают мое воображение страшным нашествием татар, что я немедленно начинаю поэму. Мне кажется, что я вижу татар перед собой и даже слышу топот их диких копей. Я вдруг вспоминаю, что Батый был племянником Угедея, и начинаю свою поэму:

Над Русским игом тяготея,
Татары Божьею грозой
Под властью хана Угедея
Все разрушали пред собой.

Такое начало мне кажется очень интересным и звучным, и потому я несколько раз не без самодовольства принимаюсь повторять: тяготея — Угедея, Угедея — тяготея, пока, наконец, брат не замечает сердито:

— Перестань ты, пожалуйста, со своей чепухой, только учиться мешаешь!

Но я чувствую, что не могу перестать: я все еще вижу перед собой дикое полчище татар, мне непременно хочется это высказать, мне необходим теперь слушатель. И я ухожу из диванной, чтобы прочитать Lise начало своей поэмы. Она не может не понять, как это все хорошо и красиво, и наверху своей поэмы я напишу просто: «посвящается милой Lise». Я выбегаю из диванной и в коридоре натыкаюсь на бабушку. Она стоит у подножия лестницы, ведущей на антресоли, в величественной позе, с поднятой рукой, с гневно развевающимися лентами чепца и взывает:

— Остановитесь, m-r!

Смущенный Фальке останавливается на лестнице, и вся его фигура представляет теперь из себя что-то до бесконечности жалкое.

— Что это у вас за бутылка? — начинает бабушка грозный допрос.

— Это масло… Богу… лампада! — бормочет растерявшийся Фальке.

— Дайте сюда!

Я вижу затем, как бабушка вытаскивает пробку, подносит к носу бутылку и говорит презрительным тоном:

— Фуй! Это водка. Как вам не стыдно!

Я бегу назад, чтобы рассказать о происшествии брату и вместе с ним погоревать о бедном Фальке. Нет никакого сомнения что он окончательно погиб, и бабушка ему велит от нас уехать, а он такой добрый, что нам его искренно жаль. Смущенно приходим мы к обеду, но по лицу бабушки видим, что гроза уже миновала и состоялось, вероятно, какое-нибудь объяснение. Действительно, объяснение состоялось, потому что после обеда, когда мы с братом подходили вслед за бабушкой к шкафу, из которого нам ежедневно выдавались, конфеты и лакомства, если только мы не были наказаны за уроки, вместе с нами подошел и m-r Фальке. К нашему великому удовольствию, он получил рюмку водки из арестованной бутылки, но зато какой взгляд, полный ненависти и презрения, бросила на него Полина Карловна. Смутился ли m-r Фальке таким взглядом, я не заметил. По крайней мере, проглотив рюмку водки, он невозмутимо, как всегда, повел брата в диванную, чтоб усадить за немецкие переводы. Lise ушла наверх заниматься русским языком с Коронатовым, а я долго еще шагал в наступивших зимних сумерках по неосвещенному залу и, наконец, пробрался в девичью. Вся дворня относится теперь и ко мне, и к брату с тем особенным сочувствием, с каким относятся к людям накануне неизбежного горя.

— Не долго уж теперь, увезут вас в учение! — сокрушается няня.

Бурмистр, который ежедневно угощается в девичьей чаем, шумно воздыхает, утирая красное лицо каким-то географическим платком с изображением, на нем целой карты Европы.

— Забудете вы нас там всех, деревенщину неотесанную, — говорит он.

Мне делается и грустно, и, вместе с тем, очень приятно. Грустно от тех подозрений, которые высказывает угрюмый бурмистр, и приятно от того сочувствия, которое везде встречает мое маленькое, детское горе. А заботливая суета растет тем временем в нашем доме с каждым днем, с каждым часом. Сысой появляется каждый вечер и о чем-то долго докладывает бабушке. Степан носит какие-то сундуки и узлы, а конюх Авдошка бегает непрерывно из девичьей на конюшню. С раннего утра можно видеть теперь в окошко его маленькую, суетливую фигуру в необыкновенных хлопотах около возков, и саней. Снаряжается целый поезд, целая экспедиция, и уж не далеко то время, когда, после напутственного молебна, тронется эта экспедиция за двести с лишком верст на ближайшую железнодорожную станцию. Настанут ночевки на постоялых дворах, кормежки лошадей среди дня, долгие ожидания в избах, когда перестанет метель, и ко всему этому готовится хлопотливая дворня, стараясь даже предугадать все случайности. Непрерывные уроки брата и ежедневные приготовления отъезда наполняют теперь жизнь целого дома. А между тем, незаметно подкрадываются святки. Учителя и гувернантка относятся, по-видимому, к ним недружелюбно, но, несмотря на это, уроки брата прекращаются как-то неожиданно сами собой. С села приходили ребятишки колядовать, настало и Рождество.

Стоял морозный и ветреный день, и нас поэтому не возили к обедне, а когда возвратилась бабушка и, сияя белоснежными лентами чепца, остановилась в зале у накрытого стола, мы пошли здороваться и ее поздравлять. Все прикладывались к ее руке, и я говорил короткое немецкое поздравление к великому удовольствию Фальке. Бабушка, не понимавшая по-немецки ни звука, ласково улыбалась и гладила меня по головке. Потом пришел старенький священник в сопровождении дьякона и дьячка. Запахло воском и ладоном. Загудел глухой бас Коронатова, покрывая дребезжащий голос дьячка. «Возсия мирови свет разума», — гудел этот голос, и навстречу ему неслись вздохи бабушки, тяжело опустившейся на колени при помощи Паши, неслись вздохи дворни, наполнившей переднюю и прилегающий к ней коридор. Несмотря на мороз и холод, священник в рясе и епитрахили без шапки пошел славить Христа по избам усадьбы, и мы смотрели из окна, как в одном сюртуке и тоже без шапки ходил за ним по твердым тропинкам наш Коронатов. Когда они возвратились, на столе уже дымился пирог, Степан неподвижно и величественно стоял за тем стулом, на который садилась бабушка, а бурмистр в девичьей дружелюбно угощал дьячка.

— Ты бы еще, отец, перцовочки выпил, а то по избам намаешься, — говорил он ему.

На другой день к нам съехались гости. Вечером назначен был праздник, к которому допускались ряженые с села. В девичьей тоже шили наряды и не допускали туда дядю Алешу, приехавшего спозаранку. Мы знали, что Паша будет изображать «турку» в чалме из полотенца, а брат нарядится дикарем. Коронатов хлопочет для себя о каком-то мифологическом костюме, о котором решительно никто в доме не имел никакого понятия. Вечером в этом костюме (значение его осталось для меня тайной и поныне), он уже стоял у старенького фортепиано, во главе наскоро сформированного хора из нас и гостей. Полина Карловна играла, наполняя жидкими звуками зал. Сгорбленный дедушка гулял с бабушкой по залу и припрыгивал изредка. Это называлось «гроссфатером», а мы пели для этого слова удивительной песни:

Фитинья Матвевна, угодно ли со мной? —
Изволь, мой голубчик, изволь, мой родной,
Готова я прыгать с тобой и т. д.

Было жарко и весело. А когда зазвенел трепак, густою толпой ввалились в комнату ряженые и среди них белой лебедью поплыла Паша, наряженная «туркой», из передней и прилегающего к ней коридора, наполненных дворней, раздался гул одобрения.

— Ах, хорошо! Вот хорошо! — слышалось из толпы.

— Хорошо, хорошо! — повторял дедушка, и суровое лицо его светилось ласковою улыбкой.

Но тут произошло нечто совсем неожиданное. Жиденькие звуки старенького фортепиано словно оборвались, толпа, наряженных неподвижно застыла, как лица на фантастически-странной картине. Среди них стоял Фальке и что-то кричал, размахивая руками. Он был тоже наряжен, но, Боже мой, что это был за наряд! Ярко-красный платок, прицепленный к воротнику его коротенького, поношенного сюртука, развевался на манер мантии; брюки, заправленные в сапоги, открывали рыжие голенища и в довершение всего на его голове совершенно нелепо качалась дамская шляпа. Теперь он, слегка покачиваясь и размахивая руками, говорил речь. Он смотрел куда-то вверх, в потолок, и по его красному и смешному лицу катились крупные слезы. Он говорил о том, что его обижают всегда, всю жизнь обижают. Он очень беден, у него ничего нет, и бедных всегда обижают, но он не раб и не будет рабом. Пусть теперь веселятся все, и рабы веселятся, а он будет плакать, он будет плакать всегда, когда подумает, что родился Христос…

Странное и неловкое безмолвие встретило его бессвязную речь. Это безмолвие росло с каждым его словом и жестом, перешло в переднюю, передалось в коридор и вдруг охватило весь дом. Lise, сидевшая у окна, опустила голову на подоконник, и все ее худенькое тело вздрагивало от подавленных рыданий.

— Боже мой! Да он пьян! — в ужасе прошептала бабушка.

Вечером, укладывая нас спать, няня долго и наставительно говорила нам о том, что Фальке не виноват, и что все это случилось потому, что напоил его дядя Алеша.

— Так-то вот грех на людях не знай с чего и берется, — говорила она, зажигая лампаду.

Я долго глядел на серебряный луч месяца, освещавший усадьбу и зажегший кругом нее степь миллионами бриллиантовых искр, и думал, что Фальке не виноват и никто не виноват. Да и есть ли еще виноватые?

На другой день все в доме говорили уже опять о нашем отъезде, а Фальке со сконфуженным видом поправлял ошибки в немецком переводе брата.


Теперь, когда пишу я эти строки, хмурая осень стоит на дворе.

В окно гостиной по-прежнему видно село на противоположной горе. Маленькой серой церкви уже нет: вместо нее выстроена другая, тоже деревянная, но просторней, и ее новая ограда украшена разноцветными стеклянными шарами. Я вижу, как иногда на площади, собирается большая толпа, и я знаю, что там говорят о малоземелье и недоимках и о том, что земля родить перестала. На одном конце площади стоит винная лавка, а на другом — училище. В училище занимается очень усердный молодой человек. Он часто жалуется мне на свою безысходную бедность и на то, что в училище нет учебников, и что грамоту забывают, потому что нечего читать. Я не совсем понимаю, зачем надо учить грамоте, если читать нечего, но верю, что живу в переходное время, тем более, что всякое время в сущности — переходное, и очень люблю толпу ребятишек, в чьих светлых глазах вы всегда прочтете духовную жажду.

Большинства тех, о ком я вспомнил, — давно уже нет. Рядом с раскрашенною оградой новой церкви, там, где стояла старая со своей необычайно унылою серенькою крышей, едва заметными холмиками возвышаются могилы. Здесь спят непробудным сном и грозный дедушка, и обе бабушки… Других лиц тоже нет, по крайней мере для меня: я потерял их из виду на жизненном пути. Фальке, вероятно, тоже уже навсегда успокоился, и никакая обида больше не тяготит его душу. Где теперь Lise, я не знаю. Устроила ли она свою собственную семью, свое гнездо, или, как ее молчаливая мать, обречена скитаться по чужим углам, — Бог весть. Про Коронатова я слышал, что он священствует в глухом селе. Дом, прежде такой оживленный, теперь опустел и одряхлел, как древний старик. Даже его тесовая обшивка посерела и стала отдираться местами. Все проходит, или, вернее, в непрерывающейся жизни все принимает иные формы… А когда я среди ночи просыпаюсь в той же комнате, где я засыпал в детстве, и всматриваюсь в темную бездну неба, мне кажется, что вечные и неизменные звезды смотрят на меня, как в далекие дни, с прежнею лаской.

III

Клад

«В присутствии N-ского губернского правления — числа назначены торги с переторжкою через три дня, на поставку арестантских укреплений, а именно: 58 пар ножных кандалов, по справочным ценам, доставленным N-скою городского управой, по 1 р. 80 к. за пару; 101 пару подкандальников по 2 р. 20 к. за пару; 103 пары поджильников по 1 р. 30 к. за пару; 100 штук ремней, по 35 к. за штуку и 5 замков по 1 р. 75 к. за каждый, а всего на сумму 504 р. 25 к. Вследствие сего желающие принять на себя поставку арестантских укреплений приглашаются в означенные сроки в губернское правление, с залогами на одну третью часть подрядной суммы и видами о звании своем, причем могут, согласно 171 ст. X т. полож. о казенных подрядах и поставках, вместо личного присутствия на торгах» и т. д.

Это объявление было напечатано в местных «Губернских Ведомостях», которые лакей Степан аккуратно приносил раз в неделю и клал на стол перед бабушкой, а на другой день нечитанными уносил на хозяйственные надобности. Я, однако, прочитал объявление и порядочно испугался. Неведомое для меня «правление» казалось моему детскому воображению таинственным. Мне казалось, что вот, сидит это правление, и вдруг отворяется дверь и входит седой, сгорбленный старичок.

— Вот, — говорит он хриплым и глухим голосом, — подкандальники по 2 р. 20 к. за пару, а вот поджильники по 1 р. 30 к., самые лучшие.

Члены правления встают и начинают молча осматривать и ощупывать подкандальники и поджильники.

— Небось, — говорит седой, сгорбленный старичок и заливается хриплым хохотом, — небось не убегут. Попались, голубчики! Будут довольны!

Таинственный старичок снова заливается хохотом, а члены правления, суровые и мрачные, продолжают осматривать укрепления, и в их руках позвякивают кандалы.

Мне кажется, что я совершенно ясно слышу это тихое, но до жуткости неприятное позвякивание, и мирная жизнь деревни в ясный летний день совсем не гармонирует с моим настроением. Теперь в жаркий полдень все словно дремлет: дремлет вся усадьба и против нее стоящая деревня, дремлют цветы перед балконом, дремлет даже белое, рыхлое облачко в далекой синеве неба, оставаясь по целым часам неподвижным. Так все светло, тихо, спокойно, и только мне тревожно жутко, благодаря непонятному мне и страшному объявлению, помещенному в «Губернских Ведомостях». Может быть, это впечатление еще сильней в моей душе оттого, что у нас в доме часто говорят в последнее время именно о разбойниках; с села в девичью проникли слухи о какой-то бумаге, которую вся дворня таинственным шепотом называет грамоткой. В той грамотке точно прописано, что разбойники зарыли клад неподалеку от нашей усадьбы, в «медвежьем враге» и навалили на него громаднейший белый камень. Вся суть теперь в том — просто или не просто навален этот камень, потому что если не просто, то надо знать слово, которого в грамотке нет и без которого клад в руки не дастся: котел с золотом провалится в землю, лишь только сдвинется камень; раздастся кругом по «медвежьему врагу» глухой хохот невидимых чудовищ, а люди, прикасавшиеся к камню в эту страшную минуту, захворают какой-то неизлечимой болезнью, от которой и будут потом чахнуть и все тосковать, тосковать…

— А я думаю так, что ежели его найдут мужички, этот котел-то, так уж шабаш, не упустят, — говорит седой и сгорбленный «фалетор» Авдошка.

— Ничего ты как есть не понимаешь, — презрительно замечал на это кучер Сисой. — Понимаешь ли ты, необстоятельный ты человек, что если клад положен неспроста, так тут уж нечистое дело. А по-твоему мужички не упустят. Как же, жди их, своих мужичков-то!

А разговоры и толки о старинном разбойничьем кладе между тем росли на нашей усадьбе все больше и больше. Приходил с села в девичью помощник волостного писаря и, действительно, показывал всем какую-то грамотку, истрепанную и пожелтевшую и исписанную вдобавок какими-то рыжими чернилами. В девичьей, все прикасались к ней с благоговением и для чего-то переворачивали ее во все стороны и даже разглядывали на свет. Наконец, отнесли ее к бабушке.

Бабушка перестала читать «Собрание иностранных романов», протерла очки замшевой тряпкой, долго разглядывала таинственную грамотку и, наконец, объявила:

— Бог знает, что тут написано. Про какой-то горючь камень и котел золота, а на другой стороне заговор от зубной боли. Удивительные глупости какие-то: золотые ножки, серебряные рожки… Велите выбросить эту бумажку.

Но величественное решение бабушки не произвело ни в дворне, ни на селе решительно никакого впечатления. Таинственная грамотка снова попала во владение писаря, который на наших глазах бережно завернул ее в газетный листок.

— Это у господ только мода такая, чтоб в клады не верить, вот они и говорят, что, мол, глупости, а он тут клад, только вот спроста ли? — внушительно разъяснял кучер Сисой.

И долго у нас в доме и в дворне толковали о кладах, о разбойниках, которые в далекие, старые годы нападали на купцов, на города и села, отнимали деньги и разные сокровища и прятали их в землю, заклиная иногда сторожить эти сокровища нечистую силу. Слухи о кладе в «медвежьем враге» завладевали все больше и больше всеобщим вниманием, и, наконец, узнали мы, что в ближайшее воскресенье мужики собираются его вырыть. Бабушка улыбалась; недоверчиво покачивая головой, но все-таки согласилась пустить нас посмотреть, как будут вырывать клад. Решено было, что брат, дядя Алеша и гувернантка Полина Карловна с дочерью Lise поедут в линейке, а я верхом на своем «Долларе». Мы кончили пить чай, торопясь, потому что в окно диванной видно было, как народ, недавно разошедшийся от обедни, снова сходился толпами на улице, направляясь в сторону «медвежьего врага». Я побежал в каретник, где Сисой запрягал тройку, и, держа в поводу оседланного и совершенно равнодушного «Доллара», торопил и Сисоя и помогавшего ему конюха Авдошку. Редко запрягавшиеся лошади косились, фыркали, били передами, просили работы, как говорят кучера, и едва сдерживались стоявшим впереди рослым и дюжим конюхом. Кучер Сисой усаживался на козлах, забирая вожжи и вытягивая руки вперед.

— Чего вы тут вертитесь, барин, — сказал мне Авдошка, — садитесь скорей, сейчас выезжать.

Я быстро вскочил на своего маленького «Доллара» выехал из каретника и ленивой рысцой поехал к крыльцу. Я слышал, как сзади произнес Сисой «с Богом», как сразу затопали лошади по деревянному полу каретника и загремели колеса, как крикнул мне сидевший в линейке Авдошка «левее, левее», но сделать уже ничего не мог: взбесившаяся тройка неслась прямо на меня, а «Доллар» не слушался ни понуканий, ни дерганья поводьями, ни толканья ногами… Я смутно помню потом, как попал с своей лошадью между коренником и пристяжкой, как меня толкнуло в спину и как промелькнули над моей головой могучие копыта перескочившего через меня пристяжного мерина «Лебедя»… Через минуту я уже стоял среди двора, поддерживаемый лакеем Степаном, который шептал:

— Слава Богу! Все слава Богу — только бы вот бабинька не узнали. — Но бабушки не было. На крыльце стояла Полина Карловна с Lise. Lise побледнела еще больше, и в ее больших, круглых глазах сверкали слезы. Неподалеку равнодушный «Доллар» мирно пощипывал траву. Сисоя с лошадьми не было, он уехал их проезжать. Когда я подошел к крыльцу, Lise крепко стиснула мне руку и прошептала:

— Неужели вы опять поедете на вашем противном «Долларе»?

Смущенное настроение духа, в котором я был после падения, начинало уже проходить, но теперь, после слов Lise, я вдруг почувствовал прилив молодечества и потому сказал неестественно громким голосом, стараясь ему придать как можно более равнодушный тон:

— Разумеется, сейчас же поеду!

И действительно, когда успокоившиеся лошади были поданы, наконец, к крыльцу, я уже сидел верхом и минуту спустя едва поспевал галопом за крупной рысью могучей тройки. Я отдохнул только тогда, когда, обогнув дубовую рощу, наш поезд выехал на большую дорогу к «медвежьему врагу» и вынужден был двигаться шагом. Дорога, извивавшаяся змеей между полем и перелесками, кишела народом. Синие сукманы старух, яркие и пестрые платки молодых баб, зипуны и сермяги народа, залитые ярким солнцем, — на фоне безбрежных полей, уходивших в бесконечную даль вправо, — представляли великолепное зрелище. Босоногие, белоголовые мальчишки без шапок вприпрыжку беспрестанно обгоняли наш поезд, а мы, двигаясь шагом, обгоняли в свою очередь пожилых людей, спешивших туда же, куда катились волны народа.

— Батюшки, никак уж вырыли золото православные, — кричала нам какая-то старуха, торопясь из всей мочи.

— Не слыхать, бабушка! — отвечал ей с козел Сисой.

— Как же, старая, держи карман шире! — говорил обгонявший ее мужик.

— И полетит от золота огненный змей и учнут черти выскакивать, — бойко тараторила молодая бабенка в следующей группе.

— А вы, на них, на чертей, припустите! Нешто они с вами, с бабами, сладят! — отвечал ей из толпы голос, дрожавший от сдержанного смеха.

— Ну, ты уж! Зубоскал тоже. Только бы вам над бабами властвоваться, — отгрызалась бабенка.

Но вот и «медвежий враг». По глубокому оврагу тянется дубовая роща, остаток некогда дремучего леса, в котором во множестве водились медведи. Направо тянется, насколько может видеть глаз, холмистая, перерезанная оврагами степь, занятая когда-то все тем же дремучим лесом. Теперь на дне оврагов бегут крохотные, но звонко журчащие ручейки, а холмистая степь покрыта густой, в пояс вышины травою, которая пестреет цветами и от которой идет такой сладкий душистый запах.

На склоне холма, недалеко от рощи, лежит «клад»: громадный, более половины вросший в землю камень валун. Кругом кишит толпа. Впереди, ближе всех к камню, стоит помощник волостного писаря в пестром пиджаке поверх красной кумачовой рубашки, с порыжевшей бумажкой в руке. Рядом с ним наш скромный, вечно молчащий дьячок с реденькой косичкой на голове. Он держит ведро, расширяющееся кверху, какими поят лошадей.

— Ишь ты, братец ты мой, ведро конное для золота он припас! — иронизирует кто-то в толпе.

Дьячок молчит, глядит безучастно кругом и погромыхивает конным ведром.

— Перво-наперво, как камень подымешь, там ямка и на два шага влево копай! — громко и отрывисто, словно командуя, читает писарь в порыжевшей бумажке. Наступает молчание. Слышно, как в высокой траве мелодической трелью заливаются кузнечики.

— Дозвольте доложить, дозвольте доложить, — торопливо бормочет неожиданно протиснувшийся к самому камню дворовый человек в засаленном картузе, — дозвольте доложить, что его никак не подымешь, а вот ежели бы предварительно, то есть молебен…

— Ну, что ж вы, ребята, копай, что ль! — командует писарь.

Появляются откуда-то скребки, которых я не заметил прежде, и несколько человек начинают копать. Глухо падая на траву, отлетают от камня комки черной и влажной земли. Ближайшие ряды толпы стоят в напряженном ожидании, дальние переговариваются, изредка перебрасываясь шутками. Отдельные группы уселись и разлеглись на траве. В душном и раскаленном воздухе стоит тишина летнего полдня. Делается скучно стоять на одном месте, и я отхожу в сторону, не обращая внимания на знаки Полины Карловны, которая зовет меня ближе к роще, под тень дубовых кустов, стоящих отдельными купами невдалеке от таинственного камня. Я бесцельно бью хлыстиком по траве и сбиваю мягкий, малиновый цветок с колючего репейника.

Это очень весело — сбивать головки репейника. Ближе к дороге, на широком прогоне, истоптанном гуртами скота, его растет множество, и я увлекаюсь и начинаю рубить направо и налево. Вот так бы я, вероятно, стал сражаться с разбойниками — и быстрокрылое детское воображение услужливо подставляет мне их вместо репейника. Мне кажется, что они стараются меня окружить. Их делается все больше и больше, вот и еще выбегают они из «медвежьего врага» на помощь изрубленным товарищам. Я знаю, что они до последнего будут защищать свой клад, зарытый здесь рядом. Еще бы! Они собирали его целые годы, опустошая села и громадные города, обирая на дороге купцов, которые почему-то представляются мне на верблюдах, так, как они нарисованы на картине, изображающей продажу Иосифа братьями израильтянским купцам. Я знаю, что они дорого продадут свой бесценный клад, и рублю все сильней и сильней.

— Надевай на них подкандальники и поджильники! — чудится мне чей-то хриплый, отвратительный шепот.

Я опускаю в изнеможении хлыст и платком отираю лоб, с которого бегут ручейки пота. Около камня по-прежнему продолжает суетиться народ, молчаливый дьячок погромыхивает конным ведром, и слышатся самые разнообразные советы.

— Колом бы теперь под камень подпихнуть надо!

— Где ж ты его, кол-то, возьмешь!

— Совсем не колом, что ему кол, вот кабы канатами!

— Нешто этакую махину возможно вытащить. Только зря народ мается!

— Может, и не про этот камень в бумаге прописано.

А от самого камня, глухо падая на траву, продолжают отлетать комки черной и влажной земли; несколько измученных, раскрасневшихся от усталости человек из всех сил ударяют скребками, подкапываясь под громадный камень. Они так же устали, как устал я от своей битвы с репьями-разбойниками, но все еще не бросают работы… Я же медленно направляюсь теперь к дубовым кустам, и меня охватывает единственное желание лечь и лежать неподвижно. В тени куста действительно великолепно: стоит прохлада, которую вы чувствуете тем более, чем сильнее жар раскаленной степи, дышать делается легче, мягкая трава под кустом манит прилечь. Я ложусь и лежу неподвижно, всматриваясь в раскаленный голубой купол неба где-то в недосягаемой выси, а когда мой взгляд опускается вниз, я вижу высокие, розовые цветы, названия которых я не знаю, но которые своими головами кивают мне с несомненной лаской. Раздается шелест шагов. Я не оборачиваюсь, хотя и знаю, что это подходит ко мне Lise. Она опускается рядом со мной на колени и берет меня за руку.

— Если бы вы убились сегодня с вашим противным «Долларом», я бы умерла тоже, — говорит она тихим голосом, переходящим в шепот.

Я приподнимаюсь на локтях и с удивлением всматриваюсь в выражение лица Lise. Такой я еще ее никогда не видал. Бледная, с тонкими чертами лица, с широко открытыми глазами, в которых светится радость, — она сегодня прекрасна. Я не умею высказать то, что я чувствую, но я всем существом своим сознаю, что я ее люблю и что я также умер бы, если бы она умерла.

— Если бы вы знали, если бы вы знали! — шепчу я и вдруг начинаю целовать трепещущую в моей руке тонкую руку Lise.

— Поедемте домой, дети, — слышу я голос дяди Алеши, — скоро обедать пора, все равно ничего не дождешься, никакого клада не выроют.

Мы садимся около самой рощи, где в тени дожидается наша тройка и «Доллар», и выезжаем на дорогу, проезжая опять близко от камня, под которым скрывается клад. Толпа народа успела устать. Многие лежат на траве живописными группами, даже волостной писарь сидит перед камнем, поджав под себя ноги; ленивее стучат лопаты и медленнее и реже летят комки влажной земли, и только дьячок по-прежнему напряженно смотрит на камень, погромыхивая конным ведром.

— Слова не знают. Разве его без слова найдешь! — говорит, оборачиваясь к нам с козел, наставительным тоном Сисой.

Несмотря на то, что через несколько часов узнаем мы, что народ возвращается, что клад «не дался», что его чуть было не выкопали, да вдруг на копающих словно бы затмение какое нашло и т. д.; несмотря да то, что теперь всем ясно, что никакого клада не выкопают, — в нашем доме целый день до самого вечера разговаривают о кладах и о разбойниках.

— Не от добра разбойничают люди, — говорит, шамкая ртом, наша няня. — Тяжело им, бедненьким, измотают свою душу и идут на отчаянность. А Христос-батюшка всех прощать повелел, и святые отче преподобные людей из темниц выводили и их души спасали. И смягчались черствые души, и сколько потом злодеев иже во святых удостоились.

Наступает тихий вечер. Одна за другой, как свечи, в потемневшем небе зажигаются звезды. Где-то далеко-далеко слышится перепелиный крик. Я иду к балкону по аллее из акаций, охваченный красотой этого вечера, с полусознанным трепетом первой любви, в радостном настроении, которое трудно сдержать, чтобы не высказаться. Я подхожу к бабушке. Она сидит задумавшись на балконе в своем чепце с белоснежными лентами и смотрит вперед на неясные очертания теряющегося во мраке села. Я опускаюсь на ступеньку балкона, близко придвигаюсь к ее ногам и говорю, стараясь снизу заглянуть ей в глаза:

— Зачем надевают на людей поджильники? Ведь это делает им раны и перерезывает им жилы? Да? Это я сегодня прочитал в газете, что в городе заказывают кандалы. Разве это хорошо, разве это нужно?

Бабушка гладит меня по голове своей морщинистой старческой рукой и медлит ответом, продолжая по-прежнему задумчиво вглядываться в темнеющие впереди очертания села, но я и не жду ответа. В порыве своего все возрастающего радостного настроения я ловлю ее руку, чтобы поцеловать, и уже сам наверное знаю, что никаких поджильников и кандалов в мире не нужно. Зачем кандалы и мучения; когда все так хорошо, — и прекрасная бледная Lise, и милая бабушка, и этот исчезающий в густых сумерках сад, и яркие звезды, водящие теперь свой искрящийся хоровод над темнеющей рощей…

IV

В дороге

Кажется, нет времени, которое проходило бы так скоро, как каникулы. Мы с братом были совершенно согласны в этом, несмотря на то, что каждый день перед обедом нас два часа занимал m-r Флейшман, необыкновенной аккуратности немец, а после обеда мы два часа разговаривали с m-elle Гедовиц, приехавшей для этого из Швейцарии.

— Уверяю вас, нам не о чем говорить, — пробовал протестовать брат.

Но m-elle Гедовиц была не согласна. Поэтому мы говорили о том, что брат надел сюртук и пошел гулять к берегу моря; что у этой бедной женщины нет хлеба и мяса, но есть сахар, и что народы, повинующиеся Богу, окружены счастьем.

Но зато весь остальной день был в нашем распоряжении. Охота, рыбная ловля, поездки по вечерам верхом и на дрожках — как это все хорошо, и даже воспоминания об этом пробуждаются радостные, словно озаренные кротким светом тихого счастья… Сидишь себе в камышах, на берегу речного затона, и смотришь. На противоположном берегу бегают кулички и посвистывают. Изредка доносятся голоса из отдаленного села через гумна. Вода неподвижна и в реке, и в затоне. Да и все кругом неподвижно: не дрогнут прибрежные кусты, неподвижен камыш, неподвижен воздух до самого дна неба в его голубой бездне…

— Пойдем ужинать, есть хочется, — говорит брат — А дядя Алеша опять сегодня должно быть будет обращать m-elle Гедовиц в христианство.

Действительно, по неудержимой живости своего характера, дядя Алеша уверял молоденькую и хорошенькую m-elle Гедовиц, что в России есть такой закон, по которому молоденьких иностранок полагается перекрещивать, и что он сам будет ее восприемником от купели. Увлекавшийся дядя так живо рисовал подробности своего восприемничества, что m-elle Гедовиц краснела и смущалась окончательно, а бабушка Елизавета Петровна, плохо понимавшая по-французски, решительно замечала:

— Перестань ты про свои бесстыдности разговаривать.

— Да мы теперь уже про воспитание.

— И про воспитание перестань.

Дядя переставал. Тихая, чуть-чуть прохладная летняя ночь спускалась вслед за короткими сумерками. Из-за пруда, с противоположного пригорка, на котором раскинулось село, доносилась протяжная песня. Казалось, будто эта песня не может окончиться: то она угасала, то вновь разгоралась и снова звенела в ночной тишине. Тихо бывало по вечерам и у нас в доме. M-r Флейшмац уходил наверх, на антресоли второго этажа, надевал зачем-то себе на голову вязаный колпак, который вся дворня называла «дурацким», и молча по целым часам сидел перед открытым окном. Из окна, впрочем, в эту пору решительно ничего не было видно: степь, начинавшаяся сейчас за усадьбой, лежала окутанная глубоким, непроницаемым мраком. Может быть, m-r Флейшман вглядывался в далекие, яркие звезды, или прислушивался к несмолкаемой перекличке перепелов в темной степи. Внизу тоже царила тишина, изредка нарушавшаяся позвякиваньем посуды (это Степан накрывал на стол к ужину), да возгласами бабушки из диванной.

— Куплю!

— В трефах. Хотя и плохи картишки-с, но все-таки трефы, — отвечал ее неизменный партнер, отец Аркадий.

Бабушка величественно и строго глядела сквозь очки на отца Аркадия и говорила тоном, в котором звучала непреклонная решимость.

— Бубны!

— Подержу-с, подержу-с! Хотя и без картишек-с! — говорил покорным тоном, точно его кто-нибудь принуждал к этому, о. Аркадий.

А мы, предоставленные самим себе, любили сидеть в такие тихие вечера в соседней, неосвещенной гостиной. И, — странное дело, — не день, полный впечатлений, весь залитый блеском солнца и блеском природы, давал содержание для наших бесконечных разговоров, а этот тихий вечер должно быть заставлял работать детское воображение, — и мы сочиняли и рассказывали друг другу фантастические истории. И дядя Алеша, и его верный камердинер Илья, и лохматая, отличавшаяся глупостью собака Ильи, по имени «Проворки», — все поочередно делались героями наших фантастических повестей. Мы добросовестно переживали то печальное, то радостное настроение наших героев, до того входя в их положение, что в отворенную дверь освещенной диванной переставали видеть величественную фигуру бабушки в чепце с белоснежными лентами и широкую лысину отца Аркадия, дававшего решительно всему уничижительные названия. Увлеченные нелепой, нами самими придуманной проделкой «Проворки», мы заливались вдруг неудержимым хохотом.

— Чему вы там смеетесь, детишки? — раздавался вдруг голос бабушки Елизаветы Петровны.

Мы сконфуженно замолкали, но через несколько минут вновь начинали придумывать и рассказывать друг другу свои фантастические повести.

И все это, — тихие вечера с сочинением повестей и длинные летние дни с суетливой беготней по усадьбе, с поездками и первыми радостными охотами, — все это должно было скоро кончиться, потому что ничто не проходит так быстро, как каникулы

Степан уже начинал собирать сундуки и чемоданы, заспанный кучер Сисой стал чаще показываться во дворе с клоками сена в растрепанных волосах, да и самое лето кончалось: стоял уже август месяц. Ночи делались длиннее и холоднее, но оживленнее. Теперь в раскрытые окна антресолей всю ночь доносился скрип колес и слабый запах дегтя, — это возили снопы с поля. Кругом, в безмолвном мраке окружающих наш дом полей, горели близкие и далекие, бесчисленные костры. То были огни, которые всегда зажигают на ночь ночлежники, выезжающие молотить гречиху, и, казалось, что целое неприятельское войско расположилось станом в темной степи… Все ближе и ближе подходила к нам осень, а с нею неизбежный отъезд. Совершенно неожиданному обстоятельству суждено было ускорить это событие.

Как-то утром, принеся сапоги в нашу комнату, довольно загадочно возвестил нам об этом Степан.

— Бабинька приказали быть сегодня молебну, а завтра назначен отъезд. Потому что у нас в доме неблагополучно, — прибавил он, помолчав немного, таинственно понижая голос.

— Как неблагополучно, что случилось? — тревожно спрашивал брат.

— Немец влюбимшись! — проговорил сурово Степан и даже рукой махнул в знак невероятности подобного приключения.

Мы узнали потом, что m-r Флейшман сделал, как говорили у нас в доме, «сцену» дяде Алеше. Подробности этой сцены, кажется, не были выяснены с точностию, но кончилась она тем, что m-elle Гедовиц проплакала целый день, запершись в своей комнате, а наш отъезд был решен немедленно разгневанной бабушкой.

— Скажите пожалуйста, гувернеришка, а влюбился! — говорил с удивлением о. Аркадий, приготовляясь служить для нас молебен «в путь шествующим».

Огорченная бабушка молча вздыхала, словно покоряясь несчастию, посланному неизбежной и неотвратимой судьбой.

На следующий день наши первые каникулы. кончились. Степан, посадивши бабушку, m-elle Гедовиц и нас в четырехместную карету, — крикнул: «Пошел!» и оглянулся назад, где в углу тарантаса приютилась одинокая фигура m-r Флейшмана. Сисой зачмокал губами, «фалетор» Авдошка заболтал локтями, — и наш поезд медленно тронулся. Промелькнуло село с его лохматыми соломенными крышами, с его тощими, хрипло-лающими собаками и низко кланяющимися мужиками, и пошла гладкая, и ровная, по большей части уже распаханная и засеянная степь. Кругом желтела жнива сведенной ржи, стояло просо в крестцах, и над изумрудной зеленью озимей дрожали в ясном воздухе целые десятки соколов-кобчиков. В карете было душно и жарко несмотря на открытое с одной стороны окно, а в тарантас, к опальному m-r Флейшману, нас не пускали. Мы с братом начинали скучать и уже придумывали способы, чтоб улечься, и заснуть в тесной карете. Но вдруг, при одном повороте, направо показался красивый, стальной изгиб реки, а за нею дремучий, вековой сосновый лес. Однообразие степи исчезло, и мы жадно вглядывались в змеей извивавшуюся красавицу-реку с ее ярко желтым песчаным берегом с одной стороны и дремучим бором с другой. Впереди виднелось село со старинной каменной церковью. Перед ней мы остановились и вышли из кареты по приказанию бабушки. Недалеко от алтаря церкви мы увидели за полуразвалившейся решеткой старинный памятник, заросший крапивой. Пока бабушка посылала Степана за священником, чтобы отслужить литию, мы с братом прочли на одной стороне памятника полуистертые временем слова:

«Здесь лежит прах убиенных рабов Божиих бригадира Ивана Чавкина с женой Наталией и дщерию Анной».

А на другой стороне следующие стихи:

Всегнусный Пугачев, безбожный возмутитель,
Чрез палача вкусил безвременный конец,
А бригадир с семьей пребудет неба житель,
Понеже восприял мучения венец.

В этом селе, у священника, мы и ночевали, причем m-r Флейшман помещен был у дьячка. После долгого чаепития, когда, наконец, в маленьком «зале» священнического дома, украшенного по стенам выцветшими и бледными фотографиями архиереев, с бесчисленным количеством орденов на груди, матушка вместе с m-elle Гедовиц принялись взбивать перины для бабушки, я вышел на улицу и присел на расшатанных ступенях крыльца.

Ясный и необыкновенно тихий вечер медленно надвигался на село, точно падая откуда-то сверху. Теперь неподвижная сталь реки местами дымилась туманом, и этот туман словно ластился к подножию, векового бора, далекие вершины которого горели в золоте заходившего солнца. С конца улицы надвигалось желтое облако пыли, и доносились нестройные голоса: это шло стадо. В такие минуты можно ни о чем не думать, всматриваясь в развернувшуюся перед вами картину, и словно забыться. Я бы так, вероятно, и сделал на расшатанной ступени крыльца, если бы не услышал почти рядом с собой голоса Степана. Он вышел из калитки двора по другую сторону крыльца, остановился в тени и, по-видимому, продолжал давно начатый разговор с работницей священника. Эта работница, здоровая и красивая девушка лет двадцати, с туго-перетянутым над грудью передником, стояла теперь в самой калитке, и на лицо ее падал бледный свет вечера.

— Так-то вот и ходил он, душегуб окаянный, заместо антихриста, — говорил Степан.

— Как же, Степан Потапыч, он, сказывают, народ от господ отбирал и на волю пущал? — нерешительно возразила девушка.

— Эх ты, необразованность деревенская! — презрительно заметил Степан. — Пущал! На волю пущал! Это Пугачев-то окаянный! Одно слово — Пугач, а ты вдруг этакие слова!

— Да я, Степан Потапыч, ничего, а только что так у нас здесь баяли, — конфузливо сказала девушка.

— То-то вот баяли! Деревенщина вы и есть. Как есть ничего понимать не можете.

— Ну, это кому какое Бог понимание даст, — ответила девушка и вдруг поглядела на Степана долгим, насмешливым взглядом.

— А я тебе на это вот что скажу… — начал было Степан, но вдруг, увидев меня, замолчал.

Молчание, однако, длилось не более нескольких секунд. Девушка по-прежнему стояла в калитке, освещенная мягким светом зари, красивая, улыбающаяся.

— Пошла вон! — сурово крикнул на нее Степан, и девушка исчезла за калиткой все с той же улыбкой, перед которой оказался бессильным гневный возглас Степана.

— Вы, сударь, не извольте слушать ихних глупых речей, — заговорил он наставительно, обращаясь ко мне. — Все от необразованности ихней как есть происходит. Потому без понятия.

Разговор этот привел Степана окончательно в очень дурное расположение духа. Он ворчал и тогда, когда приготовлял мне и брату постель на телеге, под навесом двора, а в нас, наоборот, этот ночлег возбуждал веселье и сглаживал даже до некоторой степени тягостное чувство близкой разлуки, бывающее всегда при отъезде. В самом деле, ужасно хорошо и приятно засыпать, укрывшись потеплее в тихую и погожую августовскую ночь под навесом двора, прислушиваясь к жеванию и фырканью лошадей, стоящих тут же, да вглядываясь сквозь прореху соломенной крыши в яркие звезды темной бездны неба…

На другой день я проснулся рано, еще до солнца, слез с телеги, служившей нам с братом постелью, и пошел на крыльцо умываться из висевшего там глиняного кувшина-умывальника. Река дымилась теперь сплошным туманом, и бор за нею казался угрюмым. Село только что начинало просыпаться. Стая нахохлившихся воробьев, ночевавшая тут же на дворе, на куче хвороста, лениво чирикала, и вдруг, сорвавшись с коротким и резким шумом, рассыпалась по земле, у просыпанного под навесом овса. Я поднял камень и бросил его в воробьев. Стая слетела и с шумом облепила хворост, но через минуту снова рассыпалась под навесом. Я снова бросил в нее камнем, и снова воробьи с шумом облепили хворост, а через минуту рассыпались под навесом. Я опять поднял камень и затаил дыхание. Охотничья страсть охватила безраздельно все мое существо. Я замер в ожидании и помню теперь наверное, что слышал биение своего сердца. В висках у меня начало стучать, и я не помню уже, как я прицелился и пустил камнем.

На этот раз один воробей остался на месте. Я бросился к нему с торжеством и принялся разглядывать свою жертву. Старый, темногрудый воробей с желтым клювом, из которого сочилась капля крови, лежал на моей руке и судорожно дергал ногами, борясь со смертью. Один глаз его был открыт и выражал, как мне казалось, такой ужас страдания, что мне сделалось стыдно и страшно. Я принялся дуть на воробья, в надежде, что он оживет, и раскачивать его на ладони, но понял тут же, что это совсем бесполезно: на моей руке лежал теплый еще труп воробья, все еще с открытым глазом, но совсем уже неподвижный. Я оглянулся кругом. Во дворе никого не было. Брат спал на телеге, отвернувшись от меня в противоположную сторону. Я подошел к плетню, выкопал первой попавшейся палкой маленькую ямку и, перекрестившись три раза, бережно закопал воробья. Никто не видал ни убийства, совершенного мною, ни похорон, устроенных моей жертве, но на душе у меня было все-таки тягостно. Я сделался молчаливым, и мне было скучно. Угрюмо сидел я за чайным столом в доме священника, угрюмо и молча собирался в дальнейший путь, и только когда к полудню показалась крошечная станция одной из степных железных дорог, с миниатюрным, словно игрушечным садиком, с неизбежной стриженой акацией в нем и дымящимся в отдалении паровозом, я не вытерпел и прошептал брату:

— Знаешь, я ведь убил сегодня воробья!

Брат поглядел на меня с удивлением, но ничего не ответил. На горизонте показался дымок поезда, который должен был нас оторвать от всего нам родного и близкого и везти нас в неведомую и потому страшную даль. Что-то ждет нас там, впереди?..

V

Пансион Шмидта

Миша Алзаков облокотился на подоконник и вглядывался в сумерки наступавшего осеннего вечера.

Газовые фонари еще не были зажжены, с темной улицы откуда-то снизу доносился грохот извозчичьих пролеток; казалось, весь Петербург потонул в беспросветном унылом и дождливом сумраке, и только напротив, в аптеке, два красных стеклянных шара светились, как два кровавые глаза… Алзаков задумался. Поэтому он не слыхал, как шумели, разговаривая в той же комнате, товарищи, не слыхал, как его окликнул Судович. Тогда Судович тронул его за плечо.

— Что тебе? — спросил Алзаков.

— Дай пять рублей.

Алзаков по-прежнему задумчиво посмотрел на товарища, достал из кошелька деньги и заговорил укоризненно.

— Знаешь, что я тебе скажу. Ты постоянно с Петровым бегаешь в трактир, и если об этом узнает наш Шмидт…

— Очень это ему нужно! — презрительно заметил Судович. — Сегодня к нему собираются гости, и он целую ночь будет петь им из «Фауста» по-французски, а немки сочувственно ахать. Ну его к черту! — заключил он весело, отходя от окна.

Как раз в это время прозвенел колокольчик. Надо было идти в класс приготовлять заданные уроки. В классе было сравнительно тихо: шепот нескольких десятков голосов умерялся взглядом m-r Лябуля, черного как жук швейцарца, посаженного на кафедру для того, чтобы оставлять без обеда младших воспитанников за излишнюю резвость. А так как Шмидт держал одинаково впроголодь всех своих воспитанников, и старших, и младших, то Лябуля все ненавидели, как орудие пытки. Теперь это орудие сидело спокойно на кафедре, и в классе шел тихий разговор шепотом.

— Ах, какая тоска! — сказал мне сидевший рядом со мною Алзаков. — Если бы можно было убежать отсюда куда-нибудь, или хоть как-нибудь перестать совсем думать.

— Зачем же не думать? Давай говорить про деревню, — сказал я, зная, что Алзаков, как и многие из нас, жил дорогими ему воспоминаниями.

— Знаешь, мне кажется, что я очень болен, — тихо проговорил Алзаков. — У меня болит грудь, и мне от всего больно — и от серого неба, и от нашего Шмидта… Я бы непременно убежал отсюда, уехал бы домой, если бы не мама. У нас теперь хорошо: стоят светлые дни, с поля снопы возят, пахнет свежей соломой, и батюшка теперь наш тоже снопы возит в белой рубахе, и волосы себе заплел косичкой, ужасно смешной.

Алзаков оживился, и на его худом и бледном лице показался румянец.

— Слушай, — заговорил он, немного помолчав, — ты любишь рыбную ловлю?

Я сказал, что люблю, и с опасением посмотрел на Лябуля. Лябуль сидел неподвижно и читал книгу, а младшие воспитанники на передних партах были сегодня очень спокойны.

— Ее нельзя не любить, вот я тебе расскажу, — заговорил тихонько Алзаков, и было видно, что весь он унесся далеко-далеко, в ту глухую деревушку, откуда привезли его в пансион Шмидта. — Есть у нас маленький горбатый старичок из бывших крепостных садовников. В садах он однако решительно ничего не понимает, но рыболов страстный. Зовут его Антоном. Вот с ним мы и ходили все лето. Разбудит он меня рано-рано, еще до солнышка, и я бегу в кухню наскоро чай пить. И идем мы с ним к реке задами и гумнами только что начинающего пробуждаться села. Дымки труб столбами стоят в неподвижном воздухе, кругом белеет роса, а Антон все торопит, как бы не опоздать. Встретится баба, идущая на гумно, поклонится и остановится, чтобы не перейти нам дорогу.

— Разве нельзя бабам переходить дорогу? — спрашиваю я.

— Разумеется, нельзя, — уверенно отвечает Алзаков. — Антон заругался бы, да и все бабы сами знают, что охотникам переходить дороги не надо: удачи не будет… А тут же сейчас за селом ольховые кусты, и пойма, и берег реки. Река вся в дыму, туман стелется по пойме, цепляется за кусты. Мы страх как торопимся на свое место, Антон бросает приваду, и мы сидим неподвижно. В крутых берегах начинают просыпаться стрижи, зимородки перелетают над рекой с места на место, около привады по воде пошли пузыри: сейчас клев начнется. Лещ, тот тихонько потрогает поплавок и потащит его вбок, тут уж зевать некогда. И так до самого солнышка, до тех пор, покуда оно красным шаром не закатится из-за реки и не станет «в полдерева», как говорит Антон. Тут уж всякая рыба перестает клевать, пора и домой до вечерней зари…

— Ah, diable! — закричал вдруг Лябуль, и вслед затем поднялась у нас невообразимая суматоха.

Младшие воспитанники на передних партах кричали, топали ногами, визжали, — это они делали «бенефис» Лябулю. Бенефис состоял в том, что при помощи очень хитрой летательной машины, где главную роль играла резина, в задумавшегося Лябуля был пущен шар, сделанный из пропускной бумаги и начиненный песком и чернилами. Шар этот попал в белую грудь рубашки Лябуля и обрызгал ему фрак и лицо. Теперь бенефициант одной рукой размазывал по лицу чернила, а другой трепал за ухо подвернувшегося ему воспитанника. Остальные неистово кричали, что непременно требовалось бенефисными правилами.

— Господи! За что они его мучат, — прокричал мне опять побледневший Алзаков.

Шум внезапно утих, и мы увидели на кафедре Шмидта. Маленького роста, полный, с рыжими бакенбардами, несмотря на взволнованность, — он все-таки многим казался смешным. Теперь он держал к нам речь. Он выражал совершенную уверенность в том, что мы мальчики благородные, предназначенные исключительно для привилегированных учебных заведений («Совершенно верно!» — басом заметил Петров). Далее он выражал другую уверенность, которую мы, впрочем, несколько раз уже слышали раньше, что подобные беспорядки в его пансионе больше не повторятся, и в заключение лишал вечернего чая с булкой пятерых воспитанников, известных ему своим дурным поведением. Таким образом, происшествие исчерпывалось совершенно, Шмидт пошел к гостям, а мы попарно направились к чаю.

— Пойдемте прощения просить у Лябуля за наказанных, — сказал подходя к нам Судович.

Мы остановили нашего гувернера у дверей столовой, и Судович обратился к нему от лица старших воспитанников.

— Пожалейте их, m-r Лябуль. Простите их хотя в последний раз, ведь они голодные!

Лябуль постоял несколько минут в нерешительности и, наконец, произнес:

— Я не сержусь на этих дурных детей и прощаю их. Скажите им это. Но я беден, очень беден, и у меня есть мать, а они испортили мое платье.

Мы бросились сочувственно пожимать ему руки. У Алзакова на глазах блестели искренние слезы.

— А теперь мой будет с удовольствием гулять на трактир, — сказал вдруг ломаным языком Судович.

Лябуль, не понимавший ни слова по-русски, поглядел на него с недоумением и, заподозрив какую-нибудь злую шутку, отошел от него в сторону, пожимая плечами.

Поздно вечером, когда все утихло и мы разместились в дортуарах по своим койкам, ко мне подошел Алзаков и сказал:

— Мне не хочется спать.

— Только зачем ты так тоскуешь? — спросил я.

— Я и сам не знаю, — ответил Алзаков. — И я здесь болен, и все мне противно. Знаешь, мне кажется иногда, что я скоро умру… Только бы умереть мне хотелось в деревне, а не здесь, не в лазарете у Шмидта. Господи, какая тоска! И чего они все лгут здесь кругом? Ведь не может же не знать Шмидт, что швейцар за сорок копеек пускает воспитанников по трактирам, что нам голодно с его бутербродами к завтраку, что дело здесь у него не в ученье… И он лжет, и учителя лгут, и мы лжем. И нельзя никуда уйти, потому что как же быть? Говорят, от него легче всего поступить в учебное заведение, откуда он приглашает учителей. А я бы и в это училище ни за что не пошел. Учился бы я себе где-нибудь поближе к дому, а потом стал бы жить в деревне. Ребят бы крестьянских начал учить, я ведь их всех до одного знаю. Славно было бы, право!

Наступило молчание. В плохо освещенном дортуаре пансиона слышно было ровное дыхание спящих, да через площадку лестницы, из противоположной квартиры, занимаемой вашим директором, доносились басовые рулады. Это Шмидт пел из «Фауста» по-французски.

— Есть у нас на селе, — заговорил опять, помолчав немного, Алзаков, — есть у нас на селе человек один. Он из бывших дворовых и большой приятель нашему Антону. Мы с ним иногда по утрам чай пьем перед сборами на рыбную ловлю. Господи, чего только не видал на своем веку человек этот! Он сам рассказывал, как его секли за какую-то сбежавшую собачонку. Просто слушать страшно, мороз подирает по коже. А он ничего, живет себе, веселый такой, никогда не тоскует. Набьет себе трубку махоркой, закурит, улыбнется и говорит мне: «Главная причина — любовь иметь надо. Все помирать когда-нибудь будем. И вы, барин, любите, не брезгайте нашим братом, мужиком корявым… Я так полагаю, что и травку Божию, которая в поле, и птичку лесную — всех любить надо. Всякое дыхание да хвалит, — вот как я полагаю» — и засмеется. От любви его ему весело, и мне весело, мне всегда весело дома.

Алзаков спустил ноги с постели, уронил руки на колени и глубоко задумался. По лицу его видно было, что воспоминания о далекой, заброшенной в глухой степи деревушке, той деревушке, где все ему мило, от старенькой церкви с покосившейся колокольней до корявого ивового куста на берегу речного затона — проходят теперь перед ним одно за другим. Недаром же он подходил ко мне постоянно, чтобы поделиться впечатлениями из русской хрестоматии: вот это описано совсем как у нас, вот этот кулик, про которого рассказывает Аксаков, у нас по берегу речки теперь бегает и посвистывает и т. д. Да и не один он тогда, конечно, из собранных в пансионе Шмидта подростков, жил родным прошлым, а не чуждым для нас настоящим. Несколько минут мы молчали, потом Алзаков достал из кармана пиджака смятые листочки бумаги и заговорил снова:

— Я знаю, что ты мне друг. У меня не будет от тебя никаких секретов. Только ты дай мне честное слово никогда ни в чем не проговориться товарищам. Ты по крайней мере поймешь, — могу ли я жить для себя, могу ли я вырваться отсюда и убежать, ты узнаешь, — может ли мне быть весело. Вот слушай, я тебе прочту, что пишет мне мама.

Я привстал на постели, облокотившись на столик, и Алзаков в тусклом освещении нашей спальни начал читать, разбирая иногда слово за словом:

«Милый и дорогой мой мальчик Миша! Я давно не посылала на почту, вот уже почти с неделю, и потому давно не имею о тебе весточки. Я знаю, что ты обо мне помнишь, мой дорогой мальчик, знаю, что мой посланный, наверное, привезет твое письмо, но я все-таки тоскую и иногда ропщу, — хоть это большой грех, — на нашу разлуку и на то, что я не могу каждый день посылать на почту. Что делать! Ты сам знаешь, что до почты тридцать верст, а время теперь стоит рабочее, и все люди и лошади нужны дома. Я не могу тебе написать ничего хорошего и утешительного относительно наших домашних дел. Теперь идет уборка с полей, но ты знаешь, что еще и летом были плохие виды на урожай, и я не знаю, как Бог нам поможет прожить, а в банк в этом году совсем нечем будет платить. Ржи становится по четыре, по пяти, иногда и по три телеги с десятины, яровые хлеба все погорели, и дай Бог, чтобы воротили семена. Но отчаиваться никогда не нужно: Бог берет то, что Он же дает. Я знаю, милый Миша, твой благородный, но увлекающийся характер, от которого тебе бывает иногда скучно учить латинскую грамматику. Что делать! Переломи себя, помни, что у меня на старости ты остаешься единственной надеждой, так же как и для сестры, которую неизвестно еще, выбаллотируют ли в институт. Слава Богу, что ты по рождению своему имеешь право на такое учебное заведение, которое при протекции дает карьеру, но и без протекции не заставит тебя искать куска хлеба. Ради Бога, не увлекайся ничем, милый мой мальчик, сдерживай себя всегда и во всем, помни, что от твоего благоразумия зависит спокойствие любящих тебя людей. Главное же, дорогой Миша, береги себя, помни, что здоровье у тебя слабое. Напиши мне, пожалуйста, но напиши правду, продолжает ли у тебя иногда побаливать грудь? Я сегодня же напишу m-r Шмидту, чтоб он посоветовался относительно тебя с петербургскими докторами. Теперь, когда я пишу тебе это письмо, твой любимец Антон просит меня написать, что он тебе очень кланяется и целует руку и еще пристает с разными глупостями своими: просит написать, что начали ловиться окуни, которых он, правда, приносит много. Сестра твоя и няня тебя целуют, батюшка наш, отец Николай, тоже тебе велел очень кланяться. Будь здоров, дорогой мой и милый мальчик. Не подумай, чтоб я хотела надоедать тебе нравоучениями, но, зная твой живой характер, я не могу не повторить тебе, что от твоего терпения будет зависать и твое благосостояние, и благосостояние твоих близких. Думай об этом почаще, как я думаю здесь о тебе каждую минуту. Будь здоров, милый Миша, пиши мне, как только возможно тебе будет; пусть благословит тебя Заступница наша Богородица, которой я молюсь за тебя каждый день. Молись и ты, не забывай Бога и искренно тебя любящую и благословляющую мать Н. Алзакову».

— Вот видишь, — заговорил нервно Алзаков, поспешно пряча листочки письма в карман пиджака, лежавшего рядом на стуле, — вот видишь! Ты теперь все знаешь. Приходится думать о дурном, подлаживаться к этому дурному, потому что от этого все зависит. Все — ученье, и Шмидт, и эта страшная тоска — ради куска хлеба, ради какого-то, — я уж и сам не знаю какого, — места. Эта мысль, кажется, когда-нибудь меня окончательно замучит.

— Ба-ба-ба! Сокол с места, ворона на место! — сказал, подходя к нам, Судович и грузно опустился на кровать рядом со мной.

Он имел очень усталый вид, и было видно, что он выпил и был теперь навеселе. Он сидел на кровати, помахивая рукой и растерянно улыбаясь, и вдруг начал говорить жалобным тоном:

— Ведь это, наконец, черт знает что такое! Швейцару я теперь должен более двадцати рублей, в ресторане что-то очень порядочно. Там такая книга есть, — «Книга живота» называется, — так вот по этой книге… А мой фатер не едет, предводительством занят. Хотел бы я знать, как это предводительствуют, — вот как у Купера, что ли, — предводитель гуронов, например. Это я понимаю. А впрочем, теперь стоит осень, трудно и от охоты уехать. Если бы вы, господа, знали, какие у моего фатера гончие… Лучше всякой оперы итальянской. В особенности выжловка одна…

Судович замолчал и вновь принялся размахивать рукой и растерянно улыбаться. Ни я, ни Алзаков ему ничего не ответили. Алзаков собирал свое платье, намереваясь уйти на свою койку.

— То-то вот оно и есть! — задумчиво, растягивая слова, проговорил Судович, отвечая себе на свои мысли. — Хорошо играет Петров на биллиарде, и славный из него гусар выйдет, — хор-р-роший товарищ. А вы здесь, господа, небось, поэзией и философией занимались? И любите же вы ныть, господа! И какая вам философия, чтобы жить? Во-первых, надо иметь средства, а во-вторых — положение, чин, без этого невозможно, — position sociale, — вот и все. А без этого что ж? Конечно, бывают люди хорошие везде, но ведь мы говорим про общество, — что ж такое без средств, без положения — un homme déclassé, что ж… верно?

Le veau dor, est toujours debout!

донеслись к нам в эту минуту басовые рулады Шмидта, певшего из «Фауста» по-французски. Точно он словами мефистофельской бравады хотел подтвердить для нас только что сказанное Судовичем.

— Эк его, немец орет! И хотел бы я знать, почему именно по-французски? — все еще продолжая растерянно улыбаться, говорил Судович, ложась в постель и кутаясь одеялом.

Алзаков молча отошел от нас, но не сразу пошел на свое место. Он подошел к окну, лег грудью на подоконник и о чем-то задумался. Мне показалось, что ему должно быть невыносимо тяжело. Поэтому я надел туфли и подошел к нему. Он не оглядывался. Я положил ему на плечо руку. Он вдруг зарыдал, глотая слезы, глухими, сдержанными рыданиями.

— Миша! Родной мой, голубчик, не плачь, ведь не стоит! — шептал я, обнимая его.

Кругом нас все было безмолвно. Судович уже спал; басовые рулады не доносились теперь из квартиры директора. В окно на нас глядела ненастная, бесприютная, чужая нам петербургская ночь, да противоположная аптека светилась своими кровавыми глазами…

VI

Весна

Дождь перестал. Солнце, наконец, разорвало облака, бешено мчавшиеся куда-то к востоку, и осветило вымытые дождем улицы с их вечной, неумолкающей суматохой, с бесчисленными дрожками извозчиков, с сытыми, спокойными голубями, которые разгуливали между мчавшимися экипажами. Громадный город спешил и гудел как всегда, или, может быть, в этот весенний вечер даже несколько больше обыкновенного. Казалось, все в нем спешит навстречу тихому весеннему вечеру с мягким блеском угасающего света и с необыкновенно яркой зеленью садов, какая бывает только на севере.

Я спешил тоже, прибавляя шагу в толпе, перебегая улицы, лавируя между экипажами и звонившими конками. Радостное чувство жизни, молодости и весны владело всем моим существом, а оттого, что я шел в отпуск из закрытого учебного заведения, где все было тихо и однообразно, — суета огромной толпы казалась мне веселой и манила к себе. Мне нравилось все: и огромный, вечно шумящий город, и широкая быстрая река, закованная в гранит, с ее необычайно длинными мостами, по одному из которых я теперь шел, пробираясь в заречную часть города в знакомую мне студенческую квартиру. Ждали ли меня там? Я этого не знал, я никого не предупредил по городской почте о своем приходе, как советовали мне студенты, но сердце мое учащенно билось: прошло больше двух месяцев, как я не видал милого и дорогого мне Алзакова. Он давно уже ушел от нас, ездил к себе в деревню и вот теперь поселился на этой студенческой квартире. Я уже был у него раз, еще до отъезда его в деревню и перезнакомился со всеми обитателями квартиры. Всех их было пятеро: Алзаков, юрист третьего курса Певицкий, два медика — Ивков и Быстрицкий и кухарка Аксинья. Алзаков только еще готовился в университет, но уже ходил на лекции популярных профессоров и бывал на студенческих сходках. Выражение его ласкового, почти детского лица сделалось теперь задумчивым и серьезным. Я знал, что он много читал и с необыкновенной страстью ставил перед собой те вопросы, которые мучат людей вообще, а молодежь в особенности. Он, может быть, более, чем мы все, его товарищи и его сожители-студенты, переживал период бури и натиска, период страстного напряжения молодой, ищущей мысли. Как я скучал по нем в нашем учебном заведении, из которого он ушел, как я спешил теперь и как я хотел его видеть! Я без труда отыскал деревянный низенький дом, казавшийся еще меньше среди теснивших его каменных громад, и взошел по узенькой лестнице в квартиру, которую сами студенты почему-то назвали «тихой пристанью».

На этот раз, когда я отворил незапертую дверь этой пристани, в ней было действительно тихо: слышалось только тиканье дешевых столовых часов и ничего больше.

Я стал снимать верхнее платье, когда услышал голос Певицкого:

— Кто там?

Я назвал себя.

— Хорошо, — сказал тот же голос.

Я прошел в соседнюю комнату, сел около говорившего и протянул ему руку. Снова наступила тишина с усиливавшим ее тиканьем дешевых часов. Певицкий лежал на обитом клеенкой диване, положив под голову старенькую круглую кожаную подушку, и молча курил. Я уже был знаком с ним раньше и знал его удивительную молчаливость и неподвижность. Я знал, что он по целым дням лежит на диване и читает литографированные записки, а в университет ходит только раз в месяц для получения стипендии; я знал, что он беден, что у него ничего нет кроме знаменитой кожаной подушки и что без стипендии он не мог бы существовать; знал также и то, что товарищи подсмеиваются над его удивительной неподвижностью. Недавно Ивков успел даже уверить его, что университет перекрасили в желтую краску и что это очень глупо и дает университету пошлый вид. Почти целый месяц негодовал по этому поводу на своем диване Певицкий и успокоился только после получения стипендии, сказав товарищам в назидание:

— Никакого остроумия здесь нет. Ишь хитрость какая — надуть человека!

Теперь он задумался на своем диване, не выражая никакого желания вступить в разговор.

— Где же ваши товарищи и Алзаков? — спросил я его.

— Ушли куда-то. Обещались скоро прийти, — сказал он и задумался снова.

Я подошел к окну, поглядел на улицу, на надвигавшуюся белую мглу весеннего вечера, взял со стола книгу, трактовавшую о социальных вопросах, и начал читать.

В «тихой пристани» водворилась глубокая, ничем не нарушаемая тишина. То, о чем говорилось в книге, было для меня совершенной новостью, я читал с жадностью, быстро перелистывая страницы, не замечая больше ни Певицкого, продолжавшего лежать неподвижно на своем диване, ни все более и более надвигавшихся сумерек белой весенней ночи, не мешавших читать. Я не знаю, сколько прошло времени; может быть, час, может быть, несколько больше или меньше, когда на лестнице зазвенели молодые, веселые голоса, и «тихая пристань» перестала быть тихою, потому что наполнилась толпой молодежи.

— Как ты похудел, Миша, и какой ты стал смешной! — говорил я, радостно пожимая руку Алзакова.

— Ну, вот и молодец, что пришел, — ответил Алзаков. — За это я тебя представлю сейчас двум самым умным и милым барышням из всех, какие существуют на свете.

На пороге комнаты действительно стояли две барышни. Одна из них, хорошенькая блондинка с несколько вздернутым носом и великолепными волосами, оглядывала меня, как мне казалось, с насмешливым любопытством. Другая, тоже блондинка, казалась очень серьезной и внимательно слушала Быстрицкого, продолжавшего разговор, начатый раньше. Ивков прямо прошел на кухню, и слышно было, как он вдвоем с Аксиньей звенел посудой и стучал трубой самовара. Певицкий поднялся и сел на своем диване, не выпуская из рук литографированных записок. Барышни эти были дочери очень известного в литературных кружках писателя и считались среди студентов неотразимо обаятельными. Старшая, та, которая разговаривала теперь с Быстрицким, была курсисткой, и это было заметно и по ее костюму, и по манере держать себя.

— Вот, Наталья Николаевна, это мой лучший друг, — указывая на меня, сказал ей Алзаков.

— Который вас покинул или которого покинули вы? — спросила с вспыхнувшим смехом в глазах младшая гостья, и мне сделалось вдруг очень весело самому и очень хотелось смеяться.

— Почему же покинул? Мы не покидали друг друга. Вы всегда уж, Любовь Николаевна, что-нибудь выдумаете, — смущенно протестовал Алзаков.

— Он очень хороший человек, — сказал про меня, совершенно неожиданно обращаясь к барышням, Певицкий.

Все засмеялись. Певицкий поднялся с дивана и раскланивался со всеми так, как кланяются со сцены итальянские тенора: слегка отставляя ногу и прикладывая руку к сердцу. Я был, наконец, представлен барышням, и разговор сделался общим. Через несколько минут на столе кипел самовар; клубы пара сливались в самой большой комнате «тихой пристани» с волнами табачного дыма, Певицкий разливал нам всем чай и исполнял, как он сам уверял, роль хозяйки. Я сидел рядом с Любовью Николаевной и, кажется, несколько нарушал общий тон картины своим блестящим, даже немного фатоватым мундирчиком того учебного заведения, из которого пришел. Быстрицкий все еще продолжал свой разговор с Натальей Николаевной. Тема его была, по-видимому, бесконечной. В этот разговор вступали другие, неожиданно возбуждались совершенно новые вопросы, самый предмет беседы как будто менялся, потом опять становился прежним, и снова тянулся разговор, вбирая в себя противоречивые возражения, пестря заключениями, которые, казалось, гнались одно за другим.

— Дело не в личности. Надо, чтобы общая сумма страданий была возможно меньшей, — убежденно говорила Наталья Николаевна, прихлебывая чай с блюдечка.

— Но за что же все-таки вы хотите принести личность в жертву тому Молоху, который называется обществом? — возразил ей Быстрицкий.

— И пусть, и пусть! Насколько общее благо больше личного, настолько и общество больше личности.

— Да я не спорю с вами об этом. Пусть будет больше, да я-то не хочу быть ни рабом, ни жертвой, — ответил Быстрицкий.

— Разве не может быть человеческого счастья без жертв, и рабов, и Молохов, принимающих жертвы? — спросил грустно Алзаков.

Спор об условиях человеческого счастья охватил всех. Все наперерыв старались говорить, перебивая один другого, цитируя философов и Евангелие, учебник политической экономии и биологическую статью из журнала. Один Певицкий молчал, как прежде, и беспрестанно наливал собеседникам чай, стакан за стаканом. Тиканья дешевеньких часов теперь не было слышно, но время бежало быстро, самовар давно уже заглох, и светлая, совсем белая ночь заменила те сумерки, в которые незаметно догорел и растаял весенний день.

— Поневоле приходится думать о возможно меньшей сумме страданий большинства, когда это большинство поголовно безграмотно и живет в курных норах вместе с ягнятами и телятами, когда забравшаяся в его среду болезнь начинает косить ребят беспощадно, — говорил вдохновенно Ивков.

— Но что же делать? Что делать? — перебивал его дрожавший тревогой голос одного из собеседников.

— Что делать? Идти туда, чтобы разгонять мрак.

— А если вас не поймут и вам не поверят? А если это вторжение в чужую жизнь сделается просто насилием? — возражал кто-то.

— Какой вы милый и славный, — вдруг шепотом сказала мне Любовь Николаевна, — только ведь вы ничего не понимаете из этого спора.

Я не обиделся и ответил ей ласковым взглядом. Я действительно не понимал многого и, главное, не мог представить себе отвлеченного народа. Всякий раз, когда говорили о народе, мне представлялся и конюх Авдошка, и кучер Сисой, и знакомые мне белокурые мальчишки без шапок, и старушка, вздыхавшая за клиросом в деревенской церкви. Мне представлялся ряд изб с побуревшими соломенными крышами, высокие журавцы колодцев, горячий летний полдень и бесконечные поля с черной и влажной пашней. Все это было мне близко и дорого и в моем представлении имело несомненную связь с бабушкой в чепце с белоснежными лентами, читавшей «Собрание иностранных романов». Я знал, что нищета и бедность ютится в маленьких, покривившихся избенках села, где в длинные осенние и зимние вечера дымится лучина; но я не знал, отчего это и как это можно сделать, чтобы этого не было. В моем воображении вставал образ за образом, начиная с маленькой, оборванной, почему-то всегда улыбавшейся нищенки Дуни до дряхлого старика Николая, про которого все на селе говорили, что он одинок и беден; мне делалось их нестерпимо жалко, и все-таки было непонятно, как можно переделать, как неудавшийся рисунок, всю жизнь, среди которой я вырос. Это непонимание было мучительно и словно давило меня. В накуренном воздухе «тихой пристани» было душно и жарко, и поэтому я был очень рад, когда Любовь Николаевна вдруг заговорила, стараясь перекричать спор.

— Господа, пойдемте гулять и кататься на лодках. Потом вы проводите нас.

Все очень обрадовались. Певицкий принялся раскланиваться так, как кланяются итальянские тенора, и только лицо Натальи Николаевны по-прежнему оставалось серьезным и грустным.

— Что же делать, что делать? — повторяла она, спускаясь по лестнице в веселой толпе молодежи.

Теперь мы шли, перекидываясь веселыми замечаниями, охваченные свежестью весенней, совсем белой ночи, по тихой и пустынной улице к реке, где в темной воде отражались таинственные громады дворцов.

— Господа, — сказала, вдруг остановившись, Любовь Николаевна. — Мы целый вечер толковали о счастье. Я хочу искать свое счастье вон в той ветке сирени, которая свесилась через забор и высоко висит над нами. Но я не могу ее достать. Понимаете, не могу, и в этом одно из решений ваших загадок о счастье.

Она капризно топнула ногой о панель и трагически подняла руку кверху.

— Вы хотите сказать, что человек бессилен даже наметить пути для искания своего счастья? — спросил Ивков.

Я взял зонтик из рук Натальи Николаевны, подпрыгнул как мог высоко и при его помощи нагнул ветку сирени. Теперь ее можно было достать, и Алзаков сломал ее и подал Любови Николаевне.

— Он разрешил ваш вопрос и дает вам счастье, — смеясь, сказал он, указывая на меня.

Любовь Николаевна казалась смущенной. Она посмотрела на меня долгим пристальным взглядом, словно собираясь о чем-то спросить, и вдруг рассмеялась нервным неискренним смехом. Смущение охватило и меня: мне все казалось, что тот вопрос, которого не сделала мне Любовь Николаевна, был самым важным и нужным.

Мы плыли в лодке по темной, необычайно красивой реке мимо спавших громад дворцов и повернули в узкий и еще более темный канал, едва протиснувшись между дровяных барок. Перед красотой весенней ночи наша компания словно притихла. Студенты молча работали веслами, Наталья Николаевна сидела неподвижно, и я думал, что если бы я был художником, то с ее фигуры изваял бы воплощение грусти. Любовь Николаевна тихо, чуть слышно, низким и звучным голосом пела песню о том, что нет в родной земле такой обители, где бы не стонал ее сеятель и хранитель. Временами усиливался грохот никогда не могущего окончательно успокоиться и заснуть города, временами он замолкал, и тогда ночь казалась еще лучше, еще прекраснее.

— Не надо нас провожать, господа. Нам здесь близко, всего пройти одну аллею парка, — сказала Наталья Николаевна, когда мы, вернувшись назад, вышли из лодки.

Все молча и тихо, словно усталые, пошли домой. Я все-таки вызвался проводить дам, потому что Любовь Николаевна мне нравилась и мне жаль было расстаться с ее ласковым взглядом. Я обещался студентам прийти ночевать: теперь под утро, нечего было и думать вернуться в то закрытое учебное заведение, в котором я жил.

— Знаете, мне кажется, что на свете ничего нет кроме одного мучения, — сказала мне дорогой Наталья Николаевна. — И эта равнодушная природа, которая всегда сияла и всегда будет сиять своею вечною красой, этим самым только прибавляет страдания.

Я ничего не ответил. Я не понимал ее настроения, оно было мне чуждо, но мне было жаль ее, как бывает жаль больного среди жизнерадостного, веселого общества. Я шел молча, не проронив больше ни слова во всю дорогу. Перед самым выходом из парка, на повороте аллеи Любовь Николаевна остановилась и взяла меня за руку.

— Спасибо вам за вашу сирень и за то, что вы пока еще не ноете, что с вами не тошно, за то, что вы не начали еще мучить себя и других.

Я хотел что-то сказать, но вдруг наклонился к ее руке и принялся осыпать ее поцелуями.

— Полно, полно, — зашептала порывистым шепотом Любовь Николаевна и быстро пошла прочь, догоняя сестру.

На обратном пути я сел на первую скамью парка и принялся думать. Я думал о Любови Николаевне, которая казалась мне прекраснее всех во всем мире, о тоскующей сестре ее, о знакомых студентах и об этом бледном начинавшемся утре. И вдруг в моей памяти, как живое, встало другое утро — после темной ночи — утро моего далекого родного гнезда, с бриллиантовыми каплями росы на молодых всходах овса, с скрипящим криком коростеля в прибрежных кустах, с неподвижными дымками топящихся печей над селом в голубом воздухе. Вспоминалась мне и бабушка в чепце с белоснежными лентами, и бледная Lise со своим кротким, задумчивым взглядом. Мне сделалось грустно, потому что я ясно сознавал, что все это уходит в невозвратную вечность, что начинается в жизни то новое, чему не удается никогда вытеснить прошлого… Я встал и смущенный, расстроенный, пошел к «тихой пристани». Там все уже спали, кроме Алзакова, который сидел у окна, очевидно, дожидаясь меня.

— Спасибо тебе, дорогой мой, что ты пришел, — заговорил он. — Я тебя ждал, чтобы высказать то, что у меня на душе. Мне тяжело, мне очень тяжело — оттого, что у меня не хватает веры. Я мало верю и в себя, мало верю и в других. Знаешь, я теперь готовлюсь в высшее учебное заведение и не верю в высшее образование — не как в высшее знание, а как в положение, сопряженное с какими-то незаконными привилегиями. Точно для получивших высшее образование есть какая-то низшая раса, на счет которой они могут не только гордиться, но и жить… Знаешь, в нашей студенческой библиотеке висит с потолка привязанный на ниточке кусок хлеба пополам с древесной корой, тот суррогат, которым теперь питаются голодающие. Все подходят к этому куску, тычут в него пальцами и говорят разные речи, в которых ругают голод и хвалят народ. Я знаю, что многие из них будут такими же чиновниками над этим самым народом, как и их старшие братья, будут заботиться о самих себе и своих семьях и теперь они упиваются красотой своих слов. Разумеется, я говорю не о всех. Но разве нужна эта привилегия образования для господства над многомиллионным большинством, разве она справедлива? А эта жажда самопожертвования вроде той, которая сожигает Наталью Николаевну, разве она не погубит ее напрасно? Мне все это кажется иногда заколдованным кругом, из которого нет выхода, и мне делается страшно и кажется, что не стоит и не надо жить…

Он опустил голову и задумался. При бледном свете начинавшегося утра он казался теперь еще более несчастным, чем в пансионе Шмидта, когда он был таким одиноким в громадном городе. Теперь он был одинок даже в своей товарищеской среде. Он словно ждал ответа на свои неразрешимые вопросы, но ответа не было и не могло быть, а бледное весеннее утро, как всегда, вставало бесстрастным над пробуждавшимся городом…

VII

Журнал

Стояло, пасмурное весеннее утро, казавшееся еще более хмурым в нашем училище. Огромное старинное здание точно хранило в своих углах раз навсегда залегшие в них сумерки, которых не могло окончательно прогнать даже яркое солнце. Но солнца не было, и теперь, в хмурое воскресное утро, наши бесконечные пустые дортуары казались унылыми. Из воспитанников остались только те, кому некуда было уехать в отпуск и кто не собирался уходить в город. Некоторые только что еще одевались, проспав дольше обыкновенного, благодаря отсутствию будничного звонка. Некоторые бесцельно бродили по дортуарам и столовой, предвидя длинный, словно пустой день с томительной праздностью в стенах опустевшего училища. Было скучно и неуютно… Я сидел в дортуаре, пододвинув к нему спальный столик и разложив кучу бумаг и на нем, и на широком подоконнике. Я был в чрезвычайных заботах и немалом смущении: завтра должен выйти первый номер нашего классного журнала, редактором которого меня избрали товарищи. Гектограф для его печатания был готов, были приготовлены обложки для тетрадей, на этих обложках красовались вычурные буквы заглавия нарисованного сквозь трафарет: «Записки воспитанников», а самый текст журнала лежал теперь передо мной на подоконнике и вызывал во мне чувство авторской робости. Тут было начало моей повести «Две сестры», в которой я хотел описать Любу и Наташу, причем Наташа должна была трагически погибать от вмешательства злых сил судьбы, а Люба торжествовать в ореоле любви. Для Наташи у меня уже создалась хотя довольно смутная фабула, благодаря тому, что я, выпроводив ее из Петербурга, позволил ей идти в народ. Картина за картиной вставал предо мною тот уголок родины, который взлелеял мое детство; и на его фоне вырисовывался грустный образ Наташи… Про Любу же я решительно ничего не мог придумать кроме того, что она влюблена и что в нее влюблены все, потому что ее нельзя не любить. Дальше, в следующих главах повести, я рассчитывал на встрече двух сестер показать резкую разницу их характеров, но для Любы все-таки не мог придумать характерных черт, и ее образ точно расплывался предо мной в моем страстном к нему влечении. Публицистику для этого номера сочинял я же. Я писал, торопясь, вчера ночью, и теперь предо мною лежала статейка, озаглавленная «Внутреннее обозрение». Статейка занимала всего три писанных мелким почерком страницы обыкновенной ученической тетради; но, Боже мой, сколько злобы и сарказма, казалось мне, успел я излить в ней на начальство за то, что оно не позволяло читать многих из интересовавших нас книг, за то, что оно неукоснительно ловило нас с папиросами и водворяло нас в карцер, и за многое другое, что казалось мне и несправедливым, и нелиберальным, и возмутительным! В этом же номере помещался еще один рассказ, поражавший своей необыкновенной краткостью, и начало романа моего товарища, содержание которого, сложное и запутанное, исчезло из моей памяти. Несколько стихотворений вперемежку с прозой украшали новорожденный журнал. Тут были и описания природы, и нежность едва пробудившегося чувства. Один из моих товарищей, барон фон Лигниц, доставил к первому номеру, стихотворение, озаглавленное попросту: «К ней».

— Теперь уж, кажется, не печатают больше таких заглавий, — возражал я.

— Ну, пожалуйста, голубчик, ну что тебе, напечатай! — упрашивал Лигниц.

Я посмотрел на покрасневшего товарища и решил напечатать. Я знал, кто «она», потому что каждое воскресенье в сопровождении своей длинноносой и необыкновенно смешной мисс она появлялась в церкви нашего училища. Стоявшие в рядах воспитанники успевали уже устать к этому времени и реже чистили пуговицы мундиров, как называл батюшка нашу манеру креститься. Но вот в церкви начиналось движение; в рядах некоторые опускались на колени, открывались царские двери, и мы видели батюшку, окруженного голубым дымком ладана. Регент нашего хора, так рано угасший впоследствии талантливый композитор, вдохновенно поднимал руку кверху: начиналась херувимская песнь. Стоявший рядом со мной Лигниц краснел и начинал нервно вертеться во все стороны. Это означало, что вошла она, — стройная, матово бледная, с великолепными белокурыми волосами, в сопровождении своей уморительной мисс.

Все для тебя — мечты любви,
И счастья грезы золотые,
И годы жизни молодые, —
Они твои, они твои!

Читал я теперь стон Лигница, посвященный ей в первом номере нашего журнала. Через несколько часов гектографированный во многих экземплярах журнал выйдет в свет и сделается общим достоянием. Будут его читать товарищи и их родственники и знакомые, прочтет хорошенькая девушка, по которой тоскует Лигниц, покачает над ним, быть может, головой, сокрушаясь о нашей дерзости ее длинноносая мисс, прочтет Люба… Да, пора выпускать наш журнал, пусть он создает общественное мнение и вызывает толки, пусть хмурится и сердится начальство, пусть будет, что будет!

Не хватает теперь только нескольких страниц, которые должен доставить Кармольский. Но он обещал и, конечно, сдержит свое обещание. Это тихий и молчаливый юноша из очень богатой семьи, необыкновенно любящий писать. В сочинительстве ему, кажется, нравится больше всего самый процесс писания: великолепным, ровным и мелким почерком исписывает он без малейших поправок страницу за страницей, не замечая, по-видимому, запутанности и противоречий рассказа. Так как все читавшие его рукописи в нашей редакции невольно пожимали плечами, то я, по совету товарищей, решил было отказать ему в сотрудничестве, но вынужден был все-таки прибегнуть к его помощи. Дело в том, что все статьи для первого номера были доставлены и распределены по отделам, а тетрадка все-таки выходила тощей и поэтому, казалось мне, должна была пробуждать в читателях сожаление. Я и счел себя вынужденным вступить в переговоры с Кармольским.

— Знаешь, я хотел тебя просить написать что-нибудь из иностранной жизни, — сказал я.

— Из иностранной? — с недоумением повторил Кармольский.

— Знаешь, для приложения. Вот как бывает в толстых журналах. В конце книжки помещается роман из иностранной жизни, который начинается с запятой, а кончается на полуслове. Это во всех журналах так делается. Вот я и хотел тебя просить в нашем журнале…

— Хорошо, — сказал подумав Кармольский, — я начну тебе повесть. Я что-нибудь про индийцев. Вот если, например, заплутаться в лесах Индии и если какая-нибудь хорошенькая девушка, которую ты любишь…

— Нет, зачем же про индийцев, — сказал я. — Это все уже читали и у Эмара про то же. Надо так сочинить, как это во всех журналах бывает, — просто роман из иностранной жизни, а не про индийцев. Ты уж пожалуйста, голубчик, к первому номеру.

Кармольский задумался.

— Вот что разве, — заговорил он, подумав. — Я начну роман из французской великосветской жизни. В первой главе у меня будет красавица-маркиза ожидать прибытия виконта. Она его любит. Но в их любовь должны вмешаться один аббат, интриган и пройдоха первой степени, и старуха-мать виконта.

— Ну, как знаешь, — проговорил я с некоторой робостью, — Только ты уж того… чтобы все-таки правдоподобно было, знаешь, как в настоящих журналах.

Теперь весь номер журнала был готов. Я подбирал его листик за листиком и только ожидал, начала романа, Кармольского из французской великосветской жизни.

— Да здравствует поэзия, литература и журналистика! — проговорил сзади меня Судович.

Он только что проснулся и шел теперь из «умывальной». В ночной рубашке с открытой грудью, с только что освеженным лицом, с едва пробившимися темными усами, он был совсем молодцом.

— А мы вчера-таки порядочно кутнули, — заговорил он. — Жаль, что ты не поехал. Очень весело было. И Кармольский подвыпил. Если бы ты видел, как он объяснялся в любви Сюзетте, — просто восторг. Потом он стал ей рассказывать какое-то свое сочинение из французской жизни. Говорил, что вы вместе писать будете, или что-то в этом роде. Сюзетта слушала-слушала его, потом сделала огромные глаза, знаешь, какие бывают у детей, когда они испугаются, и все повторяла:

— Mais il est bête à manger du foin!

— Право, жаль, что тебя не было. Это нам стоило несколько, но ведь надо же пользоваться жизнью, когда это приятно и возможно. Наш дядька дежурил всю ночь у черного хода и говорил, что приготовил твой мундир, а ты изменил нам; но я не сержусь, потому что: да здравствует поэзия, журналистика, публицистика!

Веселый и радостный, Судович пошел дальше по дортуару.

— Скажи, ради Бога, Кармольскому, что я его жду — крикнул я ему в след.

Я знал теперь, что наш журнал должен будет запоздать на несколько дней, и уныло принялся собирать лежавшие передо мной листочки. Приходилось бездействовать в ожидании, когда зайдет за мною Алзаков.

«Надо же, — думалось мне, — чтоб этот Кармольский принялся рассказывать свои романы Сюзетте. — Писал бы он их лучше уж прямо набело своим министерским почерком».

Негодовать мне на этот раз пришлось, однако, не долго. Алзаков уже дожидался меня в нашей огромной швейцарской, мирно беседуя со своим знакомцем, Лаврентьичем, нашим старым и толстым швейцаром, одетым по случаю праздника в великолепную ярко-красную ливрею.

— Ну, пойдем, пойдем, — заторопился Алзаков, когда я показался на лестнице. — Мы зайдем сначала в церковь. Сегодня, ты знаешь, годовщина смерти… (он назвал имя талантливого писателя). Наши решили, сойтись там и почтить память. А потом пойдем к нам, в наше студенческое гнездо. Там кстати все ждут вашего журнала.

Торопясь и негодуя, я рассказал дорогой Алзакову о задержке журнала.

— Ну, ничего, ничего! — успокаивал он меня. — Только что же расскажет Кармольский про французскую жизнь.

В огромном храме, куда мы зашли, было темно и уныло. Кучка молодежи окружала старика-священника, едва слышным голосом произносившего возгласы. На клиросе, покашливая, пел один дьячок. Впереди других стояла Наташа. Люба, красивая и безмолвная, прижалась в уголок, и нельзя было разобрать — молится ли она или мечтает. Чувствовалось, что вся эта обстановка и беспрестанное поминание имени почившего с каждой минутой возбуждает молодежь все больше и больше.

— Мы должны, — говорил мне Алзаков, когда мы шли, пробираясь в студенческое гнездо по берегу великолепной реки, — мы должны как он, человек, которого мы сейчас поминали, дать Аннибалову клятву бороться против того, что мешает счастью родины. Ведь ты даешь, да, даешь? — спрашивал он, останавливаясь и видимо нервничая.

— Да, даю, — проговорил я медленно и вдруг почувствовал, что сказанное настолько значительно и серьезно, что может сделаться поворотной точкой в человеческой жизни.

Прошлое уходило куда-то в светлую даль, а впереди виднелось тревожное, полное дум будущее. И если бы я мог тогда ясно выразить пережитое настроение, — я бы сказал тогда то же самое, что и теперь, когда много-много лет спустя мне приходится дописывать эти строки: да будут благословенны далекие дни детства и юности, да будут благословенны думы о счастье людей — везде, и в огромных городах, и в страшных по своей нищете избушках, окружающих могилу моей некогда величественной бабушки, — как благословенна сама жизнь на земле!