Ольга Шапир «Из семейной прозы»

I

Алексей Иванович Волкужин получил телеграмму брата ночью: «Скончалась сегодня вечером. Приезжай устроить дела. Павел Волкужин».

Он встал и начал торопливо одеваться, хотя был всего пятый час. Утром он вышел из дому очень рано, вернулся к вечеру, и вернулся только для того, чтобы уложить чемодан и с последним поездом выехать из Петербурга.

Мать, о смерти которой извещала телеграмма, болела больше двух недель. В ящике стола лежали три письма — одно от нее самой, в начале болезни, и два от брата Павла. Алексея Ивановича просили приехать повидаться со старухой, с первой минуты чувствовавшей, что это ее последняя болезнь. Волкужин имел самое твердое намерение исполнить эту просьбу… Что собственно его удерживало? Дела, конечно!

Уезжая за тысячу верст, надо оставить все в порядке: получить отпуск, запастись деньгами, распорядиться… Надо вырваться из крепких тенет привычной обстановки, ежедневной будничной жизни, вся цепкость которой ощущается всего осязательные именно в ту минуту, когда из нее пытаешься вырваться. Волкужина каждый день что-нибудь задерживало — то серьезное, то пустяк — и день выезда откладывался… только до следующего дня.

Прочитав в телеграмме, что «все кончено», он выехал в тот же день. Ничего больше не осталось, как сесть и уехать; все вдруг стало возможно, все уладилось. Разные неуправки, удерживавшие до этой минуты, показались совсем немыслимыми перед роковым событием… В мире нет ничего правдивее смерти! Она выдвигает на очередь или сдает в архив только серьезные интересы, порывает только действительные, несомненные связи… В условной, запутанной, выдуманной жизни, где все — плод высокого ума, все — дело слабых рук человека, одна загадочная, неумолимая гостья призывает к порядку заносящийся дух, одна твердит о ничтожестве, одна приносит безусловное горе… Алексей Иванович Волкужин твердил себе всю дорогу, что он не нашел возможным бросить дела, чтобы проститься о умирающей старухой, и бросил их именно тогда, когда кончилась, перестала существовать нравственная побудительная причина… Он живо представлял себе ее напрасные ожидания, ее горькое сознание, что даже в последнюю минуту для него важнее собственные, мелкие, эгоистические, житейские интересы… Она умирала, а он надеялся, что успеет!..

Волкужин дошел до того, что к концу путешествия стал ненавистен самому себе.

— Теперь вот еду дела устраивать! Наследство получать!.. — Ему казалось, что именно эта мысль была написана на лицах всех попадавшихся ему обитателей С***, всех знакомых лавочников, наслаждавшихся летней благодатью в открытых настежь дверях своих лавок. Он с радостью отдал бы несколько лет собственной жизни за одну надежду «застать…» хоть день — хоть час — хоть один сознательный взгляд!..

Волкужин не видел, кто отворил дверь на его звонок. В совсем темной, маленькой прихожей он раздевался, безотчетно стараясь производить как можно меньше шуму своими движениями. Он был весь сосредоточен на решении одного вопроса и вздрогнул от испуга, когда вдруг почувствовал, что кто-то тихо плачет, совсем близко около него, ловит его руки, целует в плечо…

— Петровна… вы? Здравствуйте, милая… Не вижу я ничего…

— Темно тут, батюшка, темно! Все сбиралась оконце прорубить над дверью, да вот и не собралась… сердешная… Ближе тут дверь-то… Пожалуйте, я отопру…

Она нащупала ручку замка и отворила дверь в залу. Волкужин, еще за порогом, охватил ее всю взглядом: мебель стояла в порядке, пахло ладаном, окна на улицу были открыты. Он пошел дальше, степенно умеряя шаги, пугливо забегая вперед взглядом… В доме была гробовая тишина.

Подходя к последней комнате — спальне покойницы — Алексей Иванович окончательно решил мучивший его вопрос и незаметно перевел дух. Он сел в большое, кожаное кресло у окна и медленно обвел глазами знакомую комнату…

Ширма красного дерева с ажурными щитами, за которыми натянута в складочку зеленая тафта… Он помнил, как меняли эту тафту; как мать долго колебалась, не купить ли лучше глянцевого коленкора — на вид все равно почти, а дешевле-то насколько! — но они, дети, так энергично настаивали на тафте, что она уступила и потом долго, каждый день снова любовалась, как красиво вышло… Все знакомое, родное!.. Все старинные вещи красного дерева, прочной работы. Сколько раз они тут играли в прятки за этими шкафами, комодами и тяжелыми, громоздкими креслами… Как горько выплакивали тут свои жгучие ребячьи обиды, как шумно изливали свои безмерные детские радости!..

У окна, перед креслом, где он сидел — столик рабочий со множеством всевозможных ящиков, такой, каких теперь давно уж никто не делает… Господи!.. Ведь полжизни, больше чем полжизни прошло за этим столиком!.. Сколько тут перешито! Что тут переработано копотливой, невидной женской работы, которую никто не считает, никто ни во что не ставит; никто не спрашивает, как и когда аршины материй превращаются в нескончаемые груды рубашечек, панталончиков, платьецев и передничков… До глубокой ночи у свечи под зеленым абажуром наклоняется кроткое лицо, мелькают проворные, терпеливые руки… Швейные машины выдумают еще нескоро! Размеры платьецев удлиняются; рубашечки превращаются в курточки, курточки в пиджаки; модные фасоны крахмаленных манишек все кажутся подозрительными юному щеголю… Вместе с трудом прибавляется ли радости терпеливой швее? Еще немного — ее работа совсем не нужна больше. Каким счастливым должно вспоминаться то время, когда детские панталончики «горели» на резвых ножках, когда все труды, все заботы, все огорчения и все опасения лежали на ней одной!

Долгое, однообразное одиночество, прерываемое редкими, короткими свиданиями… Скучная, ненужная работа по привычке, да покорное ожидание почтовых дней… И он мог пропускать их! Он мог забывать в водовороте молодой жизни опустелый дом, печальный закат изжитой жизни… Много ли и было-то в ней для себя лично и как давно, как страшно давно! Он мог это забывать… Вот в этом боковом ящике, он знает, лежит небольшой, старый портфель, в котором хранятся письма их, мальчиков, и покойной сестры Лизы. Все хранятся — много ли их там? Успела ли положить туда же и последнее, в котором он обещает «немедленно выехать, как только позволят дела?»

Волкужин не знал, сколько времени он просидел в кожаном кресле, пока, наконец, с облегчением расслышал голос Петровны. Она тихонько вошла, остановилась у двери и, положив щеку на руку, печально смотрела на него своими заплаканными, потухшими, старыми глазами; заговорила монотонной, за душу тянущей интонацией:

— В памяти… Лежит с закрытыми глазами, думаешь уснула, а она вдруг спросит: какой день сегодня? Либо — пришел ли делижан? Вздохнет только… Все, видно, про свое думала… ждала…

Волкужин метнулся в кресле.

— Да что же брат-то хоть телеграммы не прислал?! — крикнул он в внезапном, бессознательном усилии найти виноватого.

— Писали ведь они?.. Два раза никак писали.

— Писали!.. Что такое письма?!. — ответил он зло, не замечая, что в том, что он говорит, нет даже смысла.

Петровна вздохнула.

— На все Господь… Его святая воля!..

— Брат где же?

— Вышли по делу; велели сказать, коли приедете, что будут скоро назад.

Волкужин мрачно поник головою на руки.

— Чаю напьетесь, может? Что ж их ждать, с дороги…

— Пожалуй…

Старуха вышла, все еще по привычке осторожно ступая. Часы на стене были остановлены; в целом доме слышалось только монотонное жужжание мух.

Наконец, послышался негромкий стук колес по немощеной улице, и Петровна, торопясь, прошла через соседнюю комнату.

— Вот и Павел Иванович приехали!..

Волкужин встал, потянулся и пошел навстречу брату с тяжелым ощущением огорченного человека, которому неизбежно предстоит слушать и говорить именно о том, что его огорчает. Братья молча обнялись среди залы.

Павел Волкужин был старше года на четыре, но на вид казался одних лет, если не моложе брата, — потому, конечно, что был гораздо здоровее и свежее. Может быть, приезжего еще больше старило в эту минуту раздраженное и страдальческое выражение нервного лица.

— Так-то, брат!.. Всем один конец!.. — проговорил со вздохом старший брат и провел рукой по лбу; его цветущее, сильно загоревшее лицо с добрыми, светлыми глазами приняло выражение тихой грусти.

Алексей Иванович ничего не сказал, повернулся и прошел в столовую, где Петровна уставляла на столе налитые стаканы чая, хлеб и сливки.

— Если бы ты ответил на мою телеграмму, можно бы было отложить похороны до вечера. Но я, право, не знал, когда ты будешь… Жара такая! — раздавался за его спиной спокойный, громкий голос брата, касавшегося больного места с спокойствием человека, очевидно, не испытывающего никаких угрызений.

Алексей порывисто повернул голову.

— Ты долго здесь пробудешь?.. — спросил он неожиданно, не заботясь о том, как странным может показаться это уклонение от предмета разговора.

— Ни в каком случае! У меня дела полны руки; подумай — сенокос!! Я тут вторую неделю живу, там наверное бестолочь невообразимая…

Алексей уселся к столу и молча мешал ложечкой в стакане, как будто ответ брата в сущности вовсе и не интересовал его.

Павел Иванович посмотрел на него уже несколько удивленно; но вдруг его открытое лицо приняло смущенное и беспокойное выражение: он придвинулся к столу, еще раз мельком взглянул на брата, откашлялся, собираясь заговорить, но только нетерпеливо поиграл пальцами по скатерти. Приезжий продолжал задумчиво поворачивать ложечкой, не отрывая глаз от стакана.

— Видишь ли… у матушки (он никогда при жизни не называл ее «матушкой») была еще одна особенная причина желать повидаться с тобой… Но так как это не удалось… и потому что главным образом это касается меня — мне, словом, предстоит самому дать тебе одно объяснение, которое тем более необходимо, что я намерен увезти тебя к себе; потому что с какой стати тебе сидеть в эту жару в городе одному, пока можно будет покончить со всем этим?..

Алексей Иванович, не выпуская из рук ложечки, поднял голову и вопросительно смотрел на брата. Его непонятное смущение не уменьшалось, он даже покраснел и, видимо, не находил подходящих выражений.

— Мне очень жаль теперь, что я тогда согласился на это скрывание… Но матушка так на этом настаивала и хотела сказать тебе непременно сама… Кто же мог ожидать! А теперь это право так выходит… и смешно даже как-то!..

— Извини, брат, но я, право, не только не понимаю, но даже и приблизительно не догадываюсь, какое может быть между нами особенное объяснение? — отозвался, наконец, сухо и несколько даже иронически младший брат.

— Ну, конечно… Ты не думай, это, в сущности, очень просто и относится ко временам, давно минувшим…

«Бог его знает, чепуху какую-то путает!.. И вообще каким-то он смотрит?..»

Алексей Иванович остановился, не найдя в своем уме готового эпитета. Он неожиданно встал из-за стола и выпил залпом свой чай.

— Ты извини меня, мы поговорим об этом после, если ты хочешь. Я только съезжу ненадолго.

— Да постой, постой, ты верно к Певцову? — заторопился старший брат, словно обрадовавшись неожиданной отсрочке. — Так ведь я только что от него и обо всем справился; ты все равно его теперь не застанешь.

— Я только на кладбище съезжу и сейчас вернусь, — выговорил опять как будто сухо Алексей Иванович, держась за ручку замка и глядя на дверь.

— Да-а-а! Хочешь и я с тобой? Покажу… Впрочем, нет, я лучше подожду тебя здесь, — прибавил он сейчас же, тут же догадываясь, что брат, вероятно, именно этого-то и не хотел, и торопясь поправить свою ошибку.

— Я сейчас… — повторил еще раз Алексей, выходя.

Павел Иванович допил свой чай и прошел в спальню матери. Он достал с окна тетрадку почтовой бумаги, конверты и маленькую дорожную чернильницу, которые давно держал тут в уголке окна, и стал писать на рабочем столике покойницы. Очевидно, этот столик не вызывал в нем никаких расстраивающих воспоминаний, никаких бесплодных угрызений. Его лицо приняло озабоченное, деловое выражение.

Алексей Иванович вернулся не совсем «сейчас», как он уверил, — старший брат давно кончил свое письмо и ходил взад и вперед по зале, что-то соображая. Он вошел с утомленным, но как будто успокоенным лицом, кинул на стол у зеркала свою фуражку и сел на стул у окна.

— Ужасно обидно, что около отца места не нашлось, — сейчас же заговорил Павел Иванович все с той же готовностью касаться больного места.

Не дождавшись от брата никакого отзыва, он продолжал громким, деловым тоном, остановясь перед его стулом:

— И вот еще насчет памятника: здесь ничего порядочного не сделают, и я думаю всего лучше заказать в Москве. Ты можешь сделать это проездом на возвратном пути, а до тех пор дерном можно обложить, цветы посадить…

Алексей повернул голову и смотрел на него, пока он говорил, с тем раздраженным видом, который уже не раз неприятно удивлял в нем старшего брата.

— Меня ты уволь! Сам хоть за границу для этого поезжай, я не мешаю, но я такого поручения не возьму.

— Нет, ведь я потому, что тебе же по дороге?.. — выговорил тот с недоумением.

— А я потому, что не допущу себя до такого… до такого лицемерия!.. — внезапно, неудержимо волнуясь, вскочил Алексей. — Жить тут могла!.. Умереть не повидавшись могла! А памятник надо из Москвы выписать… Приехать вовремя нельзя было, а теперь надо из кожи лезть, глыбу мраморную возможно великолепнее соорудить! Любовь свою доказать!..

— Послушай… — рассудительно, немного обиженно остановил его брат, — ты совершенно напрасно, из какого-то желания мучить себя, придаешь этому такой смысл. Я думаю, что это совершенно понятное желание… последний долг… наконец, все, последнее, что мы можем сделать!

— Для нее?.. — вставил язвительно Алексей.

Павел досадливо дернул плечами.

— В память ее, — выговорил он несколько торжественно, тут же радуясь, что ему пришел на ум такой удачный ответ.

— В память!.. — повторил младший брат иронически. — Доказать людям, что мы — почтительные дети… Уверить себя, что мы всегда помнили свои обязанности… Я не знаю — это твое дело. Я отказываюсь. Если можно было оставлять ее жить одну из года в год в условиях этого дрянного городишки, то уж, конечно, можно оставить истлевать под простой плитой, какая и здесь найдется. Я не знаю — мне так легче. У меня просто духу не хватит… ну, как… как не хватило бы поднести букет цветов голодному, что ли! Как хочешь… Я не умею выразить этого иначе…

Он достал папиросу и стал закуривать. Его руки заметно дрожали.

— Бог тебя знает, Алексей… вот уж не ожидал, чтобы можно было так странно принимать! — проговорил с легкой даже усмешкой старший брат. — Впрочем, об этом еще успеется; ты, может быть, передумаешь, когда будешь спокойнее.

— Нет, я попрошу тебя не возвращаться к этому вопросу. Я высказал, вообще, мой взгляд на эти вещи и он не может измениться от того, буду ли я более или менее покоен. Делай как сам знаешь.

Братья замолчали. Алексей курил, стоя лицом к окну, мрачный и злой на свой ненужный порыв. Павел, после этой неожиданной вспышки, начал смутно догадываться, в каком мучительном душевном состоянии находился его брат, так странно отмалчивавшийся до этой минуты. Они не видались несколько лет; очевидно, что за это время любимец матери, болезненно-впечатлительный, горячий юноша, всегда крайний в суждениях и чрезмерно увлекающийся во всех своих чувствах, успел превратиться в раздражительного, сосредоточенного и, как казалось, не особенно счастливого человека… Павел смотрел на него с участием, но воспоминание о прежнем горячке-Алеше сейчас же навело его мысль на то объяснение, которое не состоялось за чаем и было ему так, видимо, неприятно.

«Хоть с этим-то кончить скорее…» — решил он с знакомым каждому ощущением бессилия, с каким идешь навстречу неизбежному.

Он сел на стул, с которого встал Алексей, и теперь мог видеть его лицо в профиль.

— Может быть, ты выслушаешь теперь то, что я хотел сказать тебе давеча?

— Да-а, ты собирался объяснить что-то?.. Сделай одолжение, я тебя слушаю.

Он закурил новую папиросу.

— Дело в том, — начал не совсем свободно старший брат, — что матушка, когда я женился, пожелала, чтобы от тебя было скрыто на некоторое время имя моей жены. После того, что было здесь в год твоего выпуска… она находила… словом, ей хотелось лично тебе сообщить… Ты знаешь, она всегда боялась твоей горячности…

Он остановился было на секунду, не глядя в сторону брата, но сейчас же заговорил опять; ему казалось, хоть он и не мог видеть этого, что Алексей пристально смотрел на него.

— Я тогда же не одобрял этого, но мне казалось… словом, я не считал себя судьей в этом деле…

Алексей по-прежнему не отозвался и на новую паузу; только папироса окончательно потухла, неподвижно зажатая в опущенной руке. Это упорное, невеликодушное молчание все больше и больше раздражало говорившего. Не мог же Алексей не угадать того, что выговорить ему было так трудно!

— Моя жена — Вера Григорьевна Савилова… — произнес он, неожиданно решаясь кончить разом.

— Да? — ответил в ту же минуту Алексей, неестественно улыбаясь. — Очень жаль, что я не знал этого целые пять лет! От души радуюсь твоему выбору.

— Ну, разумеется! Я это всегда говорил! Я уверял матушку, что твое юношеское увлечение давно забыто и не помешает тебе полюбить Веру, как сестру. Но ты знаешь — все женщины немного сантиментальны; она настаивала, что тебе это будет больно и что в этом нет пока надобности. Ну, а ты понимаешь, после того, как не сделали этого вовремя, потом было уж как-то странно писать… Только и оставалось ждать встречи. Ну, я рад! Я ужасно рад, что, наконец, это разъяснилось! Теперь ты поедешь со мной, и Вера будет очень, очень будет рада видеть тебя!

Он вскочил со стула и в порыве неподдельного радостного облегчения обнял брата.

— Теперь я расскажу тебе, как мы живем, — говорил он оживляясь, — моя Вера — совершенство!

— Постой, а ее музыкальная карьера? А консерватория? А опера? А слава?.. Что же сталось со всем этим?

«Со всем, чему в жертву было принесено мое счастие», — мог бы он прибавить.

— Да-а!.. — добродушно усмехнулся счастливый муж. — Вера поет великолепно. Она кончила курс в консерватории и могла бы поступить на сцену, но как раз в это время прихворнула и доктора запретили ей петь по крайней мере год. И в этот год она вышла за меня замуж! — договорил он с торжеством. — Конечно, я ее на сцену не пущу, да она и сама не думает; у нас двое детей — одного мы схоронили в прошлом году… Вера — идеальная мать.

Алексей слушал, опустив голову. Так вот что вышло из всех планов, из всех надежд Верочки Савиловой, в которую он был безумно влюблен, как были влюблены все, кто ее знал, начиная с ее собственной матери — милой, образованной женщины, мечтавшей сделать из своей девочки необыкновенную женщину… И все кругом верили, что эта прелестная, образованная и талантливая девушка будет необыкновенной женщиной; все ждали этого от нее; все нашли вполне естественным, когда она отклонила привязанность только что кончившего университетский курс Алексея Волкужина, подавила собственную, для всех очевидную симпатию к нему и уехала учиться музыке в Петербург… И все это только для того, чтобы выйти замуж за доброго и честного, но самого заурядного малого, пополнить собой ряды примерных жен и матерей, затеряться в деревне!..

Этого он не ожидал. To есть, собственно говоря, он давно уже вовсе не вспоминал о ней и о том страдании, которое принесла ему его юношеская любовь. Он был молод. Его горе было самолюбивое, обидное; он отрекался от него на каждом шагу; он выбивался из сил, чтобы бравировать, чтобы заглушать, забывать и, главное, уверить в этом других. И он забыл.

Теперь, когда он узнал, что прелестное существо, внушавшее всем и себе самой какие-то бесформенные, но чрезвычайные надежды, — что его героиня, Верочка Савилова, стала женой вот этого самого брата Павла, помещика и земца, наверное хорошего хозяина, вероятно, примерного супруга, — теперь это далекое прошлое со всей поэтической атмосферой молодой, увлекательной любви, со всеми его несложными, невинными перипетиями, переживаемыми большею частью вот в этих самых стенах родительского дома, — теперь оно неожиданно нахлынуло на него с какой-то поразительной жизненностью. Да, он поедет к ним в деревню, чтобы видеть собственными глазами, слышать собственными ушами! Ему будет так приятно, ему так важно получить новое, очевидное и осязаемое оправдание того пренебрежительного тона, который он давно усвоил себе по отношению к женщинам. Да, ему любопытно знать, что может сказать в свое оправдание лучшая из всех, кого он знал!

Воспоминания и ожидания, пережитые ощущения и возможные впечатления вихрем закружились в его душе…

— Я с большим удовольствием воспользуюсь твоим приглашением. Ты когда собираешься? — спросил он оживленно, отходя от окна.

— Да когда… Завтра, я думаю? С утра выедем, так к чаю вечернему доберемся. С Певцовым я условился, а при доме можно Петровну оставить.

«При доме»… Алексей Иванович оглянулся на стемневшие, тихие комнаты… Отжито!

Горькое чувство, так всецело владевшее им час, меньше чем час тому назад, поднялось из-за нахлынувших внезапно новых ощущений, и он не узнал его! Оно разом стало прошедшим, отодвинулось на второй план, приняло бледные краски и сливающиеся очертания второго плана… Оно померкло, поблекло… Оно ныло тупой болью — ощутительной, но не мешающей думать, чувствовать, жить… Жизнь так просто, быстро и бесповоротно пересилила смерть.

Волкужина ужаснула эта быстрота. Он опять возненавидел себя, он не хотел сдаться.

— В таком случае я, вероятно, приеду один; я останусь здесь еще дня на два, — сказал он неожиданно.

— Разве у тебя дело какое-нибудь? — наивно удивился Павел Иванович. — Это, видишь ли, потому неудобно, что придется отдельно высылать лошадей. Теперь время рабочее.

«Ну еще бы! Сенокос, конечно, важнее!» — едва не ответил тот вслух. Он опять прошел в спальню покойницы, сел в ее старенькое кресло, опять стал приглядываться ко всем знакомым предметам, которые стояли на этих самых местах еще тогда, когда его не было на свете… Он старался вернуть далекие трогательные воспоминания, когда любимец Алеша, так часто виноватый по своей необузданной горячности, только тут неизменно находил и объяснение, и прощение… Он старался и… ощущал собственное усилие! Где-то в глубине души притаилась тревога, вызванная признанием брата. Он не давал ей воли, он совсем не позволял себе думать на эту тему; мыслей определенных и не было, но было ничем незаглушаемое ощущение возбуждения, сознание возможного близкого будущего, озаренного новым неожиданным интересом; было какое-то особенное ощущение молодости и жизни…

В соседней комнате Павел Иванович укладывался. Он уходил ненадолго в лавки и вслед за ним принесли несколько корзин и картонок. Под синей бумагой обрисовывались угловатые очертания детских игрушек, пахло апельсинами, на полу валялись веревки и сено. Павел Иванович, для удобства, снял визитку и в одной помятой рубашке, присев на корточки, запихивал в чемодане какие-то свертки. Петровна приходила и уходила, принося все новые и новые груды белья; она двигалась теперь скоро и смело, всей поступью, рассеянно двигая мебелью и хлопая дверями, говорила громким, озабоченным голосом. Видимо, она с удовольствием предавалась этим житейским хлопотам после долгого мертвящего безделья. На середине большой комнаты было недостаточно светло, и Павел Иванович зажег свечу; пламя колебалось и вздрагивало; от движения и хлопанья дверью стеарин оплывал и капал на цветную скатерть…

Алексей Иванович уперся локтями в колени и из темной спальни смотрел на оживленную картину: на раскрасневшееся, вспотевшее лицо брата Павла с особенным, довольным выражением успешно подвигающейся физической работы; на озабоченно поджатые, бесцветные губы Петровны, глазами пересчитывавшей груды белья. Они обменивались только недлинными, нужными фразами: старуха взяла было одну из правильно уложенных, треугольных колоннок салфеток.

— Постойте… — удержал ее Павел Иванович. Не поднимаясь на ноги, он повернул голову в сторону спальни:

— Алексей, ты тут?

— Здесь…

— Вот Петровна хочет, чтобы я перевез в Прудки какое тут есть белье и серебро?..

Из спальни не отзывались.

— Может быть, и ты возьмешь что-нибудь для себя? Твое хозяйство наверное в беспорядке, — ты бы отобрал, право!

Павел Иванович не принимался за работу, выжидательно повернув голову.

— Известно, не здесь же валяться! — вступилась Петровна, недовольная недостаточно скорым ответом. — Мало ли тут доброго, не пропадать же! Ничего, батюшка, у вас детки растут, коли Алексею Ивановичу неугодно… Что немытое осталось, я тут перестираю на досуге… В хозяйстве всему место найдется.

— Алексей, ты слышишь? — переспросил уже нетерпеливо Павел Алексеевич.

— Слышу, слышу… Пожалуйста, распоряжайся, как знаешь. Мне ничего не надо.

— Как тебе угодно. Ведь и в самом деле надо же девать куда-нибудь? Не бросать же…

Павел Иванович снова принялся за работу, но его лицо некоторое время сохраняло недовольное выражение.

Петровна взяла со стола связку ключей и вошла в спальню; не зажигая огня, она отворила большой шкаф и стала ощупью снимать висевшие в нем платья, перекидывая их одно за другим себе на плечо. Когда она опять появилась в освещенном квадрате двери — ее тщедушной фигуры почти не было видно за грудой болтавшихся в воздухе рукавов, оборок, кружев. Опустевший шкаф в полумраке занял полстены своими распахнутыми, большими дверцами.

Еще много комодов, ящиков и сундуков, битком набитых всяким добром, скопившимся за целую жизнь на одном насиженном месте… Пестрые лоскуты, по которым, как по записи, можно было бы перебрать прожитые годы!..

Алексей Иванович порывисто поднялся с своего места. Он мысленно видел, как Петровна придет сюда со свечой и начнет выдвигать один за другим сокровенные ящики, к которым никогда прежде не дерзала прикоснуться… Он не захотел этого видеть. Он не мог побороть тяжелого впечатления какого-то откровенного, беззастенчивого расхищения. Что бы ни было в этих запертых ящиках, какая бы тайна ни хранилась в строках забытых, давно выцветших писем, какие бы воспоминания ни чтились в свято хранимых сувенирах, — чужие руки бесцеремонно вытащат их на свет Божий, праздное любопытство смело заглянет в чужую душу…

Волкужин понял, что ему действительно не для чего оставаться в городе и причинять напрасные хлопоты брату. Прошлого, за которое он цеплялся, нигде не было. Памятная обстановка потеряла смысл с той минуты, как по ней прошла чужая рука… Если не в этой комнате, то где же?!.

Он с озлоблением чувствовал все бессилие смерти — земля царство живых. Смерть подавляет и царит всецело только в тот короткий промежуток, пока перед глазами ее страшный, загадочный облик: то, что перестало быть близким существом, но не стало ничем другим… то, чему одному нет места на земле, что должно исчезнуть навеки под свежей насыпью, для того, чтобы замерзшая жизнь встрепенулась и понеслась дальше в своем роковом движении…

Человеческое сердце отходчиво!

Наутро братья Волкужины выехали вместе в Прудки.

II

Жарким июльским утром Алексей Волкужин сидел за чайным столом в Прудках. Недопитая чашка молока на противоположном конце стола, у самовара, да стул, второпях откинутый на середину комнаты, доказывали, что хозяйка только что оставила свое место.

Это была не та изящная столовая, которую так живо помнил Волкужин и где, бывало, каждый вечер собиралась оживленная компания, вся сплошь состоявшая из влюбленных поклонников Верочки, а подчас и самой Анны Викторовны Савиловой — моложавой, симпатичной женщины с неуловимой печатью изящества на всем, что она говорила, делала, думала.

Да и весь дом был неузнаваем; назначение комнат, распределение, убранство — все изменилось. Две лучшие большие комнаты на солнечной стороне были теперь заняты под детские; для столовой отведена небольшая комната, полутемная от деревьев, застилавших окна; гостиная затиснута в какую-то узкую проходную, а кабинет покойного Савилова с книжными шкафами во всю стену, с бильярдом и дорогой старинной мебелью, убранный прекрасными французскими гравюрами и портретами великих людей, — этот прелестный кабинет имел теперь вид самой обыкновенной рабочей комнаты. Павел Иванович поснимал гравюры, чтобы развесить на их местах географические карты своего уезда; книжные шкафы, для простора, перенес в пустую заднюю комнату, а старинные бюро и столы великолепной работы завалил огромными, безобразными счетными книгами да протоколами земских собраний. Всюду попадались тарелки с образчиками различных семян, валялись ручные пилки, топорики, садовые лопаточки, ножики и скобочки.

Прежняя столовая, украшенная прекрасными чучелами, с парящим над столом орлом, из клюва которого спускалась висячая лампа настоящего севра, с высокими дубовыми стульями и потемневшей резьбой огромного буфета, — эта комната, напоминавшая замки и фамильные предания, заменилась теперь стереотипной буржуазной столовой с миньятюрным буфетом «под воск» и с неизбежной, всюду проникающей венской мебелью…

Молодые хозяева нашли, что старинные стулья чересчур тяжелы и громоздки; огромный буфет не подошел под размеры комнаты, а старые чучела служили рассадником моли и пыли. Это была совершенная правда. Но когда Алексей Иванович в первый раз обошел дом, его сердце болезненно сжалось… он чувствовал себя точно на развалинах когда-то милого прошлого.

На местах, занятых детскими кроватками, он восстановлял в своей памяти великолепный рояль Эрара, вычурные causeuse’ы и téte-à-téte’ы, прятавшиеся за зелеными трельяжами…

Столетние липы и клены, которые оттеняли широкую террасу, безжалостно срубили под корень, чтобы дать свободный доступ солнцу в этот новый мир маленьких существ и великих забот…

Волкужин переходил из комнаты в комнату, идя позади молодой хозяйки — прежней Верочки Савиловой, теперешней Веры Григорьевны Волкужиной. Семнадцатилетняя девочка превратилась в двадцатишестилетнюю мать семейства, но не особенно резко переменилась наружно. Черты стали даже красивее, определеннее; статная фигура получила мягкую, плавную грацию, а музыкальный голос звучал такими новыми, выразительными интонациями. Но в красивой женщине уже не было игривой прелести ребенка, прежних проблесков изящного романтизма, привитого воспитанием, неуловимого, очаровательного отпечатка поэзии, как не было больше детски-прозрачных тонов в красках цветущего лица.

— И вам не жаль?!. И вы могли?!. — восклицал на каждом шагу гость, останавливаясь в прискорбном недоумении перед каждым новым проникновением современного комфорта в памятный ему мир отживающей, изящной старины…

— Мой Бог… я в гостиной бываю раз в неделю, а здесь я живу!

— Я не знаю… ведь и прежде жили? Мы не вышли хуже или несчастнее от того, что ради нас не обезображивали целого дома? Я не хочу говорить против ваших святых, материнских чувств, — но неужели вы находите резонным лишать удобств взрослых членов семьи, стеснять их эстетические вкусы, их интеллигентную жизнь для того, чтобы дать первое место этим маленьким зверкам, которым вы не прибавите этим ни одной лишней радости? Вера Григорьевна, ведь это крайность! Ваша мать вас обожала, но вы спали в той маленькой комнатке, окна которой выходят в малинник… вы помните?..

Вера Григорьевна чуть-чуть усмехнулась. Сколько романических моментов ее юности разыгралось, именно, в этом малиннике! Их главный герой опять стоял перед нею и, несмотря на промчавшиеся годы, говорил все тем же романическим языком… Только теперь этот язык звучал странно в ее новой, трезвой действительности.

— Да, моя мать меня обожала, вероятно, не меньше, может быть, даже больше, чем я могу любить своих детей потому, что я была у нее одна. Но, Алексей Иванович, ведь тогда матери не подозревали, что на свете существует гигиена!

— А вы уверены, что ваши дети много выиграют от того, что вы принесете в жертву им свои вкусы, свои законные требования?

— Я делаю, что в моей власти, — в пределах моего понимания. Что могу я сделать больше? Жертв особенных и не требуется.

— Вы сказали, что живете в деревне потому, что детям здоровее расти в деревенской обстановке?

— Я в этом глубоко убеждена. Да я и сама люблю деревню…

— «Деревня летом — рай!» — кто этого не знает! Вы ничего не имеете и против зимы? Вы не любите людей? Или вы так хорошо изучили их в двадцать пять лет, что они не представляют для вас ничего нового! Когда-то вы не могли жить без общества.

— Потому что в моей жизни не было никакого серьезного содержания. Чего ради я бы стала сидеть дома тогда?

— А теперь?.. Необходимо вам самой шить их платьица? Нужно непременно собственными руками купать или кормить их кашей? Впрочем, виноват! Нынче каши упразднены, нынче, с введением гигиены, первое место занимают котлеты. Как превосходно умели исполнять все эти священные обязанности наши прежние, старые няни!

— В то время, как матери были поглощены всецело заботами о главном, взрослом ребенке? — перебила Вера горячо. — Да, действительно, я предпочитаю и признаю своей обязанностью нянчиться с настоящими детьми. Как исполнялись эти презираемые вами обязанности няньками — об этом легко судить по настоящим экземплярам; усердие не может заменить знания. Я могу не суметь воспитать моих детей нравственно, но воспитание физическое, здоровье, насколько оно зависит от обстановки, — это я безусловно обязана им дать.

— И, тем не менее, Вера Григорьевна, прежние дети были здоровее нынешних! Вы серьезно убеждены, что все это так страшно важно? Если вашей Леле переменять запачканное платьице часом позже, подадут как-нибудь простывший суп или не причешут лишний раз волос, — думаете вы, что она серьезно пострадает от этого? Что еще такого ужасного могут с ней сделать?

— Ничего «ужасного», по всей вероятности, но и вся-то детская жизнь состоит только из одних пустяков и эти пустяки для них действительно очень важны. Ребенок живет под неусыпным глазом ежеминутного, неотступного аргуса — неужели же может быть безразлично, будет ли этим аргусом думающее, во все входящее, все улавливающее существо, или живая машина, механически выполняющая скучную и утомительную работу?! Человеку всегда несносно подчиняться; еще неизмеримо несноснее это ребенку, который не понимает никаких резонов, который знает одни свои горячие желания. Власть разумная это ежеминутное подчинение облегчит, власть неразумная сделает из него пытку!

— Итак, вы сознательно решили раз навсегда, что для вас мир Божий закрыт? Он весь заключен в стенах вот этой детской? Впрочем, у вас их две! Такой роскоши я еще нигде не видел.

— Я ничего не решала, я никаких зароков не даю, — ответила Вера холодно. — Я просто живу тем, что мне всего милее.

— Вы слишком умны для того, чтобы жить, не думая вперед. Жить для себя можно только пока вы молоды, пока в вас кипят силы, пока вы хороши, умны, энергичны, пока вы не утомились этой вечной, мелочной заботой. Когда-нибудь будет и поздно, Вера Григорьевна, даже если бы вы захотели! Ваша мать молилась на вас, но она жила, вы знаете как! Она была царицей в обществе, она следила за литературой, она занималась музыкой, она путешествовала! Считаете вы ее дурной матерью?

— Понятия меняются, Алексей Иванович, я хочу быть другой… Впрочем, ей было и легче — я была у нее одна.

— У вас двое — это немногим больше.

— Трое, — поправила Вера. — Вы знаете, что я сама их кормлю — пока один становится на ноги, другой грудной. Когда же тут путешествовать?

Волкужин рассмеялся.

— А когда Саша научится ходить, будет опять третий?!

— Очень вероятно.

— И вы говорите, что не даете зарока! На что же вы надеетесь?

Вера Григорьевна сурово сдвинула свои красивые брови.

— Я считаю себя очень счастливой женщиной и не нуждаюсь ни в каких особенных надеждах.

Волкужин почтительно наклонил голову.

Таким спором началось их знакомство после девятилетней разлуки. Волкужин жил у брата третью неделю. Он ничего не понимал и не любил в сельском хозяйстве, в которое был погружен всецело Павел Иванович; ему было решительно нечего делать, — естественно, что целые дни он проводил около своей невестки. Он ходил за ней по пятам включительно до детских, где иногда целыми часами сидел и смотрел, как она купает, одевает, закачивает или забавляет. В две недели он достиг одного: Вера Григорьевна засиживалась в детских значительно меньше: взглянув раз-другой на ироническую фигуру, покорно выжидающую конца искуса, она передавала ребенка няньке и уходила с ним. Волкужин достиг еще и того, что маленькая Леля, всегда как тень бегавшая за матерью, начала все чаще и чаще добровольно удаляться в свои апартаменты, соскучившись их нескончаемыми спорами; в жару этих споров страстная мать могла теперь рассеянно оставлять без ответа несколько раз кряду повторенный вопрос своей любимицы… Они никогда не разговаривали просто — они вечно спорили.

И теперь Алексей Иванович нетерпеливо ждал ее возвращения; на крик Саши она выпорхнула из комнаты, не дослушав его фразы. Это каждый раз приводило его в неподдельное негодование.

Наконец, Вера вернулась: она несла на руках Лелю. Девочка обхватила ее шею обеими руками и прижалась к ее щеке всем своим пылающим личиком; в прелестных глазках ребенка еще стояли слезы, пунцовый ротик вздрагивал.

— Ну вот, мы сядем тут… Дать тебе молока? — говорила мать успокоительно.

Девочка капризно поболтала в воздухе ногами и начала опять всхлипывать.

— Хорошо, хорошо, не надо!.. Хочешь сухарь?

Маленькие ножки проделали новую выразительную трель.

— Не надо так сердиться, крошка… ведь ты умеешь говорить? Надо сказать: не хочу, а не болтать ногами…

— Ха-ха-ха-ха!.. — разразился на своем конце Волкужин.

Вера вопросительно подняла на него глаза.

— Что, именно, вы находите смешным?

— Ваш тон кроткого мудреца.

— А каким тоном, по вашему мнению, надо говорить с детьми?

— По возможности самым определенным: отрицательным или утвердительным, строгим, веселым или настоятельным. Убедить в три года нельзя. Леля принимает на веру, что одно можно, а другого нельзя, но она совершенно не в состоянии понять, что значит «не следует», «не должно» и прочие тонкости.

— Но вы придираетесь к словам! Какая же разница… (Леля, перестань! Если хочешь молока, — я тебе дам, а самой пачкаться нельзя…) Вы, кажется, воображаете… (Леля, если ты будешь кричать, ступай в детскую, здесь ты не даешь нам говорить…)

Девочка с плачем тянулась к чашке. Волкужин хохотал.

Вера вспыхнула. Она решительно отодвинула свои стул, взяла в одну руку девочку, в другую чашку, и пошла к двери.

— Вы надолго?

— Надолго.

Он вскочил и загородил ей дорогу.

— Простите… вы сердитесь? Вы умеете сердиться?

— Я не даю представлений, Алексей Иванович, и поднимать подобные споры, в присутствии ребенка, считаю совершенно неуместным.

— Виноват. Вы видите, я сознаюсь…

— Дайте же пройти, я отнесу ее в детскую.

— Нет, я лучше позову няню, — вы опять пропадете.

Передав девочку, молодая женщина вернулась к столу и молча принялась за свою чашку.

— Я об одном жалею, — заговорил очень серьезно Волкужин, — что, вместо всяких теоретических прений с нашими поборниками женской самостоятельности и равноправности, с проповедниками женского профессионального образования, нельзя привести их сюда и сделать простыми свидетелями любого дня из вашей жизни.

— Что же особенного находите вы в моей жизни?

— Ровно ничего особенного, в том-то и сила, Вера Григорьевна! Как это ни удивительно, но она ничем не отличается от жизни любой вашей полуграмотной соседки. Вы умная, образованная, талантливая женщина, но среди какого хотите интересного разговора, какого хотите увлекательного чтения, вы убежите на полуслове при первых звуках детского крика. У вас и уши-то как-то так устроены, что вы его слышите за тридевять земель!

— Бог мой… да ведь это же моя прямая обязанность, как вы не хотите этого понять! — проговорила Вера, смеясь. — Ведь коли человек хочет есть, согласитесь, что это потребность более настоятельная, чем какие хотите… разводы.

— Да, вот-вот! Для вас это: разводы! Это очень выразительно сказано. Вчера вы не кончили баркаролы, потому что раскричался ваш тиран, согласитесь, что прерванная музыка — это еще невозвратнее! Разговор вы еще, может быть, кончите после, но музыкальной фразы вы не начнете с половины.

— Да, но и допевать второпях, в то время, когда меня ждут, я тоже не могу.

— Поэтому всего чаще вам приходится совсем не петь. Надеюсь, что вы не станете учить вашу Лелю, если бы у нее оказался голос?

— Непременно стану. Что же, как не искусство, может скрасить нашу женскую жизнь с ее отсутствием впечатлений, со всем одуряющим однообразием, о котором вы сами столько говорите? Странный вы человек, право! Послушать вас, так или ни одной умной женщине не следует выходить замуж, или надо отнять детей у семьи, ввести общественное воспитание, что ли? Может быть, раздавать их по деревням и монастырям, как делают француженки, предпочитающие жить для себя… Да? Это ваш идеал?..

Волкужин несколько секунд молча смотрел ей в глаза.

— Мой идеал когда-то вы знали… Он мало изменился. Я стою за семью, теперь, как и тогда, но в моей семье жена не экономка и не нянька, и жизнь проходит не в пустынных дебрях, а в самом водовороте общественного движения, на передовых постах человеческой мысли! Моя воображаемая жена понимает смысл, вложенный человечеством в прекрасное, коротенькое слово: слава… Она — товарищ мне во всех высоких наслаждениях человеческого гения. Моя жена живет, наслаждается и любит!

— Действительно, ваш идеал мало изменился, — ответила Вера, улыбаясь собственным воспоминаниям, — но не думаете ли вы, что тот, кто не ушел дальше идеала, плохой судья? Моему опыту, моим пережитым ощущениям, моим выводам, добытым жизнью, вы противопоставляете свои фантазии и любуетесь их грандиозностью!..

Она отодвинула свой стул и вышла на середину комнаты.

— Вот, когда у вас будет действительная, а не воображаемая жена, когда мы своими глазами увидим, что она остается примерной матерью… «на передовых постах человеческой мысли» — вот когда наши партии будут равны!

— Этого никогда не будет, к сожалению.

— Почему же?

— Потому что чем я дольше живу, тем больше теряю надежду воплотить мой идеал. А после встречи с вами, Вера Григорьевна, я добровольно и навсегда сложу оружие… Моя память лучше вашей! — послал он ей саркастически вслед.

Вера Григорьевна выходила из комнаты. Она уже несколько времени слышала где-то близко на дворе капризный голосок Лели, очевидно, все еще не соглашавшейся прийти в миролюбивое настроение.

III

Прошла еще неделя.

Павел Иванович приехал с сенокоса. Работа производилась в чужом лесу, который Волкужин снял на несколько лет, и ему приходилось каждый день уезжать верст за восемь. Он отправлялся на ночь, чтобы стать на работу вместе с косцами, и возвращался домой только к обеду — голодный, весь взмокший от палящего зноя, так как ехать приходилось открытым полем.

Было два часа. В доме царствовала совершенная тишина; в столовой не начинали еще накрывать стола. Павла Ивановича никто не встретил и, обойдя весь дом, он не нашел ни души.

— Да что, умерли вы все, что ли?!. — остановился разгневанный хозяин на пороге кухни. — Где барыня? Дети где? Почему стол не накрыт, — два часа! Вот поднять бы вас в четыре часа, так небось и на часы смотреть не понадобилось бы!..

— Барыня с Алексеем Ивановичем гулять пошли, а дети с нянькой в роще, должно быть.

— Да мне-то вовремя поесть дать надо, или как вы полагаете?!

— Я сейчас, долго ли мне! А только у кухарки обед не готов еще, кажется…

— Отлично! В два часа обед не готов!.. Что мы в Москве живем или в деревне? Не знаете вы, что я до свету на ногах и как собака измучился? Когда же я уснуть могу, коли мне всякий день еще обеда дожидаться приходится?!. Порядки тут у вас нынче завелись, нечего сказать!.. Да, коли барыня в двенадцатом часу кофе пили с Алексеем Ивановичем, как же тут через час обед подавать? — заговорила строптиво кухарка, появляясь с ведрами в руках. — Мне что, хоть в двенадцать, коли велят… Мне еще лучше, отделалась и права, а то не успеешь посуду перемыть — самовар ставь, там ужин готовь… Тут хуже как на каторге с ног собьешься с гостями этими, прости Господи!..

— Ну, ну, мне до всего этого дела нет, — чтобы через двадцать минут был обед, слышишь? Иди, накрой… — постановил повелительно Павел Иванович и ушел в кабинет, хлопнув по очереди каждой дверью.

— Пожалуй… приказывать-то просто, а коли не кипит анафема, так в нее не влезешь!.. Ишь дрова-то, прости Господи, в деревне живем, сухого полена не видишь… Топи все лето абы чем… Кричать их дело… Мне что, — ты на свою барыню кричи, гулять больно много повадилась, — за делом ищешь, ищешь… когда это видано? Где им в час обедать, коли они полночи на балконе сидят, а там спят без памяти… А кухарка виновата!

— На кухне посуда и поленья летели по сторонам, нимало не придавая энергии недоварившемуся супу, сырым цыплятам и нераскатанному тесту.

Павел Иванович, позабыв усталость, возбужденно шагал взад и вперед, то и дело взглядывая на раскрытые на столе карманные часы. С каждой секундой он все больше укреплялся в злостном намерении лечь спать без обеда, если суп не появится на столе, минута в минуту в назначенный им срок. Он вдруг потерял всякую охоту сносить терпеливо «беспорядки», незаметно вкрадывавшиеся в мирную жизнь Прудков. Не давая себе труда вдумываться, он только почувствовал особенно живо под влиянием голода, что в его жизни образовались какие-то два потока, несущиеся каждый своей дорогой. На старом месте, в прежнем мире запашек, сенокосов, посевов, выборов, рационального хозяйства и правильной жизни он все чаще и чаще остается один… Другой поток несется куда-то мимо, и в его монотонную, занятую жизнь доносятся только случайные отголоски музыки… ночных прогулок… философских разговоров… жарких споров… Павел Иванович не любил философствовать, он не был одарен воображением и не рисовал себе никаких раздражающих картин, — он только с неудовольствием сознавал, что порядок нарушен. Он был голоден и не мог поесть вовремя. Он возвращался домой усталый, и его никто не встречал. У него пропадали даром немногие часы отдыха, потому что в том, другом потоке люди завели какую-то нелепую жизнь: спали утром и бодрствовали ночью…

Стрелка часов передвинулась на две минуты дальше роковых двадцати минут. Павел Иванович прислушался: сам того не сознавая, в эту минуту он всего больше боялся услышать призывной голос горничной. Он почти забыл голод, так он был поглощен собственной маленькой местью. О нем забыли… Не произнося ни единого слова, он напомнит, что он хозяин дома.

Волкужин осторожно отворил дверь. Даша на цыпочках ходила вокруг стола, раскладывая ножи и вилки и стараясь делать это так, чтобы ни одним звуком не выдать своего присутствия.

— Я лег спать и прошу не будить меня, пока я сам не проснусь! — раздалось раздельно и строго с порога кабинета.


В тенистом загибе неширокой, извилистой речки, в широкой тени больших кустов ольхи и черемухи покачивалась на воде маленькая лодочка, прицепленная к сучку. Лодочка давно уж качалась на этом месте, — тут было так прохладно в зеленой тени! Из неподвижной воды с поразительною яркостью выступали опрокинутые отражения деревьев. Каждая ветка, каждый сучок воспроизводились с такой непогрешимой отчетливостью оттенков и очертаний, что трудно было отделаться от странной иллюзии: казалось, стоит протянуть руку, чтобы схватить гибкую веточку, крайний листок которой вот-вот сейчас высунется из воды… Под настоящим, живым лесом, вырисовывающимся прихотливым кружевом на ровной синеве, под узкой каемкой низкого берега, заросшего крупной речной травой, под такой же обратной, зеленой бахромой отражения — начинается новый лес, вытянувшийся во всю свою настоящую высоту, также купающийся вершинами в бездонной синеве и уходящий далеко вглубь, где так же светло сверкает небо, где так же много воздуха, простора и света! И этот двойной лес, прикрепленный к узкой зеленой полосе, плавает на воде, которая там, в глубине, так непонятно сливается в одно с небом… Маленькая лодочка чуть-чуть покачивалась в этом фантастическом мире, где гордое небо сияет под ногами, где всюду только зелень, синева и золото, — где совсем нет серых, мрачных красок земли…

Алексей Волкужин в светлом легком платье сидел у весел, которые давно покоились неподвижно. Он снял фуражку, и его бледное, резкое лицо, разгоряченное жарой, казалось свежее и моложе.

Вера Григорьевна сидела у руля. Она была очень молчалива; в ее мягком, задумчивом взгляде светилась какая-то особенная, сосредоточенная грусть. Волкужин говорил почти один, — она не возражала, не отыгрывалась мило словами в безвыходную минуту, не ловила на противоречиях, не иронизировала… Она ограничивалась одними неизбежными возражениями и, казалось, с неподдельным вниманием следила глазами за легкой рябью, расходившейся по воде, от веточки, которой она лениво водила по поверхности. Она не встречалась с ним взглядом.

— У вас новая манера, Вера Григорьевна, — вы отмалчиваетесь! — проговорил Волкужин после довольно продолжительной паузы.

— Тем лучше. Вы говорите, вероятно, для того, чтобы вас слушали?

— Нет, мне крайне интересно то, что вы имеете сказать.

— Это совсем необязательно, — это даже не всегда позволительно, высказывать сейчас же свои мысли…

— To есть… почему же?.. — насторожился Волкужин.

Вера подняла в воздухе кудрявую ветку и смотрела, как падали блестящие капли.

— Почему это непозволительно? — повторил он настойчиво.

— Потому что мысли бывают слишком богаты выводами… Зачем легкомысленно оглашать воздух знаменательными словами? Мысли проходят… Человеческое настроение так непрочно!

— Какая поистине философская предусмотрительность! Или, не вернее ли сказать, — какая дипломатическая осторожность?..

— Хотя бы!..

— О, вы себя выдаете! — засмеялся он злорадно. — Ведь с маленькой дозой сообразительности не так уж невозможно и самому дойти до этих выводов!..

Вера отбросила ветку и внезапно повернулась к нему слегка вспыхнувшим лицом.

— Что в вас за праздное любопытство, что за бесцельная страсть вмешиваться в чужую жизнь, врываться в чужую душу! Вы именно из тех мужчин, Алексей Иванович, которые, не пристроив себя ни к чему в жизни, делают себе какую-то профессию из этого подкапывания под чужое спокойствие! Сделайте одолжение, не ссылайтесь на бескорыстное желание блага и прочие громкие фразы… Странные благодетели, бегущие на помощь прежде даже, чем их позовут! Вы забавляетесь от скуки, но вы играете на очень отзывчивой струне. Так нетрудно пробудить недовольство в беспокойной человеческой душе… У кого нет больного места? Кто решится сказать, что у него есть все? В ком нет беспокойного влечения к чему-то лучшему, неизведанному?!.

Вера Григорьевна высказалась совсем неожиданно. Целое утро она крепилась и оставляла при себе волновавшие ее чувства. И вдруг ее охватило неудержимое желание бросить ему в лицо свое обвинение, показать, что она видит его насквозь, что она не наивная девочка, которую можно заговорить громкими словами…

— От скуки?.. — повторил Волкужин оскорбленно.

— Все равно, дело не в словах — вы понимаете. И считаю долгом сказать вам, что я не считаю добросовестной такую манеру… препровождать свое время. Ни один разговор между нами не кончается иначе, как критическим разбором моего существования.

— Оставив в стороне мою побудительную причину… вы признаете, что боитесь этого разбора?..

Вера пристально посмотрела на него.

— А вы бы очень хотели, чтобы это было так?..

Печальное выражение этих милых синих глаз невыразимо волновало его все утро. Волкужин вздохнул и провел рукой по лицу.

— Вы правы… Есть слова, которыми страшно только оглашать воздух!..

Вера не ответила. Она молча перегнулась через борт и отцепила веревку. Лодка закачалась, вода всколыхнулась, — фантастический мир между двух небес дрогнул и спутался…

Волкужин греб, изо всех сил налегай на весла. Молодая женщина сидела неподвижно у руля, взглядывая мимо него вдоль реки, чтобы знать, как править. Безотчетная тоска сжимала ей сердце. В жаркий, сияющий день, в ослепительном блеске солнца, неба и зелени, без всякой реальной причины, жгучие слезы подступали к горлу, вся жизнь казалась тусклой, вялой, нестоящей…

Вера негодовала. Ей всегда бывало страшно сознавать себя жертвой таких безотчетных, тоскливых порываний куда-то, зачем-то… беспричинного недовольства среди всего, что она считала своим счастием, этой мучительной жажды нового, заманчивого и неизведанного, что наверное возможно, наверное есть где-нибудь за пределами безмятежных Прудков… Она могла быть горячей, убежденной матерью, — ее дети были еще слишком малы, чтобы влагать в них все душевные силы; физическая забота не давала пищи уму, и от времени до времени он бурно предъявлял свои законные требования… Вера Григорьевна могла негодовать, но это не помогало. Мучительное состояние длилось обыкновенно до тех пор, пока не отвлекала какая-нибудь неотложная забота или неожиданное новое впечатление.

Обратная дорога до дому казалась бесконечно длинной. Волкужин молчал, оскорбленный всем, что она сказала. Это было незаслуженно: в нем говорила, конечно, не праздная страстишка врываться в чужую жизнь, не злая зависть к чужому спокойствию… А Вера даже не заметила, что он обижен. Она была довольна, что он молчит и не раздражает ее еще больше своими речами.

IV

Вера Григорьевна медленно шла к дому через сад, не подозревая, что часы показывают три, что стол давно накрыт, что за затворенной дверью кабинета почивает усталый и рассерженный хозяин дома, оставшийся без обеда, что в детской воюет ее «тиран», как прозвал Волкужин грудного Сашу. В это утро она потеряла сознание времени, как будто все ее мелкие, но многочисленные обязанности могли ждать! Точно не были они неумолимо настоятельны, как будто они могли хоть на время безнаказанно уступить первое место ее душевному настроению, ее минутному разладу с самой собой…

На пороге балкона стояла Даша, чтобы возвестить ей ее легкомысленную ошибку.

Вера Григорьевна вспылила. Неужели она не может пойти гулять без того, чтобы не вышло какого-нибудь беспорядка? Кому какое дело, в котором часу она встала и когда у нее можете явиться аппетит? Почему она должна помнить обязанности не только свои, но и целого дома? И неужели не нашлось ничего, чтобы подать барину и не дать ему лечь голодному?!.

Узнав, что Павел Иванович требовал непременно обед и не захотел ждать ни минуты лишней, она сразу поняла все значение такого протеста. Ее муж был очень уживчивый человек, но он обожал порядок. Получив за женой имение и сделавшись помещиком, он всей душой пристрастился к новому делу и мало-помалу терял интерес ко всему, что не касалось хозяйства и земства. Влюбившись в прелестную, изящную девушку, он просто-напросто добивался ее расположения, не думая о том, выйдет ли из нее вполне подходящая для него жена; увидев, что жена оказалась прекрасная, он почувствовал себя очень хорошо и успокоился раз навсегда. С годами он все больше привыкал к деревне, его взгляды на мир Божий все упрощались и, сообразно этому, упрощался и взгляд на жену… Занятый всецело своим обширным, сложным хозяйством, работая в горячее время сверх сил, он естественно считал, что имеет право на покой, отдых и внимание. Усталый и голодный, он неминуемо ставил обед важнее прогулки… Что сказал бы Павел Иванович, если б в свое оправдание жена заговорила о своей хандре, об утомительной прозе их жизни, о редких, правда, но мучительных приступах отвращения ко всему?.. Вера Григорьевна с такой ясностью видела всю несообразность, всю невозможность такого сопоставления, реальная действительность ей самой казалась так неизмеримо почтеннее собственного смутного недовольства, что ничего подобного не приходило ей даже и в голову.

Но все это она испытывала!..

Вера нерешительно смотрела на дверь кабинета. Неудовольствие Павла Ивановича еще никогда не выражалось так резко.

— Мама, ты пришла!.. Мама, я тебя искала, искала!.. Мама!.. — с криком ворвалась в комнату Леля.

— Т-ш-ш… т-ш-ш!.. Леля, не кричи, Леля, папа спит… тише. Леля, да тише же!.. — кинулась к ней молодая женщина.

Волкужин смотрел насмешливо.

— Барыня, — послышался с порога недовольный голос няньки, — да чтой-то вы Сашеньку забыли сегодня? Кричит, кричит… Я уже охрипла, качавши; сами знаете, без груди ни за что не уснет… шутка ли, когда ушли, экое время дитя не евши!..

Вера схватила дочь на руки и стремительно прошла мимо Волкужина. Он с любопытством заглянул ей в лицо и не прочел в нем ничего, кроме тревоги.

«Ну, рай семейный, нечего сказать! — думал ом злорадно. — А еще молодые супруги! Образованный человек, милая, умная женщина, — и все те же традиционные сцены из-за запоздавшего обеда, то же самодурство, неисправная прислуга, детские капризы, нескончаемое кормление, купанье и нянченье… Нет, русские женщины никогда, видно, не научатся понимать под семейной жизнью что-нибудь другое!..»

Алексей Иванович имел довольно времени для своих негодующих размышлении, — Вера не скоро вернулась из детских.

— И часто братец Павел Иванович позволяет себе разыгрывать такого падишаха? — спросил он саркастически, когда она вошла, с порога устремив глаза на стенные часы.

Вера ответила сумрачно, не глядя:

— Это еще неизвестно, кого разыгрывали бы вы на его месте.

— Вероятно, поел бы… ну, хоть хлеба с маслом, если б не захотел ждать обеда.

— Сильно сомневаюсь. Вы в десять раз требовательнее, самолюбивее и раздражительнее его.

— Вера Григорьевна, вам известно, что всякий народ достоин своего правительства? Если вы его оправдываете, то почему бы ему и не смотреть на вас, как на экономку и обер-няньку его детей?

— На вашем месте я была бы осторожнее в своих заключениях.

— Извиняюсь, что они звучат неприятно для вашего уха. Конечно, я никогда не был женат и, вероятно, не могу судить здраво о таких важных вещах как обед, поданный часом позднее. Может быть, каждого человека можно довести до такой точки, что это покажется важным!

— И даже очень легко. Если человек занят серьезным делом, если он утомлен и нуждается в отдыхе, то он с полным правом считает свой обед важнее… хотя бы поэтических прогулок праздных людей.

— Совершенно верно. Но если я голоден, то странно же требовать, чтобы все помыслы другого, быть может, сытого существа были сосредоточены на моем обеде! Это считается возможным только в одном случае: если это существо — моя жена.

— И совершенно правильно, потому что одному нельзя делать двух дел сразу. Семейная жизнь есть разделение труда.

— Семейная жизнь!.. Я вам скажу, что это такое!.. — Волкужин вскочил с неожиданным азартом. — Семейная жизнь — это культ пустяков, нестоящих выеденного яйца! Это заколдованный мир мелочей, вздорных столкновений, нескончаемых, микроскопических забот, кончающихся вместе с сегодняшним днем, чтобы снова воскреснуть завтра! Это — тесная скорлупа, в которую человек прячется от целого мира, чтобы постепенно, утратить самую способность понимать его! Это — школа эгоизма, приучающая его заботиться только о себе и о своих, систематически вытравляющая все гражданские инстинкты, все общечеловеческие порывы!.. Стоит сделаться семейным человеком, чтобы для вас стали обязательными тысяча вещей, которыми вы пренебрегали до этого времени, чтобы в ваших глазах получили важность вздоры, о которых вы прежде забывали думать!..

Вера Григорьевна, красная от негодования, тщетно старалась прервать эту стремительную речь. При последних словах стукнула дверь кабинета и показалась заспанная, сумрачная фигура Павла Ивановича.

— А-а-а, наконец-то! Глава дома!! Теперь мы, вероятно, будем, наконец, обедать? — произнес развязно Алексей Иванович, поспешно отодвинул стул и первый сел на свое место.

Вера Григорьевна позвонила.

— Подавайте, — приказала она коротко.

Павел Иванович прошел к своему прибору и, ни на кого не глядя, стал наливать в рюмку водку.

Жена обошла стол и остановилась около него.

— Извини меня, пожалуйста, Поль. Я непростительно забросила хозяйство, а страдать от беспорядка приходится тебе одному. С завтрашнего дня я опять начну вставать рано.

Эффект этих простых слов, произнесенных с сдержанным волнением, вышел громадный. Алексей Иванович, что называется, обомлел на своем месте.

— Я буду очень рад, Вера. Кроме беспорядка в доме, это вредно и для твоего здоровья, — ответил Павел Иванович снисходительно, тоном человека, который и не ждал ничего другого.

Единственная ошибка, которую он мог сделать в эту минуту! Ни в каком случае она не ожидала, чтобы муж принял, как должное, то, что было сделано ею единственно в протест пристрастному зрителю этой семейной сцены. Бессознательным движением Вера вскинула вызывающе голову и сейчас же отошла к своему месту.

— Мое здоровье настолько хорошо, что я прошу тебя не ссылаться на него в этом случае, — ответила она уже строптиво. — У меня есть очень понятное основание предпочитать такой образ жизни. Ты знаешь, что вполне покойной и свободной я могу быть только с той минуты, когда дети улягутся спать; только тогда я уверена, что меня не потревожат, что мое присутствие нигде не нужно, что никакое дело не пострадает, если я увлекусь чтением, музыкой или разговором.

— Ну, милая, можно на все это найти время и днем, не так же уж ты страшно занята! — возразил несколько даже иронически супруг.

— Если бы я была занята и большее число часов, но в определенное время — я была бы свободнее. Ты не понимаешь потому, что не испытал этого чисто женского гнета ничтожных, но бесчисленных и неопределенных обязанностей: когда нельзя знать заранее, удастся ли тебе заняться чем-нибудь покойно час, полчаса или пять минут. Твой кабинет — священное место для целого дома; у меня такого места нет нигде и никогда, я всегда в распоряжении всех. Это не такой вздор, как тебе кажется! Развитому человеку необходимо отрешиться иногда от этого первобытного мира, почитать ли, ну, наконец, просто подумать… Или ты полагаешь, что это можно с удобством делать урывками, между визитами на кухню и кормлением Саши, под аккомпанемент Лелиного крика и беседы нянюшек?..

— В таком случае, как же ты собираешься с завтрашнего дня вставать рано?

— Я не считаю себя в праве преследовать собственные интересы в ущерб чужим, — ответила Вера сухо. — Ты не можешь жить таким образом.

— Да уж, я полагаю! Хорош бы был хозяин, почивающий до одиннадцати часов! Хозяйство, это — не мои интересы, Вера, а наши общие. Возьми мою тарелку, Даша, и посоветуй кухарке не готовить щей в те дни, когда у нее нет времени дать им упреть, как следует.

Вера нервно катала шарики из хлеба, и ее синие глаза разгорались все сильнее под опущенными веками. Не глядя, она чувствовала на себе иронические взгляды своего vis-à-vis…

Павел Иванович, казалось, ничего не замечал и торопил прислугу; его рыжая лошадка в беговых дрожках давно уже стояла у подъезда.

Не докончив пирожного, Вера стала собирать в корзинку ужин, который Волкужин всегда брал с собой.

Алексей Иванович просматривал губернские ведомости С***.

— Представьте! — вскричал он радостно. — Рубинштейн проездом дает концерт в С***, с участием Павловской, которую вы так желали слышать!..

— В С***? Когда?!.

— Завтра, в зале благородного собрания. Как это мы не прочли раньше! Неужели вы не поедете?

— В С*** — переспросил Павел Иванович, приподнимая брови.

— Что ж такое? Я давно мечтала слышать Павловскую и Рубинштейна!.. Отчего же мне не ехать?

— To есть как же ты можешь ехать? На это надо полтора дня, как тебе известно.

— Разумеется, Сашу и няню с собой, за Лелей один день посмотрит и Даша. Иначе ведь мне никогда никуда нельзя!

— Ребенка тащить в город за пятьдесят верст, ради концерта! Действительно, надо испытывать какую-то совсем особенную потребность в освежении…

— Позволь тебе заметить, Павел Иванович, — не выдержал Волкужин, — что испытывать подобную потребность не только естественно, но даже обязательно. Прожить тут безвыездно годы — да это можно одичать вконец, ипохондриком сделаться! Другой раз нескоро дождетесь Рубинштейна в С***. Ехать развлекаться в Москву еще затруднительнее.

— Оно как раз и время думать о развлечении — в сенокос!

— Кажется, сенокос-то хоть уж не касается Веры Григорьевны? Если ты не хочешь ехать, я ее провожу.

— Я?!. Этого ты мог бы и не говорить вовсе. Я, благодаря Бога, ничего чрезвычайного не испытываю и дела для пустяков конечно не брошу.

— Ты должен быть доволен, что есть кому заменить тебя, — это также случается не часто, — выговорила Вера с напряженной усмешкой.

Муж пристально посмотрел на нее и медленно пожал плечами.

— Ничего не понимаю… Ты, конечно, можешь ехать, коли уж такая необходимость; но я прямо скажу тебе, Вера: я тебя не узнаю!

— Такое преступление в твоих глазах оторвать от работы лошадей в сенокос?

Павел Иванович совсем ничего не ответил ей, прошел в кабинет и вернулся с шапкой на голове.

— Готово? — Он взялся за корзинку. — Надо же хоть веревкой обвязать, так перетеряешь…

— Постой, еще водка не положена… Даша!!

Он нетерпеливо выдернул часы.

— Скорее, пожалуйста. Точно, ей-Богу, в первый раз, не могут приготовить вовремя!

Даша бегом слетала за водкой и понесла корзинку в экипаж.

— До свиданья…

— Погоди же! Каких лошадей можно взять в город? Я не знаю, исправна ли коляска… Ты распорядишься?

— И лошади, и люди — все в лесу. Коляску надо осмотреть и смазать… Не понимаю, ей-Богу!.. Неужели это такое уж удовольствие?

— Мне кажется, тут нечего и понимать; что это удовольствие — ты видишь.

— Каприз и на тебя непохоже.

— Ничего нет проще, как каждое желание называть капризом.

— Ах, да делай как знаешь! Хоть теперь-то только не держи меня, Христа ради!

— Если ты не можешь прислать лошадей, я найму в деревне, — вставил хладнокровно Алексей.

— Нашел дураков, как же!!

— Нет никакой надобности нанимать, когда есть свои. Потрудись вечером прислать Егора и гнедую тройку, — проговорила Вера Григорьевна спокойным тоном хозяйки, не допускающей возможности возражения.

Муж удивленно оглянулся на нее с порога.

V

Павел Иванович уехал. Вера сейчас же, не взглянув на Волкужина, ушла в детскую. Она села на диван, на котором барахтался маленький Саша; Леля бросила игрушки и влезла ей на колени; мать рассеянно слушала ее болтовню и думала о том, как-то она оставит ее на тридцать шесть часов?

Нянька, воспользовавшаяся было приходом барыни, чтобы сбегать на кухню, неожиданно вернулась необыкновенно возбужденная.

— Да чтой-то, барыня, Даша говорит — вы в город собираетесь и с Сашенькой… ай и вправду?..

— Собираюсь, — ответила барыня холодно. — Уложи после белье его в черный сак.

— Господи, батюшка… Что ж это вдруг понадобилось? В какую жару ребенка ломать… шутка ли, сто верст в два-то конца!

Вера Григорьевна не отвечала.

— А Лелюшка тут как же? Да она с Дашей ни в жизть не уснет, перекричится вся… Рази уж барин не может съехать, коли дело какое? Где это видано: середь лета грудное дитю в пекло такое тащить!

Барыня продолжала выразительно молчать.

— А то гостя б своего сослали — чего лучше! Все равно не при деле, тут только зря баламутят… Вот бы и провели денек, а вы тем временем платьице Лелюшке дошили бы… Валяется никак месяц, иголки взять некогда с разговоров больших…

— Ты, няня, совсем напрасно так много рассуждаешь, — заговорила, наконец, нетерпеливо молодая женщина. — Я знаю сама, что делаю.

— То-то, видно, не знаете! — не унималась нянька, непривыкшая ни к какой дисциплине. — Уж и барин сердится, чтой-то беспорядки одни пошли?.. И мы промеж себя дивуемся: то жили мирно, благородно, а то и дом, и детей забросили не знай за кого.

Вера вспыхнула, как зарево.

— Няня! Ты с ума сошла? Я забросила детей?! Я мало люблю их?! Как ты смеешь говорить мне это?

— Смелость тут небольшая — я человек старый, в доме век свековала; коли вижу, что не дело, ни за что не смолчу. Гневаться твоя воля, — договорила она уже совсем сурово, переходя на «ты», — а только и мне невелика корысть… Не дело затеяла, сама знаешь, что не дело…

— Войдите, войдите! Вот послушайте, как няня мне нотации читает! — обернулась Вера Григорьевна к Волкужину, который вошел было и нерешительно остановился на пороге.

— Им меня слушать нечего, и я не на смех говорила, — отозвалась нянька сумрачно.

— Еще бы! Вы их всех, целый дом, так избаловали, что они вам теперь просто дохнуть не дадут. Куда покойнее, коли вы вечно дома, как пришитая, во все входите, за всех думаете, одной жизнью с ними живете…

— Дом-от, барин, не чужой, а свой, а об своем думать никому не в тягость. Вот вы свою хозяйку заведите, да и пусть она думает о чем другом, окромя своего дела — вот сладко ли вам с того придется? А в чужой монастырь, сказано, со своим уставом не ходи.

Старуха, ворча, вышла из комнаты. Вера сидела удрученная. Это была точно сцена из далекого прошлого, когда эта самая старуха — ее няня — одна в целом доме отваживалась распекать балованную девочку и смело в глаза высказывала ей свое осуждение. Одной ее Вера боялась ребенком; нянька никогда не жаловалась баловнице-матери, — она отважно чинила сама свой суд и расправу. Выйдя замуж, Вера взяла ее к своим детям и терпеливо сносила ее крутой нрав.

— Разбранила как девочку… вот она, ваша кротость любезная! И охота, право, терпеть эту злющую старуху-няньку, точно, найти нельзя.

— Такую — нельзя. Вы поймите: это человек, член семьи, а не наемница, которая в глаза одно, а за глаза не знаешь что… Она бывает часто несносна, но зато я знаю, что такое для нее мои дети.

— Ну да, Вера Григорьевна: нянька несносна, зато предана, что ли… Павел Иванович самодурствует, зато нечасто, и добр сердцем… дети стирают с лица земли вашу собственную личность, зато вы их обожаете!

Вера тихо смеялась.

— Вы не знаете, какая это правда! В жизни все условно, во всем понемножку худого и хорошего — все искусство в том, чтобы уметь разобрать, что существеннее.

— В нашей завтрашней поездке хорошее — это она сама, а худое — это протест чад и домочадцев дома сего… Что же важнее на этот раз?

Вера вздохнула.

— Легко вам смеяться!.. Послушайте, я сама думаю, что не важность же это в самом деле? Ну поеду я в кои веки раз… А между тем, ведь отчего же нибудь мне так стыдно?..

— Сты-дно?..

— Да, право, стыдно… Стыдно няни, стыдно детей, стыдно мужа…

— Ну, довели вы себя, нечего сказать!

— Не каприз, положим, как он сказал, но так… прихоть вздорная!.. Ребенка «ломать» в жару сто верст, няня говорит…

Волкужин нетерпеливо прошелся раза два по комнате.

— Не послать ли, Вера Григорьевна, Андрюшку верхом в лес сказать, что лошади не нужны?

Вера посмотрела в его рассерженное лицо и улыбнулась.

— Нет уж, так и быть! Постоим немного за свою свободу, а то и в самом деле из-за каждого шага на меня весь дом ополчаться станет. Только сделано это будет, Алексей Иванович, всецело на счет безгласных — на счет ломки Саши и неподдельного горя Лели; и вся-то наша свобода матерей семейства всегда берется только на их счет… это неизбежно. А дети так живо, так ярко все чувствуют, их горе всегда такое безмерное!

— Да вы уж лучше всплакните, право!

— И вовсе это не так трудно, как вы, может быть, думаете…

Она вдруг порывисто бросилась на ковер, на котором играла Леля.

— Крошка, радость, ангел мой, ты меня простишь?.. Счастье мое, ты пустишь маму на денек, на один только денек?!.

Леля сейчас же уцепилась за ее шею, стараясь плотнее прижаться к ней всей своей маленькой фигуркой.

— Мама, и я с тобой! Я хочу тоже! Мама, ты меня возьми, мама!..

Она, не отвечая, покрывала ее всю страстными поцелуями. Девочка начала плакать.

— Ну, к чему это?! Для чего вы ее теперь-то дразните?

— Я дразню не ее, а себя… — ответила Вера, поднимаясь с ковра.

Этому дню, казалось, не будет конца. Чтобы уложиться, понадобились какие-нибудь полчаса; дети легли, ни петь, ни играть, ни читать не хотелось. Вера не ложилась, поджидая лошадей, чтобы переговорить с кучером.

Но время шло, а их не было. Становилось похоже на то, что Павел Иванович вовсе не выслал их, несмотря на категорическое заявление жены. Наконец, она уже ни о чем другом не могла думать, кроме одного: вышлет или не вышлет?

Импровизированная поездка все больше и больше теряла характер невинного увеселения, она волновала все сильнее… Совсем неожиданно затрагивались разные стороны ее жизни, уже несомненно серьезные и заслуживавшие того, чтобы о них подумать. Невинное желание поставило ее вразрез с тем, чего ожидали от нее все, но значило ли это, что она и не должна поступать иначе?.. Связанный не замечает пут, пока сидит неподвижно, но он разом ощутит их при малейшем вольном движении. Все, что она взяла на себя добровольно, что исполняла по убеждению и по влечению, — все это удерживало ее на месте множеством нитей, кончавшихся в ее собственном сердце. Но когда няня говорила, что она забросила детей — это было нестерпимое оскорбление!.. Когда она находила предстоящую поездку безрассудной — это была непрошенная опека!.. Когда муж не присылал лошадей — это были деспотизм и обидное невнимание к ее желаниям!.. Ей вспомнилось множество желаний, принесенных в жертву благоразумию в продолжение пятилетнего замужества: мелкие желания, — но отнимите их у жизни одно за другим, и что от нее останется?.. Благоразумие — такое растяжимое слово! На него так удобно ссылаться, когда человек разленился, когда он апатичен по натуре, когда он настолько пожил, что его ничто не манит и не соблазняет… Нежная жена, страстная молодая мать сгоряча так легко, так щедро приносит эти жертвы! Вера невольно вспомнила свою юность, полную обожания, полную блестящих надежд…

— Состариться бы скорее, что ли… — выговорила она неожиданно вслух, глядя прищурившись в открытое окно.

— Это что же еще? — отозвался сердито Волкужин.

— О, гораздо лучше — покойно! Теперь все хочешь чего-то, чего совсем нет…

— В Прудках.

— Нигде. Дурно меня воспитывали, Алексей Иванович. Надо готовить человека к тому, что его ждет, а не вселять какие-то бесформенные, обольстительные надежды.

— Как же знать это заранее? Уж, конечно, ваша мать всего менее желала сделать из вас… помещицу средней руки!

— При чем тут это? Семейную женщину?.. Да, она мечтала сделать из меня великую певицу… конечно, уж более полного контраста нельзя себе и вообразить! Но неужели то было бы лучше? Вы серьезно думаете? Ведь одно из двух: семья или толпа.

— Теперь и я этого больше не думаю. Не по характеру вам толпа — вы не властолюбивы, не тщеславны и… вы слишком нежны. Вы по натуре семьянинка, и натура сказалась, несмотря на воспитание, на все старания обольстить вас именно этой толпой.

— А между тем, во мне столько задатков недовольства и тревоги! Искусство, успехи, поклонение… en petit я все это попробовала… это заманчиво!.. Я этим отравлена! Это подчас создает такой мучительный разлад между тем, чего я хочу, и тем, чего я требую от себя…

— Вы так легко все это отдали!.. — проговорил Волкужин с горечью.

— И знаете как? За чужое счастье! — произнесла Вера протяжно. — Кругом все только говорили обо мне и о моей судьбе; со мной носились, от меня чего-то ждали, меня баловали все без исключения… Мне вдруг страстно захотелось сложить свою власть, — поставить на первое место другого, испытать всю сладость заботы о том, что дорого… Это была реакция против бессознательного эгоизма, в котором я выросла, и которого в сущности совсем не было в моем характере. Да, это было именно так, теперь я это отлично понимаю… Тогда мне просто казалось, что я полюбила. Мне хотелось забыть себя. И вот я пять лет забывала, — клянусь вам, что это так! Я была счастлива — не думайте… Отдать себя — в этом есть наслаждение. Я думаю, что существуют только два рода любви: одни, любя — отдают, другие, любя — только берут… Одни любят предмет своей любви, другие — собственные радости… Этим все исчерпывается. Да, я была счастлива, но… как вам сказать? Меня, как личности, в этом не было. Была только женщина.

Волкужин не прерывал.

— Прежде я жила всегда в обществе, я привыкла к вниманию; и в толпе и дома мои желания угадывали. С замужеством, как-то само собой, я отошла на второй план. То, за что меня прославляли — мои таланты — оказалось совсем ненужным… Павел Иванович не деспот, вы это знаете; но у него свои, несколько устаревшие взгляды на семью… Я не только не противодействовала, но я этому всячески помогала; я ударилась в крайность гораздо больше, чем он мог ожидать. Впрочем, может быть, он об этом никогда и не думал!

— Совершенно несомненно, — вставил едко Волкужин.

— Мои привычки, вкусы — все изменилось! — продолжала Вера, будучи не в силах оторваться от картины, так цельно и ярко встававшей в ее воображении. (Темнота помогала, — кажется, будь в комнате огонь, ей было бы гораздо труднее высказывать вслух эти интимные вещи). — Я сижу в деревне, я никого не вижу, я почти вовсе забросила музыку: я хозяйничаю, обшиваю, я приноравливаю свой день к детской жизни; я ни одной ночи не сплю порядочно — иначе нельзя. Я хочу быть хорошей матерью, я не хочу делать вполовину, я не могу быть хуже собственного понимания, ниже собственных требований… До сих пор я никогда не жалела. Но если я начну этим тяготиться? Начну считать? Начну жалеть?!. Господи… что же тогда??

— Сознать — это половина дела, — проговорил осторожно Волкужин.

— Когда можно изменить.

— Забывать себя — такого долга не существует.

— О, да ведь это не так и грандиозно! Никто не говорит себе: я забываю, я приношу себя в жертву… Избави Бог! Это делается само собой, по прямой необходимости, нечувствительно, по капельке… А ваша мать, Алексей Иванович?.. Разве она жила иначе и разве когда-нибудь она имела вид жертвы?

— Да, да, вот вам живой пример. Вера Григорьевна! Вот вам наглядно судьба примерной жены и страстной матери: все отдала и доживала дни одинокая и ни для кого не нужная, говоря по совести… Мы не были дурными детьми. Я ее любил всей душой… Но когда один начинает, а другой кончает — то это, как масло и вода, никогда не сольется… Там, где этому покоряются — жалость и мука! Где добиваются насильно — там разлад, вражда и опять-таки мука!

— Если даже и так, это — неизбежно. Хорошая женщина может желать быть только хорошей матерью. Надо… ах, я, право, сама не знаю, что надо! — закончила она вдруг устало.

— Не надо преувеличивать, Вера Григорьевна.

— Оставьте! Вы в этом ничего не понимаете. Тут нельзя преувеличить — тут все всегда будет мало. Запрос только увеличивается по мере того, как дети растут. Поймите, если сознательно посвятить себя чему-нибудь, то уж и сделать это всецело, сделать самое большее, — сделать все в пределах своего понимания… Тогда, если это жертва, она стоит того. Делать наполовину, значит, не иметь ни того, ни другого.

— Хорошо, положим, в этом я ничего не понимаю; положим, что матери неизбежно забывать себя… Ну, а жене?

— Жене — как доведется. Смотря по тому, к какой категории относится ее любовь… Впрочем, в этом случае люди всегда последовательны. А если вы дадите человеку сразу страшно много, он с этим необыкновенно скоро освоится! Как будто так и надо и не может быть иначе… И чем человек меньше утруждает себя размышлением, тем он легче и прочнее водворяется на такой позиции… Вам только и останется, что принять положение, которое вы сами себе создали.

— Я понимаю — до первого проблеска сознания?

— Почему же? Кто виноват, что вам было угодно взять на себя именно эту роль? Брать назад трудно… и это значит обмануть. Вы, может быть, и не обязаны — но зачем вы обещали!

— Вы не признаете ошибок?

— Я думаю, что последствия каждой ошибки должны идти на счет того, кто ее сделал.

— Как это сурово!

Вера замолчала.

— А лошадей все нет!

— Если не придут и ночью, как же быть?

— Непременно нанять в деревне, — было ее последнее слово.

VI

На этом слове кто-то с силою распахнул дверь и, входя, споткнулся на пороге.

— Что у нас в доме свечей нет, что ли?! Я думал, все спят, по крайней мере!

— Павел Иванович? Я разве знала, что ты вернешься! Мы не слыхали, как подъехали… Сейчас зажгу.

Вера бросилась искать спички. Павел Иванович прошел в кабинет. Алексей Волкужин в смущении остался у окна. Такой пустяк, как свеча, незажженная вовремя, создавал неловкое положение. Без сомнения, в этом не было ничего важного, но застать в первом часу ночи в полутьме у окошечка горячо заговорившуюся парочку… это… это, конечно, ничего не доказывает, но это не будет приятно ни одному мужу в мире! Мужчины в этом случае отлично понимают друг друга. Пока Вера искала спички, Алексей Иванович волновался и как нельзя более живо представлял себе ощущения брата…

— Зачем же ты вернулся? Я нарочно не ложилась, потому что ждала Егора, — проговорила Вера, входя в кабинет с зажженной свечей.

Если вас оторвут внезапно от серьезного разговора, глубоко взволновавшего все ваши помыслы, — от разговора, затронувшего лично вас и ваше счастие, который поднял в душе целую бурю чувств и мыслей, впервые складывающихся в определенные, законченные протесты, напомнил несбывшиеся надежды, расшевелил неудовлетворенные запросы… если в самый разгар этой разрушительной работы, которая так быстро подвигается вдвоем, потому что другому всегда легче поставить вопрос ребром, — если в такую минуту вас прервут и силой вернут к действительности, вы не будете в состоянии сделать сразу такого перехода. Возбужденный мозг, помимо воли, продолжает свою усиленную работу, недосказанные мысли толпятся в голове, взбудораженные чувства отказываются улечься, и та жизнь, которою вы жили за какой-нибудь час, вдруг покажется страшно далека и чужда вам… И все это будет написано на нашем странном, рассеянном, поглощенном лице.

С таким лицом Вера стояла перед мужем, машинально выговорив свою фразу. Павел Иванович оглянул ее подозрительно.

— Очень сожалею, если помешал, — ответил он колко.

— Помешал? — повторила она рассеянно. — Я думала, тебе самому надо быть на работах.

— Мало ли что бывает надо, да идет шиворот-навыворот!.. Ты, вероятно, из экономии не зажигаешь свечей?

Вера перевела на него те же странные, рассеянные глаза. Она столько за этот день передумала, так отчетливо все понимала и уясняла себе в их взаимных отношениях, она была так торжественно настроена, что его мелочные придирки скользили по ней вполне нечувствительно. Очевидно, он ни о чем подобном не думал. Утреннее столкновение не навело его ни на какие особенные мысли, он не ушел ни на шаг дальше своей утренней позиции главы дома, не совсем довольного поведением жены…

— Удивляюсь, что тебе за охота говорить так много о подобном вздоре? Я не люблю огня летом, — ответила она устало.

— Это из тех вздоров, Вера, которые способны вызвать совсем невздорные догадки.

Она не поняла в первую минуту, потом с негодованием показала на дверь.

— Нельзя ли, по крайней мере, чтобы я одна слышала эти остроумные догадки? — она быстро вышла в столовую.

— Алексей Иванович!

Никто не отозвался. Она стремительно перешла комнату и заглянула в смежную: Волкужина не было.

Ушел. Не простившись, тихонько скрылся, «под шумок», как сделал бы виноватый… Вера вернулась в кабинет.

— Теперь я попрошу тебя сказать, к каким именно догадкам приводит тебя незажженная свеча?

— Я, собственно, даже не о себе. Но чем люди неразвитее и глупее, тем больше значения они придают именно вздорам. Я полагаю и тебе равно неприятно, чтобы наши няньки и кучера беседовали о том, как барыня с гостем до ночи впотьмах засиживаются?..

«Детей забросила не знай за кого»… — мелькнуло в памяти Веры.

— Сознаюсь, я не думала о том, что могут говорить обо мне в людской.

— Это само по себе. Но есть такие обязательные правила, нарушение которых неминуемо создает интимность, которая… не всегда может быть желательна.

— Что такое?! Что такое?!

— Будь пожалуйста хладнокровнее, Вера; что я тебе вполне доверяю, ты можешь видеть всего лучше из того, что я сам привез сюда Алексея.

— Ты можешь говорить о своем доверии ко мне?!

— Да. Потому что я хорошо помню, что было девять лет назад. Воспоминания всегда имеют свою власть над человеком.

— Советую теперь начать ревновать к тому, что было девять лет назад!

— Нисколько. Но я отлично знаю, как женщины умеют настраивать себя, и ни с того, ни с сего забрать себе в голову такую блажь, от которой потом серьезно страдают и другие, и они сами.

— Блажь… Да, в чем другом, а уж в своем знании женщин ни один мужчина никогда не сомневается!

— Во всяком случае ты не будешь отрицать, что что-то такое ты испытываешь? Ты никогда не говорила прежде так много о тоске, скуке, об освежении… и ты никогда так не тяготилась нашей деревенской жизнью.

— Однообразие тем утомительнее, чем оно дольше длится, это, мне кажется, вполне естественно. Сколько помню, ты еще никогда не слышал от меня серьезных жалоб? Если теперь я хочу воспользоваться проездом Рубинштейна, то что же это доказывает? Да разве, выходя замуж, я обязалась отречься от мира?!.

— Прежде, Вера, ты бы этого сама не сделала, — ответил муж упрямо.

— Это правда. Все это пустяки, отказаться от них раз-другой ничего не стоит… но может случиться, что в сотый раз это уж будет и чувствительно!..

— И в таком случае это чем-нибудь да объясняется. Впрочем, я тебя ведь не стесняю. Лошади здесь.

— Я поеду.

Супруги замолчали. Вера Григорьевна не замечала в эту минуту, что она настаивает на поездке не столько потому, чтоб ей так уж хотелось этого концерта, сколько оттого, что все восстают против нее. Она холодно простилась с мужем и ушла к себе.

Ее маленькая спальня была рядом с детской; в открытые двери лился мягкий, ласкающий полусвет ночника, позволявший свободно различать предметы в большой комнате. Она привыкла спать в этом свете; проснувшись ночью, она видела через дверь детские кроватки, слышала легкое дыхание… Ее слух изощрился до того, что она просыпалась от малейшего движения, кашля, слова, произнесенного во сне, и это ее не утомляло. Когда все кругом спит крепким, беззаботным сном, она одна и во сне бодрствует над бесхитростным миром, который живет только ее волею, только ее разумом… Когда весь дом погружен в глубокий мрак и в мертвый сон, в этом маленьком уголке ее любовь и забота лишь чутко дремлют в мирном, успокоительном полусвете… Она любила все это. Любила особенно именно ночью, когда к ее чувству не примешивалась никакая тревога, когда не развлекал дневной шум и движение… Она и детей своих особенно нежно любила спящими, — они казались тогда такими беспомощными, жалкими! Ее любовь становилась как будто еще нужнее, ее обязанности еще серьезнее и несомненнее… Все дневные неприятности и недовольства, все неровности собственного настроения оставались за порогом этого чистого, безгрешного мира. Сколько раз в этой комнате она стыдилась себя самой, своих мятежных чувств, своих тоскливых порывов! Но такой тяжелой тревоги, как в этот вечер, она еще никогда ни испытывала.

На диване лежал сак с вещами Саши; на полу длинная картонка с ее нарядным платьем; на стуле приготовлено парадное шерстяное платье старухи няньки, которого она никогда не носит дома; чепчик и шелковый платок бережно разложены на столе… Очевидно, завтра что-то выходящее из ряда нарушит обычное течение этой жизни, правильной и монотонной, как жизнь самой природы. Маленькая Леля раскинулась беззаботно в своей кроватке, не предчувствуя грозящей беды… Саша спит в люльке, с которой так неразрывно связано его представление о сне… Она одна, ради собственной прихоти, нарушит весь этот мирный строй. Завтра Леля уснет в слезах в этой комнате… Даша с непривычки не сразу и расслышит ее зов… Вера стояла над ее кроваткой как преступник, сделавший первый, бесповоротный шаг. В эту минуту она не испытывала ни малейшего желания слышать какого бы то ни было несравненного гения, она желала только не испытывать мучительного угрызения, никого не жалеть, быть в мире с самой собой. Остаться? После всех бывших пререканий, казалось невозможным выказать такое ребяческое малодушие…

VII

В девять часов утра коляска тройкой стояла у подъезда. В детской старуха нянька, разодетая и сердитая, стояла посреди комнаты и держала Сашу, на которого для чего-то надевали какие-то особенные вышитые кофточки, баветочки и чепчики. Ребенок, не терпевший процедуры одевания, откидывался назад всем телом, барахтался и кричал. Вера Григорьевна возилась около него с небывалой неловкостью; она всем своим существом прислушивалась к громкому плачу Лели, которую Даша унесла в соседнюю комнату и, желая развлечь, что есть мочи кричала ей над ухом какую-то нелепость. Алексей Волкужин с сдержанным нетерпением на лице наблюдал через открытую дверь эту сцену.

Казалось, весь дом был полон напряженным, звонким детским голосом, который силился перекричать режущий ухо сопрано Даши. Видя бесполезность своих усилий, она схватила со стола ложку и принялась колотить ею в медный поднос из-под самовара. На этот гвалт из кабинета выбежал сам Волкужин и сердито выхватил у нее девочку.

— Ты, должно быть, думаешь, что тут еще крику мало?! Голова трещит, а эта дура сама хуже ребенка орет!..

— Я хочу к маме!.. Мама! Я хочу с тобой… Я тоже поеду!.. Мама!!!

Леля бессильно билась всем телом в руках уносившего ее отца и трагически протягивала к детской свои ручонки. Павел Иванович неумолимо увлек ее в кабинет и плотно затворил за собой дверь. Теперь ее жалобный голосок доносился глухо…

Вера прислушивалась с неподдельным страданием.

— Вера Григорьевна! Десятый час, одевайтесь Бога ради и поедем, так это никогда не кончится! — не выдержал, наконец Волкужин.

Нянька торопливо пронесла мимо него кричавшего Сашу и стала первая усаживаться в коляску; он вышел помочь ей.

Вера, надевая на ходу шляпу, в сотый раз повторяла свои приказании Даше; девушка слушала ее с таким видом, что нельзя было усомниться в том, что она только по необходимости покорно выслушивает надоевшие ей смертельно повторения, а сделает все именно так, как ей самой вздумается в ту минуту.

Как только Вера осторожно отворила дверь кабинета, муж с досадой замахал на нее руками.

— Матушка, да уезжайте вы, наконец, Христа ради! Только что ребенок развлекся немного, ты снова раздразнишь… Это рехнуться можно, ей-Богу!!.

— Сейчас, сейчас… Я только попросить тебя: Павел Иванович, не ляжешь ли ты сегодня у меня? Даша спит так крепко, если Леля проснется…

— Ах, Бог мой!.. Ничего с твоей Лелей не случится, будь ты, пожалуйста, покойна.

— Мама… мама!.. — снова расплакалась девочка.

— Я совершенно не понимаю, что тебе за охота уезжать, если ты до такой степени волнуешься?!.

Вера Григорьевна затворила дверь с сознанием совершенной правоты его слов; несколько секунд еще она постояла около двери, прежде, чем заставила себя, наконец, выйти на крыльцо. Исполнит он ее просьбу или нет? Она не решилась добиваться ответа…

В коляске нянька, вся пунцовая, подпрыгивала на подушках, стараясь унять мальчугана, который не соглашался уснуть без матери.

Наконец, экипаж тронулся и водворилась успокоительная тишина. Волкужин сел на козлы, чтобы не стеснять своим присутствием. Усадьба осталась далеко назади; спустились в лощину, въехали на пригорок, проехали скошенные поля клевера, обогнули маленькую сосновую рощицу; показалась впереди ближайшая деревня, с нарядно сверкавшим на солнце церковным крестом… Становилось жарко.

Ни единого слова еще не было произнесено в коляске. Мальчик спал на руках няньки. Вера, задумавшись, смотрела, как дорога равномерно убегала под колеса.

Волкужин раза два оглянулся на нее.

— Мы будем так ехать до города?

— Как? — подняла она голову.

— Молча.

— Говорите; кто же вам мешает?

— Помилуйте, при одном взгляде на вас, так сказать, слова замирают на устах! Серьезно, неужели вам самой не смешно? Другие, я думаю, в Америку сберутся скорее и проще, чем вы за пятьдесят верст на одни сутки. Ни один человек в мире не сказал бы, что это увеселительная поездка по собственному желанию.

— Я и не испытываю пока ни малейшего удовольствия. Я уступила, во-первых, вам и, во-вторых, какому-то очень смутному побуждению в себе самой… Я соскучилась в деревне, это правда, — но надо, чтобы развлечение не было соединено с такими неудобствами, а для меня это, как видите, невозможно.

— Не у вас одной дети. Нужно только одно, Вера Григорьевна: не делать важности из пустяков. Ваша Леля наверное давно успокоилась и играет.

— Днем, батюшка, с полгоря, — сейчас же вмешалась нянька, — а вот ужо вечер придет, вот когда сердешная намается не с привычки! Как на свете живет, без нас не оставалась.

— Уж вы, няня, оставьте, пожалуйста, и так хорошо! — сердито остановил ее Волкужин.

До города доехали благополучно, ребенок проспал почти всю дорогу; но в С*** не все шло так гладко. Для начала в двух гостиницах не нашлось нумеров и пришлось остановиться в какой-то второстепенной, далеко от собрания.

— Видите, съезд какой по случаю концерта? — утешал Алексей Иванович волновавшуюся Веру.

Устроив их, наконец, в плохеньком, тесном нумерке, он поехал добывать билеты.

Вера Григорьевна чувствовала себя очень дико в неряшливой трактирной обстановке, с чужим голосом где-то сейчас за тонкой стенкой, с беготней по коридорам и невозможностью дозваться прислугу и дождаться чего-нибудь. Но ее собственные ощущения были ничто в сравнении с благородным негодованием няньки. Старуха не выказывала ни малейшего желания примениться к обстановке; она неумолчно ворчала на беспорядок, неисправность и беспокойство: уверяла, что тут ребенка и положить куда не знаешь, и в этаком шуме Сашенька ни в жизнь не заснет. Она сейчас же затеяла перебранку с прислугой и понять не могла, как можно добровольно тащиться в эту мерзость из такой благодати, как собственный помещичий дом.

Молодая женщина отмалчивалась, с беспокойством поджидая возвращения Волкужина. Он не приезжал так долго, что она боялась, что, чего доброго, он вовсе не достанет билетов. Наконец, он вернулся усталый, но сияющий. Билетов, действительно, не оказалось; тогда он решился на отчаянную меру: сам поехал к концертанту и изобразил свою невестку, как присяжную артистку, которая из страстной любви к искусству и поклонения его таланту приехала за сто верст, невзирая на семейные неудобства. Смелость побеждает, —великий артист написал любезную записочку распорядителю концерта, и для Волкужина и его дамы поставили какие-то добавочные стулья.

— Видите, сколько хлопот? Хорошо еще, что удалось!

— Видите, — все возможно при желании! — ответил по-своему Волкужин. — А теперь прокатимтесь по городу; хотите?

— Мало еще катались сегодня… — сердито проворчала нянька.

Вера Григорьевна не поехала, да и времени оставалось немного после плохого обеда, которого насилу дождались, — только-только, чтобы причесаться и одеться. Волкужин ушел в общую залу просмотреть газеты.

Во все время сборов молодая женщина переживала неприятное сознание того, как она одичала в деревне. То, что, бывало, делалось быстро и машинально, как привычное дело, теперь против воли волновало ее и решительно не ладилось; она провозилась непозволительно долго с своей прической, и не могла без досады видеть в зеркале собственного возбужденного, разгоревшегося лица.

Нянька сердито следила за ней, сидя на кровати с спящим мальчиком на руках; она не соглашалась положить его, уверяя, что «не с привычки» он ни за что не будет спать без люльки, и, по-видимому, намеревалась всю ночь держать его таким образом: барыня могла видеть наглядно, что приходится выносить людям из-за ее прихоти… Уезжая, она не решилась что-либо приказывать, и только с порога бросила на сына последний, виновный взгляд.

Входя в залу, залитую светом и нарядной толпой, Вера Григорьевна не могла отделаться от сознания, что она имеет неловкий, неуверенный вид… Она предпочла бы, чтобы ее бывшие знакомые вовсе не узнали ее, чего, конечно, не случилось; когда-то блиставшая в С*** Верочка Савилова не могла быть забыта до такой степени. Прежде всех ее заметила пожилая, полная дама, которая сейчас же приветливо подошла к ней; потом двое статских, старичок, постоянный поклонник ее матери, а там и ей самой пришлось подойти к губернаторше, сидевшей в первом ряду. Вся ее неуверенность человека, давно не бывшего в обществе, очень скоро прошла, и она, мало-помалу, начинала испытывать приятное, праздничное возбуждение. Она наслаждалась давно невиданной веселой и парадной обстановкой, сдержанным гулом толпы, в котором всегда как будто что-то таится…

Волкужин издали любовался ее изящной простотой и почувствовал сильнейшую досаду, когда губернаторша, довольная, что видит свою полузабытую любимицу, насильно усадила ее возле себя, бесцеремонно отобрав место у какого-то изящного юного денди в золотом пенсне. Вера оглянулась и смеющимся взглядом простилась с своим осиротевшим кавалером. Она сознавала теперь, что ей не стоило бы большого труда снова занять видное место в обществе и что, по крайней мере на первое время, это дало бы ей долю наслаждения.

Первые звуки музыки разогнали эти суетные мысли. Откинувшись на спинку кресла, не спуская глаз с эстрады, Вера ушла всецело в звуки, как способны это делать только истинные артисты. В ее собственной душе что-то пело, просыпалось и ликовало в ответ… Она очнулась только, когда раздался дружный взрыв аплодисментов… Так давно она не испытывала ничего подобного, что в первую минуту не в состоянии была совладать с силой впечатления: она чувствовала, как слезы выступают у ней на глазах, что на нее смотрят, что это смешно… С ней заговорили, ее мнение интересовало, как отзыв артистки… Она отвечала какими-то избитыми фразами, стараясь только скрыть свое странное волнение. К счастию, следовал новый нумер программы, и Вера Григорьевна услышала, наконец, певицу, которая ее давно интересовала.

Голос замер… Подавшись вперед, покраснев от волнения, m-me Волкужина восторженно аплодировала, забывая, что это не принято, что рядом с нею сидит «хозяйка губернии»… В антракте поднялся единодушный хор упреков, что она, такая горячая артистка, могла бросить музыку! Ее уговаривали переехать в город, дать обществу возможность снова наслаждаться ее прелестным голосом… Она выслушивала с улыбкой сожаления… После первого отделения, Веру Григорьевну представили знаменитости, как прекрасную певицу и воспитанницу консерватории. С ней любезно заговорили о музыке, о каких-то новинках, которые обязательно знать каждому артисту… Она пережила жгучий прилив стыда от этого наглядного доказательства, в какой мере она отстала, — то, о чем ей предлагали судить, как равной, ей не было знакомо даже по названию… Да! Мир неудержимо стремится вперед и вперед. Жизнь бьет роскошным, животворным родником, создавая все новое и новое и безжалостно сдавая в архив то, что поражало еще вчера. Наука, гений, страсть или нужда бросают в мир свои смелые чудеса, не справляясь, может ли поспеть за ними вялая жизнь темного человека, затерявшегося в мелочах будничного существования… Темный человек волей-неволей свыкается с своей долей, как запертый в полутьме мало-помалу привыкает различать едва уловимые очертания… Но вот в случайное отверстие мелькнет яркий луч, и этот относительный свет разом потонет в глубоком мраке… Пленительный отголосок далекого торжества жизни случайно долетит до глухого угла и магической властью разбудит в сердцах всех, кто сдался и примирился, воспоминание о благодатной заре жизни, занимавшейся среди сладких надежд, смелых запросов, среди возвышенных требований и благородных вкусов…

Чудные звуки истинной, артистической музыки, — несколько фраз случайного разговора, — блеск чужого успеха подняли в душе Веры Григорьевны все, что улеглось мало-помалу, убаюканное всепоглощающими привязанностями семьи. В этот вечер было несколько мучительных моментов, когда ее жизнь вдруг показалась ей «ненастоящей»… невозможной… медленным самоубийством! Когда чужое торжество заставило сознать живее все шансы, данные ей природой и образованием, ощутить разом все собственные, глохнущие силы… когда истинное счастье рисовалось только в лучах славы, в мятежных волнениях артиста, отдавшего себя на суд людей… В ее нежном сердце зазвучали грубые голоса тщеславного самолюбия и бессознательной зависти к чужому торжеству…

Вера Григорьевна была рада, когда вечер кончился.

Только усевшись на извозчика, она спросила у Волкужина, который час, и сосредоточилась на предстоящем возврате к действительности. Было за полночь… Как прошли эти четыре с лишком часа в скверном нумере второстепенного губернского отеля? Она живо представляла себе гнев избалованной, своенравной старухи, — гнев няньки в конце концов всегда отзывается на ребенке…

Волкужин возвращался надутый — и на то, что не видел ее почти целый вечер, и на ее упорное молчание, когда они, наконец, были вместе.

В нумере все было тихо. Старуха дремала в кресле с ребенком на руках. На осторожный стук барыни, она открыла дверь и, не говоря ни слова, вернулась на прежнее место. Вера вошла, шумя шелком и внося с собой свежую, душистую струю. Она остановилась перед креслом, нерешительно заглядывая в сонное личико.

— Ну что, няня?.. Спал?..

— Как же… спал! Только сию минуту заснул, кричал как зарезанный… Руки зашлись, носивши!..

— Ах, Боже мой!.. Ты разве не кормила?

— Вы бы зараньше приучали, коли уезжать собралась — а то сроду ребенку ничего не давали, да хотят, чтобы он впросонках с ложечки взял. Как же! Шутка, в шесть часов кушал, а теперь, поди, ночь глубокая… Не евши… вон оно угощенье-то ваше, как было в стакане!

— Кто ж это знал… уезжают же другие!..

Вера Григорьевна вздохнула, тихонько отошла к столу и стала вынимать шпильки из волос. Все только что пережитое, все сильные впечатления и волнующие мысли этого вечера разом померкли, оставляя в голове только какой-то тяжелый угар… На первый план выступили все неудобства ночлега в скверной гостинице, обратная дорога… А Леля? Спала ли спокойно в эту минуту маленькая, покинутая Леля?..

VIII

Скучно и монотонно потянулась жизнь в Прудках после поездки в город. Вера Григорьевна была серьезна, молчалива и постоянно занята; каждый день она что-нибудь кроила или шила, следила за производящейся заготовкой разных солений и варений, ложилась и вставала рано. По-видимому, эта резкая перемена никого не удивляла; домашние находили, разумеется, что так и должно быть; Павел Иванович мало бывал дома, а Алексей Волкужин, один приглядывавшийся к ней чутко и внимательно, старался, казалось, как можно меньше стеснять хозяйку своим присутствием. Он беспрестанно уезжал куда-то верхом, был заметно возбужден чем-то и, по-видимому, доволен. Вере Григорьевне случалось проводить целые ночи без сна и вставать утром с наплаканными глазами, но это знала она одна.

Раз утром молодая женщина кроила что-то в столовой на большом обеденном столе. В комнату быстро вошел Алексей Волкужин; мимоходом он взял у стены стул, присел к столу и принялся молча, внимательно всматриваться в нее. Вера посмотрела вопросительно:

— Что вы так смотрите?

— Хочу угадать, что вы скажете… — ответил он особенно значительно.

Ее лицо сейчас же сделалось еще холоднее и непроницаемее.

— Вас это нисколько не интересует?

— Я нахожу, что это… совсем лишнее вступление, Алексей Иванович, — выговорила она сухо.

— Как строго! Я ничего не сказал…

Вера промолчала. Большие ножницы слегка поскрипывали в ее руках.

Волкужин порывисто переменил позу.

— Нет! Я отложу… Может быть, завтра вы будете добрее?

Вера дорезала до конца и тогда спросила все той же скучной, ровной интонацией:

— Вам нужно что-нибудь от меня?

— Я хочу поделиться с вами одним моим планом — только, Вера Григорьевна!

— Я слушаю.

Она, не спеша, начала накалывать новую выкройку.

— Я хочу купить Липное.

Булавка так сильно дрогнула в руке молодой женщины, что прорвала бумагу. Она оглянулась, придвинула ближе свой стул и села; потом взяла ножницы и опять положила их… ее опущенные, пушистые ресницы вздрагивали, на лице было одно жалкое усилие оставаться непроницаемым. Это лицо, застигнутое врасплох, было все в свету, и он прямо, не отрываясь, смотрел в него… Наконец, она подняла на стол обе руки, скрестила похолодевшие пальцы и оперлась на них лбом. Волкужин застыл в своей позе и не спускал глаз с светлой, бессильно поникшей головки…

Бывают минуты, когда ничто не может быть красноречивее молчания, никакие слова… И среди этого живого, драматического молчания вдруг долетел громкий голос Павла Ивановича, раздались его тяжелые шаги и отворилась дверь.

Вера в один миг сорвалась со стула и стремительно вышла из комнаты, потянув за собой развернутую по столу материю. Волкужин придержал ее рукой и остался на своем месте.

— A-а… это ты? Как рано сегодня! Очень кстати, если хочешь знать новость, — проговорил он развязно.

— Новость? Какую ж бы это? — полюбопытствовал брат, не спеша.

— Я покупаю Липное. Павлов продает, и после продажи дома в городе это будет мне как раз по средствам.

— Постой, не в том дело… На кой черт тебе имение? Ты с каких же это пор хозяином сделался?..

Новость оказалась настолько тяжеловесной, что Павел Иванович присел у стенки и уставился на брата.

Алексей засмеялся.

— Эк ты как, вдруг — уж и хозяином! Сделаюсь со временем, будь покоен; не Бог знает какая премудрость, надеюсь…

— Да ты мне скажи только, зачем это тебе понадобилось?! Ведь ты чиновник? Далеко пошел, как это там у вас говорится… Жалованье большое получаешь, в генералы метишь?..

Алексей Иванович встал и заходил по комнате.

— Ты ошибаешься; о генеральстве я не мечтаю и к чиновничьей карьере никакого пристрастия не питаю. Служу потому, что раз поступил на службу, жил, пока жилось. Теперь я нахожу, что деревенская жизнь действует очень благотворно на мои нервы, которые, как тебе известно, всегда хромали…

— Для здоровья значит, так, что ли?.. Но, друг любезный, кроме здоровья еще ведь boire и manger потребуются, а какова доходность наших русских имений в настоящее время, об этом ты, пожалуй, хоть у меня спроси.

— Мне много и не надо, одному прожить хватит, надеюсь? Весь этот столичный комфорт, все заграницы, вояжи, сезоны и проч., могу тебя уверить, давно исчерпаны до дна и способны только тяготить, раздражать, поглощать деньги и здоровье.

— Тебе это, разумеется, лучше знать, — снова заговорил, помолчав, старший брат. — Но в чем я со своей стороны могу тебя заверить — это, что порядочным хозяином сделаться совсем не так легко, как ты воображаешь.

— Нелегко — еще не значит невозможно. Наконец, коли не пойдет или надоест — брошу, и все тут!

— Чтобы опять начинать сначала?

— Ну, батенька, это длинная песня! Что я сделаю в случае, ежели, чего Боже сохрани, и проч., и проч. — Алексей неожиданно остановился перед братом и смерил его ироническим взглядом. — Ты, Павел, как видно, не слишком рад новому соседству? Подумаешь — в вашей-то глуши, в снежных сугробах, люди как дешевы! Или ты опасаешься, что по родственной бесцеремонности и от великой своей неопытности я буду слишком часто прибегать к твоим советам и отнимать драгоценное время? Так этого ты, сделай милость, не бойся — найдем учителей.

— Это, Алексей Иванович, твое собственное предположение, которое ты и можешь оставить при себе; а вот сочувствую ли я переходу земли в такие руки, как твои — это дело совсем иное.

— To есть, какие же это мои руки?

— Объяснять, пожалуй, длинно выйдет… Ты земли не знаешь, не любишь и, как можно теперь судить, никогда ни любить, ни знать основательно не будешь. Тебе понадобилось для поправления нервов, новинки ради… или уж там не знаю — твое дело! Твое первое слово: не пойдет — брошу. Ну, а земля, Алексей Иванович, это ведь не дом, который выстроил сегодня знающий инженер, а завтра купил записной кутила, а там кокотка заштатная, а там купчина разжиревший, а там уж прямо мужик-аферист какой-нибудь. Земля — не бездушные стены, которые так или иначе отстоят свой век, чье бы имя ни значилось над воротами. Земля такова, каковы руки. Приобретать ее из прихоти, без любви и понимания дела, чтобы при первой неудаче передать в руки еще худшие, какому-нибудь кулаку, думающему только о том, чтобы «вернуть капитал», и хозяйничающему как неприятель в чужой стране, — это, на мой взгляд землевладельца и земца, это, Алексей Иванович, грех! Старик Павлов родился в деревне и, конечно, тут и умереть думал — да, вишь, сынок в столице прокутился, долгов наделал, так честь фамильную спасать надо!..

Алексей Волкужин приостановился у стола и, закусив губу, выслушал неожиданную филиппику.

— Н-да-а!.. До такого культа земли я, конечно, никогда не дойду, я и не обещаю, — заговорил он, не совсем естественно улыбаясь. — Но ведь если б даже я и отказался от покупки из такого возвышенного принципа, это все равно еще не гарантировало бы того, что Липное перейдет непременно к настоящему хозяину? Мои, так сказать, дилетантские руки не единственные на Руси.

— К сожалению. Да я ведь это только к слову, я тебя не с этой точки зрения и отговариваю: выгоды для тебя никакой не вижу.

Павел Иванович тяжело вздохнул, медленно поднялся и отправился в свой кабинет.

Алексей Иванович также ушел к себе, чтобы написать ответ Павлову.

— Обойдется! — резюмировал он свой разговор с братом.

IX

С готовым письмом в кармане Волкужин явился к обеду. Павел Иванович один сидел за столом.

— У жены голова разболелась, — предупредил он вопрос.

— Эфир гофманский помогает, да у вас, наверное, нет его.

«Прячется — по-женски!..» — добавил он мысленно и заговорил о событии дня: у плотины мужик потонул, и только в это утро удалось вытащить тело. Что думал Павел Иванович — угадать было трудно; он разговаривал в такой же мере нехотя, как всегда, и сейчас после обеда уехал на свои работы.

Волкужин походил по столовой, походил по балкону, потом присел к роялю и тихонько одной рукой наигрывал свой любимый романс:

Не требуй песен от певца…

В доме точно все вымерло; только из сада веяло жаром и доносился голосок Лели, игравшей в цветнике. Мысль возбужденно, лихорадочно работала с удивительной быстротой, создавая планы, картины, обрывки близкого и даже очень далекого будущего…

Но если, гордость затая,
Певца живым участьем встретишь
И хоть притворно, хоть шутя,
Улыбкой жизнь его осветишь…

напевал он вполголоса и вдруг в глубине комнаты увидал Веру. Волкужин вскочил и пошел ей навстречу, восторженно протянув вперед руки:

Ярче молнии!.. Жарче пламени!
Грома сильнее польются слова!!!

…запел он громко, с неудержимым ликованием.

Вера взяла в сторону и укоризненно покачала головой.

— Нельзя?! Радоваться нельзя?..

— Чему?..

— Тому, чему вы, очевидно, совсем не рады… — проговорил он с горечью.

Вера машинально трогала клавиши. Он стоял против нее в выгибе рояля.

— Вы хотели моего мнения… — начала она, не поднимая глаз, — я выскажу больше, просьбу: Алексей Иванович… не покупайте Липного… уезжайте!

— Да?! — вырвалось у него вызывающе.

— Уезжайте. Все равно, вы не уживетесь в деревне — ну, год, ну, два, и все-таки уйдете. Уезжайте… Нас в этой глуши оставьте… пусть все будет по-старому…

Ее тихий голос звучал бессильной мольбой. Он без слов подавлял ее своим взглядом.

— И может быть по-старому?.. Вы боитесь? — спросил он не вдруг.

— Я не хочу! — ответила она с негодованием. — Я не разыгрываю героини — да я боюсь, если хотите… В себе я уверена — я буду жить тем, что у меня есть; я этим никогда, ни для чего не пожертвую — но я хочу жить честно, без колебаний, сожалений и… и недостойных искушений!..

— Вы умеете заставить себя не жалеть и не желать?

— Я заставлю.

— И даже любить по обязанности?

— Можно жить и без любви. Он хороший человек и отец моих детей.

— О, если б всем женщинам было довольно этого, какое бы настало торжество добродетели!

Она остановила его взглядом.

— Вам это смешно?

— Мне?.. Смешно ли мне?.. Вы не знаете, что я должен чувствовать?!

— Мне не к чему это знать — каждый за себя. Повторяю вам: да, я боюсь. В какой-нибудь месяц я стала не та, что прежде, я на каждом шагу изменяла себе… Бог мой, это, наконец, твердит мне целый дом! Мы с вами честные люди, Алексей Иванович, но не мы первые, не мы последние — путь искушения всегда один и тот же. Устоять есть только одно средство: не делать первого шага.

— Вашими устами гласит сама вековая мудрость!

— Я того мнения, что вековая мудрость должна научать людей… Я не хочу идти на сделки. Мне нужно вернуть мое спокойствие. Я… я не могу выносить себя такою, какой я стала! Нет, — ни за что, ни за что!.. Я не хочу борьбы, за которую мне будет стыдно перед моими детьми…

— Перед детьми! — повторил Волкужин. — Женщина должна любить своих детей, я не говорю против этого, — но если каждая похоронит себя с той минуты, как сделается матерью, подумайте, Вера Григорьевна, ведь мы останемся без женщин! Ведь у нас будут только взрослые дети! Кого же нам любить, скажите?!

— О, вы, конечно, найдете кого любить!

— Я не хочу никого другого. Я любил вас ребенком, обещавшим так много… Я вас встретил опять женщиной, не сдержавшей этих обещаний, — и я все-таки опять полюбил вас! Раз вы уж принесли меня в жертву мечтам, Вера Григорьевна! Теперь вы хотите повторить это… Вы добрая женщина, — только для меня у вас нет жалости. Ведь я ничего не требую — вы жена моего брата, я хочу только жить подле вас… только!

— Вы должны уважить мое требование… теперь уж это не мечты.

— Поздно… — произнес он едва слышно, — вы меня любите. Вы будете много, будете долго страдать… Ваши дети… что выиграют от этого ваши дети?

— Меня! — ответила Вера с силой. — Меня такую, какой я хочу и могу быть.

— И вы хотите прожить этим целую жизнь? Вам двадцать шесть лет и вы еще не любили.

Несколько секунд Вера молчала, точно ей было нечего больше возразить ему. Потом она подняла голову, и его поразило оживление, которым светилось теперь ее за минуту печальное лицо.

— Вам, мужчинам, не понять этого… Что такое дети?!. Это, Алексей Иванович, — ваше место в мире, не случайное и условное, а очевидное и несомненное, как сама истина. Это живая, необъятная цель. Это ваша судьба, власть, против которой нельзя желать возмутиться, которую вы обожаете, которой вы подчиняетесь без колебаний и сомнений, для которой вы, со всем своим человеческим эгоизмом, забываете о себе на каждом шагу! Мужа можно разлюбить. Любимого человека можно забыть, — но дети, хороши они или дурны, они вам одни на целую жизнь. Их вы не забудете. Для них вы все вынесете, им вы все простите! Ваша жизнь, ваши труды, ваши силы, ваше здоровье — все пошло на них. Это ваши собственные жертвы, страдания и радости, это сама ваша жизнь! Ваше будущее, пока вы молоды, ваше прошлое, когда вы стары… Всех мы любим за что-нибудь; каждого, самого близкого, мы разлюбим, если имели несчастие ошибиться, — только детей мы любим до конца, что бы они нам ни дали, чего бы они нам ни стоили. Нельзя уйти… все равно придешь назад с отчаянием, со стыдом, с отвращением к себе самой! Скажите, что такое перед этим наша мимолетная, эфемерная любовь?!

— Да… вы мать!! — произнес медленно Волкужин. — А что, Вера Григорьевна, если ваши дети умрут? Если вы и этих потеряете?! Кто застраховал вам вашу живую цель?.. Вы уж похоронили одного, вы потратили на него два, три года жизни — и в результате могила!

— Молчите — зачем вы это говорите?..

— Если?.. — повторил он настойчиво. — Если то, чему вы отдали свою душу, исчезнет, а вы останетесь? Ваша вся жизнь пропала даром… сначала вы ее не начнете.

— Тогда она будет кончена. — проговорила Вера спокойно.

Волкужин смотрел на нее с невольным, восторженным почтением. Он заговорил первый после долгого, долгого молчания.

— Я вам обещаю не быть «недостойным искушением». Я не буду пытаться состязаться с этой великой властью, — я ее признаю… Только не гоните меня, Вера!

Она грустно слушала, опустив голову.

— Я никого не люблю, — никого! Здесь чужая семья, чужие дети, этого не вернешь… все же семья! Ваша — она может быть и моей. Все же и ваша жизнь станет живее, разнообразнее… Я буду доволен этим.

— Хороший… какой вы хороший!

— А вы мне все-таки не верите?..

— Поверьте вы мне. Неужели вы думаете, что я так легко, сразу, сегодня пришла к этому решению? Точно я не говорила себе всего этого, не искушала себя! Любовь всегда счастье… Как же не хотеть поэзии, молодости, новой жизни?.. Но я ее умею смотреть на это легко. Рано или поздно вы уйдете, а я останусь со всем, что должно дать остывшее увлечение… Для вас весь мир открыт — у меня другой жизни, не может быть… Я боюсь отравить ее. Я знаю себя, — я стану, наконец, сама себе ненавистна… Нет, уезжайте! Я вас прошу, — прошу, Алексей Иванович!.. Сделайте это для меня…

Волкужин поднял руку, провел ею по голове, стиснул зубы, хрустнул пальцами, опять потрогал голову и отошел вглубь комнаты.

— Я уеду завтра.

Он вынул из кармана письмо к Павлову и медленно разорвал его на четыре части…

— Я вас благодарю за нас всех, — были последние слова Веры.


Они прощались на другой день в общей комнате, где толклись дети, прислуга, и молча хмурился Павел Иванович. В последнюю минуту, когда отъезжающий садился в экипаж, одной хозяйки не было на крыльце, где столпились все обитатели дома. Никто не знал, что она стояла в эту минуту на верху старомодной, вычурной башенки, которая украшала собой помещичий дом в Прудках.

Далеко было видно отсюда. Скошенные луга и начинавшие желтеть поля ржи; темные еловые рощицы и маленькие, тускло серевшие окрестные деревеньки… Вился неширокий, серый проселок, по которому катилась все дальше и дальше старая коляска Волкужиных. День был ветряный, — седое облачко пыли невысоко вилось за ней следом…

Седок не догадался оглянуться на башню. Вера Григорьевна долго оставалась там, долго после того, как коляска исчезла из виду и улеглась дорожная пыль — последний след жгучего, страстного интереса, нежданно ворвавшегося в тихую, монотонную жизнь…

Не всегда победу торжествуют. Победитель и побежденный слились в одном лице, и побежденный громко, со всей страстностью первой минуты, заявлял о своих страданиях…

Хорошо было страдать на этой вышке. Не попадались на глаза назойливые человеческие лица, не звучали праздные разговоры, досадные замечания, больные вопросы… Свистел ветер.

Но это длилось не долго. Скоро внизу начали настойчиво, в несколько голосов, звать Веру Григорьевну: маленький Саша пожелал кушать.

О. А. Шапир
«Вестник Европы» № 10, 1881 г.