Александра Виницкая «Бобровая шапка»

I

Ни звука, ни шороха в квартире генеральши Зябловой. Ранним пасмурным утром сын ее, Борис Иванович, встал прежде всех, никого не беспокоя, тихо оделся и, сунув руки в карманы, тихо сидел у себя в комнате. Он сидел перед развернутыми нотами новейшего романса и шевелил губами, мысленно знакомясь с его голосовыми трудностями. Не слышно было шелеста страниц, когда он перелистывал ноты, так осторожны, скрытны были все его движения.

Накануне он провел с мамашей вечер у знакомых и много танцевал, потому что было мало кавалеров, но никакого впечатления, кроме легкой усталости, в нем не осталось от этого вечера. Он, впрочем, никогда еще не отдавал себе отчета в своих ощущениях и привык относиться к давно знакомым барышням, как относился к ним в детстве: равнодушно. И они точно также относились к нему, зная его с детства, и продолжали называть его Боренькой Зябловым.

Вспомнив, однако, что одна из барышень, танцуя с ним вчера мазурку, просила его написать для нее стихи, сочиненные его матерью, он оставил романс и начал писать стихи. Автор их, его мать, заявила между тем о своем пробуждении звяканьем в спальне баночек и флаконов. Тогда Борис Иванович тихонько вынес свои сапоги и поставил их у двери в кухню в знак того, что надо их почистить. Затем он, неслышно скользя мягкими туфлями, заглянул в столовую, взял булку со стола и, спрятав ее в карман, никем незамеченный вернулся в свою комнату. Ему двадцать один год, но живет он у матери как бы на положении несовершеннолетнего, довольствуясь своею скромной ролью в доме. Не кончив гимназического курса, он уже год прослужил в правлении частной железной дороги, не задаваясь никакими планами на будущее время. Он сыт, здоров, нетребователен и до такой степени молчалив, что почти не заявляет о своем существовании.

Воспитанный бабушкой со стороны матери, он привык никому не мешать и в особенности дорожить спокойствием мамаши. Мать его редкая, замечательная женщина: не только сочинять стихи она умеет, но в молодости даже посещала курсы и может поддержать самый ученый разговор; и в разговорах она часто произносит слово: человечество. Борис питает к ней детски робкое, наивное благоговение. Правда, он почти не видел ласки от нее, зато никогда не был обижен ею, и сознавая перед ней свое ничтожество, он смотрит на нее, как на свое провидение. В минуты слабости, печали и заботы, не смея поделиться с ней своими чувствами, он мысленно взывает к ней от глубины души: мамаша, мамаша! Так и теперь, кончив ее стихи, обдумывая втихомолку незаслуженную им неприятность по службе от свалившего на него свои ошибки сослуживца Бобкова, и не будучи в силах подавить в себе вопли жаждущего участия сердца, он мысленно жалуется ей: мамаша, мамаша, меня оклеветали!

Когда по коридору пронеслись шаги лакея с самоваром, Борис Иванович в нерешительности посмотрел на свои ноги в туфлях: невежливо, неловко, неприлично показаться в таком виде матери. Он шепотом позвал лакея, выглянув из комнаты, и попросил его пожалуйста почистить сапоги.

Одев между тем барыню, горничная понесла вылить ведро из-под умывальника, и когда вернулась, дверь в спальню оказалась запертой. Это и прежде случалось. Горничная увидела, что скважина замка против обыкновения светилась, стало быть не была против обыкновения завешана полотенцем из спальни, и не преминула воспользоваться редким случаем узнать, что там такое взаперти делает барыня. То, что она увидала, вызвало на ее лице сперва веселое недоумение. Забыв о своих обязанностях, она встала перед дверью на колени, и по мере длившихся минут, лицо ее вытягивалось от удивления. Она поманила рукой шедшего мимо лакея и, отойдя от двери, показала ему знаками что надо сделать. И лакей, встав на колени, увлекся наблюдением за барыней. А горничная прибежала в кухню, развела руками и, всплеснув ими перед лицом дебелой кухарки средних лет, которая еще не вставала с постели, шепотом проговорила:

— Милая ты моя Матренушка! Ты поди-ка погляди, что она делает, поди, подивуйся!

Кухарка, накинув платок на свой открытый бюст, тоже пошла смотреть, что делает барыня. И трое слуг, как перед панорамой, чередуясь, завладевали маленьким отверстием, привлекшим их любопытство. Барыня в новом капоте смотрела на себя в трюмо. Она вертела головой и улыбалась, и щурила кокетливо глаза, и хмурилась, и подносила палец к шевелящимся губам. Как будто она кому-то говорила то с видом вкрадчивым и убедительным, то строго и решительно махая ручкой. Грациозно отступала она, не сводя глаз с своего отражения, и снова приближалась к зеркалу, вглядываясь в свои оскаленные зубы, смеялась и грозила пальчиком. И все ощупывала, поправляла взбитые надо лбом волосы, оглядывала себя со всех сторон, вывертывая локти в изысканно принужденных позах, точь-в-точь как барыни на модных журнальных картинках.

Лакей не выдержал, прыснул себе в руку и, зажав ладонью рвущийся из него смех, на цыпочках отступил от двери; а за ним горничная с кухаркой, толкаясь и смеясь, пустились в кухню.

— Ну, комедия! — сказал лакей.

— Чисто как в балагане, — заметила кухарка, ложась опять под одеяло, потому что было холодно и потому что ранее одиннадцати часов она не вступала в отправление своей должности.

Горничная передразнила барыню перед зеркалом, и начался негромкий хохот. Потом слуги примолкли, и каждый про себя задумался над непонятным явлением. Первая по сообразительности горничная приступила к разрешению вопроса.

— А ведь она твердит, как надо разговаривать с мужчинами, — сказала горничная. — Она все то же самое выделывает перед гостями, особливо перед Клобутициным. Вот не сойти мне с этого места, — побожилась она на возражение кухарки.

— Полно молоть! Родимчик это у ней; ишь ведь, как ее передергивает: и скалится, и пальцем кажет на себя.

Лакей, храня молчание, покачивал с серьезным видом головой. А горничная продолжала утверждать:

— Я ее вдоль и поперек знаю: твердит это она, твердит, разрази меня Бог, твердит, — еще раз повторила горничная и стремглав бросилась на звонок генеральши. Навстречу ей, пробуя незаметно прошмыгнуть за сапогами, Борис Иванович посторонился и сконфузился, получив от нее фамильярный толчок. Коридор узок и темен, а молодой барин невзыскателен.

— Не попадались бы вы мне на глаза, Борис Иваныч, — вскользь шепнула ему горничная, — мямли вы этакие!

— Загрязнит, зашлепает, а нет чтобы поакуратнее, — ворчал на него в кухне лакей, согнув над его сапогом голову, как музыкант над скрипкой.

Он не обратил внимания на вошедшего молодого человека, который снял с себя и молча повесил у притолки сюртук в знак того, что и его надо почистить. Щетка так и мелькала перед недовольной физиономией лакея, он торопился и сопел, щетиня усы. В углу из-под одеяла вы сунулась голова дебелой кухарки и с визгом спряталась опять.

— Ай, Борис Иваныч тут! Как мне ей-Богу совестно!

Борис отвернулся, не зная ждать ему или уйти, но кухарка хихикнула под одеялом, и, покраснев, он выбежал из кухни и прямо натолкнулся на шедшую в столовую мамашу. Он бросился назад за сюртуком, но лакей, заграждая ему дверь, чистил его сюртук, а вставшая, но неодетая кухарка завизжала, захихикала, и молодой человек растерялся окончательно.

Чувствуя себя виноватым в нарушении этикета перед матерью и сконфуженным перед прислугой, он решил идти на службу, не пив чая. Еще осторожнее обыкновенного он собрался, надел пальто в передней и никем незамеченный ушел.

Глафира Николаевна Зяблова не спросила, почему сын ее не вышел к чаю, так как это нередко случалось, к тому же в пасмурную погоду она всегда рассеяна и чувствует себя несчастной, переживая на досуге прошлое.

У нее были все средства блистать умом и красотой в первые годы замужества, в такое время, когда от женщин требовались выдающиеся качества. Тогда и она не отставала от увлекавшихся наукой сверстниц, что не мешало ей тщательно заниматься своей наружностью, без размышления о том, к чему ведут ее стремления всех затмевать собой, своими знаниями и туалетом. С более определенными целями труженицы, не имевшие ни времени, ни средств равняться с ней по платью, и вообще ученая молодежь того времени, равнодушная к внешности, инстинктивно избегала ее общества. Она устраивала у себя литературные вечеринки, на которых присутствовали такие же, как она, нарядные дамы и светские кавалеры, но не было никакого оживления. Ей одной предоставлялось говорить о счастье человечества и необходимости служить ему, не было ни прений, ни горячих споров, и вечеринки выходили скучные, а потом прекратились совсем.

Так и сгибнул навеки для взора
Полный свежести утренний цвет.
Все знобит у нас, все без разбора
Наш суровый безжалостный свет.

Уподобляя себя цветку, она всю свою участь резюмировала в одном стихотворении, которого из скромности не напечатала: все равно не поймут и не признают ее таланта, как не поняли и не захотели слушать ее вдохновенных речей. Овдовев лет пять тому назад, она ведет уединенную жизнь, и за отсутствием впечатлений, кроме скорби о самой себе, время от времени повторяет про себя свое стихотворение, которое поддерживает в ней внутреннее оживление.

На заре собралась ты стыдливо
Благовонный свой венчик раскрыть,
Тайны прелестей чистых пугливо…

Нет! Без ужаса она не может вспомнить о недостойном человеке, которому она собой пожертвовала. Недостойный человек, ее покойный муж, типичный, простодушный генерал, жуир и слегка циник, стоявший ниже ее во всех отношениях, но позволивший себе с первых же дней после свадьбы относиться к ней, как к самой обыкновенной женщине… Этого она не может ему простить и после смерти… И с неумолимой твердостью в ответ спросившей ее горничной, не пора ли завтрак подавать, она ей отвечает тоном приговора:

— Пора вам искать себе другое место. Я вам отказываю.

— Помилуйте, сударыня, за что же?

— За то, что вы за мной подсматривали в скважину замка.

Не слушая оправдания виновной, Глафира Николаевна закуривает папиросу и погружается в себя, и снова ненавистный образ умершего супруга восстает перед ней в таких строфах:

Но злой утренник тут неприветно,
Дунул прямо в раскрытую грудь,
И свернулась, вздрогнув безответно,
Ты, на свет не успевши взглянуть.

Ей жаль себя. Не к чему ей приложить свои знания, нет выхода для ее честолюбия и не с кем ей поговорить. Сын ее никогда не возвысится до понимания такой матери, и таким образом, имея собеседником, судьею и ценителем только себя, она довольствуется только собою. Задыхаясь в тесноте своего существа, находит утешение только в себе самой, в своих достоинствах и в созерцании своей особы перед зеркалом.

Как смотрела она в молодости на свое лицо ученой светской девушки, продолговатое, серьезное, проникнутое самонадеянною удалью, прелестное лицо; потом лицо разочарованной молодой дамы, глубокое по выражению, восхитительное; так смотрит она, и перейдя за сорокалетний возраст, не видя перемен в чертах, на утомленное, измятое лицо свое. Есть человек, который в нем находит много прелести и может с нею равняться по уму, об этом человеке она думает.

Бывший студент и репетитор ее сына, Клобутицин, благодаря только препятствию в лице Бориса, с которым он не ладил, не успел ей предложить свою руку.

Случайно или умышленно, но часто выходило так после уроков, что Клобутицин оставался с ней наедине. Тогда являлся вовремя вопрос о человечестве, о журнальной статье, событиях дня, и разговор затягивался до вечернего чая. Являлись на столе фрукты, сандвичи, меринги, вообще изысканное что-нибудь для подкрепления сил, и студент оживлялся. Но после чая он вскакивал и уходил, заметно волнуясь. Знакомство с ним не прекратилось, но редко видятся они теперь, и в этот день она ждала его по делу.

Видя в Клобутицине несколько запоздалого ценителя своих совершенств, она тем более дорожила его мнением, и вот, ожидая его к себе, упражнялась перед зеркалом с особенным старанием, заставившим ее забыть о предосторожности относительно замочной скважины. Это по-видимому ничтожное обстоятельство решило судьбу горничной. Она в последний раз докладывает неумолимой госпоже, что Клобутицин дожидается в гостиной… Глафира Николаевна еще раз осмотрела себя с ног до головы перед трюмо. При всех своих выдающихся качествах она, подобно многим ее пола, была не без предрассудков женщина, поэтому, готовясь к решительному образу действий, при выходе из спальни она сознательно ступила прежде правой ногой, что по приметам старины предвещает удачу. Она приветствовала гостя весело, тая в себе невольное волнение. Он уже не студент теперь, а состоит на государственной службе, поэтому отрастил себе черные баки. У него белые зубы, длинные китайские усы, короткие волосы и крутой затылок. Фигура его, из самых крупных, бросается в глаза своими выдающимися бедрами, а стройные ноги кончаются небольшой ступней в лакированных полуботинках. Здоровьем веет от него и спокойствием, располагающим к доверию. Он ей очень нравится. Голос его, спокойный и сдержанно требовательный, приятным баском гудит и скрадывается за портьерами, коврами, всей мягкой пестрой обстановкой, обилующей подушками.

— Не по форме написана ваша доверенность, Глафира Николаевна, — говорит он, — совсем иначе надо ее составить. У меня с собой готовая другая, вам остается только подписать.

Он разложил свой портфель, роясь в бумагах, на пестрой скатерти круглого столика. Она отвечала ему:

— Оставьте это, не стоит. Я жалею, что обеспокоила вас подобным вздором, спрячьте ваши бумаги. Я хочу с вами поговорить о более интересном. Я до такой степени недоумеваю перед ежедневными явлениями общественных хищений, что право мне не до моих трехсот рублей. Сядьте пожалуйста. — И придав своему голосу оттенок гражданской скорби, она тронула лежавшую перед ней газету. — Прочтите мне об этом, — сказала она.

Клобуцитин выразил свою готовность читать для нее вслух, хотя в душе предпочитал, чтоб это удовольствие было заменено каким-нибудь другим, и кончив о злостном банкротстве большой торговой фирмы, посмотрел на нее из-за газеты.

В красивой позе, в голубом капоте, на фоне пестрой мебели, с лицом, меланхолически опущенным, она курила папиросу. Папироса в ее маленькой, украшенной браслетами и кольцами руке, нарушала гармонию всей ее внешности и казалась ему неуместной в надушенной гостиной. Что-то странное в его глазах придавала папироса характеру всей обстановки. Он не курил, не понимал этой потребности, и папироса умаляла перед ним значение личности собеседницы со всеми тонкостями и ухищрениями ее туалета, рассчитанными на иное впечатление. Казалось ему, что перед ним актриса, играющая роль светской дамы и вышедшая в антракте покурить.

— Я нахожу такого рода преступления противоестественными в людях, — сказала она тоном утомленного негодования.

— Вы правы, — отвечал ей Клобутицин, хотя был убежден в противном, и спокойно продолжал: — Сама природа создала нас хищными. На скамье подсудимых являются, сами того не сознавая, выразители этого закона природы. Человек гораздо больше выражает, чем понимает…

— Pardon, — вдруг прервала его Глафира Николаевна, неожиданно перейдя в другой, несколько заигрывающий тон. — Вы такой философ. Возобновите, прошу вас, вашу теорию о земле. Вы говорили, что человек орган сознания земли, через него она познает существование других планет, своих соседок, им чувствует и страдает при совершающихся на ней переворотах… вообще преинтересно. Жаль, что нам тогда помешали, но мы поговорим за завтраком об этом. Прошу вас в столовую.

— Завтракать я не могу остаться, извините меня, Глафира Николаевна, мне никак нельзя опоздать, по важному делу.

Он взял со стола свой портфель. Она повелительно подняла руку и встала, находя, что пришло время сделать решительный шаг. Прищурившись с обворожительным лукавством, она подошла к нему и потянула из его рук портфель, изгибаясь с заученной перед зеркалом грацией. Это его забавляло. Он продолжал сидеть задом к окну.

— Я не пущу вас, — говорит она настойчиво и весело. — Я требую, чтобы вы каждый день у меня завтракали и обедали, я хочу приучить вас к семейной жизни. Сдавайтесь.

Он не выпускал из рук портфеля, глядя на нее снизу. Предательский дневной свет падал на склоненное к нему смеющееся, белое, благоухающее лицо женщины, похожее на лицо куклы, и в борьбе с ее кокетливым насилием он в первый раз на нем заметил искусственный нежный румянец и неестественную белизну. Ее напускная веселость или печаль, ощутительная для уха фальшь в ее голосе и очевидная изученность движений, все это чуялось ему и прежде, когда он был моложе и неопытнее, и все это помогало ему сдерживать свое влечение к ней, как к интересной особе. Но никогда он с большею уверенностью не предполагал в ней полного отсутствия того, что называется душой и сердцем. Всегда он относился к ней как к механизму, который заводится на грустный и веселый лад и произносит выученные рассуждения, и со всем тем, польщенный ее вниманием, он не всегда мог отказать себе в удовольствии поанализировать ее женский механизм, а в настоящую минуту и поиграть с ней. И он сидел, предоставляя ей инициативу действий, ему не хотелось уходить. Она распорядилась, чтоб подавали завтрак, в ожидании чего села против него, и невольный натуральный вздох приподнял ее грудь. Смутное понимание того, что подготовленные жесты и улыбки не подходят к случаю и, может быть, ни к чему уж больше не послужат ей, скользнуло по ее лицу тревожной тенью. Она повторила, рассеянно и мельком взглянув на себя в зеркало:

— Пора, пора вам привыкать к семейной жизни.

С смешанным чувством любопытства и торжествующей иронии он внимательно следил за изменениями на ее лице; выжидательная улыбка бродила на его губах, полузакрытых узкими и длинными усами, которые очень шли к его наружности. И чуялось ему, что механическая женщина, как он привык определять ее себе, начала обнаруживать признаки живого волнения. Мускулы ее лица вдруг сократились, дрогнули, но так неуловимо быстро, что на секунду он остался в сомнении, не показалось ли это ему. Он хотел это повторить. И звенящей издевательской ноткой прорвался его мягкий бас, хотя говорил он совершенно спокойно:

— Благодарю вас. Но я должен сознаться, что мне совсем не по вкусу семейная жизнь.

После долгой паузы вдова, не поднимая глаз с ковра, также спокойно проговорила слова, заставившие его вскочить и взять со стола свою шляпу:

— Вам нельзя, однако, опоздать по крайне важному делу.

Подав ему руку, по-видимому, спокойным взглядом обвела она его лицо, его китайские усы и черные баки, но в глубине ее зеленоватых зрачков притаилось отчаяние. Она судорожно подняла руки к голове по его исчезновении за портьерой и на мгновение окаменела в этой позе.

II

Вечером Боренька Зяблов играл на пианино в проходной комнате между столовой и гостиной, но поспешно оторвал руки от клавишей, почуяв за спиною мать.

— Легче делай арпеджи правой рукой, ведь это аккомпанемент арфы.

Поняв из этого, что ей неприятна его музыка, он убрал ноты и пошел к себе через слабо освещенную гостиную. Глафира Николаевна, незамеченная им в углублении дивана, подала голос:

— Это ты, Боря?

— Я, мамаша.

Он остановился, подождал, вопросительно глядя на нее, и полагая, что она желает говорить с ним, взял стул и сел у камина.

С папиросой в руке, с опущенными веками, она полулежала в задумчивой позе, забыв, по-видимому, о его присутствии. Он тихо спросил.

— Тебе скучно, мамаша?

— Когда же мне бывает весело, — медленно промолвила она с затаенным вздохом, глядя на дым папироски, — когда же я не скучаю?

— Хочешь, я почитаю тебе? — с внезапной решимостью спросил Борис. — Ты любишь, чтоб тебе читали вслух. Почему ты никогда не заставишь меня?

Она подняла голову и пристально посмотрела на сына. Высокого роста блондин, но тонкий и слегка кудрявый, с едва пробившейся растительностью на верхней вздернутой губе, он казался совсем подростком. И в первый раз у нее явилась мысль, почему бы ей не заняться им, не повлиять на его развитие.

— Что же мы будем читать? — спросила она, продолжая его рассматривать.

От всей его фигуры с покатыми плечами веяло покорной слабостью, глаза его так наивно, так преданно глядели прямо в ее глаза, что вызвали у нее ласковую улыбку, и с невольной нежностью она прибавила:

— Дитя мое, ты бы давно мне сказал, что хочешь читать. Возьми книгу, садись.

— О, мамаша, как я рад! Ты сама выбери, — порываясь к столику этажерки, заваленному журналами, в волнении пробормотал он.

Но с черного хода в это время послышались тяжелые шаги, потом стук по полу, и громкий мужской голос скомандовал:

— Сюда! Не ставь на чемодан корзину. Туда!

— Дядя Ливанов, — вскрикнул Борис, убегая.

Григорий Николаевич Ливанов, брат генеральши Зябловой, мелкий землевладелец в одном из северных уездов, приезжает раза два в год на короткое время в Петербург, и тогда монотонная жизнь Глафиры Николаевны несколько изменяется. Квартира ее наполняется говором приезжего, и все волей-неволей должны слушать и слушаться его. Он кричал в передней, освобождаясь от медвежьей шубы:

— Не подходи, Борис, застужу! Обогрейте меня прежде всего. Горячего супа нет ли? Развяжи узел. Целуй в щеку. Глафира, это я, не выходи.

Он прошел прямо в столовую и сел за стол. При виде нитяных перчаток на руках лакея, ставившего блюдо за блюдом, он сказал:

— Нет уж, Савелий, вы перчатки-то снимите, я прошу. По крайней мере при мне нельзя ли обойтись без них. Не конфузьте меня: я и по улицам без перчаток хожу.

С другого края стола Глафира Николаевна выразительным взглядом подтвердила его приказание лакею, и Савелий торопливо сдернул с рук перчатки.

Плечистый и рослый, в суконной блузе, сидевшей мешком, Григорий Николаевич так плотно держался на стуле, как будто вдавил его ножками в пол. Лицо его лоснилось от загара. Выразительное, с густою поседелой бородой и тонким носом, оно привлекало внимание неутомимой живостью выпуклых глаз. Дымчатого цвета волосы его были острижены по-казацки, руки смуглы и жестки, и все это вместе с громким голосом далеко не подходило к изящной культивированной наружности сестры.

— И твоя франтиха, — обратился он к Глафире Николаевне, — приводит меня каждый раз в смущение своей помпезностью. Вдруг горничная с буфами и бантами прислуживает мне… такому… — Он оглядел себя и засмеялся. — Какая вкусная рыба, я давно такой не ел. Сиг, что ли?

— Ты больше не увидишь эту горничную, — ответила Глафира Николаевна.

— Прогнала?

— Я удалила ее, — стараясь не обнаруживать, насколько ее шокирует вульгарность брата, произнесла с особенно приятной интонацией Глафира Николаевна. — Матрена за небольшую прибавку к жалованью берется служить мне за двух.

— Положим, от прибавки жалованья у ней не вырастет еще двух рук, — возразил Григорий Николаевич, уничтожая крепкими зубами кусок пирога. — Чудо, не пирог! Но с тебя довольно и одной прислуги. К чему тебе еще лакей? Ведь Боря, кажется, неприхотлив. — Говоря это, он взглянул на племянника. — Ну, что поделываешь, Боря?

Тот только и ждал этого вопроса, он даже привскочил, торопясь отвечать…

— Сейчас мы с мамашей хотели читать, — начал он весело, — вдруг ты…

— На службу ходишь?

— Хожу, дядя. Только что мы с мамашей хотели выбрать книгу, — повторил юноша, гордясь и радуясь, что может сказать о своей близости к матери, но дядя опять прервал его:

— Совсем бросил учиться? — Он вопросительно посмотрел на сестру, которая только плечами пожала. — Не в твоих принципах, Глафира, стеснять индивидуальную свободу сына? Так что ли?

Она не ответила.

— Дядя, право мне слишком трудно давалось, у меня способностей нет, а мамаша меня не принуждает и никогда не сердится, — с любовью посмотрев на мать, заступнически проговорил Борис. И встал, чтоб передать дяде стакан.

У него красивые манеры, движения полны изящной вежливой уступчивости и в полуопущенных светлых глазах его столько нетронутой доверчивой приязни, что дядя потрепал его по розовой щеке.

— Возьму я тебя в деревню и сделаю учителем, — сказал он и опять засмеялся; покрыв губы своей смуглой волосатой рукой, он пригнулся к уху племянника. — А может быть ты азбуки не знаешь? — прошептал он. Борис улыбался, думая: «Какой чудак, какой смешной этот дядя».

Григорий Николаевич заговорил тоном полновластного помещика в своем имении.

— У нас там учителя никуда не годятся: один пьет, другой куда-то уезжает. Я непременно их переменю, да вот все не найду порядочного человека. Разве здесь поискать. Сколько мне предстоит хлопот. Во-первых, надо прекратить покупку зерна на пути в город, об этом я давно забочусь. Представьте: мужик везет пшеницу продавать, вдруг на дороге останавливают его телегу скупщики, берут пробу, торгуются, наполняют зерном свои рукава и карманы, и уже начали распарывать мешки: формальный грабеж. Я это прекращу. Сколько раз я говорил земскому начальнику, все понапрасну, так я здесь потолкую об этом. И представьте: умер ведь Семен. Помнишь, Глафира, я говорила, один из моих ложкарей, Семен… Кстати: у нас организуется артель кустарей, я за это взялся… Так Семен, помнишь, Боря, я рассказывал…

— Помню, дядя. Землевладелец пустил шар с зажженной внутри свечкой, шар опустился на скирды Семена и зажег их.

— Все сгорело у бедняка по прихоти богатого, а судья оправдывает неосторожностью. Так ничего и не дали потерпевшему: судился, судился и умер; сиротам нечего есть. Я за этим больше и приехал сюда.

Быстро перескакивая с темы на тему о делах мужицких, Ливанов был неистощим в рассказах, и говорил он, все ускоряя дыхание, все с большим оживлением жестикулируя. Он высвободил из-под себя свой стул и ходил по столовой, обращаясь то к сестре, то к племяннику. Он нагибался к самым их лицам, наморщив лоб, и впиваясь в их глаза своими выпуклыми, просящими глазами, с убедительностью им доказывал.

— Пойми ты: этого нельзя оставить так. Ну как же допустить, судите сами. Ты, сестрица, от себя напиши, ты генеральша… А ты, Боря, завтра же сходи… Аренду все еще берут, а землю давно оттягали. И кабатчика надо бы хорошенько. Какие у нас приготовления к открытию больницы!

Он складывал у бороды свои смуглые руки, останавливаясь посреди столовой и опять принимаясь шагать. Глухой, тяжелый топот его сапог без каблуков сопровождал его бессвязные, бестолковые, но горячие речи о близких его сердцу мужицких делах. Его не прерывали, зная, что раз он сел на своего конька, его ничем не остановишь. Глафира Николаевна взяла его под руку и повела, не переставая его слушать, в приготовленную для него комнату. Оттуда долго слышался его говор, скакавший с ложкарей на перекупщиков, на скверного учителя и на забаву богача, окончившуюся пожаром и разорением бедняка.

Борис в гостиной у стола над книгами робел, приготовляясь к чтению, с радостным чувством молодой закипающей жизни предвкушая новые ощущения, которые, если не сравняют его с матерью, то сблизят с ней. Он будет ее понимать и будет ей необходим. Теперь уж Клобутицину, которого он терпеть не может, незачем проводить с ней долгие вечера.

Когда умолк наконец голос дяди, Борис весь встрепенулся при появлении матери, которая сказала ему мимоходом тем же тоном, какой он привык слышать в детстве: «Ya te coucher, il est tard». Он посмотрел ей вслед, вздохнул и неохотно вышел из гостиной.

III

По-прежнему он сознает себя ничтожным перед матерью, проснувшись утром, и сидит у себя, притаившись. Раздался глухой топот дяди в коридоре, зазвенели на туалете матери флаконы, и скоро начался в столовой разговор, а Борис жевал втихомолку черствую булку, не желая показываться. Глафира Николаевна была не в духе, что всегда у нее начиналось со второго дня приезда брата, который уже сел на своего конька.

— Помнишь, я тебе говорил про Дарью Кобылкину, — слышится по всем комнатам его говор, — руки у ней совсем отнялись от простуды, а с нее требуют…

— Надоело это мне, Григорий, — уже не владея собой, отвечает сестра. — Ты вечно расстроишь меня чужими бедствиями. Я люблю человечество, всем желаю добра и мучаюсь, что ничего не могу…

— Ты мучишься, потому что никого не любишь, кроме себя, тебе все надоело, кроме собственной, драгоценной особы…

— А ты бы о своей особе хоть не много позаботился. Посмотри, на что похожа твоя обувь.

Ливанов не обращал внимания на свои стоптанные сапоги и вообще отличался неряшливостью, не представляя собой ничего привлекательного для глаз столичных дам.

— Я привык к таким сапогам, — сказал он, — еще когда пешком ходил на лекции, не для того, чтобы производить приятные эффекты своим видом. А ты в коляске ездила на курсы…

— Можно подумать, что ты зол, Григорий, если судить о тебе по твоему языку.

Все это слышит Борис и, предвидя между ними ссору, скрадывает свои движения, пробираясь в переднюю, где уже надел свое поношенное ватное пальто и снял дверной крючок. Но дядя выглянул из столовой, догнал его и воротил.

— Погоди, Боря, сбрось с себя это скверное одеяние, я тебе обновку привез. Войди ко мне.

И он во всеуслышание рассказал, что известный меховщик в уезде, которому он оказал услугу, просил его принять пальто из настоящего сибирского меха на память о сыне, который застрелился осенью.

В племяннике своем Ливанов видел пример, насколько может быть обезличен человек другим человеком, сын матерью, и наводил иногда сестру на это сознание. Только что упрекнувшая его за обувь Глафира Николаевна сконфузилась при мысли, что более двух лет она не возобновляла одежду сына. Она искала в голове каких-нибудь оправданий и не находила. Григорий Николаевич разрыл свой багаж и надел на Бориса кунье пальто, которое оказалось роскошным и как раз впору ему. Охорашивая, вздувая на его плечах густой, пушистый воротник камчатского бобра, дядя внушал ему, хмуря брови:

— Стоимость этой обновки равняется, по меньшей мере, двадцати тулупам, ты это знай, Борис.

— Отчего же он застрелился, дядя?

— Молодость. Ему хотелось жить в столице, ездить за границу, а отец не отпускал его, а может быть и другие были причины…

— Каков Борис-то у нас! — воскликнул дядя. — Совсем аристократом смотрит. Удивительно, как одеяние меняет внешность. Ну, поцелуй меня.

И Глафира Николаевна дружески улыбнулась сыну.

— В самом деле, в тебе есть du comme il faut.

Она встала и обняла брата в знак благодарности и примирения:

— У тебя злой язык, Григорий, но доброе сердце, — сказала она.

Савелий с уважительной улыбкой оглядел в передней молодого барина, вдруг засуетился и бросился со щеткой на колени перед ним, чтобы отряхнуть пушинку у подола. Матрена хихикнула ему вслед, выбежав в сени:

— С обновкой вас честь имею!

Сам он вначале довольно равнодушно принял подарок, но стоило ему выйти за дверь, как с первых же шагов заметил он особенное отношение к себе со стороны всех встречных. Сосед, зажиточный купец, выходя в одно с ним время из своей квартиры, сам первый ему поклонился, чего прежде не делал, и дворник, никогда не обращавший на него внимания, сорвал с себя фуражку перед ним. На улице извозчики называли его сиятельством, а прохожие перед ним сторонились, и все это было приятно ему. На лице его появилось наивное довольство, и походка сама собой стала степеннее, ровней, грудь распрямилась. Надоевшая ему дорога на службу показалась в этот раз короткой, и он свернул к бульвару, не доходя правления железной дороги, где служил. Тут встретились ему два сослуживца, один — незначительный и скромный новичок, другой играющий некоторую роль в правлении, родственник управляющего дорогой, Махов, большой гордец и забияка, и оба, поравнявшись с ним, сказали: «С обновкой. Недурно».

Махов остановился и спросил:

— Сколько заплачено?

К этому вопросу Борис Иванович не был приготовлен, а сказать, что с чужого плеча досталась ему вещь — невозможно, и покраснев, он должен был солгать.

— Рублей восемьсот, кажется, я не знаю… мамаша купила.

— Не дорого, — ответил Махов и прошел.

В ту же минуту Борис Иванович повстречался с надутым и спесивым чехом, начальником статистического отделения, и чех ответил ему на поклон, тогда как прежде проходил, не глядя на него. Так как, водя глазами по его обновке, начальник повернулся к нему лицом, Борис Иваныч сделал несколько шагов с ним рядом, и чех сказал ему:

— Эге!

Пропустив его, Борис замешкался в виду подъезда, хотелось ему еще встретить кого-нибудь, и встретил он делопроизводителя, который тоже отдал ему поклон, внимательно скользнув по нем глазами, и даже выразил привет ему неопределенным звуком:

— Мга!

Прошли незнакомые счетоводы и агенты других отделений, и все оглядывались на него. Пальто с бобровым воротником производило впечатление.

В просторной передней правления Борис Иваныч принужден был делать над собой усилие, чтоб не обнаруживать приятного смущения, — с такой стремительностию бросился к нему швейцар. Тот самый швейцар, который, видя его ежедневно в продолжении года, не замечал его совсем, предоставляя самому снимать и надевать поношенное ватное пальто; тот же швейцар, который повертывался к нему спиной, расточая свои услуги другим, вдруг кинулся к нему навстречу, с почтительно приязненной готовностью потопал ногами перед ним и бережно и расторопно, с хлопотливым видом повесил снятое с него пальто. Мало этого: швейцар нагнулся снять с него калоши.

Краснея, глядя в потолок и внутренно смеясь от удовольствия, Борис Иванович дал ему двадцать копеек; он готов был больше дать, если б нашлось в кармане.

В отделении контроля сборов, прежде чем пройти к своему месту, Борис Иваныч окинул всех присутствующих взглядом веселого расположения, потом он начал всматриваться в некоторых по одиночке и кланялся тем, кто на него смотрел, тогда как прежде он проходил, опустив голову, ни на кого не глядя.

Стол его придвинут к углу противоположной от окон стены, и с двух часов уж зажигают на нем лампу; поэтому всегда Борис Иванович торопился засветло кончить работу, требующую внимания, а с лампой он разбирал и подготовлял бумаги, называемые ведомостями, к следующему дню. Потом от нечего делать он прохаживался между столами, прислушивался к разговорам сослуживцев, но держался от них в стороне. Молчаливый и сдержанный, он и на службе был так же незаметен, как дома. Чем-то не определившимся казалось его положение, как будто он только что поступил и не знает, как себя держать.

Сосед его по столу, заштатный государственный чиновник, недовольный своей участью, сгорбленный, лысый ворчун с седыми длинными усами, по фамилии Бобков. С ним позволял себе Борис Иванович только неизбежные переговоры по поводу занятий, молча перенося его придирки. Бобков не без удивления взглянул на протянутую ему в первый раз руку Зябловым и, посмотрев ему в лицо, медленно подал свою. Вокруг неумолкаемо болтали сослуживцы.

Каждое утро до приезда начальника контроля разговор завязывался общий о событиях дня, по большей части сенсационного характера, о новых крупных кражах, мошенничествах и подлогах, наполнявших столбцы газет. Наперерыв читали ходившие из рук в руки газеты и обменивались замечаниями о прочитанном. И каждое утро Борис Иваныч слушал других с интересом, не принимая в разговорах никакого участия. На этот раз шла речь о таком колоссальном денежном хищении, что захватывало дух у говорящих; при этом, будучи расположен к общительности, Борис Иванович вдруг заговорил.

— Каким же образом? — с невольным оживлением и неожиданно громко спросил он, обращаясь ко всем и прежде всего к Бобкову.

Но Бобков еще не видавший на нем бобрового воротника, нетерпеливо проворчал:

— Что вы кричите над ухом!

И за него ответил Махов Зяблову.

— А очень просто. Он отдал деньги даме сердца, а кто она, не желает сказать, потому что нечестно компрометировать женщину, разглашая об интимной связи с ней.

— Выходка рыцарская, — с кислой усмешкой добавил Бобков, повернув длинные, белые усы свои на красной физиономии к соседу Зяблову, участие которого в общих дебатах сам Махов не находит лишним. — Анархисты-то что делают, — прибавил он, — читали вы? Опять взрыв, да ведь какой!

Между тем только и слышалось кругом:

— А ведь оправдают. Непременно смягчат. С миллионами-то он и в ссылке будет первый человек. Ловок каналья! Что там ни говори, а умница.

Сквозило в обрывках этих замечаний необдуманное, несознанное, может быть, но явное сочувствие, даже как будто одобрение герою дня; сквозило также соболезнование, почти досада на его оплошность: «Надо же было не предусмотреть такой безделицы, и влопался!»

Таково было настроение служащих в контроле частной железной дороги, когда явился на свой пост начальник. Внезапно громкие дебаты прекратились, по мере шествия его между столами совсем смолкали голоса, и начиналось ожесточенное, неистовое щелканье на счетах. Клонились над столами головы, но видно было по всему, что многие проникнуты соображениями, не относящимися к проверке сборов.

Бобков, уткнув седой свой ус в тетрадь, как школьник, делал вид, что занят, но шепотом он говорил соседу, не глядя на него:

— Ему бы отклонить от себя подозрение на этого артельщика…

— Да артельщик-то и обнаружил все, — подхватил шепотом, кладя на счетах, Жолтиков, а Зяблов, нагибаясь, спрашивал:

— Когда его будут судить?

И шепотом неслись из уст в уста по длинной камере контроля обмены выводов и всяческих предположений о большей или меньшей возможности выпутаться герою из рук правосудия, и рассуждения о том, как следовало поступить ему, чтоб избежать суда, и как не следовало поступать, причем каждый старался выказать себя находчивее и умнее преступника: «Ему бы с деньгами-то сейчас в вагон сесть, уж был бы далеко, пока хватились».

Весь этот возбужденный шепот, как отрава, проникал в уши, в голову, в мысли Бореньки Зяблова, совпадая с его собственным возбужденным настроением. И прежде, под влиянием подобных толков на службе, дома и в гостях, смутно бродили странные мысли в его дремлющем мозгу, но никогда так живо не кипели в нем желания. Он представлял себя миллионером, которому все, начиная с прислуги до высокопоставленных особ, оказывают почести. У него меха, экипажи, ливрейные лакеи, золоченые залы, монументальные двери, гербы, беломраморные лестницы, статуи, серебряные кубки, хрусталь: все это мелькает перед ним, не сливаясь в общую картину, и все кажется вполне достижимым. Хватают же другие миллионы. Не будучи в состоянии сосредоточиться на сухих цифрах, машинально он перебирает кости счетов, предаваясь невинному мечтанию о том, как он распорядился бы, если б в его руки попало много денег, и в нетерпеливом радостном волнении, с краской приятного одушевления на круглых щеках, уже чувствует себя богатым. Он горделиво поднимает голову на вопрос Бобкова.

— Готова у вас товарная ведомость?

Пустели кругом столы с тускло горевшими на них лампами, пустела в полумраке камера контроля, а он, погруженный в грезы, не замечал ничего.

Бобков сказал ему:

— Давайте сюда вашу ведомость, я ее сдам вместе с пассажирской, так и быть, сам на этот раз.

Тогда, вздрогнув и оглянувшись в обе стороны, Боренька на испещренном цифрами листе под непроверенным итогом расписался: агент-контролер-счетовод Зяблов.

Из всех отделений высыпали в переднюю агенты счетоводы, и торопливо одеваясь, гудели десятками голосов: «Анархисты-то, анархисты!.. И у нотариуса был подлог… Ужасный взрыв!.. Дутые векселя… Казерио… Настоящая панама!»

Под этот шум отрывочного говора, стоявшего как зараза в скученном воздухе, многие обступили Зяблова, хвалили его пальто, и сам делопроизводитель вскользь заметил, проходя:

— А шапка-то у вас не гармонирует с воротником.

— Эге, не подошла, — сказал, проходя, чех.

— Это не шапка, а профанация, — решил Махов, и Борис сконфуженно потупился. Стыдно ему стало за свою барашковую шапочку, и принужден он был солгать, что им уже заказана бобровая, точно такая же, как воротник.

IV

Григорий Николаевич Ливанов, по профессии медик, совсем оставил медицину, и только по просьбе жены практикует иногда, снабжая больных крестьян чаем, говядиной, бульоном и вином. Аптекарские снадобья он отвергает, кроме малины, мяты и других домашних средств, но так как по большей части выздоравливают его пациенты, то он пользуется большой популярностью в уезде. Еще будучи студентом, он отказался в пользу сестры от наследственных денег с тем, чтобы безраздельно владеть фермой с небольшим участком земли; и вскоре после свадьбы сестры женился на своей приятельнице из простого звания, которой он помог окончить фельдшерские курсы. С женой он и живет в деревне. Любимое его занятие состоит в собственноручной обработке своей земли, и когда его спрашивают, что за охота ему, такому популярному и всеми уважаемому человеку, ровняться с мужиками, он отвечает: «Именно потому, что я популярный человек, я так и делаю». И сестре своей он то же говорит, не входя в другие объяснения. Вообще он уклоняется от многих вопросов в разговорах с сестрой; о своей жене, которую он ценит высоко, он избегает говорить с ней. Невестка и золовка всего три раза в жизни виделись, и этого было вполне достаточно, чтоб обе женщины сохранили друг о друге неприятное воспоминание.

В силу этого Глафира Николаевна с решительностью отклоняла все попытки брата сблизить свою жену с племянником, но в этот приезд Григорий Николаевич с особенной настойчивостью уговаривал ее отпустить к нему Бориса погостить: «Поздороветь ему надо в деревне, всестороннее знание жизни необходимо ему».

Глафира Николаевна молчала, поправляя сдвинувшуюся скатерть на столе, готовом упасть под могучими локтями брата, так накренил его в свою сторону неловкий, деревенский толстяк. Громкий голос его звучал все нетерпеливее и резче: «Когда ты его пришлешь ко мне? Отвечай!» Она отвечала: «К чему такой далекий путь, если на даче ему хорошо».

— Какое же сравнение! Там у меня в деревне на свободе…

— Свободой пользуется он и у меня. Успеет еще посмотреть деревню. Ах, как жизнь скоро, как бесследно и глупо проходит, — не совсем ловко пробует Глафира Николаевна переменить тему разговора, — казалось в молодости, что не будет ей конца, и все успеется, и все откладывалось на другое время. Где оно? Куда девалось время?

— То-то и есть.

— Мне сорок шесть лет, — слегка дрогнувшим голосом промолвила Глафира Николаевна, искоса поглядев на брата.

Тот провел ладонью по лицу, зевнул и, собрав бороду обеими руками, потянул ее вниз.

— Ну, знаю, — сказал он. — Что ж из этого?

— Проходит жизнь. Неудовлетворенные желания остались желаниями, потребности, страсти все те же, а сама я… Не та? — закончила она вопросом с оттенком нерешительности и сомнения.

— Не та, разумеется, — подтвердил он равнодушно, — пора и состариться. — И брат смотрел с неодобрительным выражением, опустив нижнюю губу, как бы ожидая от нее нелепой выходки. Но незаметно она повела плечами и вся сжалась, запахнув на себе синюю бархатную накидку с перьями:

— Одни разочарования, пошлости, мелочи, скука, — прошептала она.

— Все это очень обыкновенно, все на своем месте и все благополучно обстоит.

— Ты доктор Панглос, Григорий, — чуть слышно молвила Глафира Николаевна, уткнув лицо в перья накидки.

— До некоторой степени пожалуй. Я не останавливаюсь на мелочах, и ты бы так делала. Ты, когда ходишь по Летнему саду, не всматривайся в каждую статую отдельно: все до одной безносые, облупленные, грязные, а в общем составляется из них прекрасная аллея. Смотри вперед.

— Ничего нет у меня впереди.

— А сын. Однако добьюсь ли я от тебя ответа: согласна ты его пустить ко мне весной? Говори, или я сейчас уеду, не простясь с тобой.

— Tu es cathégorique! Надо его спросить, — беспокойно поправилась Глафира Николаевна в своем кресле. — Est-ce-que je sais moi… как он хочет. — Помолчав, она продолжала: — Если б твоя жена была несколько… сколько-нибудь… совсем другого сорта женщина…

Брат не дал ей договорить, вскочил и с горячностью начал выкрикивать, жестикулируя.

— Другого сорта, да! Она не изнывает от безделья, не ноет о потраченной напрасно жизни и… о неприятных для своего взгляда сапогах, черт побери! Помимо врачебной она отдается всякой неизбежной в деревне деятельности… ты в коляске ездила на курсы ad libitum, а она пешком через Неву… Тебе бы все на пьедестал! Нет, матушка! Хороший актер довольствуется и скромной ролью, для него ничто не унизительно…

— Гриша, Гриша, — повторяла Глафира Николаевна, посылая примирительные взгляды брату, но тот продолжал, сердясь:

— Для тебя наука роскошь, для нее хлеб, которым она делится с другими.

— О, как я ее уважаю! — воскликнула, прижав руку к груди, Глафира Николаевна и встала. — Ты вообразить себе не можешь, как глубоко я уважаю твою жену!

Брат мгновенно смягчился и, наморщив лоб, с мольбой уставил на сестру выпуклые, бесхитростные глаза свои. Она положила руку на его плечо, пригнулась к его взволнованному, покрасневшему лицу и вкрадчиво произнесла:

— Я знаю: ты хочешь приобресть в Борисе нравственную собственность, переродить его своим влиянием, а ты не думаешь о том, с кем я останусь.

— С зеркалами.

Уничтоженная его резкостью Глафира Николаевна прошлась по ковру мимо простеночных зеркал и, окинув через плечо свою фигуру благосклонным взглядом, придала своему лицу обиженное выражение.

— Борис поедет к тебе на два летних месяца, — холодно произнесла она, сев на прежнее место против брата. Он пожал ей руку и испустил из себя вздох, заставивший подняться завитки над ее лбом.

— Не обижай, Глаша, мою жену, она мне слишком дорога: с ней я узнал настоящее счастье.

— А в чем оно заключается? — спросила Глафира Николаевна и снисходительно улыбнулась.

— Счастье мое заключается в успешном применении моих сил, — сказал он, зорко вглядевшись в ее лицо.

Понимал ли он тот взрыв отчаянной тоски, какой он произвел в ее душе своим ответом?

Взявшись за спинку стула, она отвернулась, уставив неподвижные глаза в открытую дверь. Длилось молчание.

— Вот и Боря пришел, — насколько могла мирно и весело проговорила она, — пора и обедать.

Борис прошел в свою комнату, поспешно снял сюртук и осмотрел его.

Ему по опыту было известно, что прямым путем редко достигаются цели, поэтому предпочитая пути косвенные, он проскоблил ножом рукав своего сюртука на закруглении локтя, в знак того, что пора сшить новую пару, и надев сюртук, попробовал так согнуть руку, чтоб дырка на локте была видна с первого взгляда.

Обед начался необыкновенно весело. Дядя описывал прелести деревенской жизни, соблазняя ими племянника, и благовоспитанный юноша с изящной, вежливой готовностью выражал нетерпение побывать у него, присмотреться к хозяйству, сопровождать его на охоту и рыбную ловлю и поплавать в бездонном озере. Но в душе он чуждался смешного неряшливого чудака и ехать к нему не хотел. Не нравилась ему и деревенская тетка, une vraie tortue, производящая отталкивающее впечатление своими неповоротливыми и грубыми манерами. Украдкой он с немым вопросом взглядывал на мать, ловя в ее полушутливом тоне указаний для продолжения довольно затруднительной беседы. Она была непроницаема. И пробовал Боренька сам отвлечь внимание дяди на другие вопросы:

— У нас на службе много говорят о предстоящем процессе.

— Да, — поддержала его мать, — просто непостижимы для меня все эти хищения.

— Почему же мамаша, непостижимы, всякому хочется разбогатеть. Вот анархистов я не понимаю. Отчего, откуда этот анархизм?

— Оттого, что слишком мало засевается плодородной земли, — ответил дядя скоро, но неубедительно. И мать и сын, приняв его слова за шутку, взглянули на него с забавным выражением удержанного смеха. Он продолжал, доев суп. — Верно вам говорю. По исчислению английского ученого, черт его… забыл фамилию… наша планета может прокормить до шести миллиардов людей, а на ней и полутора миллиардов жителей не наберется, да и те наполовину недостаточно сыты, и довольно-таки значительная часть их обречена на голодание, все потому, что хлеба мало. Пусть засеют всю плодородную землю, и все пойдет к лучшему в этом лучшем из миров. Сытому человечеству будет не до динамита, ни до войны, ни до хищений, и с полным желудком никто никого не будет беспокоить, лишь бы никто не помешал пищеварению. Это я читал…

— И прилагаешь к жизни, — подхватила Глафира Николаевна, смеясь. — Так вот ты почему сделался хлебопашцем! Понимаю. Ты хочешь показать пример достойный подражания.

Григорий Николаевич потупился в тарелку и в замешательстве пробормотал:

— Я из любви к искусству… Так.

— Именно потому, что ты популярный человек, ты и взялся за это, — продолжала подтрунивать над ним сестра. — Наконец найдена разгадка твоей оригинальности. Ты заслужил себе бессмертие, Григорий!

Григорий Николаевич в смущении принужденно рассмеялся и обратился к племяннику.

— Воображаю тебя под дождем, Боря, когда ты будешь провожать меня на практику. В скверную-то погоду и приходится разъезжать по больным. Ты будешь мне помогать.

— Непременно. Дядя научит тебя служить народу во имя человечества. — говорит Глафира Николаевна. — Что ты на это скажешь, Борис?

— Я очень рад, — степенно отвечал юноша, — все, что могу, я буду делать по чувству общей связи, заставляющей оказывать услуги, неизбежные в общежитии.

Григорий Николаевич хлопнул его по плечу:

— Молодец! Налей-ка мне еще хересу. Вот это так вино!

Глафира Николаевна окинула сына испытующим взглядом, недоумевая, откуда у него взялась такая фраза, которую сама она произносила в разговорах с Клобутициным и с другими гостями, но произносила неискренно, потому и забыла ее. Невольный упрек себе, что не заглядывает она в его внутренний мир, обнаружился тенью раздумья на ее лице, и в рассеянности она посыпала на своей тарелке крем вместо сахара солью.

Сын это видит и, по привычке уничтожаться перед матерью, спешит сказать:

— Впрочем, мамаша, я не знаю… Как ты… Вот чистая тарелка.

Он протянул через стол руку, и генеральша с сокрушением покачала головой.

— У тебя локоть разорван, Борис, а ты и не скажешь. Надо было починить, когда немного протерлось, а теперь и Капитон пожалуй не сумеет. — С едва скрываемой досадой она прибавила, подумав: — Выбери сукно и принеси мне образчик, я закажу для тебя новую пару.

— Мамаша, закажи у Тедески — протяжно и ласково сказал Борис.

Мать взглянула на него серьезно и прищурилась.

— Повтори, что ты сказал, — промолвила она негромко.

Он не посмел повторить. Он встал из-за стола, стараясь не обнаружить своего нетерпения.

— Я кончил, мамаша, — сказал он, — я пойду сукно выбирать, и знаешь, необходимо мне также купить бобровую шапку, — робко прибавил он.

— К чему это? У тебя шапка есть.

— Да что… Профанация, а не шапка: надо настоящую камчатскую, для полной гармонии с воротником.

— Вот что, — вмешался дядя. — Ты об этом лучше и не думай. Я вот в фуражке хожу зимой и летом, по мужицкой философии: если хочешь быть здоров, держи голову в холоде, ноги в тепле, а брюхо в голоде. Последнего правила я, впрочем, не придерживаюсь. Передай-ка мне еще вафель. Ну, крем не того, у нас в деревне лучше сливки. Когда пойдешь, Борис, занеси мое прошение о ссуде кустарям. Да я, кажется, уж говорил о страховании, так у нас там затевается… — И дядя сел на своего конька.

Борис незаметно ускользнул из столовой и вышел в меховом пальто на улицу. Было холодно, он поднял воротник, закрыв насколько возможно барашковую шапочку и, при виде безукоризненно одетых прохожих, с горечью думал о том, как стыдно ему будет выставить себя лгуном и хвастуном перед сослуживцами, которым он заявил о заказе бобровой шапки.

И вот пропала всякая надежда приобресть ее. Из магазина, где он приценился к сукну, пошел он в меховой магазин, примерил там несколько бобровых шапок и несколько минут вертелся в лучшей перед зеркалом. Не хотелось ему снимать с головы лоскут меха, известным образом прилаженный, как будто чарами придающий лицу достоинство и благородство, un air de distinction. Но цена, объявленная приказчиком за этот лоскут, бросила его в жар. Нет, недоступна для него бобровая шапка, но как необходимо нужна!

Озабоченный шел он по Невскому проспекту, и все носители бобров, в числе которых не было ни одного получающего, как он, триста рублей жалованья в год с вычетами на эмеритуру, приковывали к себе его внимание. Он смотрел им вслед, мысленно примеряя на себя их шапки. И подавленный несбыточным желанием вернулся он домой.

Приобретенная им привычка заниматься музыкой и пением по вечерам с некоторых пор была нарушена. То гости мешали, то мать выказывала нерасположение его слушать, то дядя рано ляжет спать. Для него это было большим лишением, но никогда так сильно он не сознавал его. Ему хочется переменить настроение духа, освежиться и рассеять мысли, упиваясь звуками, дойти до напряженного состояния, когда теряется действительность; наконец просто физическая потребность дать укрепляющее движение пальцам потянула его к пианино. Но мать захлопнула перед ним крышку, указав глазами на увлекавшегося дядю, который с жаром угрожал кому-то:

— Уж я добьюсь! Я без того не уеду, черт возьми! Не на такого напали!

Борис ушел и затворился в комнате.

В первый раз зависимость от матери вызвала в нем чувство бессильного протеста: зачем его учили музыке, если никогда нельзя поиграть. Достать бы много денег, купить рояль, нанять отдельную квартиру и жить как хочется. Как бы это разбогатеть?

С недовольной миной, ссылаясь на нездоровье, он упрямо мотал головой, отказываясь от ужина, от липового цвета и горчичника, и сидел у себя перед столом в позе уныния, вертя в пальцах жестянку из-под монпансье. И вздыхал он, рассуждая с самим собой о том, что лучше умереть, чем влачить в бедности плачевное существование. Он сделал из жестянки колесо, насадил его на ось, приладил к краю лампового стекла, и смотрел, хмуря брови, как оно вертится тягой горения.

Завтра он на службу не пойдет, невозможно показаться туда в барашковой шапке…

V

Борис Иванович рано лег в постель и начал думать о бобровой шапке. Как можно живей старался он себе представить, какой фасон лучше всего пойдет к нему. В тревожном состоянии духа, лежа без движения несколько часов, он напрягал свое воображение до тех пор, покуда не увидел в темноте разные шапки: высокие, конические боярки, с широким дном, островерхие плоские, все бобровые шапки. Одна другой красивее, они мелькали, плыли перед открытыми глазами отчетливо до полной иллюзии, до желания взять одну и надеть. Протянутой рукой как будто ощущает он прикосновение к мягкому, пушистому меху, и понемногу разнемогаясь, он уже чувствует на голове теплую шапку, кровь его горячо бьется под волосами и приливает к вискам.

Часа в три ночи Григорий Николаевич Ливанов, комната которого была рядом с кухней, проснулся от необычайных в такое время звуков и стал прислушиваться к ним. Шум выпускаемой из крана воды, переходящий от густых тонов в жидкие, доказывал ему, что наполняется кувшин. Потом началось плесканье с перерывами и в промежутках осторожный шепот. Деревенский врач встал, чтоб узнать, зачем отворена дверь в кухню, почему там не спят, и нет ли больного. В своей поспешности он подошел к двери кухни босиком и услыхал разговор между кухаркой и племянником.

— Вы не поверите, Борис Иванович, как я вас жалею, — шептала кухарка, — и сказать вам не могу, от всего сердца моего… Рукав замочили…

— Не трогай… пусти.

— Право, ей-Богу жалко мне вас. Такой вы смирненький, беленький, нежный. Все бы на свете я для вас отдала.

— У тебя ничего нет.

— А может найдется.

— Ну, дай мне сто рублей взаймы.

Григорий Николаевич громко кашлянул и вошел в кухню.

— Что ты тут делаешь, Боря?

— Голову мочил холодной водой. Болит. А ты подсматривал за мной?

В первый раз в жизни заговорил Борис так смело, и ободренный звуком своего голоса, прибавил громче:

— Я ведь не маленький! Что ты надзираешь за мной?

— Потише, мать не разбуди. Да у тебя лихорадка, — ведя его за руку по коридору, прошептал дядя, — сейчас я тебе хинин дам.

— Нет, нет, не входи ко мне, дядя! Я раздражен, не знаю, что со мной. Лучше оставь меня. — Борис захлопнул перед дядей свою дверь и запер на задвижку. Стук дверью разбудил Глафиру Николаевну. Она поднялась, встревоженная до последней степени, сама зажгла лампу в столовой и долго там беседовала с братом, не решаясь беспокоить сына. Что-то неслыханное с ним произошло. Никогда он не хворал, не хлопал дверью и не запирался в комнате. Брат ушел спать, она до рассвета проходила по коридору мимо двери сына, прикладывала к ней ухо и разглядывала в скважину замка.

Ничем неприкрашенная, с пожелтевшей кожей на расстроенном лице, с распустившимися волосами, она, как только щелкнул сын задвижкой, рванулась в его дверь, обвила руками его шею и заплакала:

— Милое, родное, любимое дитя мое! Боренька!

— Ничего, мамаша. Я на службу не пойду, мы будем вместе читать. Неужели ты плачешь? О, мамаша!

Григорий Николаевич высвободил его из объятий матери, дал ему выпить холодной воды, посоветовал не волноваться и выйти на чистый воздух. Потом он поспешил уйти по своим делам, так как день его отъезда приближался.

А Борис предпочел остаться дома.

Все равно без бобровой шапки нельзя идти в правление, к тому же так приятно полежать, когда мамаша ухаживает и читает вслух. Весь день он не вставал с постели и узнал кое-что о пессимизме, о Леопарди, о Шопенгауэре и Гартмане.

Чувствуя свою несостоятельность по части педагогии и авторитетности, Глафира Николаевна всегда утрировала свою снисходительность к сыну, полагая, что дает полную свободу его саморазвитию, и не подозревая, до какой степени она стесняла его. Взятый ею задушевно послушный тон с больным начинал тяготить его.

— Я ведь не знаю, Боря, твоих желаний, твоих мыслей, ты бы мне прямо говорил, и поверь, я рада делать все по-твоему… Ты можешь требовать от меня…

— О, мамаша, — говорил Борис, думая про себя: «Небось шапку-то мне не купила». Она беспрестанно поправляла на нем одеяло, прикладывала руку к его лбу и спрашивала:

— Ну, как ты? Лучше тебе? Голова не болит? Не принести ли еще подушку? Помочь тебе приподняться?

— Нет, не утомляйся так, мамаша, поди к себе, я усну.

На второй день своего добровольного лежания он больше притворялся спящим и, оставаясь один, погружался в свои размышления о частых случаях внезапного обогащения, о настоятельной необходимости достать во что бы то ни стало бобровую шапку, мысль о которой ни на минуту его не покидала, о билетах внутреннего займа, виденных когда-то в руках матери, и вспоминал он также о словах дебелой кухарки: «Все бы на свете я для вас отдала». Душно ему становилось под гнетом навязчивых представлений. Он бросался ничком в подушку, дрожа и плача, и взывал к матери:

— Мамаша, мамаша, мне душно!

Она бежала к нему со всех ног; он как в бреду, вскочив с постели, обнимал ее колени и с дрожью страха в голосе просил ее:

— Мамаша, милая, купи мне бобровую шапку!

— Дитя мое, клянусь тебе… Я и так задолжала. Все в доме подошло, надо закупить, подновить, за мою черно бурую ротонду еще не доплачено.

— У тебя билеты внутреннего займа.

— Только два на твое и на мое счастье, и оба заложены.

Присутствуя при этих сценах, Григорий Николаевич придумывал, где бы достать денег, чтоб удовлетворить прихоти больного, купить ему, так и быть, дорогую шапку. Он откладывал свои дела и ходил по всем знакомым с просьбой одолжить ему на время рублей сто, но, как нарочно, ни у кого их не было именно в эту минуту, а когда-нибудь в другое время, если будут, все с удовольствием обещали ему. Ворча укладывал он свой чемодан, собираясь домой, и день его отъезда, как следует быть, наступил.

— Видишь, — сказал он, прощаясь с племянником, — как ты в короткое время пожелтел. Не валяйся, тебе говорю, ходи гулять. Деревню тебе прописываю. У меня тут одно дело осталось недоделанным, но я добьюсь в следующий приезд и тебя увезу.

Дебелой кухарке, по его настоянию, было отказано, и взята другая, безобразная старуха, которая скверно готовит и кроме того бьет посуду без всякой пощады. Лавочник перестал отпускать на книжку, потому что новая кухарка не умеет с ним ладить, и Савелий недоволен ею: заводит в кухне ссоры, крики и беспрестанно жалуется. Борис Иванович стал разборчив на кушанья, барыня сердится; все пошло в доме вверх дном.

Надоело, однако, лежать, и с поникшей головой Борис Иванович бродил по всем комнатам. Наконец, мать взяла с ним свой обыкновенный тон и решительно приказала ему идти гулять; он с своей обычной вежливой покорностью повиновался ей.

Надев свое кунье пальто, он долго перед зеркалом в передней мысленно примерял подходящую к нему шапку, потом со вздохом отвернулся, надев барашковую, и с поникшей головой вышел на улицу. Несбывшаяся мечта, наполняя его чувством неудовлетворенности, угнетает его, как настоящее горе. Вид у него печальный, походка вялая, на прохожих он смотрит с неудовольствием. Вдруг щеки его вспыхнули, и глаза блеснули оживлением при виде бобровой шапки на голове приземистого старика. Точь-в-точь такая шапка мерещилась ему во сне и наяву, чаще всех она рисовалась его воображению: высокая, пушистая, великолепная. Мечта облеклась в действительный образ, на который нельзя не смотреть. Он повернул назад и следил за стариком, не будучи в состоянии отвести глаз от его шапки. Она совсем не гармонирует ни с старой шинелью, ни с фигурой и манерами старика, который подскакивает на ходу и семенит ногами.

Он снял ее, свою шапку, чтоб помолиться у церкви Знаменья, и неутомимо продолжает свой путь. Борис Иванович от него не отстает. Хорошо бы узнать, так, из любопытства, кто он и где живет. Дойдя до площади Невского монастыря, счастливый обладатель роскошной шапки остановился на углу, и водит носом во все стороны, так что пришлось его опередить и заглянут ему в лицо. Никакого благородства, ни тени того, что называется distinction, просто досадно, что над такой ничтожной физиономией искрится сединой обольстительный бобер. Однако, пора домой, и не следует заходить в такую глушь.

Только что хотел Борис Иваныч повернуть назад, как подошли паровые вагоны, и старик с неожиданным проворством всех обогнал, спеша к ним. В такой шапке и суетливо мечется, толкается до неприличия ce malotru, про себя делает замечания на его счет Борис Иванович, не задаваясь вопросом о том, зачем он сам сидит в вагоне как раз напротив старика. Шапка непреодолимой силой притягивает его взгляд. Он тотчас же, как сел, сообразил, что лучше было бы ее перефасонить, споров с нее бархатное дно. Без всякой примеси, из одного меха, она будет эффектнее. Странно ему, что публика, состоящая больше из простолюдинов, не обращает ни малейшего внимания на старика и его шапку, от которой нельзя отвести глаз.

У старика худощавое лицо с голодным, жадным выражением, губы сухие и синие, едва прикрытые редкими волосками как будто выщипанных усов, за щеками у него по клочку рыжих поседелых бак, а подбородок выбрит. Костлявой рукой, на которой выступает синяя сеть надутых жил, он нахлобучил шапку до бровей и зажмурился. В такой шапке и без перчаток!

Не замечая ни пути, ни времени, Борис Иваныч ехал, не зная куда, и слегка волновался. Когда вагон остановился и старик, задев его коленку, вышел, он поспешил за ним.

Начинало смеркаться. Сборище разнообразного люда стояло у часовни Скорбящей Божией Матери, ожидая очереди приложиться к чудотворной иконе. Прилично и неприлично одетые кавалеры и дамы, бабы и мужики смешались в одной массе, но Борис Иванович ни на кого не смотрел, кроме старика. Тот не стал ждать очереди и врезался в середину толпы, изо всех сил работая локтями и плечами.

Словно влекомый против воли за его спиной, Борис Иванович продвигался вперед. Блеснули огоньки восковых свечек, пахнуло ладаном из часовни, и старик, обнажив голову, сунул шапку под капюшон шинели, Борис механически ему подражал во всем.

Перед входом в часовню старик положил земной поклон, и Борис сделал то же. После второго земного поклона, разгибая шею, Борис Иванович вдруг увидел на трехвершковом расстоянии от своих глаз часть вожделенной шапки, торчащей из-под загнувшегося капюшона под мышкой у старика. Можно было незаметно прикоснуться к ней, потрогать ее, пощупать; рука так и прильнула к мягкому густому меху, жадно погрузилась в него, пальцы сжимаются, захватывают шапку… То и дело выходили из часовни и ломились в нее сзади, напирая на спину, и сдавленный со всех сторон Борис Иванович принужден был переступить через голову старика, преклоненную в третий раз. Он застрял в углу часовни справа от двери и оттуда искал глазами старика, беспрестанно заслоняемого головами верующих. Наконец и старик протискался к иконе, приложился и долго не отрывался от стекла, прильнув к нему губами. Крестясь, он пятился задом к выходу, был два раза повернут и высажен за дверь. И вслед за тем хриплый и дребезжащий крик его раздался за дверью.

— Шапку украли! Ограбили! Полтораста рублей шапка-то стоит! Вора держите!

Многие отхлынули от иконы к двери. Пользуясь сравнительным простором, Борис Иванович с взволнованной душой приблизился к иконе, приложился и стал, не торопясь, молиться в знак того, что он не придает особого значения происходящей суматохе.

За дверью оживление было необычайное. Фабричные, мастеровые, женщины, дети, старики сбегались и кричали:

— У кого? Что украли? Где вор? Изловили? Хватай! Ишь улепетывает! Держи его! Пойма-а-али! Га-а-а!

Пронзительный свисток, визг, ругань многих голосов и плач ушибленных детей.

За колыхавшейся массой голов старик, обладатель соблазнительной шапки, стоял без шапки, повязанный засморканным платком, и слезно приставал к окружающим:

— Шапку-то, шапку мне только! Братцы, отдайте мне! Обыщите его. И пусть его, дьявола, выпустят.

Городовой при помощи любителей из публики тащил кого-то за плечи, проталкивая переду собой и назидая:

— Не пойман — не вор, а пойман, брат, не взыщи.

С бледным, растерянным лицом пойманный молодой парень в чуйке тупо озирался, бормоча:

— Хоть убейте, не я! Хоть вот на самом этом месте убейте, не я!

Старик кричал, завидя вора:

— Отдай шапку, и с Богом на все четыре стороны! Ведь полтораста рублей, и то по случаю!

Поравнявшись с этой группой, слегка расступившейся, когда Борис Иванович обнаружил намерение проникнуть ближе к ее центру, он с важностью на лице расспросил и выслушал, в чем дело, и отходя, заронил во всех сомнение своим недоумевающим вопросом:

— Неужели на этом человеке была надета шапка в полтораста рублей?

— Небось врет, — подхватывают голоса. — Уж будто полтораста, старичина, не к твоей роже! Сам обронил, глядишь, да жалится.

— Это не вор! Это наш Степка, — кричали с другой стороны. — Он за женой побег, его и словили!

Покуда стоял паровик, Борис Иванович, сидя в вагоне, слушал все эти возгласы. Он был немного бледен и глаза его загадочно светились из-за поднятого воротника.

VI

На Песках в одном из переулков жил в нижнем этаже деревянного дома Капитон Савич Поворотов, приходящий портной. Так и значилось под нарисованными ножницами за стеклом его окна. Он был давно известен Зябловым, потому что работал у них поденно, когда сам генерал был жив, а Боря подрастал. Тогда портной Поворотов перешивал, чинил для Бори костюмчики, шил ему новые и переделывал на него из платьев генеральши. Тогда он проводил у Зябловых недели, а теперь редко о нем вспоминают. К нему-то прямо из вагона, доехавшего от Скорбящей до Знаменской площади, и отправился Борис Иванович. На улицах совсем стемнело, в особенности на Песках, и так как окна Капитона Поворотова выходят в переулок, Борис Иванович посмотрел, прежде чем войти, что делается у него, и нет ли посторонних. Но в комнатах никого не было видно, и он вошел через калитку в узенькие сенцы, сопровождаемый лаем собаки. В темной передней он расстегнул на себе пальто, вынул из-под мышки бобровую шапку и, бережно держа ее обеими руками, вошел в приемную горницу. Его встретила племянница портного, Анюта. Борис Иваныч раскланялся перед ней, как перед светской барышней, и с возбужденной торопливостью заговорил:

— Нельзя ли поскорей переделать мне шапку? Подкладку, фасон, все другое… Как, неужели Капитона нет? Где он? Послать за ним нельзя ли?

Анюта отрицательно качала головой, отряхая рукой сиденье стула:

— Садитесь, гости будете, — сказала она. — Что давно не бывали?

Когда-то она бегала к Зябловым во время поденного пребывания у них Капитона Поворотова, и Борис Иваныч помнит ее босоногой, худенькой девочкой с быстрыми синими глазками, которыми она смотрела на него так мило, что иногда он поджидал ее прихода с черной лестницы. Они были малы, и никто не обращал внимания на их шалости. Они прятались на заднем дворе за сараем, целовались там, и часто между ними шепотом происходил короткий разговор.

— Боря, ты меня любишь?

— Люблю.

— А гостинцу мне купишь?

— Куплю.

Теперь стоит перед ним белокурая, румяная девица, красивая и рослая, в палевом платье, с завернутой винтом косой и завитками на лбу, все по моде. Она говорит звучным грудным голосом.

— Дяденька на богомолье ушли, я тут одна домовничаю.

— Как же быть? Мне никак нельзя ждать, — сетовал, не глядя на нее, Борис Иваныч. Принесенную шапку он повертывал на кулаке перед лампой. Он ее щупал, гладил, трогал осторожно, как бы не веря, что она в его руках.

— Анюта, смотри, — говорил он, — видишь?

— Что мне смотреть, я вижу.

В комнате было тепло и накурено смолкой, перед образами теплились две лампадки: красная и синяя; ситцевый диван стоял близко к окну; на длинном дубовом столе ярко горевшая лампа освещала лоскутья сукна, треугольники мела, большие ножницы, спуток суровых и черных ниток и маленький серебряный наперсток.

— Это твой наперсток, Анюта?

— А вам что? Мой. Я без дяденьки работаю. — В равнодушно терпеливой позе стоя перед ним, она потерла кулаком глаза. — Спать бы пора, — сказала она, — а мне надо сходить к одному человеку.

— Ты прежде шапку переделай.

— Какие вы прыткие.

— Тут пустяки, знаешь, только подкладку и выкинуть дно.

— Уж очень вы ловки чужими-то руками.

— Я и сам буду, мы вместе живо сделаем.

И взяв со стола ножницы, он их вонзил острым концом в дно шапки между мехом и бархатом.

Она с невольным восклицанием:

— Нешто так можно! — остановила его руку. — Изрезать, искромсать недолго, а там — хоть брось, — наставительно проговорила она, уходя. — Надо тоже умеючи браться, всякое дело мастера боится. — Голос ее замолк в другой комнате.

Прошло минуты три, она не возвращалась. Борис в тоскливом нетерпении позвал ее:

— Анюта! — Еще прошла минута, и он крикнул, вскочив со стула: — Анюта! Где ты? Анюта!

Показалось из-за двери ее недовольное лицо.

— Что вы в самделе пристали! Оставьте тут, я завтра переделаю. Мне сейчас надо к одному человеку идтить.

— Нет, нет! Не уходи!

— Да что вы кричите-то! Соседи слышат.

— Ах, да… — С выражением милой вежливой уступчивости он наклонил голову, он извинился. — Не сердись, Анюта.

Она приблизилась к нему, и, взяв ее за талию, как делал в детстве, он усадил ее подле себя. Он с живостью ей начал объяснять, что надо делать с шапкой, которую он вывернул наизнанку, и в торопливом возбуждении дергал подкладку, срывал нервной рукой ворсинки меха.

— Да не мните, не рвите, дайте сюда! Не терпится вам, загорелось. У меня тоже свои заботы есть, — надув по-детски губы, ворчала Анюта, принимаясь за работу. Он приветливо заглянул в ее лицо, провел глазами по ее палевому платью и остановил их на шапке, в ее проворных руках постепенно распадающейся на части; он весь просиял блаженной улыбкой.

— Какая ты стала хорошенькая, Анюта, — промолвил он стыдливо.

— Хороша не хороша, все равно век свой тут просижу безо всякого удовольствия, — отвечала Анюта, и в голосе ее, и в ее скользнувшем по его лицу взгляде сказалась досада.

— Отчего же… напротив, — поспешно возразил Борис Иваныч, — я какое хочешь удовольствие тебе доставлю. Я, может быть, когда-нибудь разбогатею, Анюта, и не забуду тебя: ты такая добрая, хорошенькая.

— Да что мне в моей красоте, все равно замуж меня не возьмут без приданого. У меня скрадены деньги. Вот я и хотела просить одного человека, чтоб он мне написал бумагу. Вы никому не скажете, что я вам скажу? Вы дяденьке не говорите. Я на него бумагу подам. Он мои деньги зажилил. Матушка моя покойница оставила мне восемь тысяч на приданое и дала ему сберечь их для меня, а он себе взял, я тогда трех лет была и ничего не смыслила, мне тетенька Домна рассказала, при ней дело-то было.

И Анюта воспроизвела довольно продолжительный рассказ тетеньки Домны о том, как вдова деревенского лавочника, мать Анюты, умерла на руках брата Капитона в Петербурге, поручив ему сиротку дочь и все свои деньги.

Между тем шапка была распорота, что в значительной степени изменило настроение Бориса Иваныча. Он перестал волноваться, и с деловым видом обводя глазами стол, комод и на полу ящик без крышки, спрашивал:

— Есть тут у вас шелковые лоскутья для подкладки?

— Да вы слушаете, что я вам говорю или не слушаете?

— Как же… Я бы на твоем месте… — Он подумал, пощипал зачатки своих усов и, окинув взглядом комнату, осторожно промолвил:

— Ты бы поискала свои деньги.

— Все щелки пересмотрела — нету. В банк их, должно быть, отнес.

— Из банка можно взять.

— Какие вы беспонятные! Ведь на деньгах-то не написано, что мои, не отдадут.

— Поищи квитанцию.

— Ах ты, Господи! Где же ее искать? Да без его согласия и квитанция не годится, я все разузнала.

— Что же он говорит?

— Говорит, что Домна с ним поссорилась и наврала.

— Может быть и наврала.

Но Анюта хотела верить тетке, поэтому, вся вспыхнув от досады, стала доказывать:

— Как это можно, чтоб врать! Вам говорят, что тетеньку на той неделе совесть зазрила в день моего рождения, она все и сказала. Она к присяге пойдет, когда я бумагу подам. Неспроста ушел дяденька на богомолье: испугался, да к Богу. Вот, что я вас попрошу, Борис Иваныч: напишите мне бумагу.

Она облокотилась на стол и смотрела на него, убеждала его взглядом, словно лазурь небесная отразилась в ее синих и ясных глазах. Он приветливо ей улыбнулся.

— Какая ты хорошенькая.

— Да будет вам с глупостями! Напишите.

Борис Иваныч помолчал и рассудительно ответил:

— Надо спросить знакомого чиновника, как это делается, мне никогда не приходилось.

— Да на что чиновник, ведь вы со всеми препинаниями научились, не откажите сироте. Я пойду перышко достану.

В одну минуту она сбегала куда-то за чернилами, бумагу достала из комода и положила перед ним.

— Пишите. А уж я вас разодолжу, будьте покойны. Такая у меня подкладка есть, что ахнете. Стеганая муарантиковая и золотое клеймо на донышке с французской фигуркой. Совсем готовая подкладка из-под богатой шапки выпорота. Пишите, а я буду шить, к утречку оба дела поспеют.

Тут только увидал Борис Иваныч, что стрелка на стенных часах показывает два, но ему было не до наблюдения часов. Бобровый мех начинал принимать коническую форму, к тому же безуспешны были перед девушкой все отговорки: он не может не уметь писать все, что понадобится. И пишет он рассказ тетеньки Домны, не давая себе ясного отчета в том, что из него выйдет по форме: прошение, жалоба или отрывок из мемуаров.

— Право, Анюта, надо бы спросить кого-нибудь.

— Нет уж вы ради Бога пишите, как сами знаете.

Так незаметно шли часы в пересоздании бобровой шапки, и вот при слабо борющемся свете лампы с белеющим светом окна, приблизив к зеркалу свое лицо, которое стало вдруг необыкновенно серьезно, Борис Иваныч надел на себя бобровую шапку и весь выпрямился. С глубоким вздохом облегчения, с ликующим блеском в глазах он произнес, протягивая руку девушке, как бы для поцелуя:

— Я твою услугу не забуду.

— Вы мне прочтите, что написали-то.

Он долго молчал, глядя в зеркало, медленно снял шапку, сел и начал читать. Анюта смотрела на него. Рубашка на нем чистая, костюмчик модный, руки красивы и белы; привиты воспитанием признаки порядочности, резко отличающие его от людей ее среды; его голос, его вежливость, все так привлекательно. Руки ее сами собой потянулись к нему. С огнем молодых сил в синих глазах, с выражением шаловливости на смеющемся лице, она обдала его шею теплым дыханием, и в тишине пронесся веселый шепот.

— Ты меня любишь?

— Люблю.

— Шляпку мне купишь?

— Куплю.

Все было забыто: и шапка, и бумага, и пальто. Утро встало морозное, ясное, солнечный свет озарил спящую Анюту на ситцевом диване, лоскутки, ножницы, мел на столе и стыдливо улыбающееся, круглое, нежных очертаний лицо Бореньки Зяблова в бобровой шапке перед зеркалом.

Генеральша Зяблова плохо спала в эту ночь. В первый раз неизвестно куда исчезнувшего Бореньку с вечера Савелий бегал искать по улицам, а утром мать поехала о нем справляться у знакомых, в сильном беспокойстве ждала его весь день.

В кухне шел об этом разговор.

— Тихоня-то наш развернулся, не все ж ему у матушки под крылышком сидеть, — рассуждала новая кухарка, и несмотря на всю свою к ней антипатию, Савелий был одного мнения с ней.

— Нельзя чтоб без этого, хорошие господа завсегда так, — с оттенком уважительного сочувствия заметил лакей, — не малолетний, пора.

Прямо от Анюты Борис Иванович отправился на службу и произвел сенсацию бобровой шапкой. Не замечавшие его прежде сослуживцы искали случая заговорить с ним, а Бобков даже льстить ему начал.

— Сейчас видна порода по вкусу, по уменью одеться, по всему. Вы бы на правительственной службе далеко пошли.

— Едва ли. Я не люблю, знаете, подчиняться, — ответил Зяблов независимо.

Махов спросил его, где он обедает, и был очень удивлен его ответом.

— Ну?! Что за охота дома! Скучно ведь. Пойдемте вместе в ресторан, там у меня своя компания, весело будет.

Как ни лестно было приглашение Махова, как ни желательно поближе завязать знакомство с ним, однако, Зяблов вынужден был уклончиво ему ответить, досадуя на свою забывчивость.

— Портмоне не захватил.

— Э, пустяки, — взяв его под руку, воскликнул Махов, — я заплачу за вас, а в следующий раз вы за меня.

VII

Прямо с улицы вошел Борис Иванович вслед за Маховым в блистающий хрусталем буфет, оттуда в общий зал ресторана и оглянулся. По следам его шел лакей во фраке, и далее навстречу другие лакеи вытягивались под его взглядом в струнку с выражением рабской исполнительности на тупых физиономиях. Вот как должна держать себя прислуга, думал он, не то что наш Савелий. С своей обычной осторожностью, как бы боясь задеть и опрокинуть что-нибудь, скользил он по паркету между занятыми публикой столами с такой изящной ловкостью в движениях, что дамы провожали его взглядом. Махов спрашивал, здороваясь с военным на ходу, затем с тремя студентами:

— Тархов уж здесь?

Ему отвечали:

— Нет еще.

Он сел за маленький отдельный стол, указав Борису место против себя, и спросил водки и икры. За стулом его, дымя сигарами, стояла группу мужчин, среди которых выделялся с крестом на шее штатский, вполголоса передававший свои сведения все о том же герое интересного события:

— Теперь он в доме предварительного заключения и уже виделся с женою и детьми.

Заложив руку за спинку стула, Борис Иванович обернулся назад и с простоватым недоумением, делая вид, что рассматривает лепной потолок, взглядывал на студентов, сидевших за его спиной. Свойства, которыми он не обладал, внушали ему в других людях почтительное удивление. Считая недоступными для своего понимания разговоры о предметах отвлеченных и научных, какие всегда происходили между его матерью и репетиторами-студентами, он слышит вдруг, что тут студенты говорят о дивидендах, акциях и облигациях.

В широкую дверь виднелся угол биллиарда, вокруг которого шагали расстегнутые фигуры мужчин с киями в руках. Не прошло и пяти минут, покуда подана была закуска, из этой двери показался в белоснежной во всю грудь рубашке, в рейтфраке на одну пуговицу широкоплечий брюнет лет под сорок, и Махов радостно воскликнул: «Вот и Тархов!» Тархова мигом окружили: студенты, спорившие о дивидендах, военный и кое-кто из пожилых мужчин, и все ласково произносили его фамилию: «Тархов! Ce cher Tarkoff, enfin vous voilà» — и пожимали ему руку, ловили его взгляд, покинув на столах свои закуски. Избранных он повел за собой через биллиардную. Борис Иванович, чувствуя себя очень неловко, следовал вместе с другими за Маховым. В отдельной ярко-освещенной комнате, обитой красным штофом, с мягкой мебелью, куда вошла эта компания, Махов, взяв его за локоть, сказал во всеуслышание: «Это мой сослуживец, сын генерала Зяблова» — и усадил его за стол рядом с собой. Слева от них сели студенты, справа военный, диван напротив занят был величественным стариком и двумя дамами по обе его стороны. Тархов сел с краю стола. Борису нравился его рейтфрак, но еще более уверенно распорядительный тон амфитриона с едва заметно сквозящим пренебрежением во внимании к окружающим.

— Кто начинает с зубровки, господа? — спрашивал он, глядя всем в лица. — Креветы? Устрицы? Редиска… — И поймав на себе пристальный взгляд Бориса, Тархов привстал и сам наполнил его рюмку.

Сначала ели молча или перекидываясь незначительными замечаниями, но, понемногу оживляясь, общество заговорило.

— Лошадь мне сплечили, — жаловался военный, — подлягивать стала, вот одолжай после того товарищей.

— Проценты с тысяч, а не с сотен, — возвышались постепенно голоса студентов и пропадали в общем говоре, — при больших операциях двадцать… тридцать процентов… Премия… Оборот…

Как много надо иметь денег, думает Борис с возрастающим к ним уважением, для того чтоб понимать их разговор. Сквозь увеличительное стекло молодости видит он все крупнее, чем оно есть, и скромно потупляется, встречая на себе чей-нибудь взгляд. То сделает он слишком серьезное лицо, то улыбнется некстати, и без всякой надобности то и дело поправляет под собою стул. Против него француженка со смехом возражает величественному старику.

— Au contraire! Vous n’y êtes pas, mon cher prince! On peut aimer son mari, mais il faut lui faire beaucoup de ça…

Она сделала из пальцев рожки, подняв их грациозно над обнаженной головою собеседника. На взбитых ее волосах блестел золотой мотылек и золотым шнурком обшит на ней весь лиф из светлой шелковой материи. Рукава ее пузырились до самых ушей; так и казалось, что хорошенькая ее головка совсем потонет в волнах кружев вокруг шеи, густых, широких и воздушных, как крылья херувима. С восхищением смотрел на нее Борис Иванович и шепотом осведомился у Махова:

— Кто она?

— Это артистка Angèle, впрочем она за штатом теперь, — наскоро ответил ему Махов, и обратился ко всем: — Слушайте, господа!

Но Борис не мог вполне сосредоточить свое внимание ни на его речи, ни на ком-либо из присутствующих, все и все в равной степени занимали его. Новые лица, голоса, блеск мельхиоровой посуды, звон стаканов и запах вина, все слилось для него в одно впечатление безотчетного дружелюбия, наполнившего его желанием сплотиться с неизвестными людьми, быть для них близким человеком. И так как уже по опыту ему известно, что костюм устанавливает отношения между людьми, хочется ему приобресть рейтфрак на одну пуговицу и побыть в роли амфитриона. Тархов говорит между тем:

— Что я разорен, дело не важное, но одураченным быть обидно. По доброй воле я готов сколько угодно просадить, но ротозейства не прощу себе. И уж я наверстаю…

— Слушайте же, — продолжает Махов свою речь. — Насобирал Чибисов ценных вещей у знакомых, у кого взял седло, у кого револьвер, портсигар, мало ли… Я одолжил ему эстампы и ковры, а его любовница набрала у подруг шалей, бриллиантов, кружев, дребедени разной, и он, застраховав все это, возвратил по принадлежности. Потом он запер квартиру и уехал на дачу. На другой день его вызвали телеграммой: пожар в его квартире. — С добродушно легкомысленной беспечностью на физиономии Махов обвел глазами общество и прибавил в виде пояснения: — Ему иначе нельзя было: его самого жестоко надули.

Артистка весело запела: «Tout cela vous trémousse — mousse, mousse, mousse, mousse, le coeur le plus froid est bientôt réchauffé… En voilà un beau parlenr!» — кокетливо поощрила она Махова.

И Борис Иванович завидовал ему. Вот если б у него было такое как у Махова чернобровое и смелое лицо с надменным выражением, такое милое лицо, и он бы мог также развязно говорить.

— Прокурор уж как вертелся около вопроса: не было ли оставлено в квартире какое-нибудь животное, — говорил Махов, — а защитник взял да на животном все и основал; да, именно: забытая в кухне собака могла разбросать спички, которые вспыхнули от трения, и так далее. Оправдали. Потерпевшие от пожара соседи, как пристрастные свидетели, были отстранены.

— А у соседей было застраховано имущество? — наивно спросил Борис Иванович.

Махов вспыхнул слегка, потом засмеялся.

— Кажется, нет… не знаю. Канальи его соседи: мелкий торгаш, перевел свою лавочку на имя жены, чтобы не платить поставщикам сырья, по большей части беднякам из крестьян. Гаже этого нельзя быть.

— Так им и надо, — сказала блондинка, сидевшая против Махова.

Величественный старик дрогнул плечами и с натянутой улыбкой медленно проговорил:

— Кто поручится, что в настоящую минуту какой-нибудь сосед не поджигает мою квартиру вместе с своей.

— У меня вот лошадь сплечили, — вставил военный.

— Ужасное растление нравов! — И величественный старец с матовым черепом и белой бородой испустил вздох негодования. — Все под прикрытием более или менее почтенного занятия безнаказанно плутуют и надувают.

— А побывав в когтях плутов, — с живостью подхватил Тархов, злобно блеснув глазами, — волей-неволей сам становишься плутом. Для меня нет лучшего удовольствия как обобрать ростовщика, обокрасть вора, и когда-нибудь убить убийцу! — В голосе Тархова слышался намек, вражда и мстительное чувство, но с показной любезностью он пододвинул к старцу пикули, и тот, поблагодарил его.

— Что же вы не продолжаете? — с самым заинтересованным видом обратилась к Махову блондинка в темном платье новейшего и в то же время скромного фасона, застегнутом у подбородка звездочкой. — В чем суть вы мне скажите.

— А сути-то ни прокурор, никто не уловил, — ответил Махов таинственно.

— Скажи-ите, — просила его блондинка, играя глазами.

— А что дадите?

Борис уж не следит за разговором. Лицо его хмурится, принимает озабоченное выражение, и веки мигают, как мигали в детстве перед трудной задачей. Инстинкт природной честности подсказывает ему, что Махов признал себя открыто соучастником гадкого дела, снабдив поджигателя коврами и эстампами, но ни в ком из окружающих и тени нет сознания этого. Борис Иванович покраснел за всех, обвел всех взглядом справедливого негодования; казалось, вот он разгромит всех. Будь у него побольше воли и энергии, поменьше светской выдержки и такта, а главное: не чувствуй он за собой греха, он бросил бы в лицо этого общества его испорченность… Но отплатить за вкушаемое удовольствие неприятностью, поссориться вдруг с родственником управляющего, речам которого сочувственно внимают дамы, было бы неслыханной выходкой. Его бобровая шапка лежала на виду отдельно от других на верхней крышке пианино. Невольно останавливал он на ней свой взгляд, и негодующее выражение потухло в глазах, звякнул стакан в его руке о край тарелки, и в задумчиво склоненной голове его возникало смутное предположение о том, что, может быть, такими, как присутствующие, и должны быть люди, а мать и дядя его составляют исключение. Выросшему уединенно в сношениях с замкнутым кружком близких знакомых Борису небывалое соприкосновение с чужими людьми кажется таким заманчивым и фантастичным, так бьется молодое сердце в нем потребностью общения. Опытный глаз француженки, верно угадывая, что происходит в его нетронутой душе, ласкает, манит его мимолетным взглядом. Она подарила его очаровательной улыбкой. Вся кровь бросилась ему в голову, он засмеялся и отворотил от нее зардевшееся лицо. И стали ему казаться все хорошими людьми, и стал он чувствовать себя как будто виноватым мыслью перед Маховым, которого он хочет обнять, но ограничивается тем, что за рукав его теребит, спрашивая:

— Послушайте, в самом деле князь этот старик?

Махов отталкивает его локтем не отвечая: он увлечен немой беседой взглядами с блондинкой.

Со стороны ученой молодежи звонко раздается между тем: «проценты… центы… центов… дефицит». Чеканит громче всех смуглый студент, а белокурый ему вторит: «Да я же тоже говорю». — «Ну нет, шалишь, расчет неверен», — возражает круглолицый русачок. Быть может это именно и настоящие, типичные студенты, а репетиторы по выбору мамаши исключительные люди, думает Борис. Из-за плеча его часто высовывается бутылка и наполняет перед ним различной величины рюмки и стаканы на ножках.

Он опьянел и крикнул вдруг, подняв бокал:

— А la santé de madame Angèle!

Ему ответили веселым хохотаньем:

— Il est charmant ce jeune homme, — сказала француженка.

— Ну, так и быть, я скажу суть, — возвышает свой голос Махов, — слушайте все господа! На полу чуть горит керосиновая лампа, к ножке которой привязана собака, а в некотором отдалении положена говядина, всюду разбросана бумага, сор. Собака неестественно долго спала, проснувшись потянулась к мясу, таща за собой лампу, опрокинула ее, начала бегать, разнося пламя вспыхнувшего керосина… Пожар.

— Удивительно, — произнесла блондинка вдумчиво, — как удачно, как ловко…

— Ах, еще пятьдесят рублей государственного налога, — слышится голос студента, и все голоса сливаются, все встают и кричат.

— За блестящую будущность Тархова! Ура! Здоровье Тархова! Ура-а-а!

Так как все подходят к Тархову с бокалами, а француженка поет, Борис Иванович, чтоб принять участие в общем движении, не без труда выбирается на середину комнаты, ноги его не совсем ровно шагают.

— Это князь? — опять спросил он Махова, поводя глазами в сторону старика.

— Да, — отвечал ему Махов, — живодер известный. Он занимает в банке видный пост, и за поручительство своею подписью на векселях сдирает половину суммы. Тархова он разорил и тем довел его жену до самоубийства.

— Ах зачем же… ах, Боже мой, как же, — бормочет Борис Иванович, и вдруг шаркает ножкой перед блондинкой. — А это кто такая?

Махов отводит его в сторону и внушительно наставляет.

— Вы поосторожнее. Ведь это не какая-нибудь декольтированная, может обидеться. Она конторщица, собственно говоря, только для виду, чтоб иметь какое-нибудь звание… Вы поосторожнее.

— Я знаю… они милые… я так только, — пробормотал Зяблов и, взмахнув непроизвольно руками, сел на табуретку у пианино.

Француженка подлетела к нему с просьбой поиграть. Он выхватывает из-под себя табуретку и с поклоном подставляет ей. Она смеется, поднимает открытые до локтей руки, причем вздымается как крылья легкое кружево вокруг ее шеи, она берет его за плечи и сажает.

— Il faut faire un peu de la musique, cela agace, vous savez.

Он играет и поет с француженкой игривую шансонетку, с невыразимым блаженством чувствуя, как ударяет, выбивая такт по его плечу, ее маленькая рука. Громче, смелей он поет, и взяв заключительный аккорд, оглядывает публику. Все им довольны.

— Comment, vous êtes artiste, vous! — кричит француженка.

— Oh, madame, c’est trop de condescendence, — бормочет он польщенный до последней степени.

— Славно, — сказал князь, — еще что-нибудь спойте, заунывное, русское.

— Вот за это люблю, — говорит Тархов, — гряньте-ка плясовую.

Каково: князь, артистка и сам амфитрион хвалят его, а в отворенную дверь заглядывают посторонние. Настоящий фурор. Как же после этого не убедиться окончательно, что мать и дядя крайне исключительные люди, а эти настоящие.

С сияющим лицом Борис играет плясовую, сбился с такта, опять начал, но клавиши уплывают из-под пальцев.

— Ничего! Allez toujours! — поощряют его кругом, но кто-то сильной рукой поднял его с табуретки. Перед ним Клобутицин. Неужели это не во сне, а наяву?

— Вы что же это, юноша, наследство получили, — спрашивает Клобутицин, — с кем вы тут кутите? — Спокойный и настоятельно требовательный, каким был во время занятий с ним, Клобутицин берет его под руку и говорит: — Пойдемте скорей, мать вас ищет везде.

Но Борис вырвал свою руку, и весь дрожа под тяжестью обиды, прерывающимся голосом крикнул, сжимая кулак:

— Как вы смеете! Что вам здесь надо? Оставьте!

Клобутицин отступил от него и скрылся за дверью. Закрыв дрожащими руками свое лицо, Борис Иванович упал в кресло.

Его обступили, его жалеют все:

— Ce pauvre petit chéri! За ним еще присматривает гувернер! — с каким-то умиленным участием восклицают, махая на него платками и уговаривая не волноваться.

— Calmez vous donc. Ай-ай-ай, мужчина в слезах! Пейте скорей. Du courage!

Его заставляют выпить бокал шампанского, еще бокал, еще бокал… И в мучительном сигарном запахе темнеют перед ним все лица, мелькают, кружатся и раздражают своим видом до настоящей тошноты.

— Мамаша, мамаша, мне дурно, — кричит он и под громкий смех и говор лишается чувств.

VIII

Проснулся он на следующий день в лучшей своей визитке измятой, в пятнах, с приставшим к рукаву липким кусочком чего-то белого и с головною болью. Он увидел себя на чужой кровати, поспешно встал и выглянул за отделяющую кровать перегородку. Он в чужой комнате, обнаруживающей своим подержанным убранством претензию напоминать восток, но мрачной и холодной. Его бобровая шапка валяется у двери на полу. На оттоманке спит нераздетый Махов, и кунье пальто, подарок дяди, служит ему изголовьем.

Подняв свою шапку, Борис Иванович в нерешимости стоял посреди комнаты, смутно припоминая свое увеселение среди новых друзей. Вдруг за портьерой раздался довольно громкий стук. Махов проснулся и крикнул:

— Я еще не вставал, не входите!

Но дверь была не заперта, и в комнату вошла пожилых лет особа с приветствием:

— Господину Махову почтение мое!

Тот вдруг чихнул, вытянул руки и, вскочив, сел поперек оттоманки. Скомканное, недовольное лицо его тупо уставилось на Зяблова, потом на вошедшую особу и, принимая постепенно осмысленное выражение, поморщилось:

— Ах Агафья Францовна, какой сюрприз!

Сказав это, он с ожесточением плюнул на ковер и опять лег.

— Не уходите, Зяблов, чай будем пить. Наделали вы мне вчера хлопот!

— Извините, — виноватым голосом проговорил Борис Иваныч.

Агафья Францовна сняла козью ротонду, села у двери и начала словоохотливо рассказывать:

— Я ув конке приехала, снег идет, мокро. Вас только ув постеле и застанешь. Ходила ув рынок, да приступу ни к чему нет: пара рябчиков руп, полфунта окорока двадцать копеек. Взяла корушки, рапушки, завернула ув трапку, несу. А нищенка просит — отдала ей усю свою мелочь. Вы знаете, какая я предобрая дама.

— Как же не знать, — заметил Махов двусмысленным тоном и, опять плюнув, он прибавил: — Вы не отняли у нищенки суму?

— Усе отдала ей. Дайте вы мне руп.

Борис Иванович с любопытством слушал их странный разговор. Никогда он не видывал такой женщины. Широкое, безбровое лицо ее, как желтоватый слившийся ком теста с придавленным к нему плоским носиком, с бесцветными губами, оживлено лукавством необыкновенно быстрых, бегающих зрачков в припухших веках и все сплошь озарено неподвижной улыбкой. На ней надета драповая кофта с большими наружными карманами, темя ее покрывает не то круглый чепец, надвинутый на лоб, не то шерстяная вязаная шляпка.

— Вы нам закуску, чай соорудите, предобрая дама, чем так-то сидеть, — сказал Махов. — Вы знаете, где у меня что лежит. И скажите коридорному о самоваре.

Она пошла и скоро за перегородкой застучала посудой, вернулась с тарелками в обеих руках, и очень охотно суетясь, то исчезая, то являясь, причем массивная ее фигура колыхалась на ходу, накрыла придвинутый к оттоманке столик. Карманы ее кофты немного оттопырились: в правом утонула найденная за перегородкой пачка папирос, а в левом жестянка ваксы.

— Рекомендую вам эту особу, — продолжал Махов говорить двусмысленно, — незаменимая особа на все руки, везде как дома, и умеет угодить. Имя ее напоминает франкорусский союз, а фамилия Чертович. Как вам нравится? Госпожа Чертович! Пейте и ешьте здесь, сколько угодно, а с собой прошу не уносить.

— Румку, пожалуй, выпью, — отвечала та из-за перегородки, подняв одной рукой подол своего платья, а другой пряча в кожаный карман под ватной юбкой найденный в шкафу кусочек балыка и недопитый флакон ликеру.

Сели за самовар, выпили и закусили. Гостья мигнула Махову одним глазом и налила себе вторую рюмку.

— С получением вас поздравляю, — сказала она.

— Я ничего не получал.

— Я говору, что говорат другие, — вкусно смакуя ломтик полендвицы, отвечала гостья, незаметно опустив в карман попавшую ей под руку коробку спичек. — Вы получили деньги из дому, так дайте мне.

— Лучше вы мне дайте рублей сто, вот он за меня поручится, — говорит Махов, — он сын генерала и ни разу векселей не выдавал.

Борис Иванович сделал невольное движение.

— Пора мне домой, мамаша теперь удивляется я думаю, — сказал он.

— Постойте, Зяблов, не пугайтесь. И я, и Тархов, все мы столько надавали векселей, что просто смех, и чем больше их даем, тем больше чести нам. Не иметь долгов считается признаком дурного тона, клянусь Богом! Я уже совсем дискредитировался, подпишите, дружок, вексель за меня.

— Как-нибудь в другой раз, — начал Борис Иванович.

— Не откладывайте доброго дела. Ведь бедная мадам Чертович только векселями и живет. Она показывает их своим квартирохозяевам, лавочникам и мясникам и должает у них, уверяя, что вот она скоро получит деньги и отдаст. Но она никогда ничего ни с кого не получит. Право, даже лестно дать посуществовать кому-нибудь только своею подписью.

С такой милой, простодушно легкомысленной беспечностью говорил Махов, что невольно подкупал в свою пользу, однако Борис Иванович возразил ему.

— Завтра, пожалуй, а теперь… до свиданья, мамаша беспокоится.

— Опять мамаша! Бросьте вы это слово, что за ребячество. Ну побеспокоится и успокоится. Злая она?

— Нет, очень добрая…

— Ну, вот и прекрасно. Агафья Францовна, вы согласны?

— Чтоб деньги не гуляли зря, я дам, — ответила Агафья Францовна, пряча в карман затаенный в кулаке кусочек сахару. Она взяла свою ротонду и вынула из потайного кармана под мехом пачку вексельной бумаги, при виде которой Борис Иванович попробовал достать свое пальто из-под головы товарища. Тот уверял его, лежа:

— Ведь вы ничем не рискуете. Она векселей не предъявляет никогда, только пользуется ими. Сделайте мне удовольствие.

— Да я не прочь, — слабо возражал юноша, — только… знакомые, пожалуй, узнают.

— Никто вас не осудит, — воскликнул Махов с убеждением, — поверьте мне! И судьи, и защитники, и прокуроры, и присяжные дают направо и налево векселя, с тем чтобы не платить по ним.

— Ах что вы…

— Уверяю вас!

— Продажа вексельной бумаги обогащает казну, и надо поддерживать государственные интересы, — сказал Махов, заливаясь таким веселым смехом, что и Борис Иванович засмеялся.

— Не вы рискуете, а я рискую, — говорила Агафья Францовна, вся озаренная лукавой, но вместе с тем располагающей к доверию улыбкой, и разглаживала ладонью вексельную бумагу на письменном столе.

Борис Иванович решился. Он под диктовку Махова написал вексель в сто рублей; двадцатипятирублевая кредитка перешла из потайного кармана под кофтой гостьи в кошелек Махова.

— А остальные семьдесят пять? — спросил Борис Иванович, протягивая за ними руку.

— Ишь вы чего захотели, — ответил Махов с улыбкой.

— Ведь я последним рискую, — добавила гостья.

— Риск благородное дело. Так приходите обедать туда же, — пригласил Махов, прощаясь с Борисом Ивановичем, — сегодня угощает Алафузов, смуглый студент, заметили его? Все о процентах говорил. У него много денег. Ну, идите на службу. Ведь это мне все сходит с рук, а вам нельзя манкировать.

Приняв к сведению этот совет, Борис Иванович зашел в правление, чтоб поручить свою работу Бобкову за особое вознаграждение, на что тот очень охотно согласился, и вернувшись наконец домой, лег спать.

Бледный утренний свет проник в его комнату, когда он открыл заспанные глаза, лежа, не шевелясь, под одеялом. Он высвободил руку из-под одеяла и потрогал свой похолодевший нос. Комната его была не топлена по нерадению слуги. Старое одеяло коротко, нельзя в него закутать голову, не открыв ног, но с детства не было у него другого одеяла и другой комнаты, и он не думал о возможности спать в более удобной обстановке. Теперь все разом на него пахнуло бессильным и тем более острым недовольством. Потолок и белая кисея на окне, и льдистый белый слой на стеклах кажутся ему саваном; холодна как могила его тесная комната, и сам он как безжизненный труп неподвижно лежит. Сравнение показалось ему настолько удачным, что он самодовольно улыбнулся, вызывая из этой мертвенной обстановки представление о цветущей, полной прелести жизни с друзьями, с музыкой, с хорошенькими женщинами, представление о новой жизни, которая должна же наступить, по крайней мере таково его нетерпеливое желание.

И вообразив себя в роли амфитриона окруженным князьями, богачами и артистками, провозглашающими тост за его здоровье, охваченный восторженной дрожью, он вскочил и проворно оделся.

Когда часы в столовой пробили девять, он вышел к матери закутанный пледом, и она ежилась от холода в своей накидке с перьями. Истратив себя на двухдневное беспокойство и не зная как отнестись к нему, она окинула его взглядом беспомощного опасения и молча протянула ему руку для поцелуя. Он с принуждением, избегая ее взгляда, завел речь о том, что сделалось новым предметом его заботы.

— Надо бы рейтфрак приобресть, — сказал он, — и часы ты уж давно мне обещала купить.

Наступило молчание, в продолжении которого и мать и сын намазывали маслом хлеб, по-видимому совершенно поглощенные этим занятием. Борис со вздохом продолжал:

— И у Огнивина, и у Садкова, у всех есть рейтфрак на одну пуговицу.

Глафира Николаевна поглядела в сторону, мешая ложечкой чай.

— Заказан для тебя новый сюртук, сходи примерь, — сказала она.

— Хоть бы какие-нибудь часы, мамаша.

— Все в доме подошло, надо закупить, надо пополнить белье и посуду…

— Пластроны на моих рубашках износились.

— Выдать жалованье прислуге…

— Сапог у меня только две пары…

— Скажи на милость, Борис, где ты пропадал? — не выдержала, наконец, Глафира Николаевна.

— У товарища.

— Какие у тебя товарищи? Кто?

— Почему же мне их не иметь? Я был у Махова, родственника управляющего дорогой, — не без апломба произнес Борис. — Необходимо поддерживать полезные знакомства, а в изношенном костюме, сама знаешь, совсем не то уж уважение.

— Не гонись ты за таким уважением, — посоветовала ему мать.

— Сама ты одета прилично.

Поставленная в затруднение и не находя в себе ни силы, ни ресурсов для борьбы, Глафира Николаевна поспешила сдаться:

— Хорошо, — сказала она, — я выменяю свои браслеты на часы для тебя.

— О, мамаша, я не хочу тебя лишать…

— Только обещай мне, Боря, не пропадать по двое суток.

С мольбой глядела она ему в глаза и, вытянув шею, ждала его ответа.

Он помолчал, подумал, и без колебания ответил ей:

— Что ж тут особенного, мамаша, ведь я не девушка.

Окончательно побежденная Глафира Николаевна не могла не согласиться с ним, но все-таки ей надо высказаться.

— Как я утомлена, — вздохнула она. — У кого только я не была, разыскивая тебя, наконец Клобутицын догадался спросить у швейцара правления: куда и с кем ты пошел.

Молодой человек вспыхнул, и встав из-за стола, проговорил дрожащим голосом.

— Клобутицына ненавижу. Я для того больше и бросил учиться, чтоб избавиться от него. На каком же основании он вмешивается в мои дела?

— На том основании, что слышал от наших общих знакомых, как я испугана была твоим исчезновением.

— Пожалуйста в другой раз не пугайся.

— И благодаря только его любезности я узнала по крайней мере, что ты жив… Ты уходишь, Боря? К обеду придешь?

Но мотая головой с видом неудовольствия, он, ничего не ответив, ушел.

С этого дня он стал держать себя самостоятельно, хотя существенных перемен не произошло в его судьбе.

В наивном самообольщении, что он заслуживает всякого почета при встрече с сослуживцем, он теперь ждет поклона, и отвечает с сановитым достоинством, слегка притрагиваясь к своей шапке. Ступает он легко, свободно и красиво, ощущая ловкость в своих движениях. Делопроизводителю он почти дружески жмет руку, а товарищеские поклоны помимо воли выходят у него совсем особенные; очень вежливые, но с оттенком своего превосходства. На заискивающие вопросы о его здоровье он отвечает снисходительно любезной улыбкой. Таким образом не прошло и месяца, а уж без всяких с его стороны усилий и заслуг установились для него сами собой совсем другие отношения к окружающим. Савелия он раз ударил по лицу за дерзкий тон, что было принято как должное лакеем: «Хорошие господа завсегда так». Сбитая с толку Глафира Николаевна, не зная, как отнестись к резкой перемене в характере сына, сочла за лучшее игнорировать этот факт. Она все не решалась спросить сына: откуда у него взялась бобровая шапка, томясь сомнением на этот счет, пока Савелий, вытирая пыль в гостиной, по собственному почину ей не доложил.

— Изволили сказать, что у товарища в кредит купили шапку-с. Все жалованье ихнее теперь будет идти в уплату-с.

Генеральша подняла брови и махнула лакею рукой, чтоб он молчал, потом она задумалась, уронив голову на грудь. Жалованье сына служило некоторым подспорьем в хозяйстве.

В продолжении месяца Борис Иванович несколько раз не обедал дома и не ночевал, и несколько раз по утрам приходила к нему с черного хода, как бы тайком от генеральши, странного вида особа, которой он каждый раз давал по рублю и более. Особа эта разговорилась в кухне с прислугой, назвала себя разоренной кредиторами вдовой Чертович очень благородного происхождения и предложила Савелию купить у нее по случаю подержанные брюки.

На вопрос матери, что за старуха к нему ходит, Борис Иванович с неприятной ужимкой ответил:

— Тебе нельзя всего сказать, мамаша, ты порядочная женщина.

— Я хочу все-таки знать, за что ты ей деньги даешь? — настаивала Глафира Николаевна.

— Помогаю бедной женщине, — ответил, не краснея, Борис Иванович.

IX

После второй встречи с Angèle за обедом в той же комнате излюбленного Маховым ресторана, Борис Иванович стал держаться с ней гораздо развязнее и не стесняться в обществе других дам. Раз он вызвался проводить домой артистку, и хотя величественный князь пытался этому препятствовать, предлагая ей свои услуги, она все-таки поехала avec ce petit chéri, увы, на простом извозчике. Он выразил ей дорогой всю свою досаду: зачем не стоят наемные кареты на всех улицах. Но и на извозчике можно испытывать минуты настоящего блаженства в темный вечер, катясь по оживленным улицам. Они сидели так близко, лицом к лицу, глаза ее светились мягко и таинственно, и с таинственной улыбкой она шепнула ему: «Eh bien?» Он прикоснулся губами к ее пахучей теплой щеке. Он бывал у нее в гостях и заставал ее поклонников: офицера, французского актера, сотрудника большой газеты, иногда Тархова и Алафузова. Гости весело и бесцеремонно шумели, каждый с нетерпением выжидая ухода других. Раз она усадила всех в кружок посреди комнаты, открыла коробку с пудрой и бросила ее в потолок над головами гостей. Все были осыпаны как снегом белым порошком и все смеялись. Только Борис Иванович успел увернуться, и за свою ловкость, по желанию хозяйки, ушел последний, с выражением полного счастья на лице. В следующую за тем встречу за обедом в ресторане артистка попросила у него на память хорошенький ящик для перчаток с ее вензелем. Это немного озаботило Бориса Ивановича.

В комнате, предназначенной для Григория Николаевича Ливанова на время его приездов, стоял платяной шкаф с глубоким ящиком внизу. Валялись в нем медные пуговицы, эполеты, галун, ментик, старые портупеи и много других вещей, заброшенных после покойного генерала. Борис Иванович, роясь в них, нашел два ордена, почерневший обломок серебряной ложки, пороховницу, пули и револьвер. Он продал ордена, а револьвер и порох с пулями запер в свой письменный стол. С тех пор он часто стал искать в темных углах шкафов и ящиков ненужных и забытых вещей с некоторой ценностью и, продавая свои находки, имел иногда возможность подносить артистке букеты живых цветов.

Между тем с каждым днем становилось теплее, на улицах сгребали снег в большие кучи, и обнажился тротуар. Распахнутое на Зяблове пальто открывало болтавшуюся из кармана новенькой жилетки золотую цепь. У него есть часы. На улице он часто вынимает их, спеша на службу и рассчитывая по минутам, сколько времени отнимает у него ежедневный путь от дома до правления. Он здоров и особенно приятно настроен веянием приближающейся весны. Кровь в нем бродила, и сердце замирало безотчетно радостной болью. А поступь его с каждым шагом становится ровнее и солиднее. Какой-то мещанин, шедший ему навстречу, пристально поглядел на него, поравнявшись с ним, остановился, поднял голову и продолжает вслед ему смотреть. Холодная дрожь под этим взглядом прохватила спину Зяблова, и сановитая поступь его мгновенно осела. Он быстро оглянулся: прохожий все еще стоял, как будто заглядевшись на него. Что ему надо? Может быть ему показалось… Не мог он, впрочем, узнать бобровую шапку, если б прежде и видел ее. И с опущенной головой, словно путаясь ногами, мелким ускоренным шагом ускользнул он от глаз прохожего. Шапку он снял, как бы для того чтобы поправить волосы, и подержал ее одно мгновение за спиной желтой подкладкой наружу. Прежде она была с коричневой подкладкой. Едва переводя дух и весь в поту, юркнул он в подъезд правления. Но швейцар изогнул перед ним спину, и мимолетная туча в душе бесследно рассеялась. Разве можно в чем-нибудь дурном заподозрить всеми уважаемого генеральского сына? Махов снялся со стула при его входе, с протянутой рукой ожидая его приближения.

— Здравствуйте, Зяблов. А тут без вас была комедия. Жолтиков нагрубил делопроизводителю. На вас новая пара. Повернитесь. Не дурно. Мне надо вам что-то сказать, — прибавил Махов, понижая голос, — не дадите ли вы мне рублей двадцать взаймы?

— Я бы с удовольствием, Махов, но все, что у меня было, я отдал этой вашей чертовке. Приходит ко мне беспрестанно, и уже двадцать три рубля взяла.

Махов покачал головой:

— И еще раз тридцать придет и возьмет.

— А вексель все-таки у нее останется?

— Само собой. Ведь она его не предъявит и ничего им не возьмет. Ростовщичество теперь запрещено.

— Как, ничего не возьмет! Я почти все жалованье отдал ей.

— Э, пустяки! Стоит ли об этом толковать. Вы можете вперед взять жалованье, по моему ходатайству вам не откажут. Садитесь скорей на место! Начальник, начальник идет!

Начальник контроля по случаю помолвки своей дочери был в таком хорошем расположении духа, что не прямо держал шею, проходя, и не вперед глядел, а кивал головой направо и налево, отдавая поклоны. Он даже подал делопроизводителю всю кисть своей руки. Щелканье на счетах происходило во время его шествия такое ожесточенное, что с трудом только можно было слышать друг друга по соседству, говоря вполголоса. Тем не менее Бобков, уткнувшись в ведомость, для слуха Зяблова довольно внятно произнес:

— На воре шапка горит.

Хорошо, что в это время все наклонились над столами, и всех усерднее работал счетами Бобков, в противном случае он увидал бы, какой густой румянец залил щеки Зяблова.

Начальник уже давно в своем кабинете, отделенном от общей камеры контроля полированной ясневой загородкой, и не мог оттуда видеть никого. Все уже выпрямились, закурили папиросы и кое-кто начал довольно громко разговаривать, а умеренное щелканье счетов редко, как бы в перекличку, раздается с разных столов. Только Зяблов продолжает механически ими стучать, не разгибая шеи и уставя глаза в крышку стола. Он делал над собой усилие, чтобы взглянуть в сторону Бобкова, и не мог. Похолодевшую правую руку он сунул под сюртук и прижал к сердцу, пробуя унять его биение, но сердце глухо и крупно стучало в нем, и горели его уши.

Раздавался в это время у окна задорный голос Махова:

— Кто смел взять у меня со стола мои бланки? Где мои бланки? Я вас спрашиваю!

Бобков между тем говорил подошедшему к нему статисту из другого отделения.

— Да уж не иначе, уж неспроста задабривает всех поклонами, верно что-нибудь да заковырнул.

— Ясное дело, — подтвердил статист. — Сейчас я ходил за той же справкой в отделение ремонта пути, и у них тоже говорят. И к ним вошел начальник их такой же ласковый, шутит со всеми.

— А управляющий задает бал на будущей неделе, — подхватил Бобков, проницательно взглядывая на собеседника, — благо лишние деньги нашлись. Вместе должно быть поживились, втроем заодно.

Статист отошел от Бобкова и поговорил с другими, и понесся возбужденный шепот от стола к столу. Через несколько минут предположение Бобкова, что начальник весел и любезен неспроста, облетев весь контроль, перешло в полное убеждение о захвате начальством крупной суммы из общественных денег. Ничему так легко не верится в такое время. Воображение, настроенное на известный лад постоянными разговорами о кражах, захватах и хищениях, само собою рисовало и раскрашивало все подробности созданного им дела. И Бобков только дивился своей проницательности. Слушая выдумки, как достоверные факты, передаваемые от стола к столу, он самодовольно их поддерживал.

— Ну да. Чему же тут удивляться? Я сейчас смекнул. Я только взглянул на него и увидал, что рыльце в пушку.

Махов громко отвечал на шепот своего соседа:

— Кто вам сказал? Я не слыхал. Неужели? То-то зять мне обещал дать денег: поживился, голубчик. Ай да управляющий! Что ж, я хвалю его. Общество дьявольски богато и не почувствует крошечной бреши.

Только Зяблов ничего сообразить не мог из этих разговоров, да и не слушал их. Робким взглядом он обвел сидящих поблизости, но с трудом приподнятая голова ого снова опустилась. На мгновение он зажмурился в уверенности, что все разом взглянут на него и отвернутся. Неизвестно, сколько бесконечных минут длилось для него это мучительное состояние, наконец он медленно встал и с понуренной головой подошел к Махову:

— Послушайте… выйдемте на минуту в коридор, — таким взволнованным шепотом проговорил он, что Махов бросил не вытертое перо на ведомость и немедленно последовал за ним.

Коридор правления оканчивался большим окном, у которого происходили свидания между сослуживцами разных отделений. Тут Махов, обогнав товарища, сел на высокий подоконник с сигарой во рту, и выразил глазами участие.

— В чем дело? Какое у вас жалкое лицо, дружок, опять инфлуэнца?

На бледных губах Зяблова показалось что-то похожее на улыбку, он помотал головой и вздохнул.

— Нет… так что-то. Скажите, — начал он глухим полушепотом, косясь на проходившего по коридору счетовода, — ведь вы раньше меня пришли… Что обо мне там говорили без меня? Собственно Бобков сказал что-нибудь?

И охватываясь попеременно то холодом, то жаром, Борис Иванович, как приговора, ждал ответа Махова. Тот раскачивал ногами в беспечном созерцании своих сапог, издали поклонился знакомому, затянулся сигарным дымом и отвечал:

— Я не слыхал. А что?

— Так. Он ничего не говорил… особенного?

— Кажется, ничего. Он не смеет на вас жаловаться, раз вы ему платите за свои манкировки. И не до вас тут было, Жолтиков нагрубил делопроизводителю, и тот стерпел, потому что у него рыльце в пушку: своего рода Панама делается у нас. Так как же насчет жалованья, Зяблов? Хотите взять вперед? Момент благоприятный.

— Я, пожалуй, только ваша старуха надоела мне, того и гляди поссорит меня с матерью: все приходит.

— А вы ей шею накостыляйте, она больше и не придет.

Махов заложил руки в карманы, говоря это с легкомысленно добродушной улыбкой.

— Надо же ей чем-нибудь жить. Из меня давно уж высосала по мелочам двойную сумму долга и продолжает сосать. К тому же с каждым ее приходом у меня пропадает что-нибудь.

— Что же вы ее не прогоните?

— Не раз еще пригодится. Она устроит для меня такую штуку, что можно будет до десяти тысяч приобресть. Конечно риск, но иначе нельзя: меня самого обобрали как липку. И невесту она для меня высматривает с деньгами…

— Начальник, начальник идет!

Махов спрыгнул с подоконника и скрылся в ближнюю дверь чужого отделения.

Начальник повернул в противоположную сторону коридора, и Борис Иванович, благополучно вернувшись на свое место, с облегчением вздохнул. Все по-прежнему внимательны к нему. Новичок, проходя, поднял оброненный им карандаш, а Жолтиков, сидящий по другую сторону Бобкова, предложил ему попробовать и взять себе, если годится, его перо с тройным раскепом. На все эти любезности Зяблов отвечает с такой приятно величавой манерой благодарить, что проникается весь чувством кичливого самодовольства. И спрашивает он небрежно у Бобкова:

— Что это вы мне сболтнули, я не расслыхал. На воре шапка горит? На чей это счет было сказано?

— Неужто не знаете? — с живостью воскликнул словоохотливый сосед, повернув к нему белые усы свои. — Не видели разве, как начальник всех умасливал поклонами. Шапка на нем горит. Вот спросите Жолтикова. Он нагрубил делопроизводителю, и тот смолчал, потому что и на его долю перепало. Куш такой, батенька, заграбастали, что достало бы на нас на всех, но… не нам, не нам, а имени твоему.

И другие наперерыв стали посвящать Зяблова в таинство сделки между начальниками контроля и ремонта пути, причем, управляющий, действуя им в руку, две трети взял себе; и рассказчики в своей уверенности, что передают слышанную ими правду, говорили с озлоблением, с завистливыми вздохами и с восклицаниями:

— А мы тут лямку тянем из-за какой благодати? Эх, проклятая наша судьба!

Тем временем Махов схлопотал выдачу жалованья Зяблову, и друзья отправились вместе обедать.

X

Совсем отбился от рук матери Борис Иванович. И без того приведенная в уныние пасмурной погодой Глафира Николаевна окончательно расстроилась, не дождавшись сына после трехдневного его отсутствия, и проводила вечер в одиночестве. Она никого не ждала, была просто одета, но, услышав голос Клобутицина в передней: «Дома барыня?» — вышла его встретить тревожным вопросом:

— Верно опять с известием о Борисе? Здравствуйте, Федор Иванович, — сказала она, насколько могла приветливо, но руки ему не подала.

— Нет, я собственно вас пришел проведать, — приятно загудел его мягкий басок. — Едва ли скоро остепенится ваш Борис, и вы должны на этом успокоиться.

— Я и не беспокоюсь, я знаю: надо чтобы перебродила молодость.

— Но не испортилась, — добавил Клобутицин. Они прошли в гостиную, где он сообщил Глафире Николаевне, что есть надежда взыскать теперь триста рублей с ее кредитора, который получил очень доходное место.

— Merci. Вы, помнится, любили пунш. Савелий, ром сюда подайте к чаю, — распорядилась хозяйка. Матовый свет над столом, душистый горячий напиток, вазочки на блестящем подносе, варенье, печенье, все так привлекательно; вместе с предупредительностью хозяйки, так успокоительно действует уютная обстановка, что невольно возникает в голове гостя соображение о возможности так и прожить всю молодость под нежным попечением хорошей женщины. И она рада, что не одна проведет вечер. Чувство взаимной приязни сказывается в собеседниках, они охотно пожали бы друг другу руку, если б каждый из них встретил протянутую руку другим. Глафира Николаевна немного похудела за последнее время, отчего блеск ее зеленоватых зрачков усилился; прическа ее не так изобилует завитками и делает ее голову маленькой, моложавой; в простом и гладком платье и держится она гораздо проще. Что-то беспомощно женственное проглядывает в ее нерешительных движениях, и такое впечатление, усиленное грустным выражением ее лица, внушает к ней большую симпатию.

Клобутицин много думал о ней, выжидая случая возобновить с ней сношения. Он ухватился за предлог ей услужить. Вначале влекло его к ней любопытство: как волнуется оживленная им искусственная женщина; потом он начал скучать и в самом радужном свете представлять себе все ее качества, проникаясь незаметно для себя прихотливым, но тем более упорным желанием видеть ее. Он не мог удержаться от этого удовольствия и пришел к ней. И смотрит на нее невольно, как на существо ему необходимое, на которое у него есть какие-то права; он ни за что не уступил бы их другому.

— Плохо вы повлияли на своего ученика, — говорит ему полушутливо предупредительная хозяйка.

— Расточителем стал? — спросил гость. — В самом деле он должно быть, тратится на кутежи.

Скользнув кругом тревожным взглядом, Глафира Николаева открыла чайник и заглянула в него.

Она промолчала.

— Я позволил себе из участия к вам маленькую нескромность, извините меня, Глафира Николаевна! Сами вы… — Он запнулся, но тотчас оправился и продолжал с своим обычным самообладанием: — Вы замечательная женщина, но всякую веру в наследственность я безусловно отвергаю и преклоняюсь только перед личностью. Я преклоняюсь…

«Перед вами» сказать он не решился. Ее серьезный взгляд, брошенный на него сбоку, заставил его умолкнуть. Но он уверен был в эту минуту, что лучше этой женщины трудно найти.

— Цвет и запах рома не тот, как прежде был, — подняв графинчик к свету, сказала Глафира Николаевна, — и тут фальсификация должно быть.

— Это более, чем вероятно, в наше время подделок и хищничества… Но хищник, лишенный орудий хищничества, самое несчастное и жалкое создание, даже и названия не подыщешь ему. Это волк без зубов и когтей, это ястреб без клюва… такие-то именно безоружные хищники и фигурируют на скамье подсудимых: лакомки без средств для удовлетворения своих аппетитов, воры без предусмотрительности и осторожности, шантажисты без выдержки, альфонсы без красоты, фальсификаторы без надлежащих знаний…

— Позвольте, Федор Иванович, к чему вы мне все это говорите?

— Предостерегаю вас. Инстинкты бродяжничества и уклонения от всякого порядка сказывались…

— В Борисе? — воскликнула Глафира Николаевна. Она побледнела, сжала губы, и беспредельная тоска разлилась по ее лицу.

— О, нет, — поспешил он с утешением. — Я характеризую людей, с которыми нашел его во время кутежа, я долго наблюдал в отворенную дверь его компанию. Все это зубастые или беззубые волки, и тем хуже для него, если он… агнец.

Благодаря отсутствию всякого сходства в природных свойствах, по естественной взаимной антипатии, Борис и Клобутицин недружелюбно относились друг к другу, последний это и обнаружил в первый раз своим намекающим тоном и тем, к чему клонилась его речь: к попытке дискредитировать сына во мнении матери.

Глафира Николаевна пересела на диван и поискала вокруг себя книгу с решительным видом особы, не желающей продолжать разговор. Лицо ее приняло холодное и упрямое выражение.

Книга попала ей под руку, и она открыла ее.

Клобутицин долил недопитый стакан ромом, запах которого отуманивал его сладкою негой, тогда как в его взгляде было сознание своей неловкости. Он слегка покраснел и принужденно усмехнулся.

— Простите, я вас напугал, — произнес он нетвердо после довольно продолжительного молчания. — Но вы поверите в искренность моего участия к вам, если я вам скажу… признаюсь… я не могу без вас жить…

Оборвав конец речи, он встал.

Она смотрела в книгу. Глубокая внутренняя борьба заставляла ее стискивать зубы. Со всем своим уважением к себе, она не могла не почувствовать какой-то злой, насмешливой радости: посмеявшийся над нею человек побежден. Он стоит с покорным видом осужденного, и ласковой мольбой звучит его голос.

— Будьте моей женой.

Блестя загоревшимися зрачками, она исподлобья за ним наблюдала, держа обеими руками книгу. Легкая улыбка, холодная и ироническая, промелькнула по ее губам.

— Глафира Николаевна!

Бросив книгу, она закурила папиросу и драматично положила руку на грудь как раз сверх того места, где приколот зеленый бантик.

— Не нахожу слов благодарить вас за честь, Федор Иванович, но семейная жизнь вам не по вкусу… А! Наконец мой блудный сын вернулся, — не меняя безмятежно шутливой интонации при появлении из-за портьеры головы Бориса, продолжала Глафира Николаевна. — Поди сюда, повеса, я тебе уши надеру.

С легким поклоном в сторону отступившего к самой стене Клобутицина, Борис вбежал веселый, радостный и, сев подле матери, поднес ее руку к губам. Другой рукой она потеребила его маленькое, розовое ухо.

— Как я счастлив, мамаша! Сейчас мы едем все на тройках за город: Тархов, Алафузов, Ловчиков, Заварин, Володя Щипцов, я, и дамы будут. Я забежал переодеться. У тебя есть духи, дай мне. Я угощаю ужином! Махов дал мне двести рублей. Сам предложил. Управляющему нашей дорогой удалась очень выгодная сделка, и он подарил Махову пятьсот рублей. Ведь Махов родственник ему, я тебе говорил! Редкой души человек, редкий товарищ Махов! Я тебе представлю его, ты увидишь. — И воображая себя в роли амфитриона, с восторженным взглядом, блиставшим гордостью и счастьем, он встал и приосанился. — Так можно взять духи?

— Погоди, Боря, скажи по крайней мере, кто эти все твои товарищи? — с невольной нежностью следя за ним глазами, спросила мать.

— Очень хорошие люди, уверяю тебя. Правда, они занимают деньги без отдачи, но и дают, не требуя назад. Как жаль, что тебе нельзя с нами поехать, ты порядочная женщина… Чему ты смеешься?

С неудержимым нервным смехом Глафира Николаевна спрятала лицо в платок. Борис обнял ее. Она открыла лицо, позволила ему себя поцеловать, и, смеясь глазами, сидя рядом, мать и сын смотрели друг другу в лицо. Оба молчали от избытка чувств. Она казалась его сестрой, столько силы и оживления чуялось в изгибе ее рук, положенных на его руки, во всей проникнутой радостью его близости, склоненной к нему фигуре ее. Счастье нравственного обладания сказалось в звуках ее голоса.

— А если я тебя попрошу остаться со мной?

— О, мамаша!

Клобутицин, скрестив на груди руки, прислонился к стене с видом полнейшего спокойствия, но происходившая перед ним сцена была для него пыткой. Он способен был растерзать мальчишку, отделявшего его от женщины, которая, сам он не знал до той минуты, до какой степени дорога ему. Скомкать, смять, сломать ее готов он был, лишь бы отнять во что бы то ни стало у другого. Дрожь страсти и гнева захватывала ему дыхание. Он лишний здесь. Ни мать, ни сын ни разу не взглянули на него. Свистящий, прерывистый вздох вырвался из его груди, переполненной разнородными чувствами, и никем не был замечен.

Борис кричал как школьник, убегая и махая над головой руками:

— Скорей, скорей надо одеться, меня ждут!

Клобутицин отделился от стены.

Возбуждение усилило его характерные черты. Статная фигура его вытянулась еще прямее, приемы сделались настойчивее обыкновенного, и с выражением спокойной дерзости на бледном и влажном лице он разглаживал свои китайские усы. От ласковой мольбы его мягкий басок перешел к сдержанной требовательности, и во всем этом чуялась несокрушимая власть.

— Я жду ответа, — сказал он.

Часы в столовой пробили десять, и наступила тишина. Он еще сказал:

— Вы должны помнить, как хорошо, благодаря вашей любезности, мы проводили вечера…

— Те вечера прошли, — промолвила она чуть слышно.

Он сделал шаг, и расстояние между ним и стеной увеличилось. Глафира Николаевна всколыхнулась на диване, и вся проникнутая жизнерадостным трепетом, всем существом своим она ждала, желала его приближения, но вытянутой вперед рукой отстраняла его.

Он схватил кисть ее руки и смял в своей, и в тот же миг ее отчаянный призыв раздался по всем комнатам:

— Борис! Борис! Борис!

Клобутицин усмехнулся и вышел.

В рейтфраке, в белом галстуке, напомаженный и надушенный, с зажатым в руке флакончиком юноша вбежал в гостиную, уронил флакончик и окаменел. Изумление, испуг застыли на вытянутом его лице. Мать его, корчась, извиваясь на ковре, билась головой об ножки кресел. Ей нужна была физическая боль, чтоб заглушить внутренние муки неудовлетворенной, разрушавшей ее потребности счастья.

— О, какое сильное искушение, — сорвался с ее губ трепетный шепот.

Чутьем улавливая смысл, скрытый для него, страданий матери, сын не позвал на помощь прислугу. Он сам уложил ее на диван и успокоил, как мог. После чего, сохраняя выражение испуга и мертвенности на лице, он снял с себя свой рейтфрак на одну пуговицу. Он решил провести вечер с матерью.

XI

Борис Иванович много потерял во мнении своей компании неслыханной выходкой: заставить всех прождать напрасно в ресторане и расстроить поездку за город, увильнув от обещанного ужина. Все были возмущены до крайней степени. Angèle в негодовании топала ногами: «Ah, се traître! Je ne veux plus le connaître!» — кричала она.

Махов раздражительно и резко с ним обошелся на другой день в правлении.

— Я удивляюсь вам, — почти прикрикнул он, надменно вздернув нос при встрече с Зябловым. — Неужели вы не понимаете, что упустили случай открыть себе кредит у рестораторов, для чего я и дал вам полную возможность взять на себя издержки угощения.

Чтобы смягчить его, Борис Иванович поспешил возвратить ему двести рублей, но это не совсем поправило испорченные между ними отношения, ибо Махову стало известно, что кроме жалованья нет у него доходов, а товарищ, не дающий денег взаймы, все равно, что свищ между орехами: бросить и больше ничего. И с огорчением Борис Иванович стал замечать в нем перемену: на службе он совсем почти не говорит с ним, только из вежливости зовет его иной раз с собой обедать, не настаивая на его согласии, даже не дожидаясь ответа, уходит с Жолтиковым, который получил кое-какие деньжонки после умершей бабушки. И престиж Зяблова в значительной степени утрачен перед сослуживцами с тех пор, как Махов охладел к нему.

В тот год особенно рано наступила теплая погода: проехаться на троечных санях и быть амфитрионом случай потерян. К тому же и роскошное пальто теперь не по сезону, а в старом осеннем он чувствует себя до такой степени неловко, что только вечером решается надеть его. Он чуть не плакал от обиды при встрече как нарочно с агентом правления, который, как ему показалось, насмешливо улыбнулся, и продолжал он носить меховое пальто с пытливой осторожностью на улице: не обратил ли кто-нибудь внимания на его шапку; не встретился бы тот мещанин… Нет, жизнь не может так продолжаться, говорит он самому себе, вернувшись расстроенный после такой прогулки. Он выдвинул ящик своего письменного стола, достал револьвер, осмотрел его, почистил, зарядил. Потом он открыл лежавшую в том же ящике коробку с мармеладом, нашел на дне ее несколько конфеток и положил в рот одну, потом другую, третью… Когда коробка совсем опустела, он выколол глаза цыганке с бубном, нарисованной на ее крышке, острым концом перочинного ножичка, и бросив все в ящик, захлопнул его и пошел к матери.

— Мамаша, пора мне наконец одеться по-весеннему, — начал он с дрожью в голосе, — не все же мне в шубе ходить.

— У тебя есть триковое пальто, — ответила Глафира Николаевна, прищурившись, — и раньше мая нового не будет.

Так как она была не в духе по случаю больших затрат, то опустила вниз глаза, что означало непреклонность ее решения. Но это было последнее ее сопротивление, после которого она ни в чем уж не отказывала сыну. Тем не менее на этот раз пришлось ему покориться ее воле и представлять собой на другой день жалкое зрелище на Невском проспекте. Неминуемо он должен был пройти по Невскому с поручением матери к Огнивиным, и вдруг увидел он несущуюся в легком кабриолете расфранченную Angèle и рядом с ней одетого по последней моде Тархова в светлом пальто с коротким капюшоном и в такой невиданной, только что вышедшей шляпе, что Зяблов схватил с головы свою прошлогоднюю и растерянно смотрел на них. Angèle послала ему воздушный поцелуй, а Тархов только вскользь бросил ему холодно равнодушный взгляд, как будто не узнал его.

О, каким нестерпимым чувством наполнилась его взволнованная грудь. Чем быстрее он шел, тем сильней разгоралась обида в сердце его. «Одевается и катается на чужие деньги, как настоящий кандидат на скамью подсудимых этот… какой-то Тархов, и туда же… Уж пусть бы скорей упрятали его в тюрьму!» — является у Бориса незнакомое ему желание, порожденное обидой, завистью и жаждой мести.

Против гостиного двора мальчишка продает стеариновых лебедей, и с нахмуренными бровями Борис остановился посмотреть, как они плавают в стеклянной чашке. Он решил избегать встреч, побольше сидеть дома и по возможности манкировать службой, пока не будет у него нового костюма.

И просиживал он целые часы на одном месте, лелея в себе печальные чувства, и глубокомысленные выводы: к чему в самом деле жизнь, если нельзя наслаждаться ею? И для чего сделаны моды и такое разнообразие в платье? Пусть бы ткалась только одна материя и существовал только один фасон для всех.

Мать старалась его развлечь, она читала с ним и рассуждала, но это уж не доставляло ему радости. Он без внимания слушал ее объяснения прочитанного.

— Только посредством самосовершенствования каждого в отдельности достигается общее счастье… Но ты не слушаешь меня, Боря.

— Слушаю, — отвечал он, думая о том, как неловко и досадно ему было в это утро самому снимать с себя пальто, пока швейцар раздевал Жолтикова.

— Мамаша, ведь можно меховое пальто заложить и заказать осеннее.

— Не хорошо, Боря, что за беспорядочность, не привыкай к ней. Я сказала тебе, что в мае будут у меня деньги, тогда купи готовое.

— В мае все летнее понадобится.

Глафира Николаевна помолчала с озабоченным видом, склонясь головой на руку. С того вечера, когда в последний раз был в доме Клобутицин, в ней с каждым днем ощутительнее сказывалась потребность сократить себя перед сыном, насытить со всею силою пробуждающееся в ней чувство матери. Их взаимные отношения понемногу, незаметно изменялись, и отвечала она ему задушевно-примирительным тоном:

— Ну, побрани меня, я виновата. Мне следовало прежде о тебе подумать, а я купила сервиз. Но неужели только осеннее пальто тебя так угнетает, Боря? Скажи мне, что у тебя на сердце?

— Ты этого понять не можешь, — отвечал он покровительственным тоном, — ты женщина.

Вперив открытые, серьезные глаза как будто вдаль, он погружается в раздумье, которое кладет печать на все черты его лица, на его медленные, как будто утомленные движения, на подавленный вздох: не стоит жить при таких условиях. Ему хочется развернуться, показать свою ловкость и вежливость, петь и играть в обществе, говорить по-французски, а в семействах, где он бывает с матерью, так скучно. Какие неподвижные, безжизненные, чопорные барышни и дамы, и как бесконечно однообразен их неинтересный разговор! К тому же все с ним обращаются как с гимназистом. Он хочет заискиванья, лести, почета, отведав их сладости. Ему как бы самой природой предназначено прожить до смерти незаметно, без увлечений и страстей, без сильных радостей и огорчений, в полном душевном покое, но почему так волнуется он и горит весь желанием хоть на минуту, хоть обманом сойти за важное, богатое лицо? «Нанять бы коляску, — думает он, — одеться у Тедески и подъехать завтра к правлению. Воображаю, каким тоном опять заговорили бы со мной…»

Неужели он так и не достигнет этого? Нет, он что-нибудь придумает такое… Он заставит себе кланяться не одного Тархова, или там какого-то… делопроизводителя… Всех бы их как-нибудь уничтожить, — желает Борис, чувствуя, что ноги и руки его холодеют, а голова клонится меланхолически, в тяжелом предчувствии, в каком-то неопределенном ощущении тоски.

Мать между тем говорит ему: «Ты так еще молод, вся твоя будущность в твоих руках, хочешь учиться, Боренька? Я буду сама тебе помогать. Ты поступишь в университет, к тебе будут ходить умные, дельные товарищи-студенты с высокими душевными качествами…»

«Проценты, центы, центов, дефицит», — вспоминает Борис при слове студенты и мысленно переносится в штофную комнату к пианино, к Angèle, к веселым людям. Теперь все они там… Ему хорошо было с ними. Глубокий вздох приподнял его грудь. Он закрыл лицо руками и с локтями на столе замер в позе глубокого уныния.

Мать рванулась к нему, обвила руками его шею, крепко прижала к себе его голову. Ей так и хочется взять его на руки, носить, утешать, забавлять. Все, в чем она отказывала ему, маленькому, нахлынувшее к ее сердцу ненасытимой материнской любовью, хочется ей расточить перед ним:

— Милое, дорогое, любимое дитя мое, — шепчет она.

— Пусти, мамаша, — с плохо скрываемым раздражением освобождается от нее сын, — ты пугаешь меня своими порывами.

— Мне показалось, что ты заплакал.

— И не думал плакать. Я вспоминал, в какой мы жили обстановке, когда я был маленький, у нас лошади были свои, коляска, карета… Отец промотал большое состояние, потому что ты не любила его. Ты пожила счастливо, дай мне пожить… Ах, опять ты, мамаша… Встань, прошу тебя!

Она перед ним на коленях, обняла его ноги и прячет свое лицо.

— Я виновата перед ним и перед тобой, — прости меня, Борис, но я не жила, я совсем не жила, — оправдывается мать. — Я только начинаю жить тобою! Когда я буду нянчить твоих детей, тогда начнется мое счастье…

Он поднял ее плачущую, положил на диван и ушел.

С каждым днем становился он нетерпимее, избегал всяких разговоров, и мать начинала робеть перед ним. Все делается не так, как он желает: то недостаточно жестко накрахмалены его рубашки, то плохо вычищено платье, то долго не исполняется его приказание, то холодно в его комнате, то слишком жарко натопили. Он вознаграждал себя за прежнее смирение.

Раз в девятом часу утра, когда он только что проснулся, Савелий доложил ему, что пришла та самая женщина с узелком. Продает поношенный фрак, но никакого нет расчета: дороже, чем за новый, запрашивает: вас спрашивает. Борис проворно встал и вышел в кухню, придав своему взгляду выражение оскорбительное и подавляющее. Но Агафья Францовна слишком занята была целью своего прихода и своей беседой с кухаркой, чтоб с надлежащим вниманием принять в соображение его взгляд. К тому же она была очень весела под впечатлением своего повествования, которое она словоохотливо повторила для Бориса.

— Я в конке ехала и всю дорогу смеялась, как немец с немкой по-русску говорят: «Когда ви сажались…» — передразнила она.

— А сами вы какой нации? — с брюзгливой складкой на губах прервал ее Борис.

— Я русска. Погода чудесна, приятна, суха…

— Так и обратный путь не будет вам неприятен, неугодно ли вам поспешить.

Несмотря на столь явное приглашение удалиться, старуха, с ужасающим кокетством крутя головой и жеманясь, подмигнула ему.

— Будьте ласковы: достаньте мне ув окружной суд билет. Меня не пущают туда, а будут судить моих хороших знакомых. И руп мне надобно.

— Я полагаю, что тридцати семи рублей, которые вы получили от меня, будет достаточно.

— Нет, я усе сто возму и с процентами…

— Савелий, выведи ее, — крикнул Борис, не владея собой.

Одним толчком старуха вместе с своим узлом была выпровожена за дверь и произвела большое замешательство на черной лестнице. Отбиваясь от Савелия, она опрокинула несомое дворником сорное ведро и вызвала со всех квартир прислугу своим криком.

— Завтра вексель протестую! Я усе взыщу!

XII

Борис Иванович отправился к Махову и застал его рассерженным до последней степени. Он ходил по своей персидской комнате и громко ссорился с хозяином нумеров, стоявшим у дверного косяка.

— Как вы смеете обкрадывать квартирантов, да еще требовать плату вперед! Где мои эстампы, шуба, портсигар и два ковра? Зяблов! — плаксивым голосом воскликнул он, ероша свои нечесаные волосы. — Меня обокрали! Все вытащили, и квитанции заложенных летних вещей, во что я теперь оденусь! Я, знаете, не запираюсь на ночь, забываю все… и крепко сплю… выпил вчера.

— Давайте деньги, я до тех пор не уйду, — сказал хозяин, присаживаясь на кончик стула, но тотчас встал. Махов закричал, топая ногами:

— Как вы смеете сидеть в моем присутствии, я потомственный дворянин, а вы хам!

Он бегал по комнате, продолжая кипятиться, а хозяин пятился при его приближении за дверь и повторял:

— Деньги, говорят вам, давайте.

— Слышите! Когда у вас пропадает мельхиоровая ложка, вы взыскиваете за нее, а у меня все украли, и пальто, два сюртука, дорожную сумочку…

— Еще что наскажете?

— Слышите! Соседи видели, как выносили мои вещи.

— Соседи могут и не подтвердить на суде-то, — с уверенностью, даже как будто злорадствуя, возразил хозяин. — Это в нашей зависимости…

Весь красный от злости Махов подлетел к хозяину, тряся кулаком; еще мгновение, и он ударил бы его, но Борис Иванович удержал его руку, а хозяин исчез.

— Ну вот, — бросившись на оттоманку и тяжело передохнув, начал немного спокойнее Махов, — я вам говорил: суд, религия, законы, все перевертывается в пользу воров. Остается все отдать им добровольно и в костюме новорожденного начать новую жизнь… — Он утер платком лицо, и что-то сообразив, выдвинул ящик комода. — Вот я возьму да и заявлю, что у меня тут было спрятано две тысячи рублей. Будьте свидетелем.

— Да что вы, что вы! — с испугом воскликнул Зяблов.

— Надо же как-нибудь себя вознаградить. Ведь вор домашний, и без согласия хозяина не мог бы обокрасть…

— Вы меня просто возмущаете, Махов!

— Скажите на милость, как вы щепетильны, неужели за вами нет ни одного греха?

Борис Иванович покраснел, поискал глазами свою прошлогоднюю шляпу и застегнул на себе пальто.

— Прощайте, — сказал он.

— Нет, погодите, слушайте. Ведь я честен по натуре, клянусь Богом! До двадцати пяти лет у меня брали, брали без отдачи, потом и я стал на тех же условиях брать, и постоянно надували, обирали меня, обкрадывали. Чертовка-то что надо мной проделала, я вам не говорил? Ах, это прелюбопытно! — Внезапно лицо Махова приняло свое обычное простодушно легкомысленное и смеющееся выражение, глаза его как-то забавно блеснули. — Потеха! — воскликнул он. — Вы не можете себе представить, как оплела меня эта Фетинья Роговна! Достала она какого-то купца Синюхина, чтобы он поручился за меня на векселе в десять тысяч, выданном мною какому-то, ею же рекомендованному купцу Глазову, и предварительно взяла с меня на хлопоты недорого: пятьдесят рублей только. Меня она научила назваться купеческим сыном Петровым… мало ли Петровых… и подписаться этим именем под векселем. Я так и сделал. Что ж бы вы думали! Без всякой совести она мне объявляет вдруг, что деньги она достала под мой вексель, но из десяти тысяч семь с половиной взял себе за поручительство Синюхин, две тысячи Глазов удержал за то, что одолжает неизвестное ему лицо, а пятьсот рублей достались ей, Чертович, за комиссию. Как вам нравится? Я таким образом заплатил ей пятьдесят рублей за удовольствие подписаться под векселем. Какова бестия: ворочать языком не умеет, а так одурачивает образованных людей. Своего рода гений! — Махов засмеялся и прибавил: — Но ведь это не все. Она тут же стала требовать с меня не «руп», а двадцать пять рублей на первый раз, потому что в действительности нашелся купеческий сын Петров, который может меня судить за подлог, а она, по своей доброте, будет этому препятствовать. Ну, да я ее жестоко выколотил, будет помнить! — И Махов покатился со смеху.

— Я ее сейчас прогнал, — вставил наконец и свое слово Борис Иванович. — Она хочет подать мой вексель ко взысканию, и я пришел вас просить, не возьметесь ли вы как-нибудь уладить это дело.

— Пусть подает, вам-то что, — сказал Махов. — Ничего она с вас взять не может, потому что вы несовершеннолетний.

— Мне двадцать второй год.

— А на вид не более восемнадцати. Скройте года и все тут. Стоит ли об этом толковать. Вот что вы мне скажите: нельзя ли как-нибудь достать осеннее пальто на время, надеть мне нечего…

Не успел он договорить, как Борис Иванович со всей своей готовностью снял с себя пальто и отдал ему.

— Извините, что поношенное, — сказал он.

— Merci. Как же вы так пойдете?

— Теперь тепло… у меня есть другое, — радостно суетясь и помогая товарищу примерить свое пальто, бормотал Борис Иванович, — жаль, что немного узко в груди, а то ничего, к вам идет.

Махов подошел к зеркалу, и легкомысленное выражение исчезло с его лица.

— Нет, черт возьми, — вскрикнул он, входя постепенно в азарт, — сейчас видно, что с чужого плеча. Вот до чего меня довели! — И он заскрежетал зубами. — Нет, уж теперь… Уж я… то есть я так отплачу… кому бы?.. Всем им!.. Что бы такое?

Высказав эту угрозу, он успокоился окончательно, закурил сигару и лег.

Борис Иванович взял извозчика, примчался домой без пальто и самым решительным образом приступил к матери.

— Я отдал пальто бедному, мамаша, мне не в чем на службу идти.

— Мы сами бедны…

— А бедны, так нечего и соблюдать там разные условия. Пошли Савелия заложить зимнее и пришли мне с приказчиком из магазина несколько летних на выбор. Шляпу я сам куплю, ты не сумеешь. Напрасно ты меня сразу не послушалась.

Целый день Глафира Николаевна провела в разъездах по магазинам, а Борис примеривал и браковал все, что ему приносили приказчики. Между тем от кухарки он узнал, что утром в его отсутствие приходила к нему Анюта Поворотова по самому нужному делу и хотела еще вечером зайти.

Польщенный этим докладом, молодой человек с прояснившимся лицом остановился на выборе верблюжьего цвета легкой шинельки с коротким капюшоном и выражал музыкой свое приятное волнение. Играл он и пел все удалые русские мотивы:

Суди люди, суди Бог,
Как его любила:
По морозу босиком
К милому ходила.

Он удивлялся, что сам не догадался до сих пор повидаться с подругой своего детства, от которой достался ему первый поцелуй женщины. И с трепетным наслаждением предаваясь воспоминанию о первом поцелуе, он забыл все: вексель, Angèle, ресторан, свою печаль и глубокомысленные выводы, он ждал нетерпеливо вечера. Савелий внес наконец лампу и заставил его со всех ног броситься в свою комнату. Там ждала его Анюта Поворотова. Савелий пошел и к барыне с докладом:

— Изволят принимать девушку-с, — шепнул он, загородив рот ладонью и слегка наклоняясь к уху генеральши.

Генеральша помолчала, посмотрела на лакея вопросительно, не сразу поняв значение его таинственного доклада, и сказала:

— Мне надо опять ехать, сходите за извозчиком.

Забыв свою усталость, она с несвойственной ей торопливостью собралась в гости, чтоб не стеснять своим присутствием сына. В квартире воцарились мрак и тишина, только комната Бориса Ивановича освещена против обыкновения и канделябрами. Опершись на руку подбородком, он глядит на свою гостью с улыбкой удовольствия. На него устремлен жгучий взгляд ее синих зрачков, ее румяные щеки вспыхнули еще ярче, и пахнет от нее весенним свежим воздухом. Шляпка на ней не новая, но элегантная, черная накидка сверх розового платья, на руках прозрачные перчатки без пальцев. Она говорит, торопливо и неспокойно дыша.

— Пришел дяденька с богомолья и заместо того, чтобы меня обрадовать: нет уж теперь, говорит, ты ничего с меня не получишь — шабаш! Хотел в наследство тебе деньги оставить, а теперь все на Бога пожертвоваю. Душа мне дороже тебя, — говорит. А я ему: зажилили мое приданое, нешто так делают по божески-то? Я, говорит, теперь душу свою спас. По этому случаю я принесла бумагу, Борис Иваныч, что вы писали-то. Один человек сказал, что нельзя ее такую подать, а я не хочу, чтобы он со переписывал, он проти-ивный! Вы говорили, что у вас есть чиновник знакомый, так покажите ему, пусть выправит.

— Хорошо. Если в банке лежат твои деньги, то на них проценты наросли, ты это прими к сведению, — отвечал юноша, желая показаться человеком, кое-что понимающим в денежных делах. — Но лучше обойтись без суда, усовестить как-нибудь Капитона.

— Уж я просила, просила: отдайте, дяденька, добром, я вас буду кормить. А он говорит: «На посуле да на стуле посидишь да не поешь, так не будет живот свеж».

Савелий внес чай и скромно удалился.

Анюта просияла от радости: ее радушно принимают в генеральском доме и угощают, и обходятся с ней уважительно.

— Я ведь на минуточку, Борис Иванович, не помешала ли я вам?

— Сиди. Ты не мешаешь нисколько, мамаши дома нет, мы одни. Хочешь, Анюта, сделаем пунш?

— Нет, уж это вы напрасно, Борис Иванович, еще подумают что про меня. Нешто хорошие девушки пьют вино? Какой у вас чай духовитый, — отгрызая от сахара, с наслаждением произносит Анюта, — почем берете?

— Ты пей внакладку, со сливками, с тортом.

— Не надо, и так хорошо.

Он хочет бросить в ее чашку сахар, она закрывает ее рукой.

— Не надо, не надо! Что это, какие вы, право! Уроните!

Она отталкивает его локтем, вертясь на стуле, потом пробует разнять его руки, обвившие ее талию, и неизвестно каким образом попадает к нему на колени. От нее веет горячим опьяняющим дыханием, но Борис Иванович выпускает ее из рук, потому что слышит за дверью шаги. Она оправляет на себе накидку и весело восклицает, хлопнув в ладоши:

— Ах, да! Я было и позабыла! Еще надо вам вот что сказать…

— После скажешь, сядь сюда.

— Нет, прежде скажу, а то опять позабуду!

То, что она сказала ему, заставило остановиться на мгновение его сердце. Он сделал невольное движение рукой, опрокинул сахарницу и нагнулся подобрать рассыпавшиеся белые куски по темному ковру.

— Один человек увидал на комоде подкладку из-под вашей шапки и спросил, откуда она у меня, — говорила Анюта с расстановкой, прихлебывая чай. — Никак уж я третью чашку…

— Ну?.. Что же ты? — пригнувшись к полу спрашивал Борис Иванович. — Что ты сказала ему?

— Я и говорю… Можно мне еще вареньица? Какая вишенья крупная.

— Что ты сказала одному человеку?

— А что мне ему сказать. Говорю: барчонку одному из хорошего дома переделывала. Я еще намажу на бисквитку и съем. Уж очень у вас варенье хорошо, — невинно болтала Анюта, обсасывая ложечку.

Он сел и тупо смотрел на нее, постепенно бледнея. Она аппетитно жевала и спокойно рассказывала.

— Теперь, — говорит, — может и найдется вор. У него с этакой же подкладкой шапку вытащили из-под подмышки у Скорбящей, так до сих пор и не знает кто. И метку на подкладке указывает: красный стежок под самым верхом. А я ему: мало ли одинаковых подкладок со стежками, говорю. Пристает: кто, да когда дал тебе переделать? Проти-ивный!

— Не понимаю, что у тебя за цель скрывать от него правду, — проговорил Борис Иванович с большим достоинством, хотя помимо воли дрогнувшим голосом. — Сказала бы, что шапка была куплена на толкучке Александровского рынка приблизительно в ноябре месяце… или в октябре… не помню хорошенько.

— А вы мне ее принесли седьмого декабря.

— Нет, кажется, я был у тебя в начале ноября.

— Да уж помню число-то по очень хорошей причине, — рассмеялась Анюта, — что ж вы не приходили опять?

С ласковым упреком на лице она подошла к нему и вытянула для поцелуя пунцовые губы, но встретив его серьезный, упорно отталкивающий взгляд, смутилась немного.

— Покорно вас благодарю за угощение, — учтиво молвила она, потупившись, — мне надо идтить. Бумагу-то не позабудьте, не выроните из кармана.

Он вежливо раскланялся и проводил ее через парадную дверь. Он запер за ней дверь и, оглянувшись на подбежавшего лакея, пытался прочесть на его физиономии: не подслушан ли им разговор с Анютой о шапке. И так как осторожная улыбка пряталась под усами лакея, перед глазами молодого человека заходили темные круги. Он провел рукой по лбу, с смутным ощущением какой-то огромной, ничем не вознаградимой потери, и в гостиной, придвинув себе кресло к темному камину, сел и положил ноги на холодную решетку. Он потирал протянутые руки, как бы грея их у огня, с бессознательным шепотом: «Нет, так не может продолжаться жизнь». Он ежился, пронизанный весь мелкой дрожью.

Мало-помалу он собрался, однако, с мыслями и тут, вполне уразумев значение своего поступка и могущие возникнуть из него последствия, беспомощно заметался по комнатам. Слезы выступили на его глаза, но и тени раскаяния не было в этом. Что же он сделал? Без цели и намерения, из одного любопытства он следовал за стариком в бобровой шапке, и сам не знает, как могло случиться… присвоение чужой собственности. Он не мог пересилить свое желание, которое так исполнимо для других. Господи! Другим все ты даешь, а мне ничего!

Он горько заплакал.

Неужели он, Боренька Зяблов, единственный сын честного, заслуженного генерала и такой выдающейся женщины, как его мать, неужели он мелкий воришка! И все узнают об этом…

Жарко стало ему, его щеки пылали от предвкушаемого стыда быть уличенным. Что делать? Скорей бежать, догнать Анюту, расспросить ее и как-нибудь отвратить от себя этот ужас. Вдруг три раза подряд резко прозвучал звонок; он бросился в переднюю встречать вернувшуюся мать. Он ей услуживал, хотел найти успокоение в ее присутствии, провожал ее до спальни, но не мог с ней заговорить: как будто посторонняя сила с каждым ударом встревоженного сердца отдаляла его от чистой, нравственной, благородной матери. Он не посмел прикоснуться к ее руке. Она была задумчива и молчалива, сказала только, что провела вечер у Огнивиных и, пожелав ему доброй ночи, затворила свою дверь.

Два раза ночью он вставал, зажигал свечку и смотрел на часы, ожидая рассвета. Надо пораньше встать и сбегать к Анюте. Но может быть она и так не скажет никому, и молодость берет свое, под утро он крепко заснул и чуть не опоздал на службу…

XIII

Швейцар правления с соболезнованием покачал головой, помогая ему раздеться, и юноша пугал себя мыслью: не известно ли что-нибудь о его шапке швейцару? Он спешил, ни на кого не глядя, в свое отделение, чтоб сесть скорей за дело, но его остановили у самой двери несколько сослуживцев и спрашивали в один голос:

— Ну, что, виделись с ним? Как он там? Не падает духом? Что он сказал?

Окончательно испуганный и ничего не понимая, Зяблов разводил руками, чтоб выйти из сомкнувшего круга обступивших его, но все вдруг отхлынули к Жолтикову с теми же вопросами.

Несмотря на присутствие начальника, весь контроль в движении, гудит взволнованно и шумно, и все лица оживлены. Махов арестован. Борис Иванович счел за лучшее скрыть свое свидание с ним накануне, но никто не хотел верить его полнейшему неведению об участи приятеля. В конце концов Бобков, собравший сведения от Жолтикова, с которым Махов напоследок свел компанию, со всею обстоятельностью, посвятил его в подробности печального события. Махов подписал вексель именем купеческого сына, по всей вероятности мошенника, действующего заодно с шайкой, в которую впутала его злокаверзная старуха, избитая им за шантаж. И вот буква закона мошенниками соблюдена, а Маховым нарушена, он и является обвиняемым, а мошенники потерпевшими лицами. И ведь ничем ровно не поживился бедняга, своих же денег приплатил. Жалость какая!

— Ну где ему, честному малому, пускаться в такие дела, — слышатся искренние соболезнования.

— И как он мог, такой гордец, связаться с такой дрянью! Без всякого сомнения его оправдают, но клеймо подсудимого долго не смоется. Получится известность самая плачевная.

Самое теплое участие к нему выражалось даже людьми, которые его недолюбливали. Стали отдавать справедливость его качествам: родственник управляющего, а никогда не жаловался и не доносил, фискалом не был, напротив не отказывал товарищам в услугах. Каждый старался припомнить что-нибудь хорошее в его поступках, и оказалось, что за многих он заступался, одному выпросил прибавку к жалованью, тому пособие, другому награду, троих бедняков пристроил на службу. Душа человек, а погиб! Кто-то закричал: «Господа, подписку в пользу Махова!» Жолтиков соскочил с места и с листом бумаги обходил столы, начиная с делопроизводителя. «Со всяким может случиться, господа, все люди братья!» Вынимались бумажники, и многие вставали, чтоб поскорей внести свою лепту. Никто уже не гремел костями счетов при появлении начальника между столами. Его напротив окружили и шумно просили, с одушевлением доказывая ему всю необходимость выдать пострадавшему товарищу двухмесячное жалованье вперед задним числом, на что и последовало милостивое разрешение. Все в крайней степени возбуждены, на лицах некоторых выражение трогательной скорби, Бобков смахнул пальцем слезу, и перо дрожит в его руке, выводя на подписном листе самое большее, что он может уделить от семьи в пользу товарища.

— От сумы да от тюрьмы, — говорит он, и начинает громко сморкаться.

Хорошо, что у Зяблова осталось от залога шубы три рубля, которые и поступили в общую сумму пожертвований.

Но это настроение начинало постепенно остывать, и, подписываясь, кое-кто уже высказывал другого рода соображения.

— Он и без того мне должен шесть рублей, но Бог с ним, так и быть.

— Он человек со связями, как-нибудь вывернется, а мне не на кого надеяться.

— Лишних нет и у меня, тоже семья и прочее.

Как бы то ни было, а набралась довольно крупная сумма денег, которую было решено относить ему по частям:

— А то живо оберут его. Все сам отдаст. Простой человек. Рубаха!

Все это происходило перед Зябловым, как смутный сон, из которого ясно выступала только шаткость занимаемого человеком положения, непрочность его отношений к другим и призрачность его существования.

Вчера многие завидовали Махову, а сегодня жалеют его, вчера он был беззаботный весельчак, а теперь преступник. Нет, положительно не стоит дорожить такою жизнью.

Счетоводы контроля пробыли на службе вплоть до вечера, пока не кончили и не сдали свою работу.

Не дослушав еще одного из бесчисленных дополнений Бобкова к повествованию о Махове, Зяблов торопился домой. Во что бы то ни стало надо ему взять у Чертович свой вексель и для этого решиться прибегнуть к помощи матери. Он, с преувеличенной осторожностью ступая каблуками, раздвинул портьеры и боязливо заглянул в гостиную. Мать его против обыкновения занята была не книгой, а шитьем. Пригнувшись к лампе, она старательно зачинивала на локте его старого сюртука дырочку, которую он проскоблил ножом. Она уж не томилась прежними муками за все непережитое и неосуществленное, но охватывалась потребностью деятельности и за все бралась просто, как все матери. Ноты и книги она выбирала для сына, просматривала его платье и белье, устраивала ему сюрпризы. Короткое его одеяло было заменено роскошным плюшевым, явились новые занавески и ковер в его комнате, но он не замечал ничего. Постоянно он озабочен и грустен, или куда-то спешит.

Она не подняла головы, когда он, крадучись, усаживался недалеко от нее в углу дивана, куда не достигал свет от лампы. Мольбой и жалобой зазвучал его голос:

— Мамаша, какое несчастие! Махова арестовали.

— Пора тебе оставить своих друзей, — как бы приготовленная к этому известию, спокойно отвечала Глафира Николаевна, — и бросить странствования по увеселительным местам: ни одна здоровая мысль не проникает в эту атмосферу, здоровые чувства атрофированы…

— Мамаша! Ведь старуха, которая ко мне приходила, довела его до этого. Ведь и я… подписал ей вексель в сто рублей.

Глафира Николаевна отложила работу, вынула из кармана перламутровый бумажник, заботливо перебрала в нем записочки и попробовала улыбнуться, заглядывая сыну в глаза.

— Вот твой вексель, — сказала она, бросив на стол мелко сложенную бумажку.

— О, мамаша!.. Ты ангел, но если б ты только знала!.. Не стою я этого!

Он упал головой в ее колени и заплакал с громким всхлипываньем, как плачут дети. Она утешала его, гладя по голове.

— Любимое дитя мое, ведь все мое тебе принадлежит. Полно плакать. Савелию было известно, где живет эта старуха, я и послала его к ней. Ну, будет тебе, утри слезы, поди поиграй, спой что-нибудь. Прочти мне газеты.

Но у него еще была забота. Он долго не мог поднять на нее заплаканных глаз, потом, вскочив порывисто, расцеловал ее руки и с жаром проговорил, не переводя духа:

— Ты так чиста, так благородна, я всегда благоговел перед тобой. Я скоро приду, мамаша, до свиданья.

Она хотела ему что-то сказать, но он повернулся и выбежал в переднюю.

Когда он подходил к жилищу Капитона Поворотова, из калитки выскочила черная собачонка и принялась громко лаять, и вслед затем голова портного выглянула в форточку.

— Кого Бог Дает? Ко мне что ль? Кто такие?

— Капитон, убери пожалуйста собаку, — сказал Борис Иванович, — она хватает меня за ноги.

Портной вышел и проводил его к себе.

На этот раз Анюты не было дома, и Борис Иванович объяснил свой приход желанием переменить пуговицы на сюртуке.

— Что ж, Анка сделает, вы ей скажите, а я, признаться, собрался ко всенощной, — сказал портной, однако попросил его садиться, прибавил света в чуть горевшей лампе и сам присел с видом человека, не желающего тратить время на пустяки. — Корысти мне нет никакой в перешивках, так нешто, по старой памяти к покойному генералу. — Он перекрестился. — Царство ему небесное. Как маменька, ее превосходительство, проводят времячко? Небось не нарадуются на сынка. Настоящим мужчиной вы теперь смотрите, Борис Иванович, как есть барином стали самым завзятым. Так я Анке скажу, — добавил он заключительным тоном, приподнимаясь со стула.

Но Борис Иванович спросил его, в каких местах он побывал, и вопрос этот очевидно пришелся ему по душе. Он охотно изложил некоторые особенности своего паломничества. В Москве приложился ко всем угодникам, у Саввы Звенигородского был и к Тихону Задонскому попал. Туда-то, признаться, на машине доехал вплоть до Воронежа, ну а до Москвы от Питера и обратно пешком проходил. Исполнил обет в оставление тяжкого греха, слава-те, Господи! И с радостным умилением поглядев на образа, он перекрестился три раза.

Широкоплечий, седой, в щеголеватом сюртуке, с серебряной цепочкой на шее, старик заметно гордился собой. В крупных чертах его лица было выражение сытости и благодушия; отрадой, успокоением звучал его протяжный голос, в полузакрытых глазах видно было полное довольство. Он прежде был угрюм и молчалив. Борис Иванович помнит его беспокойные взгляды искоса, его бледные щеки, на которых спустился теперь свежий, здоровый загар. Видно, ему движение на чистом воздухе полезно, и Богу он в самом деле угодил. Набив корешками трубочку, Капитон зажег клочок бумаги у лампадки, говоря:

— Все бы отлично теперь, только вот иной раз головой не могу. Разорила меня голова, хоть ты что хочешь с ней делай. И уксусом мочил, и водой обливал, а без табаку не могу обойтись — привычка. За табачный, знать, грех терплю головой-то. У меня, извините, простецкий: паганос — береги нос. — Он усмехнулся на свою остроту.

— Ты бы попробовал антипирин, — посоветовал ему Борис Иванович, — мамаша всегда…

— Где уж нам… и не выговорить. Отслужу десять молебнов и пройдет. Да мне и помереть теперь очень даже сподручно: сподобил Господь от греха очиститься и возьмет меня на лоно свое. Анка пришла, — равнодушно промолвил он. Потом с затаенной, как бы торжествующей насмешкой, он спросил, искоса поглядев на вошедшую племянницу:

— Куда, бесприданница, шлялась?

— Как это у вас, дяденька, язык-то не отсохнет, — удивилась Анюта, кланяясь Борису Ивановичу, — сами же отняли у меня приданое, да издеваетесь.

— Ты куда ходила, говорю?

— Ходила, куда надо, — ответила девушка с неудовольствием.

— То-то вот, — заметил портной и продекламировал стихи:

Ходит птичка весело
По тропинке бедствий,
Не предвидя от сего
Никаких последствий.

— Уж вы с своими прибаутками хуже горькой редьки надоели, — сказала Анюта, снимая шляпку перед зеркалом, — небось грехи-то мои с вас взыщутся, вы меня к погибели подвели. Из-за вас я замуж не вышла: без приданого-то хоть будь раскрасавица, не возьмут.

— Молчала бы лучше, — укоризненно возразил Капитон. — Да… О чем бишь мы разговаривали, — обратился он к Борису Ивановичу, — с душой совсем я справился, только вот… разорила меня голова, так разорила…

— Оттого и болит, что Бог за сироту вас наказывает, — вмешалась Анюта. — Отдайте мне мое, и перестанет болеть.

Капитон очень спокойно возразил ей:

— Ты благодари, что я тебя держу, кормлю, пою, одеваю, да обуваю, а твое приданое Богу пойдет. Нешто я обижаю тебя? Ну, скажи. Ведь я не бью тебя, чего ж тебе еще?.. Никак уж в колокол ударяют, пора ко всенощной. Так до свиданья, Борис Иванович, просим милости по старой памяти когда при случае, хоть я теперь мало шью. Стар стал. Вы тут с ней посидите, она разуважит и вас. — Портной ехидно усмехнулся, скосив глаза на девушку, и взял со стены картуз. — Анка — голландка! — крикнул он, уходя. — Неравно придет Синюхин, ты задержи его до моего прихода, дело есть.

Оставшись с Анютой. Борис Иванович в нерешимости стоял со шляпой в руке, не зная, как приступить к затруднительному разговору, и смотрел на нее исподлобья. Она сказала ему:

— Знаете что, Борис Иванович, вы лучше уйдите, мне нынче нельзя тут с вами: сейчас один человек придет.

— Скажи пожалуйста, Анюта, кто этот один человек?

— А вот что вклепался в вашу подкладку.

— Синюхин?

Как только Капитон произнес эту фамилию, Борис Иванович вспомнил, что слышал ее от Махова, и стал догадываться, что это соучастник Агафьи Францовны. Ему хотелось в этом убедиться, но Анюта выпроваживала его без церемонии.

— Ну да, Синюхин. А вы почем узнали? Ах да, ведь дяденька сказал. Уйдите, Борис Иванович, а в другой раз придете, — с беспокойством просила Анюта.

— Скажи мне, чем он занимается?

— Да что это какие вы право! Идите! Ну, третьей гильдии купец, бумаги пишет, сделки делает, а торговли у него нет, кроме как перекупает да перепродает, ежели к случаю хорошие вещи. Дяденька ему сбывает забракованную работу. Ну, что вам еще? Идите!

— Ты, Анюта, пожалуйста, не говори ему мою фамилию.

— Да я ничьих фамилиев не говорю. Зачем я ему скажу, ведь он мне чужой совсем, проти-ивный! — воскликнула девушка, нетерпеливо затворяя за ним дверь.

Осмотревшись в тускло освещенных сенцах, Борис Иванович вздрогнул всем телом при виде воплощения своих тревог и опасений в лице «одного человека», Синюхина, без всякого сомнения того самого негодяя, который в числе других подвел Махова под преступление, того самого старика, которого он сопровождал к Скорбящей Божьей матери, с теми же клочками бак и синими губами. Так как он загородил собою путь, пришлось взглянуть ему в лицо и волей-неволей выдержать на себе его зоркий, пытливый взгляд. Пропустив его, Борис Иванович в два прыжка был у калитки, но тут догнала его собака и огласила улицу яростным лаем. И сквозь лай раздался дребезжащий крик «одного человека»:

— А ведь вот на меня не лаяла! Что-нибудь это да значит!

Собачонка совсем охрипла, нападая на Бориса; он отшвырнул ее ногой, она подняла визг. Тогда он, зажав уши, пустился бежать, как будто чувствуя погоню за собой.

XIV

Непонятно глубокое впечатление произвел Капитон Поворотов на молодую встревоженную душу Бориса. Задумался юноша, с отрадой сознавая себя серьезным человеком, задумался над вопросом о том, что добрые люди, как мать и дядя его, обходятся без лампад и паломничества, а близкий к могиле Капитон прошел пешком известный конец и тем не только оправдал содеянное зло, а получил, так сказать, право грешить и в будущем, отдав чужие деньги Богу. Порочит девушку, с ликующим, враждебным чувством издевается над обездоленной им племянницей, и неужели Бог вливает в него при этом такое невозмутимое благодушие и довольство собой? Тогда как он, Боренька Зяблов, никому существенного вреда не причинил, угрызений совести не испытывал и ада не боится, а тоска сжимает его сердце, и страх перед жизнью, и мрачные мысли наполняют его.

Его тихая и мирная натура преображалась под впечатлениями последних дней, слившихся для него в одно гнетущее сомнение: неужели по воле Бога творится только зло, потому что говорят в случаях самой вопиющей, самой возмутительной несправедливости: так Богу угодно. И приходит он понемногу к заключению, что теория Махова, пожалуй, верна: все в жизни и понятиях людей искажено и перестроено навыворот. Религия служит успокоению людей с нечистой совестью, суд человеческий для оправданья лжи, потому что правдивые люди избегают суда, а сам он родился честным, а рос и воспитывался для того, чтоб у старого негодяя шапку отнять. Лучше было бы не родиться совсем.

Все для него является в новом свете, и кажется ему до такой степени ничтожен сам по себе каждый человек, что ни один не стоит ни сожаления, ни дружбы, ни любви.

О Махове он устраняет всякое воспоминание, и покупная приязнь Angèle не веселит его; об Анюте он решил поговорить серьезно с Капитоном, но любит он только мать и удаляется от нее. С каждым днем больнее чувствует он свою отчужденность от всего мира и, находя острое наслаждение в болезненном чувстве, не хочет преодолеть его.

Всю неделю он проводил один в своей комнате, или ходил без всякой цели по улице с своими мыслями. Он уже числился на плохом замечании у делопроизводителя по нерадению к службе, но ему все равно уже теперь. Ему недолго страдать. Время от времени он вынимал из ящика револьвер, — осмотрит его и положит назад.

Глафира Николаевна страдала, видя его тоску. Она искала случая его развлечь и поступала в этом отношении не так, как выдающаяся женщина, а как самая обыкновенная, простая мать.

Она уговорила его нанять коляску и сопровождать ее в поисках дачи по окрестностям.

Мать и сын долго ехали молча. Рощи не были еще одеты зеленью. Несмотря на залитые водой ложбины, пыль слегка начала подниматься на вымощенной дороге между лесом и морем. Старые деревья кривились, махая голыми прутьями, их сучья были покрыты наростами, и сквозь частые ряды их стволов еще белел местами запоздалый снег. Неувядаемые ели напоминали не весну своею зеленью, не возрождение, а конец всем надеждам. Ветки, разбросанные по церковному полу во время похорон, их крепкий запах, смешанный с запахом ладона, и заунывное пение напоминают ели. Чуялось веяние смерти в суровой картине природы, и молча, задумчиво ехал Борис подле матери. Ему приятно было предаваться грусти. Внезапный шорох в низкой поросли заставил его обернуться и проследить глазами серую тень, скользнувшую в кусты.

— Это заяц, должно быть, — сказала Глафира Николаевна, — здесь ты будешь охотиться, а может быть и назначать кому-нибудь свидания, — прибавила она с улыбкой.

Он промолчал. Она скользнула беглым взглядом по его лицу и после некоторого колебания с напускной шутливостью промолвила негромко:

— Не взять ли в горничные девушку, которая к тебе приходила? — Но, видя, что он нахмурился вместо ответа, она серьезно продолжала: — В твои годы любить так естественно. Я уверена, что ты изнываешь от любви к кому-нибудь.

Коляска повернула в улицу между садовых изгородей, за которыми мелькали причудливой постройки дачи, и Борис после долгого молчания тихо заговорил:

— Нет, я не люблю и не любил никого. И ты, мамаша, не любила никого, это у нас, должно быть, в крови. А может быть только в романах и бывает настоящая любовь.

— Бывает и в действительности. Я уверена, что ты полюбишь без бурных страстей, без томлений и будешь добрым мужем и отцом. Я жду внучат, Борис, чтоб испытать, наконец, счастье.

Он всем лицом к ней обернулся и с горькой морщинкой на лбу сказал ей:

— Ты еще ждешь своего счастья, а я… — Не договорив, он махнул рукой.

Коляска остановилась перед галереей из разноцветных стекол среди запустелого садика, и он помог ей сойти на дощатую панель.

Не прошло и четверти часа, как дача с галереей была осмотрена и нанята. Заметно спешившая Глафира Николаевна дала за нее задаток без дальних объяснений и условий; оставалось им вернуться в город. У подъезда своей квартиры она сказала сыну:

— Коляска нанята на весь день, покатайся, Боря, один, и на обратном пути, если успеешь, заезжай к моей портнихе, уплати ей по счету. Вот деньги. — Нарочно для него она устроила поездку и денег ему дала, чтоб он имел возможность рассеяться, если захочет, поэтому она и спешила домой.

Оставшись один в коляске, Борис обернул ноги пледом и принял небрежно красивую позу, не слишком, однако, разваливаясь. И первым его желанием было проехаться мимо правления своей службы, откуда как раз в эти часы выходят по прекращении занятий оставшиеся там за отдельную плату сослуживцы. И он встречал некоторых из них. Они вглядывались в него и, узнав, показывали друг другу, провожая глазами коляску. Он хотел изобразить на своем лице равнодушие, но губы его не складывались, их раскрывал безотчетный смех. Молодость брала свое, душа его освобождалась от гнета, и он беззаботно глядел по сторонам.

Улицы были особенно оживлены по случаю сезонной распродажи, выставленные товары в витринах привлекали зрителей более обыкновенного, сновали, мчались экипажи, то и дело перебегали через дорогу пешеходы. Из группы студентов, стоявших у окна книжного магазина, один снял фуражку и поднял ее над головой. И Борис, улыбаясь ему, приподнял шляпу. Это Алафузов. Право, он славный малый. Пусть он увидит и расскажет всем, что Зяблов покупал живые цветы. И Борис велит кучеру подъехать к цветочному магазину недалеко от книжного. Стеклянная дверь вдруг открывается, и кто же: сам содержатель оранжерей, известный садовод, выскочил на тротуар, с поклоном высаживает его из коляски под локоть и с поклоном пропускает в дверь. Хорошо, что, благодаря поручению мамаши, деньги есть. Весь розовый от приятного смущения, Борис выбрал роскошный букет и сидит опять в коляске; едет. Он воображает себя обладателем экипажа, влюбленным в знаменитую артистку, которая, в свою очередь, пылает к нему бурной страстью и ждет его в своих роскошных апартаментах. Ему весело. Не переводя духа, влетел он на четвертый этаж довольно крутой лестницы и нетерпеливо позвонил у двери, обитой старой клеенкой, ведущей в апартаменты артистки Angèle. Пусть она воспользуется случаем проехаться по Невскому в коляске. Он звонит в четвертый раз, наконец дверь приотворилась на вершок и захлопнулась. Опять он звонит очень сильно, и сама артистка выпорхнула на площадку лестницы; захлопнув дверь, она прижалась к ней спиной. Она в белом капоте, прическа ее смята, на босых ногах красные туфли с помпонами, на лице торопливая растерянность.

— Impossible de vous recevoir, mon chéri, je suis occupée. Tiens, vous m’apportez des fleurs, vous êtes gentil.

Борис опечалился и с надутыми губами отвернулся от нее, хочет уйти. Она удерживает его за руку.

— Mais je t’aime bien, écoute… Yeux-tu, que je te dise: je te préfère à ce dodu de prince. Es-tu content? Quand tu auras de la fortune, tu me payeras une parure, n’est-ce pas? Au plaisir.

Она говорит так быстро, что невозможно вставить ни одного слова, она берет из рук его букет и исчезает. Перед ним опять запертая дверь с ободранной клеенкой, и за ней стукнул железный крючок.

На всех площадках лестницы все двери заперты, чужие люди за ними, и сердца их также, как двери, заперты для него. И страхом жизни, и желанием жизни наполнилось сердце его. Любви, любви оно требует, хоть призрака женской любви, стыдливой, радостной, несказанно сладкой, с доверчивым обожаньем, с клятвами, с ревностью, мучительно обаятельной, страстной любви!

Опять он в коляске, но порыв его веселости прошел, а огненные языки фонарей на потемневшей улице один за другим, шевелясь, словно дразнят его. Досадно ему стало. Не стоило возить цветы вероломной француженке, не стоит и думать о ней. Лучше было бы купить давно обещанную шляпку Анюте, доброй, преданной ему девушке, и для нее будет большое удовольствие покататься в коляске. Хорошо, что деньги еще есть, и Борис останавливается перед maison de nouveautés. Нечего и говорить, что принят он, как очень знатное лицо, что все приказчики залебезили перед ним, сбиваясь с ног. Один выскочил из-за прилавка, чтоб отворить перед ним дверь, другой понес за ним картонку, в которой самым тщательным образом не уложена, а приколота за ленты к крышке, чтоб не мялась, самая лучшая шляпка. И ловко вскочив на подножку, Борис приказал везти себя на Пески.

Надо бы произвести эффект появлением коляски перед деревянным домиком, но благоразумие подсказало, что компрометировать девушку перед соседями не следует, поэтому за углом переулка он спрыгнул на мостовую и велел кучеру ждать.

Окна портного выставлены и открыты настежь, занавесок нет на них, и можно при свете лампад разглядеть, что Капитон в приемной горнице на ситцевом диване спит. На столе бутылки и лужа. Надо взглянуть, что делается в другой, более освещенной комнате, и с смеющимся лицом, с картонкой в руке молодой человек подкрадывается к другому окну. Он видит что-то невероятное, похолодившее кровь в его жилах. Анюта обнимает «одного человека», ce malotru, Синюхина! И между ними происходит следующий разговор:

— Ты меня любишь?

— Люблю.

— А вина купишь?

— Куплю.

Оба так увлечены друг другом, что, несмотря на лай собачонки, не взглянули в окно. Анюта восхитительна: веселая, свежая, с сияющими лазурными глазами, будто в облаке пышных кудрей… она обнимает старого негодяя, урода!

В порыве никогда неиспытанной, неудержимой до бешенства злобы, юноша бросил ей в голову картонку со шляпкой, схватил с подоконника горшок герани и пустил в спину «одного человека». Анюта опомнилась и завизжала:

— Караул!

Собачонка с лаем преследует Бориса до коляски, и темная улица оглашается криками:

— Кто такое? Что такое? Где?

Произошло смятение и давка у окон портного, мимо них быстро пронеслась коляска в виду ошеломленных дворников, и Борис, кипя злостью, готов был вернуться к этим окнам и бросать в них, бросать все, что попадет в руки, пока не исчезнут с лица земли портной, его племянница и гость. В особенности гость. Не чужой он ей. Не может уяснить себе разгоряченный юноша, какими чувствами он потрясен. Нет, это не ревность и не любовь, это обида быть предательски обманутым и смешанным с грязью житейской, это страх, непреодолимый страх перед жизнью и отвращение к ней. Внезапно охватила его и пробирает до костей холодная дрожь при единственно отчетливо сложившейся в его голове мысли: нельзя жить.

Он вошел к матери в пальто, держа перед собою шляпу, и заговорил невнятно, глядя в сторону;

— Какой непредвиденный случай… Я не исполнил твоего поручения, мамаша…

Не слушая его, мать вышла, чтоб расплатиться за коляску. Он сел к окну и смотрел на улицу. Предательство Анюты, улики, доказательства, свидетели похищения бобровой шапки, затем скамья подсудимых, стыд и позор всей фамилии, все это гигантски разрослось в его воображении и подавляло его до изнеможения, до боли во всех членах.

Глафира Николаевна вернулась на свое место, взяла работу и сбоку посмотрела на него. Он тихо сидел у окна.

— Ты слишком долго был на воздухе и как видно прозяб, — сказала она, — вели подать себе чаю и хорошенько поешь.

Он не ответил ей, потому что шум различных голосов на улице приближался; он открыл половинку окна и высунулся в него. Потом он быстро обернулся и встал, ожидая звонка, ожидая, что дверь в гостиную отворится… Бледное лицо его омрачилось оттенком дикого беспокойства. Но дверь оставалась затворенной, а голоса на улице удалялись, стихали. Мать пугливо наблюдала за ним.

— Случилось что-нибудь? — спросила она.

Он спрятался в тень подальше от лампы, в угол дивана и молчал, не переставая дрожать мелкой внутренней дрожью.

— Боренька, что такое, скажи.

— А? Неприятность, мамаша. Я твои деньги… потерял.

— Ничего. Какие у тебя руки холодные. Поди поужинай и ляг в постель, выпей горячей малины. Я с тобой посижу.

Она провела рукой по его горячему лбу, он слегка отстранился, думая: она будет гнушаться мной, она умрет от стыда за меня.

— Я пойду спать, — сказал он, порывисто вставая, — но ни малины, ничего не хочу.

Он вошел в свою комнату и с жаркой молитвой поднял глаза на образ.

— Господи, только бы мать не узнала!.. Господи, убей меня, а ее пощади! — шептал он, но вглядевшись в едва мерцающую на темных обоях ризу, он вспомнил вдруг Капитона и отворотился от образа, молитва застыла на его устах…

Жутко стало ему и так безнадежно тяжело на душе, что слезы сдавили грудь. Уснуть бы скорей и забыть все, уснуть навсегда, умереть.

С лихорадочной поспешностью срывал он с себя пальто, сюртук, все сбросил на пол, погасил лампу и лег. Он жаждал успокоения. Но кажется ему, что он не в постели, а на пустынной дороге между клокочущим морем и лесом, между землею и небом, совершенно один. Он напрягает зрение, чтоб видеть, как живут косматые, шумливые деревья своею непонятной жизнью. Они простирают к нему длинные черные пальцы и шумят, шелестят, свистом, шорохом дразнят его и шепчут: «Шапка, шапка, чужая!» И в шуме морских волн он слышит те же звуки: шшшапка чужжжая! Тучи заволокли все небо, сомкнулись с землей, и все кануло в непроницаемый мрак, и он среди мрака один. Страшно ему, он хочет раздвинуть черные тучи, хочет свет увидать. Вдруг из-за туч со всех сторон выглянули огромные хохочущие головы и разом загремели, загрохотали раскатистым оглушительным громом: на воррре шапка горррит!

Из груди его вырвался болезненный крик:

— Мамаша, мамаша, мне страшно!

В ночном туалете, с завернутыми под чепец волосами Глафира Николаевна уже отогнула одеяло, собираясь лечь спать. Она прислушалась и со свечкой бежит в комнату сына. Это голос Бориса, но он так чуждо, так дико звучит.

— Я здесь, родной, успокойся, дитя! Что тебе снилось?

Она встретила его тупой и неподвижный взгляд и подняла тревогу: «За доктором, за доктором, Савелий!»

— Не кричи, мамаша, я совершенно здоров.

— Ты бредил.

— Мало ли кто бредит. Ты все-таки не уходи, посиди тут со мной. — Моргая, он кусал губы, чтоб не расплакаться, в глазах его отразилась беспомощная, слабая душа ребенка.

Мать обнимала его: «Милый, любимый сынок мой!» — и смотрела она жалеющими добрыми глазами на коленях у его кровати, склонясь головой на его грудь, крепко охватив его обеими руками, и качала, баюкала, целовала его:

— Спи, дитя, спи, дитя, спи!

Всю ночь она так простоит над ним. Она чувствует в себе прилив силы ничем неодолимой материнской любви. Свершилось оживление ее истекшей молодости, она продолжится в сыне, в порывах возобновленной нежности к нему, в живых движениях сердца, в полном жизненной силы взгляде ее и в серебристых звуках освеженного голоса. Она запела над ним колыбельную песню, а когда умолкала, он искал рукой ее руку, сонливо спрашивая:

— Мамаша, ты тут? Когда ты молчишь, мне кажется, что ты исчезаешь, спой еще что-нибудь.

Она поет и смеется, ободренная его просьбой, и говорит, что попало.

— Помнишь, Боря, как было ночью светло, хорошо в твоей маленькой детской, горела лампадка перед няниным образом, ты любил розовый огонек. Мне хочется, как тогда, завесить кружевным пологом твою кровать, летом от мух это очень удобно. А лампадку можно сейчас принести и зажечь. Есть где-то…

— О, нет! — отрывисто воскликнул он, потирая лоб рукой с видом серьезной озабоченности. — Я не могу веровать, как Капитон, — сказал он.

Мать в смятении обвела кругом глазами, две слезы показались на них. Но некогда плакать, надо беречь и стеречь больного ребенка, и всю ночь на коленях она шептала над ним слова сожаления и ласки, но он, не слыша ее, спал и бредил во сне.

XV

Зато утром какая радость для матери: Борис встал бодрый и свежий, с живым румянцем, какого она давно не видала на его щеках, спросил тонкое белье и спрыснул на себе духами новый сюртук. Печать изящного достоинства видна в его манерах и в серьезном тоне возмужалого голоса. Мать гордится им и собой. На ней простой темный капот, и других она не будет себе делать; никаких больше издержек на себя: все, что есть у нее, сыну принадлежит. Гладко зачесанные волосы ее слегка распались, на отцветшем, но приятном и оживленном лице ее беспредельная нежность: от нее веет миром и добротой. Сознавая себя самоотверженной, любящей матерью, с неизъяснимым наслаждением она хлопочет, убирает его комнату, мельком окидывая благосклонным взглядом в зеркале свой темный капот, который к ней очень идет.

— Ведь хорошо ты себя чувствуешь, Боря? — в третий раз спрашивает она. — Ну, скажи мне, что тебя взволновало вчера. Правду скажи.

Со всей своей врожденной честностью и слабостью он не мог ей правду сказать, ни выплакать себе успокоения на ее коленях, и против воли принял покровительственный тон.

— Ничего особенного я не чувствую. Жизнь тяжела и отвратительна, это все чувствуют так же, как я.

— Ты жизни не знаешь, — горячо возразила она, — ты еще не видел ее, есть много прекрасного в ней. Поговори об этом с дядей, он тебя убедит. Хочешь, поедем к нему в деревню? Я всю ночь об этом думала. Как ты там поправишься на свободе, и я… Я начну сызнова жить. Займемся там вместе, я тоже не прочь поучиться. Я там устрою ясли и сама буду нянчить крестьянских детей. Дядя поможет тебе подготовиться к университету, и все, что было недоступно мне, будет тобой достигнуто на пользу человечества.

Он медленно и как бы про себя с горькой улыбкой повторил:

— Человечество. Как ты любишь это слово.

— Ну, говори скорей, Боря, едешь в деревню? Ведь тетка твоя в сущности предобрая женщина.

— Но ты за дачу задаток дала.

— Какое же сравнение! Куда тут дача! Там в тишине ничто не смутит твоих мыслей, среди природы ты не встретишь соблазнов, дядя доктор и не позволит тебе хворать. Поедем.

— А помнишь ты, чем кончил тот, по словам дяди, пальто которого досталось мне?

В тоне его вопроса подразумевался какой-то скрытый смысл, которого она не хотела понять и спешила заглушить своим голосом.

— Ты понятия не имеешь, Борис, какой рай летом в деревне.

— Но в деревне-то и застрелился юноша. Забыла?

— Это исключение. Везде бывают уклонения…

— Везде ад, а не жизнь, ты хорошо это знаешь, мамаша, ты сама не жила и не радовалась.

Сквозила поучительная нотка в его голосе, и говорил он с жестами профессора на кафедре; безнадежная горечь проступала в его словах.

— О любви к человечеству, вернее, к людям, — говорил он, — речи быть не может, когда уничтожено их достоинство, когда они совершенно безличны, и только костюм составляет значение их…

Упрек, которым он задевал и ее, бросая его всему свету, попал ей прямо в сердце, и, вспыхнув, она возразила:

— А знания, а ум, а таланты разве не двигатели человечества?

— Опять человечество… — с улыбкой он покачал головой, как бы прислушиваясь не к словам матери, а к внутреннему голосу, отчего казался рассеянным. — Ведь это слово только. Какое там человечество?.. Есть люди унижающие и униженные… Вот если б они начали с того, что согласились бы все одеваться совершенно одинаково…

Цепляясь за свою мысль и пропуская мимо ушей его слова, Глафира Николаевна все убедительнее приступала к нему.

— Знаниями ты можешь составить себе блестящее положение.

— Я не хочу. К положению надо пробиваться всеми неправдами. Видала ты, как даже в мелочах проявляется натура твоего, так называемого, человечества? В вагоне, например, более двадцати мест и все места одинаковы, но человек пять, чтобы занять их, непременно ломятся разом в дверь, толкаются, рвутся вперед, как будто от этого их участь зависит. Я этого не могу. Раз в жизни я за чужой спиной пробрался сквозь толпу вперед и сделал гадость…

— Что ты сделал?

— Не спрашивай меня. Сама жизнь наталкивает на гадости, так стоит ли продолжать ее?

Он умолк и посмотрел на мать значительно, во взгляде его светилось какое-то зловещее сознание. Внутренняя сосредоточенность придавала оживление и силу его голосу, в нем звучала решимость.

Она в раздумье встала перед ним, подняла к себе его лицо, вгляделась в него и с выражением отчаянного беспокойства вскрикнула:

— Я хочу знать, что происходит в тебе!

— Так знай, мамаша, я согласен с анархистами: все это так называемое человечество следует уничтожить, и пусть нарождается новое.

— О, Борис, — со слезами в голосе воскликнула Глафира Николаевна, — откуда это у тебя взялось?

Она поспешила уединиться, чтоб обдумать хорошенько непостижимую перемену в сыне. И дрожащей рукой, неразборчивым почерком излагала брату ряд своих тревог за сына, в заключении письма прося его скорей приехать, помочь ей своим советом и влиянием и взять ее вместе с Борей к себе на все лето.

Борис в это время играл. Никогда так легко не бегали его пальцы по клавишам, и столько прелести не находил он в музыке. Охваченный воспоминаниями о короткой прожитой жизни, он с увлечением играл, и давно забытые голоса звучали в памяти, повторялись давно забытые слова, и восставали, как живые, давно умершие лица. Любимый романс бабушки он пел, и никогда так глубоко не захватывал его темной грустью певучий стих и красота мотива старого романса. Он вложил много чувства в его слова: «Уж не жду от жизни ничего я, и не жаль мне прошлого ничуть». Но пришли гости, и мысленно он допевал романс, занимаясь разборкой вещей в своей комнате. В ящике стола у него разноцветные карандаши, бубенчик, пенал, разрозненные запонки, самодельная вертушка на лампу и перстень с буквами отца. Он присоединил к перстню свои часы. Пустые коробочки он выбросил из ящика и, вынув из кармана бисерный кошелек, положил туда: мамаше пригодится. Потом он осмотрел револьвер и спрятал его в задний карман сюртука.

Не желая выходить к гостям, он невольно слышал их разговор за стеной. Сначала была речь о возрастающей дороговизне продуктов, потом об анархистах, вдруг женский голос поднялся до визга и заглушил другие голоса:

— Ах да! Читали вы нынешние газеты? Опять готовится интересный процесс по делу о подложном векселе. Преступник Махов, дворянин, со связями и, говорят, молод, недурен собой. Его встречали прежде в обществе…

Борис заволновался и незаметно ускользнул из дому по черной лестнице. С сильно бьющейся кровью в висках прошел он длинную улицу и понемногу успокоился. Светло-зеленые мелкие листья на оживающих кустах за решеткою сквера привлекли его взгляд. Яркие платья детей, их резвые ножки и звонкие голоса, красные шапочки и гимназические фуражки, преобладавшие по случаю праздника, напомнили ему детство. Здесь он тоже гулял и в красной шапочке, и в гимназической фуражке в такую же ясную погоду, нельзя сказать чтобы очень давно. Можно бы и теперь наслаждаться скромной прогулкой, если б по-прежнему легко, хорошо было жить. Странно ему видеть себя, взрослого, окруженного малютками, среди усыпанной песком площадки сквера, куда он машинально забрел. Вопросительно глядевшие на него няньки и дети, кусты и скамейка, на которой он когда-то делал пироги из песку, казалось все и все говорили ему: «Не место тебе здесь», словно догадывались, что у него лежит в кармане револьвер. При мысли о том, какая непроходимая бездна, благодаря револьверу в кармане, отделяет его от этих детей, нянек, прохожих, всего человечества, он самодовольно улыбнулся. С решительностью вышел он из сквера и нанял извозчика.

Он поехал за город, бросая прощальные взгляды кругом. В этом доме живет его товарищ по гимназии: бедняк и женатый уже… Охота ему жить… В той лавке он покупал когда-то хлыстики… Здесь мамаша перчатки берет… Неужели он ее больше не увидит? Не будет чувствовать нежного прикосновения ее руки, не поговорит с ней в последний раз… Ему страстно захотелось видеть мать и в мучительном нетерпении он торопит извозчика ехать скорее назад: не ушла бы мамаша с гостями.

— Мамаша дома? — беспокойно спросил он, проходя через кухню. На плите шипела, жарясь, утка; кухарка раскатывала на столе сдобное тесто, а Савелий вертел мороженое у открытого окна.

— У себя-с, — ответил Савелий. — Спрашивали: будете ли к обеду.

— Да, я дома обедаю, — сказал Борис Иванович, проглотив слюну: так раздражился его аппетит кухонным запахом. — Отпусти извозчика.

В раздумье он прошелся крупными шагами по своему новому ковру; чисто убранная, светлая комната как будто улыбалась ему. Нет, он ни за что сегодня не решится… В другой раз как-нибудь… Завтра… Он уже хотел вынуть из кармана револьвер и положить в ящик, но в гостиной в это время тот же визгливый женский голос произнес:

— Он, кажется, служил в одном правлении с вашим сыном, и даже, как я слышала, знаком был с ним.

И комната после этих слов показалась мрачной Борису. Старое сафьянное кресло, будильник, фотография отца в плюшевой рамке, этажерка с учебниками, старинные канделябры, тонконогий подсвечник, все так печально смотрело на него, как будто говоря: «Мы тебя знали давно, ты не такой был прежде. Уйди от нас». Другой женский голос продолжал за стеной:

— Уверяю вас, Глафира Николаевна, мне Клобутицин говорил, что Махов дружен был с вашим сыном…

— О, мамаша бедная моя! — воскликнул Борис, бросаясь вон из комнаты. Он велел Савелию вызвать на минуту барыню и в коридоре прижался щекой к руке матери.

— Я благоговею перед тобой, — прошептал он восторженно.

— Что ты, Боря? Что ты, милый мой!

— Ничего, мамаша, — стараясь овладеть собой, тихонько молвил он, — ты будь дома, я приду, мне надо тебя видеть… Я непременно вернусь.

— Твое любимое мороженое, — растерянно произнесла Глафира Николаевна.

— Нет, я уйду! Я не могу слышать, что говорят… Но я… приду… Жди меня.

И в томлении неодолимой душевной муки он обнял мать и осыпал поцелуями ее лицо. Она в сильном волнении крепко держала его за руку. Он вырвался и убежал.

На улице он вдруг почувствовал себя легко. Какое-то отупляющее спокойствие и не лишенное приятности чувство усталости и лени проникло весь его состав. Ему вздумалось посмотреть, что делает теперь Анюта. Проходя мимо ее окон, он на мгновение остановился: она и Капитон сидели за столом, на котором издавала мясной запах глиняная миска. Он успел заметить, что в смущении Анюта отвернулась от окна. Коварная тварь…

На Невском он купил бутоньерку душистых цветов и присадил ее на грудь в петличку. Так без размышлений и желаний, равнодушно ощупывая время от времени револьвер в кармане, гулял он по улицам. Понемногу смеркалось, и огненные языки газовых рожков стали дразнить его. Он вдруг весь встрепенулся и вошел в знакомый ресторан. Ему надо узнать, не известен ли кому-нибудь из здешних посетителей его способ приобретения бобровой шапки. Быть может и здесь кто-нибудь знает Анюту. В общей зале был кое-кто из знакомых, в том числе Алафузов, Тархов, Angèle в ожидании нового, неизвестного ему амфитриона. Был тут промотавшийся аферист Ловчиков, наследник золотых приисков Володя Щипцов, молодой купчик Заварин, был Жолтиков, недавно введенный сюда Маховым, и много других. Все холодно его встретили. Только Алафузов протянул ему руку и сейчас же отвернулся продолжать деловой разговор о процентах. Слух о том, что Зяблов ездил в коляске и покупал живые цветы, еще не успел распространиться в этом обществе. Но Борис уверен, что все знают кое-что о шапке и, опустив глаза, он хочет дальше пройти; в последний раз он хочет заглянуть в ту комнату, где ему весело было. Angèle остановила его рукой:

— Mais vous embellissez de jour en jour!

— Oh, madame, vous me comblez, — сухо ответил он, проходя. Она прибавила ему вслед с оттенком участия:

— Vous êtes donc triste aujourd’hui?

Он обернулся и многозначительно проговорил:

— J’entreprends un long voyage. Adieu pour toujours.

В штофной комнате, где собирается эта компания, он открыл пианино и, сказав лакею, что будет дожидаться остальных, стал тихо наигрывать и напевать все еще звучавший в нем недопетый романс, ему хотелось его допеть до конца. Из биллиардной послышался хохот. Над ним, быть может, смеются…

Руки его упали на колени, тяжелые, слабые руки, и голос замер в груди. Он поддержал ладонью тяжело клонившуюся голову и, усиленно дыша, вдыхал запах цветов в бутоньерке. Слезы стояли в глазах, и больно, больно сжималось сердце. Жаль ему себя, своей молодости, своих красивых белых рук, душистых цветов и недопетого романса… Но раздается топот ног по коридору, так неприятно звучат смеющиеся голоса… Надо кончать. Скорей надо дать объяснение своему непрошенному здесь присутствию. Он вынул револьвер из кармана. Кто-то со смехом взялся за ручку двери, он оглянулся и поднял револьвер к виску. Выстрел заставил смолкнуть смех и говор, наступила трепетная тишина.

И среди тишины раздался крик такой мучительный и напряженный, какой может вырваться из груди только в последний раз в жизни.

— Мамаша, мамаша, я умираю! — крикнул юноша, падая с табуретки.

Сбежались все смотреть на его облитое кровью молодое, умирающее лицо. Вокруг него стеснились мужчины, кто с вилкой, кто с кием, кто с салфеткой в руке, и глаза всех были расширены от ужаса. Он лежал на спине с цветами в петличке, согнутое колено его непроизвольно качалось, и вздрагивала его верхняя губа с зачатками усов. Angèle вынула свой носовой платочек с розовой каемкой и накрыла им его лицо. Она стиснула руки, как на молитве, подняла их к лицу и глухо проговорила:

— Sa mère… Sa pauvre malheureuse mère!

Алафузов и Тархов вызвались предупредить его несчастную мать.

* * *

Неожиданный трагический конец молодой жизни, в котором многие искали романического элемента, привлек толпу на похороны Зяблова. В числе знакомых и незнакомых были его товарищи по гимназии и сослуживцы с венками, и все отдавали должное прекрасным качествам покойного. Выражалось приличное случаю соболезнование его матери. Но Глафира Николаевна, казалось, не понимала всей силы постигшего ее горя. Чувствовалась во все время печальной процессии какая-то холодная остолбенелость и, по-видимому, равнодушие в ее неподвижности или машинальных движениях, руководимых братом. Только глаза ее, утратившие блеск, блуждали неутомимо по лицам молодежи, среди которой не было любимого личика сына. Его только искал вопросительно жалобный взгляд ее, и мимолетный луч в нем отражался при виде юноши, цветом волос или фигурой напоминавшего Бориса.

Вся в черном, с длинным траурным флером, словно летевшим за ней сзади, как тень промелькнула она после похорон по мрачным комнатам своей квартиры мимо завешанных крепом зеркал, вошла в комнату сына и села на его кровать… Сидела она долго с померкшим лицом, искаженным скорбными складками вокруг губ и на лбу, и встретив на себе сострадательно устремленный взгляд Григория Николаевича, она вдруг разразилась отчаянным криком:

— Ты виноват, Григорий! Ты опоздал, опоздал! Зачем ты не увез его! Что теперь будет со мной!

Блуждающий, вопросительный взгляд ее остановился на подушке сына. Подушка его немного смята, и наволочка издает слабый запах его помады. Она крепко обхватила его подушку, и припадая к ней с силой и страстью, качала ее, вздрагивая плечами, прижимала к себе, плакала над ней. Ее громкие рыдания не скоро умолкли. Тогда она подняла голову и тихо сказала брату:

— Увези меня отсюда скорей, увези меня к себе в деревню. Я там устрою ясли и буду нянчить крестьянских детей.

А. Виницкая
«Русское богатство» № 9-11, 1895 г.