Георгий Яблочков «Товарищ Полетаев»

I

Моя камера находилась в верхнем этаже и окном выходила на море. В камере я целый день ходил.

Поочередно отчаиваясь, покоряясь и надеясь, в лихорадочном волнении кипела и колебалась моя душа и, не будучи в силах остановиться, я все время ходил. Как маятник, взад и вперед, — шесть шагов от двери к окну и шесть шагов от окна к двери. За дверью бушевала тюрьма, там кричали, пели, свистели, иногда открывали форточку и заглядывали ко мне, — камера моя была мала и тесна, потолок сводом закруглялся над головой, — она была до ужаса чисто выбелена внутри и была похожа на большой, белый гроб. Но в окно ее было видно море.

И устав ходить взад и вперед, я вставал на зимнюю раму, стоявшую тут же на полу и жадно смотрел. Я видел стену, отсюда такую низкую, что через нее, казалось, ничего не стоило перешагнуть, дальше огороды, еще дальше пригородок и на нем группу тополей, потом дикий, бугристый берег и море.

Море стеной поднималось к горизонту и, не переставая, жило изменчивой жизнью. Утром оно горело и искрилось мириадами огоньков, точно миллионы духов танцевали на нем безумно-веселую пляску, в полдень лежало тяжелое и сонное, точно уснув от жары, а вечером играло несказанно тонкими и чудесными цветами. Точно пришпиленные жуки, на горизонте подолгу стояли неуклюжие пароходы с клочком белой пены за кормой, ближе к берегу, как белые цветы, поднявшиеся со дня моря, гордо проходили парусные суда, и под вечер кучками, как водяные тараканы, сплывались рыбачьи лодки. Я жадно смотрел, моя грудь расширялась от бодрой надежды, я забывался, уносясь в мечтах, но вдруг вспоминал, и как нож мне резала сердце мучительная боль.

Я соскакивал тогда и опять ходил — шесть шагов от двери к окну и шесть шагов от окна к двери, и опять, лихорадочно волнуясь, колебалась моя душа. А когда она изнемогала и не было больше ни отчаяния, ни покорности, ни надежды, тогда, как холодный и вялый гад с самого дна ее выплывала тоска. Она всегда была во мне, сосущая, холодная и серая, как туман, она никогда не уходила совсем. Но она, свернувшись, лежала в самой глубине и теперь шевелилась, поднималась, сжимала свои кольца и схватывала сердце в свою скользкую пасть.

И когда мне делалось невыносимо, я, чтобы забыться, открывал дверь, выходил на площадку и смотрел на кипучую жизнь тюрьмы.

Тюрьма наша была построена в виде пустого внутри креста и четыре пустоты ее сходились в центральном круге, который куполом вздымался вверх, а камеры, как ячейки сота, лепились в четыре этажа в стенах по обеим сторонам пустоты. И вдоль каждого этажа, опоясывая всю тюрьму, как леса в строящемся здании, бежали по стенам железные балконы, мостиками перекидываясь на другую сторону и гулкими лестницами убегая вниз и вверх. Наши камеры были заперты хитрыми замками, и сидеть в них мы должны были одиноко, — каждый как стриж в своей норе. Надзиратели должны были неустанно расхаживать по балконам и стеречь нас, заглядывая в «бычий глаз», а «главный», Иван Иванович, долговязый старик с бельмом на глазу, по прозванию «Циклоп», сидя в кругу, на вертящемся стуле, должен был снизу наблюдать, чтобы все исполняли устав. И так было когда-то, — теперь же было не так: буйная тюрьма не хотела сидеть взаперти, упорной борьбой добилась свобод и целый день бушевала на балконах, Циклоп удрученно сидел внизу, закрывая единственный зрячий глаз, и оглушенные надзиратели потерянно бродили в толпе. Выходить же было очень легко: надо было только купить за полтинник отмычку, постучать, чтобы кто-нибудь открыл форточку, высунув руку, повернуть отмычку в хитром замке, и все было готово.

На воздушных балконах всегда кипела неутомимая жизнь. Обитатели тюрьмы в самых незатейливых костюмах, — в одних рубашках и штанах и часто даже босиком, как хлопотливые муравьи, сновали по всем направлениям, разыскивали знакомых, собирались кучками, с азартом спорили, обсуждали события, кричали, пели, ругались, целыми гирляндами висели на огромных во все четыре этажа окнах, замыкавших каждое крыло, громовыми голосами переговариваясь с друзьями, стоящими за оградой тюрьмы и всем этим поднимали страшный гам. И как апофеоз этого гама, недавно привезенный сумасшедший Соломончик, с багровым лицом и сверкающими глазами, неутомимо расхаживал по всем балконам и этажам, орал диким голосом воинственные песни и иногда, торжествуя победу, с четвертого этажа на круге неистово трубил в бумажную трубу.

А где-нибудь на мостике около лестницы, как капитан во время бури на корабле, стоял отделенный нашего крыла, знаменитый Карманов и среди адского шума, потрясавшего гулкую тюрьму, исступленным голосом кричал. На его ошалелом лице ярким пионом цвел красный нос, его кривые от долголетнего стояния ноги бешено топтались на месте и руки судорожно сжимались в кулаки. Вольности тюрьмы были язвой его души, и один из всего начальства он не желал покориться и безнадежно-яростно воевал. С самого утра и до обеда, задаваясь фантастической задачей загнать вышедших обратно в камеры, он с проклятиями гонялся за ними по всему крылу, — он постепенно впадал в отчаяние и покорялся, когда вся ревущая и бушующая тюрьма потоком разливалась вокруг него и снова доходил до исступления к вечеру, когда приближалась поверка, и все камеры должны были запираться на ночь двойным замком. Но обитатели тюрьмы были люди решительные, неизломанные рефлексией, и от слова быстро переходящие к делу. Они только потешались над ним, артистически дразнили его, грозились сбросить его с четвертого этажа, когда он переходил границы терпимого, иногда дрались и серьезно били его, и, в общем, за простоту отношений чувствовали к нему даже некоторого рода приязнь.

Тюрьма жила свободной внутренней жизнью, терроризировала начальство, — почти ежедневно делая пожары, сама варила себе артелями на лампах обеды, читала и слушала рефераты, устраивала грандиозные митинги на кругу и расселялась, следуя законам внутреннего сродства. Почти половину нашего крыла занимали эсдеки; неустанно борясь с ними за преобладание, таким же многочисленным и тесным поселением жили эсеры; дальше в другом крыле, клином врезаясь в наше, была колония анархистов и еще дальше, на границе с уголовными, как дикое и воинственное племя, жили экспроприаторы. Политические отрекались от них, не принимали их в свою семью, исключали их из доли в пожертвованиях, получаемых с воли, и экспроприаторы вели с ними за это ожесточенную войну. Как раз при мне они сделали налет, напали на старосту и его помощников, переносивших припасы из конторы к себе для раздачи, отбили весь чай, колбасу, большой мешок сахару и кадку огурцов, умчали все это в свои неприступные твердыни, заперлись там и два дня с азартом разыгрывали добычу в карты.

Так жила тюрьма, по виду шумно и пестро, но скрывая свое горе, отчаяние и тоску в глубине. Я знал это, потому что большинство были люди, которых ждала каторга, или долголетняя тюрьма и потому что сам я невольно забывался и веселел, очутившись в толпе. Я не успел еще завязать новых знакомств, кроме тех, которые принес сюда с воли, и хотя я часами ходил по балконам и знал, что кругом меня кишит масса любопытных людей, но у меня рябило в глазах, от непрерывного мелькания; все лица сливались в одно, и я замечал отдельных людей только на прогулках, когда они дальше оставались у меня пред глазами.

Два раза в день, утром и после обеда, нас выпускали гулять. Шумным потоком мы свергались по гулким лестницам, проносились через круг, мимо Циклопа, которому всегда кто-нибудь с убеждением кричал: «Погоди, погоди! Скоро посидишь и ты!» — отчего он, каждый раз побагровев, принимался лопотать, как разъяренный индюк, — и рассыпались по широкому двору. Одни бежали к акациям, и принимались притягиваться и вертеться, другие стаей рассаживались слушать газету, третьи ловили тарантулов, которые во множестве водились в норах в земле, некоторые молча и сосредоточенно ходили взад и вперед, и всегда имелась группа, которая принималась играть и вокруг которой собиралась и смотрела толпа.

Я тоже смотрел. Играли в самые простые игры, те самые, в какие играют мальчики городских предместий — в лапту, в жука, в хлопки, — один раз, заразив своим примером половину прогулки, два дня подряд выстраивались в шеренги и с азартом маршировали и выделывали артикулы под командой товарищей-солдат, потом опять вернулись к лапте, жуку и хлопкам, и всегда на первом месте среди играющих я видел смуглого, тонкого юношу с горбатым носом и длинными волосами, который с таким беззаветным увлечением отдавался игре, что, казалось, важнее этого для него не было ничего. Я невольно заметил его и невольно всякий раз, когда я выходил на прогулку, мои утомленные однообразием глаза искали и найдя, останавливались на нем. И однажды — это было через две недели после моего водворения в тюрьме, — когда я по обыкновению стоял и смотрел, один мой знакомый, подойдя ко мне сзади, кивнул на него и мимоходом сказал:

— А знаете ли Вы, кто этот черный, который так играет? Это тот самый Полетаев, который убил инженера Джемса.

И я сразу, изумленный и не веря себе, впился в него глазами.

II

Инженер Джемс, высокий толстый старик с большой белой бородой, добродушие которого знал весь город, с незапамятных времен был директором судостроительного завода и так сжился со своими рабочими, что смотрел на них как на свою семью. Когда начались волнения, и когда забастовки, как эпидемия, охватили одну за другой все фабрики кругом, он один с уверенным смехом говорил: «Мои рабочие довольны всем и не будут никогда бастовать». Но он ошибся. Его рабочие, вдруг, придравшись к ничтожному пустяку, забастовали тоже и точно в насмешку, предъявили такие нелепые требования, что бедному Джемсу осталось только одно — закрыть завод совсем. Он был в ярости и отчаянии: поочередно он убеждал, умолял и грозил, но рабочие, точно сойдя с ума, упрямо стояли на своем и продолжали стачку. Только через две недели они как бы начали приходить в себя; произошел раскол, загорелась внутренняя борьба и несколько дней работы то начинались, то срывались опять, пока не победило окончательно большинство. Измучившийся Джемс сиял радостью и торжеством, — рабочие сами пришли с повинной, все было забыто, назавтра завод должен был окончательно пойти в ход, — и вдруг на улице в 12 часов дня он был убит Полетаевым двумя выстрелами из револьвера.

Даже тогда, когда, казалось, мир хотел перевернуться вверх дном, и убивали десятками каждый день, это убийство поразило всех. Я был на похоронах. Рабочие торжественно провожали убитого и сами несли гроб. Они раньше еще публично отреклись от убийцы. Ломая руки, шла черная вдова, навзрыд плакали женщины, — июньское солнце сияло, на кладбище пели птицы, зеленели деревья, торжественное пение летело к небу, — сам Джемс, с своей белой бородой точно в недоумении лежал в гробу, и убийство казалось мне нелепым и диким как кошмар.

Оно было бессмысленно, как сумасшедший бред, и всего бессмысленнее казалось то, что сам убийца, Полетаев, не имел, по-видимому, с забастовавшими рабочими ничего общего, — он был портной.

Но именно потому, может быть, под внешней бессмыслицей этого факта чудился какой-то огромный и страшный смысл, — стихийная логика, подобная логике вулкана, который вдруг извержением сжигает целые неповинные села и города. Я долго думал тогда о Полетаеве, мысль о нем впилась мне в мозг и неутомимое любопытство толкало меня узнать, что это за человек и как он пришел к своему безумному делу. Но он был схвачен сейчас же после убийства и за ним уже навеки закрылась тюрьма. Никакие силы, казалось, не могли мне помочь разгадать эту загадку и вот вдруг — по неожиданному капризу судьбы, — этот загадочный Полетаев во плоти и крови жил и двигался предо мною.

Я с жадным любопытством смотрел на него, я вмешался затем в толпу, пододвинулся ближе к нему и снова смотрел.

У него было очень смуглое, узкое лицо, — большой, горбатый нос под сросшимися бровями, большой, полураскрытый рот, в который уходила нижняя губа, выдающийся подбородок и карие с зеленым отливом глаза, так глубоко сидящие, что казались совсем неподвижными и черными, как две дыры, — лицо резкое, трагическое — и которое портила только улыбка: когда он смеялся, его нижняя губа совсем уходила в рот, подбородок выступал еще больше вперед и все лицо неожиданно принимало беззубый и недалекий вид. Он был одет в черную рубашку без пояса, на нем не было шапки, и он то и дело откидывал движеньем головы свисавшие на лоб волосы. На ногах у него были рваные туфли и из штанов сзади, обнажая смуглую ногу, висел вырванный, наверное, в игре большой клок.

Играли в хлопки. Большой рыжий слесарь, которого звали Яша-глупый, стоял, нагнув к стене лохматую голову, и его сосредоточенно и вяло били сзади по сложенным на спине ладоням рук. После каждого удара он оборачивался, ухмыляясь, раскачивался, как медведь и, делая лукавый вид, рассматривал лица, стараясь угадать, кто ударил, — но не угадывал, и его продолжали лениво бить. Полетаев, горя нетерпением, уже несколько раз заносил руку, порываясь вперед и все не успевал, потому что его предупреждали другие. Он выскочил наконец совсем из толпы, размахнулся и ударил впопыхах, но так неловко, что глупый Яков, обернувшись, сейчас же схватил его за ворот. И сразу все оживились, захохотали и придвинулись ближе, точно теперь только началась настоящая игра. Крошечный еврейчик, Монька эсдек, укоризненно покачав головой, сказал ему:

— Эх ты! Как бьешь! Если бы ты и Джемса так ударил, так он бы и теперь еще чинил корабли!

— Джемса он револьвером, — сейчас же отозвался другой.

— А рукой он не умеет.

Полетаев молча улыбался беззубой улыбкой, потом встал, нагнулся и выставил руки назад. Кто-то старательно размахнулся, тщательно нацелился, ударил и крикнул:

— Вот тебе за Джемса! — и он обернулся, долго рассматривал лица и несколько раз вопросительно говорил:

— Ты?

— Стой еще! — кричали ему. — Становись! Еще за Джемса получишь! Ты его за что убил?

— Надо было, — с улыбкой ответил он, снова выставляя назад руки.

— А, надо? Ну, так получай!

Глупый Яков, протолкавшись вперед, установился хорошенько на расставленных ногах, подмигнул кругом и размахнувшись изо всех сил ударил его так, что едва не сшиб с ног. Он быстро, как пружина обернулся назад, на мгновение в его глазах вспыхнул и сейчас же погас бешеный блеск и, помахав рукой, он только сказал, улыбаясь:

— Ой-ой! Как ты больно бьешь!

Он долго не мог угадать и, точно действительно в наказание за Джемса, его били с увлечением, со вкусом и так сильно, что его руки распухли и стали красны, как говядина. Но из честности, или из упрямства он все-таки не бросал игры.

— Это тебе за Джемса! — повторяли ему, ударяя изо всех сил. — Ты его зачем убил? А?

Вернувшись в этот день после прогулки к себе, я в первый раз с тех пор, как водворился в тюрьме, почувствовал, что мне стало интересно жить. Прежнее жгучее любопытство проснулось во мне и к нему присоединилось еще удивление.

«Как? Этот самый Полетаев мог убить Джемса?» Это казалось почти невозможным, — так не похож он был на тот образ, который невольно складывался прежде во мне. Я представлял себе то тупого фанатика полу-идиота, то безумца с добела раскаленной душой, предо мною же был человек, который в ожидании казни, — потому что все были уверены, что его непременно казнят — как дитя, с увлечением играл в жука, в хлопки и в лапту, и над которым как над чудаком бесцеремонно подтрунивала, по-видимому, вся тюрьма. Я сейчас же начал искать случая познакомиться с ним.

III

Прошло, однако, немало времени, прежде чем это мне удалось. Полетаев постоянно мелькал мимо меня в тюрьме, я каждый день видел его на прогулке, но он вращался в недоступных для меня кругах и, кроме того, никогда еще в жизни я не встречал человека, более занятого, чем он. Он первым появлялся утром на балконах, он всегда оказывался под рукой, чтобы помочь, кому нужно, выйти, он целый день кипел, как в котле, носясь по всей тюрьме и вечером, когда подходила поверка, доводил до исступления Карманова, потому что последним его удавалось запереть. Самые упорные уже уходили к себе, или становились около дверей в ожидании, пока их запрут, — один лишь Полетаев продолжал, как дух, носиться из этажа в этаж и за ним, почти плача от ярости, поочередно убеждая, грозя и проклиная, по пятам гонялся Карманов. Он настигал его иногда где-нибудь в углу, растопырив руки, наступал на него, загораживая выход, и тогда к общей потехе повторялась неизменно одна и та же сцена.

— Иди в камеру! — кричал он измученным голосом, сдерживая себя изо всех сил, и Полетаев с изумлением переспрашивал его: — Куда?

— В камеру! В камеру, говорят тебе! — с отчаянием стонал Карманов, уже предчувствуя неизбежную судьбу, и Полетаев изумлялся еще больше. — В камеру?.. — протяжно повторял он. — Вот наивный человек! — и, неожиданно нырнув у него под рукой, летел уже по лестнице в следующий этаж.

— Нет! — кричал тогда при общем хохоте Карманов. — Нет! Накажи меня Господь, — знаю, что великий грех, а ей Богу скажу! Вот! Перекрещусь от радости, свечку Владычице поставлю, молебен отслужу, когда тебя, Полетаев, повесят! Разве же ты порядочный революционер!

Я целую неделю следил за Полетаевым буквально по пятам, я не раз останавливал его и пробовал с ним заговорить, и он всегда чрезвычайно охотно отвечал, — но сейчас же мчался дальше и я ясно видел, что он меня сейчас же забывал. Несмотря на все усилия, он ускользал от меня, как тень, и я уже начинал терять надежду и приходил в отчаяние, как вдруг неожиданно мне пришел на помощь случай.

Уголовные, толпами шатавшиеся по нашей половине тюрьмы, решили украсть у меня часы, которые по неопытности, я носил не в кошельке в кармане, как все остальные, а по привычке, принесенной с воли, в жилете, на цепочке, на виду у всех. И хотя цепочка была самая обыкновенная и стоила грош, но она блестела и своим блеском дразнила глаза предприимчивых людей.

Возвращаясь однажды с прогулки, я поднялся по лестнице в свой этаж и около своей камеры попал неожиданно в густую толпу. И пока я пробирался сквозь нее к своей двери, вдруг началась свалка, — двое уголовных вцепились друг другу в волосы, их бросились разнимать, меня стиснули, завертели, кто-то вдруг хватил меня за руку и с восторгом начал трясти ее, — и я не успел еще изумиться, как вдруг предо мною точно из земли вырос Полетаев. Отбросив от меня всех, он выпятил вперед свой живот и так стремительно стал наступать на меня, что я растерялся и опомнился лишь тогда, когда он втолкнул меня в камеру и быстро захлопнул за нами дверь.

Очутившись у меня и видимо взволнованный, он произнес:

— А у вас есть что-нибудь поесть? — и, увидев на столе огурец, взял его, засунул в рот и, жуя, начал ходить. И сейчас же в полураскрывшуюся дверь просунулась чья-то голова и крикнула резко:

— Полетаев, иди сюда!

— Погоди! — так же резко ответил он. — Ты видишь, я ем, — и, обратившись ко мне, сказал:

— Они хотели заморочить вам голову и снять часы.

— Полетаев, иди сюда! — настойчиво кричали ему из-за двери и он, доев огурец, вышел. Я вышел вслед за ним.

Уголовные толпились еще на площадке балкона, недалеко от моей двери. Игра была раскрыта, стесняться было нечего, и, яростно ругаясь, они кричали:

— Полетаев, ты чего не в свое дело суешься? Тебе это нужно?

— Нужно! — со смелым вызовом ответил он.

— А Кузькину мать узнать хочешь?

— Погоди, погоди! — кричал вне себя вор Живица, маленький юноша, в кармане у которого всегда имелся нож. — Погоди! Этот номер так не пройдет!

Полетаев вдруг стал великолепен. Он выпрямился, выпятил грудь и гордо закричал.

— Иди сюда, подлый вор! Я тебя не боюсь. А обидеть товарища я не дам!

— Погоди, погоди, сукин сын! — кричали ему уголовные, расходясь. — Ты еще попоешь!.. — Но Полетаев не боялся, хотя знал, что постороннему человеку не надо мешаться в воровские дела. За это может быть жестокая месть.

Эта история сразу сблизила нас. Он не пострадал от нее, — ему простили на этот раз, вероятно, потому что не хотели ссориться с его товарищами-анархистами, но теперь он невольно заметил и выделил меня из массы мелькающих лиц. Пользуясь правами благодарности, я при каждой встрече усердно угощал его папиросами, по вечерам, когда пред закрытием камер, в поисках за всегда нужным ему хлебом, сахаром и табаком, он вихрем носился по всем этажам, я останавливал его и делился с ним всем, чем мог, — потом он сам начал по разным делам заглядывать ко мне, мы не раз мимоходом — иначе с ним было нельзя — вступали с ним в разговор, — наше знакомство быстрыми шагами пошло вперед, и чем больше я его узнавал, тем больше он меня интересовал, как совершенно особенный, своеобразный человек.

Он был необыкновенный, исключительный товарищ. Вся его душевная жизнь исчерпывалась, казалось, одним этим чувством, и среди всех обитателей тюрьмы, обращавшихся друг к другу не иначе, как со словом: «товарищ!» — он один, может быть, произносил его не по привычке и не машинально, а от всей души. Товарищи составляли для него все, он мог жить только среди них, и мне казалось иногда, что, как олень в стаде, он должен был испытывать особенное, мне недоступное наслаждение лишь оттого, что чувствовал их с собой плечо о плечо. Он никогда не бывал один; в его камере, — всего через несколько дверей от моей, — когда он сидел там днем, всегда толпился народ, когда же он исчезал, постоянно кто-нибудь бегал и разыскивал его по всей тюрьме, — он целый день хлопотал, устраивая тысячи товарищеских дел и по вечерам, когда мы сидели под замком, — взмостившись на окно и уцепившись за решетку, он изо всех сил, так, чтобы слышно было всем, читал добытую за день с большим трудом газету.

Тюрьма наша была бедна. Все жили впроголодь, всегда нуждаясь и одолжаясь друг у друга, — Полетаев же был совершенно нищ и не имел положительно ничего, — ни денег, ни платья, ни белья, ни сапог, ни даже шапки, которую он потерял при аресте. Но это нисколько не стесняло его: он до такой степени сливался с товарищами, что все принадлежащее им, считал своим и брал так же свободно, как давал. У него не было одеяла, и в холодные, несмотря на дневные жары, ночи, он дрожал, не раздеваясь, на голом тюфяке. Я подарил ему свое лишнее одеяло, и он был в неописуемом восторге несколько дней, но уже через неделю он отдал его товарищу, ушедшему в Сибирь, и снова спал, по-собачьи свернувшись калачом и целую ночь щелкая от холода зубами.

Он жил в тюрьме, как член огромной семьи, весь поглощенный ее интересами и каждую минуту готовый их защищать. Когда однажды был посажен в карцер один больной, и политические с утра начали споры о том, как выразить против этого протест, он слушал терпеливо целый день, но когда и к вечеру не было решено ничего, он вдруг пришел в ярость, заперся в своей камере, переломал там все, что можно было сломать и поднял такой стук, что увлек всю тюрьму. Целый час, точно сбесившись, все барабанили, кто чем мог, пока оглушенное начальство не вступило в переговоры и не пошло на компромисс: больной был освобожден. Полетаев же с торжеством отправился в карцер досиживать за него срок.

— Они бы спорили еще три дня, — сказал он мне потом. — А у него чахотка!

И когда я думал о нем, мне казалось всегда, что таков именно должен быть дикарь, который живет среди своего племени, поглощенный им весь, без остатка, — беззаветно любя своих и ни во что ставя свою собственную жизнь.

И мне казалось дальше, что в нем не должно быть никаких воспоминаний ни о Джемсе, ни о прошлом вообще, что он никогда не думает и совершенно забыл обо всем, потому что окружающая жизнь так захватывала его, что поглощала все силы его души.

Но, по-видимому, ему старались об этом напоминать: совсем особенные отношения были у него с двумя его товарищами, — одним по фамилии Мец, и другим, по прозванию Пиротехник. Мец был мрачный фанатик. В холодный зимний вечер, во время страшной безработицы, он бросил бомбу в полное людей кафе, чтобы напомнить богачам, что рабочие голодают. Он был высок, худощав, ходил прямо, как палка, его губы были всегда крепко сжаты и он редко с кем вступал в разговор. Его тоже ждала смертная казнь. Пиротехник был признанным главой анархистов в тюрьме. Быстрый, юркий, в маленьком картузике на затылке, всегда согнутый и с поднятыми плечами, точно он собирался нырнуть, он казался большим практиком и дельцом, и было в нем что-то острое, гибкое и холодное, как у змеи. Он попался с бомбами и шел на каторгу, но все были уверены, что он скоро убежит и наделает еще крупных дел.

Они редко появлялись на наших прогулках и всегда, когда появлялись, звали Полетаева, который сейчас же бросал все и покорно шел, — усаживались с ним где-нибудь в стороне и начинали говорить. Прохаживаясь мимо, я часто смотрел на них тогда: лицо Меца было торжественно-мрачно, точно он совершал таинство, Пиротехник, согнувшись и жестикулируя, с увлечением говорил, а Полетаев сидел, обняв руками колена и слушал, не сводя с него глаз.

Они «накачивали» Полетаева, как иронически выражались тогда кругом. И, вероятно, на самом деле, это было так: зная натуру своего товарища, они насильно отрывали его от заполнявших его интересов минуты, поднимали его ввысь, поддерживали в нем нужные чувства и внушали ему, как он должен относиться к тому, что совершил. Однажды, по крайней мере, кончив с ними разговор, он встал, подошел ко мне и, молча пройдя рядом со мною несколько шагов, вдруг спросил:

— А Вы читали письмо Полетаева к рабочим?

И, видя мое недоумение, толкнул себя пальцем в грудь и с ударением повторил:

— Полетаева! Мое.

Я понял тогда: он говорил о себе, как о постороннем человеке, отличном от Полетаева, который сейчас ходил и разговаривал со мной, — может быть, даже как о человеке, уже принадлежащем истории. Для меня как бы раскрылась на миг его душа, и мне показалось, что он наивно и благоговейно поклоняется сам тому, что сделал. И невольно предо мною встал вопрос: дошел ли он до этого сам, или же это внушили ему они?

— Мы написали его с товарищами, — говорил он дальше, — и послали на волю. Вы читали в газете, что был налет на одну типографию? Так это для того, чтобы напечатать письмо. Его напечатали 1500 штук. Вы прочитайте. Я вам дам.

Он принес мне вечером это письмо, бережно вручил его и не спускал с меня глаз все время, пока я читал. Оно не было интересно: обыкновенная прокламация, полная громких фраз. Но, конечно, написал его не он, — вся тюрьма знала это: его написал умный и хитрый Пиротехник, — он же только благоговел.

Так понемногу, черта за чертой, раскрывалась предо мною его простая и несложная душа. Иногда мне казалось, что я понимал ее всю, как неясно видишь очертания комнаты, когда в окно брезжит рассвет, и чем больше понимал я ее, тем загадочнее становилась для меня одно: как и за что мог он убить Джемса?

Мне страшно хотелось вызвать его на разговор и это никак не удавалось. Он не отличался способностью излагать свои мысли, он всегда был чем-нибудь поглощен, наконец мне было неловко начать его расспрашивать ни с того, ни с сего.

Но однажды это случилось само собой.

IV

В этот день на прогулке не устроилось никакой игры. Солнце палило, на горизонте громоздились пухлые тучи, — предвестники близкой грозы, в замкнутом в каменные стены дворе было душно, как в бане, и все расслабленно сидели, лежали, или стояли кучками где-нибудь в тени.

Сначала я слушал газету, — как всегда с тайным ожиданием, не окажется ли там чего-нибудь отрадного для нас, — но там не было ничего, и я с тяжелым чувством встал и начал ходить, прислушиваясь к разговорам и вяло ища чего-нибудь, что могло бы развлечь. В одном месте около стены собралась большая толпа, из которой взрывами раздавался смех, и когда я подошел и вмешался в нее, я увидел, что в центре ее стоял Полетаев и против него один бывший разносчик газет, почему-то известный в тюрьме под кличкой «Министр».

Министр этот был существо четвероугольное, сплюснутое, как камбала, на коротеньких ножках, с огромной, задранной кверху головой, и замечателен был тем, что имел всегда самые точные сведения обо всем, что, где бы то ни было, произошло. Подпрыгивая и вывертывая в сторону носки, он шлялся обыкновенно, с чрезвычайно самодовольным видом по всей тюрьме, разносил новости, сплетничал, заводил разговоры, потом привязывался к какому-нибудь пустяку, с громадным азартом начинал спор и при этом страшно ругался, на что, почему-то, не обижался никто.

Когда я подошел, он весь красный от ярости, наступал на Полетаева и кричал:

— Нет, нет! Ты, брат, не увиливай. Ты мне скажи ясно и отчетливо, зачем ты убил?

Полетаев имел наружно спокойный вид и, тихонько отодвигаясь, с деланной насмешливостью отвечал:

— А тебе интересно?

Кругом смеялись.

— Да, интересно! — кричал министр. — Очень интересно! Как же неинтересно послушать, когда сумасшедший будет объяснять, зачем ему нужно поймать луну? Ну, говори, зачем ты убил Джемса? А?

— Нужно было.

— Нужно? А вверх ногами тебе встать не нужно? А глаз мне вышибить не нужно! Нет, ты не финти! Ты мне дай логическое объяснение! И я тебе скажу, Полетаев, что ты его не можешь дать!

— Нет, могу.

— А, можешь? Ну, хорошо, хорошо! Ну, объясняй: зачем?

Полетаев подумал немного, и, почему-то смущенный, произнес:

— Он был буржуй.

— Он был буржуй! — завизжал министр, вдруг опять придя в ярость.

— Он дает такое объяснение! Идиот! Так почему же ты не кидался с зубами, как бешеная собака, на всякого буржуя на улице? Почему? Почему ты всадил пулю именно в Джемса? Говори, почему?

И Полетаев, сильно красный, подумав еще, сказал:

— А вот почему: всякий буржуй не мешал, а этот мешал.

— А, вот оно что! — ядовито продолжал министр. — Так! Ну, хорошо. Чем же он мешал тебе, баран? Только тем, что был буржуй?

— Нет, не только тем. Он мешал рабочим.

— Рабочим? — издевался министр. — Превосходно! Ну, чем же он мешал рабочим? Будь такой любезный, объясни!

— Рабочие потеряли дух и хотели уступить. А они не должны были уступить.

— Превосходно! Отлично! Новая теория стачек. Рабочие не должны уступать! Так что если они потребуют по сто рублей в день, они и тогда не смеют уступать? Иначе придет Полетаев и убьет фабриканта? Так?

— Нет, не так.

— Как же не так, идиот, когда ты сам это говоришь!

— Нет, — спокойно ответил Полетаев. — Рабочие этого никогда не потребуют. Они не такие глупые, как ты.

Все громко захохотали, и среди шума министр, неожиданно выбитый из седла, брызгая слюной, визжал:

— Сволочь вонючая! Дурак! Баран сумасшедший! Ну, скажи же, скажи мне, чего ты этим достиг? Только того, что тебя повесят?

— Нет, не только того.

— А чего же еще? Ты поддержал стачку? Ты поднял у них дух? Тупоголовая дубина, да ведь рабочие разорвали бы тебя в клочки, если бы ты попался им в руки!

Полетаев вдруг заволновался и тоже начал кричать:

— Ну и пусть! Ты ничего не понимаешь, потому что ты тупой эсдек. Я знаю, что стачка расстроилась, и мне на это наплевать! Мне важна была не эта стачка, а важно было научить рабочих, как им надо бороться, потому что они до сих пор жалкие трусы и рабы!

— Так? Тебе это нужно было? — визжал вне себя министр. — Господа! Вот вам новый учитель рабочего класса, Семен Полетаев! Он учит их, как завоевать права. Написал «Письмо Полетаева к рабочим!» Жалкая мразь! Да ведь ты двух слов связать не умеешь! Ведь ты своей фамилии написать не можешь, а лезешь учить! Сумасшедший баран! Тебе заморочили твою темную башку и ты укокошил, как идиот, хорошего человека. Ведь Джемс все делал для рабочих! Ведь он им, как отец родной был! Да знай, сукин ты сын, мерзавец, что тебя не повесить надо, а кожу с живого содрать и посолить! В землю потом по шею закопать и в харю твою тупую плевать! Учитель! Да сволочь ты вонючая, рабочие тебе в могилу осиновый кол вобьют! Нужник над твоей могилой поставят!

— Пошел к черту! — вдруг сердито сказал Полетаев, видимо сильно расстроенный, и начал выдираться из толпы. Увидев меня, он подошел ко мне, спросил: «Есть у вас папиросы?» — и пошел рядом со мной.

Мы ходили вдоль стены по дорожке, усыпанной гравием и с некоторым волнением я чувствовал, что именно теперь, когда он весь еще под впечатлением спора, я должен попытаться заставить его говорить. Но я знал, что сам он не сможет сказать ничего, что надо постоянно направлять его мысль, — и вот между нами произошел этот разговор, в котором я ставил вопросы, а он отвечал:

— Скажите, Полетаев, — начал я, чтобы начать с чего-нибудь. — Давно вы сделались анархистом?

Он подумал и очень точно ответил:

— Три года.

— И вы сразу им сделались? — продолжал я.

— Нет, — ответил он. — Сперва я не знал анархистов и был эсером. А как только я их узнал, я сейчас же к ним перешел.

— А отчего же вы ушли от эсеров? — продолжал спрашивать я. — Вы с ними были несогласны?

— Да, — ответил он, шагая рядом со мной. — Они занимаются политикой, а это рабочим совсем ни к чему. И потом у них надо слишком долго ждать.

— Чего долго ждать?

— Вообще долго ждать! Пока настанет окончательный переворот. Они думают, что надо ждать еще сто лет.

— А по-вашему как? Это должно произойти скорее?

— А разве нет? — ответил он, наивно взглянув на меня. — Я думаю так, что если все рабочие не захотят больше терпеть и сделают бунт, тогда буржуям ничего не поделать. Ведь их всего горсточка, а рабочих много.

— Скажите, — с невольным любопытством расспрашивал я его дальше. — Вот, вы думаете, что переворот должен произойти скоро. Ну, а как же, по-вашему, это произойдет? Будет вооруженное восстание, или просто всеобщая забастовка, или еще что-нибудь?

— Ну да! — немного колеблясь ответил он. — Все вместе. Этого нельзя так сказать, как. Но вообще, как только рабочие сделают настоящий бунт, старый порядок сейчас же пропадет.

— И вы думаете, что это случится скоро?

— О! — с уверенной усмешкой ответил он. — Я знаю это!

— Ну, через сколько же времени, по-вашему, может это быть? Лет через пятьдесят?

— Что вы? — с искренним изумлением воскликнул он и даже остановился. — Как вы говорите через пятьдесят? Через пять лет! Даже раньше. Уже все готово. Да это уж чуть-чуть не произошло, когда началась революция и рабочие стали бунтовать. Но они струсили и буржуи пока остались. Но это не надолго! Разве рабочие захотят теперь долго терпеть?

— Как! — в свою очередь изумившись спросил я. — И вы действительно думаете, что окончательный переворот может не сегодня-завтра произойти?

— Ну да! Я же вам говорю, что он бы уже произошел, если бы рабочие были смелее. Я вышел тогда из тюрьмы, увидел, какой везде идет бунт и сразу понял, что надо только взяться, как следует, и все будет хорошо.

— И что же вы тогда делали?

— О! Я тогда по целым неделям не спал. Я был на всех фабриках и заводах и везде убеждал рабочих стряхнуть всякий страх и смело восстать.

— Я был тогда счастлив! — прибавил он, шагая рядом со мной. — Я горел, как огонь. А как дрожали буржуи!

— Ну, а потом?

— Потом было нехорошо. Рабочие струсили. Я был даже в отчаянии.

Некоторое время мы ходили молча. Я был глубоко изумлен. Я никогда бы раньше не подумал, чтобы можно было так наивно и непоколебимо верить, что старый мир готов обновиться каждый миг! Но потом мне показалось: почему же нет? Наоборот, это даже подходило к нему. Разве я, когда мне было 16 лет, не думал также? И, с любопытством уясняя себе эту давно забытую мною психологию, я спросил его:

— А скажите, Полетаев, как же вы представляете себе этот переворот? Что будет потом? Как же устроится новая жизнь?

Я поставил его, по-видимому, в немалое затруднение, потому что только после долгого молчания он недовольно ответил:

— Как вы это спрашиваете? Разве вы сами не знаете? Рабочие возьмут себе фабрики и магазины и дома, все. Все будет общее. Всем будет хорошо. Голодных не будет.

— И буржуев не будет?

— Конечно, нет! Все будут работать. Но чего вы меня спрашиваете? Об этом все написано. Хотите я вам дам прочитать такую книжку? Или я вас познакомлю с моими товарищами, с которыми я часто гуляю. Вы видели? Они вам все объяснят так, что вы совсем перестанете сомневаться.

— Сядем, — сказал он, по-видимому, утомившись отвлеченным разговором. — У вас есть папироса?

Мы сели в тени, молча выкурили по папиросе и, пока я передумывал то, что услышал, он вдруг посмотрел на меня и сказал:

— Я хочу на суде отказаться от защиты. Ведь это лучше, как вы думаете? Пусть вешают. Я не признаю их суда.

Он смотрел на меня, так очевидно ожидая моего одобрения, что мне жаль было отказать ему в этом удовольствии и я сказал:

— Да, так будет красивее. Но только смотрите, — так вас, действительно, повесят.

— Пусть, — сказал он. — Вы думаете я боюсь? Я не признаю буржуйного суда. Они враги и взяли меня в плен. Как вы думаете, ведь это сильно подействует на рабочих?

Я так задумался, что не ответил. Я думал о нем. С ним нельзя было спорить. Очевидно для него не существовало сомнений, и весь бесконечно-сложный мир представлялся ему ясным и простым, как расколотый орех. И, решив сейчас же перейти к тому, что интересовало меня, я спросил его:

— Скажите, Полетаев, а как пришли вы к этой мысли убить Джемса?

— Что значит, как пришел? — спокойно переспросил он. — Я не понимаю.

— Ну, что вы думали и чувствовали, когда решили убить?

Он внимательно смотрел мне прямо в глава и видимо старался понять, но не мог.

— Это когда? — спросил он потом. — В то время, когда я убивал, или раньше?

— Раньше. Ведь не сразу же пришла вам эта мысль убить его?

— Нет, не сразу. Я уже давно хотел совершить факт.

— Какой факт?

— Разве вы не знаете? Всякий, кто хочет быть настоящим анархистом, должен совершить факт. И я ждал только, чтобы можно было сделать что-нибудь важное.

— Так что вы думаете, что убийство Джемса очень важно?

— А вы думаете нет? — наивно спросил он и со странным выражением ожидания смотрел на меня.

— Я вам скажу откровенно: я этого убийства совершенно не понимаю.

— Как вы этого не можете понять? — с удивлением воскликнул он. — Я же говорю: я показал рабочим, как надо бороться, чтобы скорее сделать переворот. Пусть меня повесят! Важен пример. Теперь они сами будут убивать и буржуи струсят и должны будут уступить.

— Да, — сказал я, — но я все-таки не понимаю. Я еще понял бы, если бы это был изверг, который бы издевался, тиранил бы рабочих, выжимал бы из них все соки. Но ведь рабочие требовали того, чего они ни в каком случае не могли получить. И все знают, что Джемс жил с ними душа в душу и что он был очень добрый человек.

— Он был добрый? — вдруг заволновавшись, воскликнул Полетаев. — Нет! Он был буржуй! Он им сказал, когда они не хотели начать работу: «Вы у меня будете землю есть!» А я им тогда сказал: «Нет, товарищи! Не вы, а он должен есть землю!»

— Послушайте! — с невольным возмущением сказал я ему. — Ну как же вы можете это говорить! Ведь это же было сказано в увлечении борьбы! Ведь рабочие начали стачку совсем без всяких оснований. Мало ли что могло тогда быть сказано друг другу!

— Нет, вы ничего не понимаете! — почти со злобой воскликнул он. — Он был настоящий буржуй и хотел держать рабочих вечно в рабстве. Он только подкупал их своими больницами и школами! Я сказал им: «Вы подлые рабы! Вам бросят один жалкий кусок, а вы за это готовы лизать руки!»

— А они?

— О! Они были жалкие трусы! Они стали кричать, что я сумасшедший, что меня нечего слушать, что они голодают, что надо уступить. Я тогда сделался совсем вне себя и закричал: «Вы овцы! У вас нет зубов и когтей! Я покажу вам, как надо бороться!» — и сейчас же ушел.

— Ну?

— Ну, и пришел домой, а вечером пошел к товарищам и сказал, что мне нужно оружие, потому что я хочу совершить факт.

— И тут-то вы и решили убить его?

— Ну да.

— А раньше совсем об этом не думали?

— Конечно, нет. Я раньше только убеждал рабочих стоять на своем и думал, что они меня послушают.

— Так что вы решили это сразу, совсем неожиданно? — допытывался я.

— Ну да! — удивленно ответил он. — А зачем вы это спрашиваете?

— Так, — ответил я. — Мне это очень интересно. Убить человека всегда трудно. По-моему, для этого надо быть непременно вне себя. Скажите, неужели вы убили Джемса совершенно спокойно?

— Конечно, спокойно! — ответил он. — Я бы двадцать буржуев убил, если бы это нужно было для дела!

Мы опять замолчали. Он не понял меня. Я видел уже, что всякий буржуй был для него кровным врагом, жизнь которого он нисколько не ценил, но из того, что он рассказал, мне казалось почему-то, что вся его душа была в то время так глубоко потрясена, что он был может быть, почти сумасшедшим. И ища подтверждения этому, я наудачу спросил его:

— Скажите, Полетаев, а что вы делали в то время, когда на заводе у Джемса началась стачка?

— Я вел тогда пропаганду в порту, — ответил он.

— Среди кого же?

— Я ночевал в ночлежках и говорил с босяками.

— С босяками? — невольно изумился я. — Зачем же вы к ним пошли?

— Я же говорил вам, что я думал, что окончательный переворот начнется сейчас. И я думал еще, что они самые несчастные из всех рабочих и поэтому восстанут скорее всех.

— Ну и что же? Слушали они вас?

— О! — воскликнул он. — Они упивались тем, что я им говорил!

— А что же вы им говорили?

Он поднял голову и с блестящими глазами, страстным голосом начал:

— Я им говорил: чего вы терпите? Бунтуйте! Вас много. Сила за вами. Посмотрите, как вы живете! Ведь вы не люди, а жалкий сор, по которому ступают буржуи. Вы живете, как вонючие черви, в навозе и грязи, а вы имеете право на счастье и на все. Чего же вы терпите и ждете! Соединитесь, восстаньте и раздавите всех буржуев, как клопов, которые пьют вашу кровь!

— О, я им много говорил! — прибавил он, помолчав. — Только они там все пьяницы и ни на что не годны. Они понимают все, но не могут восстать. И они такие несчастные, что я ничего такого не мог себе даже вообразить. Я ушел оттуда совсем больной, потому что увидел, что уж если эти люди так мучаются и все-таки терпят и не хотят восстать, то чего же ждать от остальных рабочих? Мне показалось тогда, что рабочие не восстанут никогда, и я стал совсем как сумасшедший.

— У меня были даже галлюцинации — прибавил он, понурив голову. — А по ночам я просыпался и плакал, — так мне было тяжело.

— Ну! — невольно торопил я его.

— А тут я узнал, что буржуи побеждают везде и что рабочие Джемса тоже хотят уступить и мне сделалось совсем нехорошо. Я стал совсем как вне себя. Я увидел, как он шел, — жирный и важный, точно весь мир принадлежал только ему и я сказал: «Ты умрешь!» А на другой день убил.

Да, это было так. Действительно, он был тогда полусумасшедшим — и от страстного ожидания переворота, который обновит весь мир, и от отчаяния, что рабочие так трусливы и буржуи так сильны. И он убил — и для того, чтобы показать пример, и для того, чтобы отомстить за поражение, и для того, чтобы совершить великий факт, — все вместе, потому что все это клубком переплелось тогда в его обезумевшей темной душе.

Из добела раскаленного жерла вулкана вылетел он, сам раскаленный как первобытный металл, — вылетел, убил бедного неповинного Джемса и — остыл. И я понял все: и почему он как дитя мог играть, забывая о пропасти, зияющей у его ног и почему Пиротехник и Мец так заботливо подогревали его и почему вся тюрьма с добродушной насмешкой подтрунивала над ним. Собственно внутреннего жара не было у него: сам жалкая пылинка, он был только показателем страшного жара той стихии, которая извергла его из себя.

Где-то, казалось, в бесконечной дали, зазвенел колокольчик. Прогулка кончилась и все медленно потянулись к тюрьме. Мы с Полетаевым тоже пошли и, поднимаясь вместе со мною по лестнице, он вдруг сказал:

— Я пойду к вам. Можно?

В камере у меня он уселся на койку и начал курить, я же ходил взад и вперед и думал о нем. Он сказал мне уже все, что я хотел узнать, но он был тут, надо было говорить и проверяя свои мысли, я его спросил:

— Скажите, Полетаев, а теперь, если бы вы были на воле, убили бы вы Джемса?

Он с удивлением посмотрел на меня и сказал:

— Ну да. А что?

— Так — ответил я. — Я уже вам говорил: убивать человека тяжело. По-моему, это должно потом мучить. Неужели вас это не мучит.

— Нет!

— И вы никогда о нем не думаете, не вспоминаете?

— Никогда.

— Неужели и во сне никогда не видите? — продолжал допытываться я.

— Нет! — с прежним выражением удивления ответил он, и потом, немного оживившись, прибавил:

— Я вижу во сне, но только не то, как я убил, а как меня схватили. Я это часто вижу и всегда так страшно, что просыпаюсь.

— И именно так, как это было?

— Нет, страшнее. Я очень страшное вижу, — все в тумане и ясно только, что сейчас меня схватят, а убежать нельзя. Во сне это очень страшно.

— А на самом деле?

— А на самом деле было вовсе не страшно, потому что я устал и очень хотел отдохнуть.

— А как же вас схватили?

— Я сделал одну ошибку, — нехотя ответил он и почему-то покраснел.

— Какую?

— Я побежал не туда, куда надо и попал в мешок.

— Растерялись?

— Нет, не растерялся, а просто сделал ошибку, — видимо неохотно ответил он, но я продолжал настойчиво ставить вопросы.

— А куда же вам надо было бежать?

— Мне надо было бежать в город, к толчку, — ответил он, — а я побежал в порт. А там всегда много полицейских и едут биндюги, так что бежать трудно. Мне это теперь очень тяжело.

— Вот, — продолжал я. — Я не понимаю одного. Отчего вы не застрелились? Вы же знали, на что идете? Зачем вы сдались?

Он сделался совсем красным, точно вся кровь бросилась ему в лицо при одной мысли, что его могут подозревать в трусости и он поспешно ответил:

— Мне было нечем. Я расстрелял все патроны.

— Но ведь в Джемса вы стреляли только два раза?

— Ну да. Но я тогда побежал, так как за мной погнался полицейский и я в него выстрелил. А потом, когда за мной гнались, я тоже стрелял, чтобы они не подбегали очень близко. Я на бегу пять раз стрелял. А то бы я, конечно, застрелился. А вы думали, что я струсил?

— Нет, нет! — поспешил я успокоить его. — С чего вы это взяли? Я просто не понимал, а вы мне объяснили. А в какой же мешок вы попали?

— А когда я бежал, так другие взяли мне наперерез и нельзя было бежать прямо. Тут же была такая маленькая уличка вбок. Я вбежал в нее, а там, вдруг, вижу море и с одной стороны бочки, а с другой ящики и между ними проход. Я побежал по проходу и думал, что выскочу куда-нибудь и вдруг предо мною стена из ящиков. Я тогда остановился и они тоже. Я увидел, что мне нечего делать, бросил револьвер и крикнул: «Сдаюсь!»

— Что же вы тогда чувствовали? Страшно было? — спросил я.

— Нет, вовсе не страшно, а даже весело стало. Я подумал, что сейчас меня отвезут в тюрьму и я увижу своих товарищей. И потом у меня слабое сердце и я от усталости не имел чем дышать.

— И какие они трусы! — с презрением прибавил он, по-видимому, сам увлекаясь воспоминаниями. — Они топтались и не смели подойти, потому что думали, что у меня есть еще револьвер. Так что я рассердился и закричал: «Подлые трусы! Смотрите, у меня ничего нет!» — и вывернул оба кармана. Тогда они понемногу стали подходить, но все-таки я еще несколько раз им кричал: «Идите же, трусы! Боятся одного человека!» А пока они подходили, я сидел на ящике и изо всех сил дышал.

— А били вас?

— Нет. Казак один ударил нагайкой, когда меня вели в участке по двору, но его надзиратель сейчас же выругал. А в участке вокруг меня стали толпой и смотрели, как на зверя, и один начал ругаться и кричать, что я жид и что мне надо переломать кости. Но я ему сказал: «Ты, подлый палач! Знай, что если ты меня тронешь пальцем, то мои товарищи убьют тебя, как собаку!» Они этого боятся теперь и его стали сейчас же другие уговаривать, а мне сказали: «Вы, господин Полетаев, не обращайте на него внимания. Он добрый человек, только очень горячий», — и я спросил их, убит ли Джемс. И когда один сказал, что убит, то я сказал им: «Так везите же меня в тюрьму, к моим товарищам!» Я был тогда совсем счастлив.

— Ну, если бы вы не убили, а только ранили его, — спросил я его, — разве это было бы вам тяжело?

— Конечно, тяжело. Я шел на то, чтобы убить его и для меня большая радость, что это удалось.

— Но почему? — нарочно настаивал я.

— Как вы этого не понимаете? — изумился он. — Это даже отец мой понял. Когда он пришел ко мне на свиданье в первый раз, он мне сказал: «Я доволен, что ты хоть достиг того, что искал. Тебе от этого легче. Если бы я его не убил, мне было бы очень тяжело».

— А разве вы не увидели сразу, что вы его убили?

— Нет. Я подбежал к нему, выстрелил и он встал, как вкопанный. Я тогда сейчас же опять выстрелил, и он схватился за голову и стал падать. А мне уже надо было бежать. Я сперва думал, что я его только ранил.

— А все-таки не могу этого понять — настаивал я. — Ну, неужели же вам было бы не все равно, если бы вы его только ранили?

— Нет, не все равно. Мне было бы очень тяжело, если бы я его не убил.

— Но почему же?

— Как вы этого не понимаете? — с нетерпением воскликнул он. — Тогда сказали бы, что Полетаев не сумел даже убить за два шага. Это было бы очень обидно! Что, я струсил, что ли, что не попал? Или я стрелять не умею? Что же бы я взялся за дело, когда я не могу его как следует сделать? Я же не шарлатан.

— Скажите, Полетаев, — спросил я его потом. — Вы вот говорите, что ваш отец радовался, что вы достигли того, чего искали. А как он относится к тому, что вы сделали? Одобряет он вас?

— Нет, — ответил он, продолжая курить,

— Почему же?

— Он не революционер. Он меня только жалеет.

— А чем он занимается?

— Он каменщик. Он говорит, — продолжал он немного погодя: «Я старик и умею терпеть. Вы же молодые, не умеете терпеть, и потому мне легче, чем вам». Ему, впрочем, теперь тоже стало тяжело.

— Отчего?

— Он сильно верил в Бога, а я ему доказал, что Бога выдумали буржуи, чтобы пролетариям было легче терпеть. Он мне потом говорил, что я испортил ему всю старость. Мы с ним очень много спорили.

— А мать?

— О, она верит и все молится.

— У меня старшая сестра хорошая, — настоящий товарищ! — прибавил он, помолчав и потом с удивительно светлой улыбкой продолжал:

— А маленькая сестричка, — ей всего пять лет, — так она была в прошлый раз на свидании и говорит мне: «Я тоже буду анархисткой и убью злого фабриканта».

— Они все вас очень любят? — спросил я.

— Да.

— Им тяжело? — невольно вырвалось у меня.

— Да, — сказал он. — И у них большая нужда. Им даже не на что купить мне газету, когда они приходят на свидание. Это очень тяжело. А недавно меня лишили свиданий, — так они пришли и не увидели меня и подумали, что меня уже повесили.

Мы оба замолчали. Я продолжал ходить, он же сидел, понурившись, и думал о своем.

— Полетаев! — крикнул вдруг чрез отворившуюся форточку чей-то голос.

— Что? — отозвался он, подняв голову.

— Тебя Пиротехник зовет.

— Сейчас! — ответил он и, обратившись ко мне, сказал: — Меня товарищи зовут. До свиданья. Я опять приду к вам.

Он пошел и, выглянув из камеры, я увидел, что на лестнице третьего этажа стоял в своем картузе Пиротехник. Он обнял Полетаева одной рукой за плечо, к ним подошел высокий с каменным лицом Мец и втроем они начали спускаться вниз.

V

Прошло несколько дней, и я почти не видел Полетаева. Он не заходил ко мне и его не было видно на наших прогулках, — вероятно, он гулял с другой сменой.

Раз только он заглянул ко мне пред самым закрытием камер, сказал: «Есть у вас немного хлеба?» — и сейчас же начал жевать его, расхаживая по камере. Мне показалось, что он хотел что-то сказать, но он прошелся несколько раз взад и вперед и ушел, не сказав ничего. Мне показалось еще, что за это короткое время лицо его посерело, щеки ввалились и в глазах появился острый, возбужденный блеск.

Затем он подошел ко мне на прогулке.

В этот день мне было очень тяжело. Мое сознание было опустошено, что-то неумолимое и тупое, как железный обруч сдавливало мозг и, как удушливый туман, с самого дна души поднялась тоска. Она все захватила и все закрыла, не было больше, на что надеяться и чего желать, — не было жизни, был один едкий туман.

Не останавливаясь, я ходил по дорожке, между двумя рядами акаций, — упорно, не сводя глаз, вглядывался в этот туман, и он разрывался иногда на миг, и тогда предо мною мелькало огромное, равнодушное и страшное лицо. Это было отчаяние. Оно мелькало и сейчас же скрывалось опять, но миг, пока оно было предо мною, был ужасен: все живое, яркое и сильное, что еще оставалось в душе, никло и увядало сразу, как спаленное огнем, и оставалась выжженная степь, такая же голая, как этот тюремный двор.

И в это время подошел ко мне Полетаев. Я не видел его раньше, и мне показалось, как будто он сразу вырос из-под земли. Он несколько мгновений, понурив голову, и тщательно шагая в ногу, молча шел рядом со мной, потом печальным, протяжным голосом сказал:

— Теперь у меня нет больше никакой надежды.

Меня не интересовало ничто, мне тяжело было присутствие человека, мне отвратительно было даже пошевелить губами и я не сказал, а выдавил из себя с трудом одно слово:

— Почему?

— А вы читали в газете, — так же протяжно и печально продолжал он, — что арестованы одна девушка и еще двое с бомбами.

Я это читал. В соседнем городе они сделали налет на сберегательную кассу, были захвачены, бросили бомбу, стреляли, многих ранили и убили и затем были взяты.

— Они хотели сделать экспроприацию, — говорил Полетаев, — и достать денег, чтобы освободить меня. И теперь все пропало.

Он опять молча шагал в ногу со мной, — снова в разорвавшемся тумане предо мною мелькало равнодушное, страшное лицо и голос Полетаева печально говорил:

— Они теперь здесь, в больнице. Их ранили при сопротивлении и теперь держат так, что никого не пускают. Их скоро казнят.

— Как же могли они освободить вас? — снова с трудом, едва шевеля губами, спросил я, и тем же протяжным, печальным голосом он говорил:

— Они хотели напасть на карету, когда меня повезут в суд слушать обвинительный акт. А для этого нужно было много денег. Теперь же все пропало.

Мы снова молча ходили и опять я вглядывался в колышущийся туман, который закрывал от меня все и, как во сне, не глядя на него, я слышал, как он говорил:

— Я бы хотел теперь, чтобы меня уже давно казнили. Ждать очень тяжело.

Он сделал еще целый конец, смотря в землю и шагая в ногу со мной, потом отделился и тем же шагом молча пошел в сторону, я же продолжал ходить.

Все было неподвижно во мне, как застывший свинец, — только иногда мелькало страшное лицо, и тогда мне казалось, что сама природа, равнодушная, незнающая человека, раскрывает предо мною свою сокровенную сущность. Мне невыносим был разговор и даже вид людей, я не понимал, зачем шумит эта толпа кругом меня, — шумит, когда надо молчать, и я, не останавливаясь, ходил из одного конца двора в другой. Гравий отвратительно скрежетал под ногами, ослепительно блестела крыша и купол тюрьмы, раскаленное небо палило голый двор, и хотелось чего-то едкого, мучительно-острого, до желания медленно воткнуть в живое тело длинный и тонкий нож.

— Товарищ! — весело крикнул мне, проходя мимо, маленький студент Вальтер. — Пойдемте тарантулов ловить. Очень интересно!

Он был всегда весел, бодр и беззаботен, хотя его тоже ждала каторга. Его до полусмерти избили при аресте, он целый день и целую ночь вместе с товарищами пролежал связанный, как кокон, в подвале, пьяные казаки приходили и хлестали, кого попало, нагайками.

— Ба! Революционер в России должен быть всегда готов к таким маленьким неприятностям.

Он нес теперь в руках коробку и, быстро семеня ногами, шел в глубину двора, где виднелась небольшая кучка людей,

— Тарантулы! — это было именно то, чего бессознательно хотела моя изнуренная душа. Отвратительное, свирепое, волосатое. Я пошел за ним.

Белобрысый, молодой рабочий, по имени Петька-русский, известный тем, что в пьяном виде с успехом производил экспроприации в маленьких лавочках, угрожая вместо бомбы вымазанной ваксой дыней, а теперь главный специалист по ловле тарантулов, — с сосредоточенным видом сидел на корточках перед маленькой норкой в земле и, держа под мышкой коробку со стеклянной крышкой, быстро опускал и поднимал нитку с кусочком воска на конце. Движение нитки и удары воска должны были разъярять сидящего в норе паука. Он вцеплялся в воск, который казался ему врагом и за нитку его вытаскивали из норы. Кругом, жарко дыша навалившись друг на друга, громоздились зрители.

— Есть? — напряженным голосом спрашивали голоса.

— Есть, — важно отвечал Петька-русский, заглядывая сбоку в нору. — Глаза у анафемы так и светятся.

— По голове-то, по голове его! — нетерпеливо шептали голоса.

— Не учи! — авторитетно обрывал Петька-русский и как бы про себя говорил: — Хитрый, стерва! В боковом ходу сидит. Ничего, выйдешь!

Я заглянул сзади через чью-то спину в темноту норы и, приглядевшись, увидел в глубине два слабых фосфорических огонька.

Тарантул не хотел выходить, но постепенно разъярялся.

— Хватается, — сосредоточенно говорил Петька-русский, безостановочно двигая ниткой. — Но и сейчас же бросает. Должно быть, уж ученый. А здоровенный!

В напряженном молчании громадно росло ожидание, — не отрываясь, все глаза следили за таинственным мельканием нитки, которая, как живая, появлялась и исчезала в норе, и с радостным ужасом все отпрянули, когда торжествующе раздалось:

— Есть!

В воздухе качалась нитка и на конце ее, — весь безграничная ярость, — как мохнатый клубок вцепившись и лапами и клыками в воск, вертелся паук. Но сейчас же, пораженный ярким светом, сорвался, быстро покатился, как мышь, по земле, и в следующий же момент при криках ужаса и радости был ловко накрыт коробкой, перевернут и закрыт стеклянной крышкой.

— Большой! — с уважением говорил Петька-русский, держа перед глазами коробку. Я заглянул в нее. Неподвижно, еще оглушенный и не успев прийти в себя, там сидел тарантул. Он скорчился в углу, его крючковатые лапы злобно торчали по сторонам волосатого туловища и на голове, около двух страшных клыков, свирепо глядели два маленьких глаза. Коробку встряхивали, переворачивали то одной, то другой стороной, но он не шевелился и, упрямо цепляясь лапами, перекатывался из одного конца в другой.

— Ну, что же с ним делать? — неторопливо соображал Петька-русский, потряхивая коробкой и обводя глазами кругом. — Единоборство, или к муравьям? Но другого тарантула нету. Айда к муравьям! — вдруг решил он и все взапуски, с криками бежали в самый дальний угол, к стене, замыкавшей наш двор и там опять, теснясь и налезая на плечи друг друга, кольцом рассаживались вокруг муравейника. Это был небольшой земляной бугорок с двумя норками, ведущими в подземное жилье, между которыми суетливо хлопотали муравьи. Они были маленькие, необыкновенно быстрые, совсем черные, и под лучами солнца блестели и переливались, как раскаленные угольки.

— Выпускаем богатыря на бой! — важно произнес Петька-русский и, осторожно вытряхнув паука на самое отверстие норы, сейчас же прижал его тоненьким прутиком к земле. Все напряженно смотрели.

Несколько мгновений тарантул сидел неподвижно, даже не пытаясь освободиться, и муравьи взволнованно бегали кругом него, скрываясь и снова появляясь из свободной норы. Потом, отчаянно забившись, он вдруг судорожно рванулся и покатился мохнатым клубком по земле, но тоненькие прутики сейчас же догнали его и вернули обратно к норе. Весь бугорок уже кишел и переливался металлическим блеском: как два потока смолы, муравьи выливались из обеих нор, смело кидались на врага, живыми гирляндами повисали на лапах, карабкались на брюхо и бегали по спине.

Он снова рванулся, вырвался и пустился бежать, но безжалостные прутики везде встречали его, загораживая дорогу и отгоняя назад, и он неистово метался, прыгал и кружился среди муравьев, иногда останавливаясь, приседая и бешено работая клыками. Но при каждой остановке его с головой заливала живая колючая волна и вот: он то сидел, безобразно скорчившись, весь исчезая под переливающейся массой, то, судорожно забившись, полз несколько шагов, волоча свой мучительный груз, но опять останавливался и, скорчившись, сидел. Я с тупым наслаждением смотрел, с наслаждением чувствуя, с каким ужасом глядят его свирепые глаза, — злобная пелена застилала мой мозг и мне хотелось одного:

— Еще, еще! Хорошенько его!

И когда он рванулся один раз, одна его лапа осталась на земле и сейчас же, поднимаясь и перевертываясь, двинулась на муравьях к норе. А еще немного, и он уже не бился и не кидался, а осыпанный муравьями, неуклюже и слепо кружил, как утопающий корабль, теряя одну лапу за другой, и потом осел и медленно опрокинулся на бок. Это было великолепно! Он уже не боролся, не сопротивлялся, а мучительно погибал, заживо разрываемый на части, заливаемый волной хищных зубов, и потом, судорожно шевеля оставшимися лапами, тронулся и медленно поехал к норе. Молодцы!

Где-то далеко прозвенел колокольчик: прогулка кончилась и, неохотно оторвавшись от зрелища, мы гурьбой потянулись к тюремным дверям.

VI

Я ходил по обыкновению в своей камере взад и вперед, когда форточки моей двери открылись и в нее просунул голову Полетаев. Я не видал его опять несколько дней.

— Сейчас меня возили в суд читать обвинительный акт, — сказал он, и мне показалось, что он так возбужден, что весь дрожит нервной дрожью.

Он отворил дверь, вошел и начал расхаживать взад и вперед.

— Со мной в карете было три жандарма, — сказал потом он, — и кругом штук двадцать казаков. Они узнали, что меня хотели отбить и теперь боялись.

— Что же было в обвинительном акте? — спросил я.

— Все то же. Что я анархист и убил Джемса. Я вам дам прочитать.

— Как зовут председателя суда? Вы не знаете? — вдруг спросил он затем.

— Нет, не знаю. А что?

— Он мне сказал: смотрите, Полетаев, какой вам почет. У вас конвой точно у генерал-губернатора.

Он прошелся еще несколько раз взад и вперед, остановился и странным голосом сказал:

— Теперь меня скоро повесят.

Невольно вздрогнув, я взглянул ему прямо в глаза и я увидел, что там, в этих черных с коричневым блеском зрачках, в самой глубине, что-то испуганно и трепетно билось. И мне показалось, что перед ним точно выступило из темноты и встало во весь рост то страшное, что прежде он мог отгонять. Прежде он мог думать: когда-то это еще придет, мог надеяться, что ему удастся убежать, — теперь же это сразу придвинулось, подступало все ближе и заливало ужасом душу.

— Ну вот, — утешая его, начал говорить я, — к чему такие мрачные мысли? За такое преступление, как ваше, ни в каком случае не может быть смертной казни. Вам дадут десять, пятнадцать лет каторги и больше ничего. А тут подойдет какой-нибудь манифест и срок сократится. Наконец, может быть удастся бежать.

Но он упрямо покачал головой и повторил:

— Нет, я знаю, что меня повесят. Буржуи испугались, что рабочие будут их убивать, и меня повесят для примера. А вы думаете, каторга легче? Лучше уж сейчас умереть! Только я хотел бы сам себя убить.

Он прошелся еще несколько раз, потом открыл дверь и, уходя, сказал:

— А моих товарищей, может быть, завтра расстреляют. Над ними уже был суд.

Я совершенно о них забыл и не обратил внимания на его слова, но вечером он снова зашел ко мне, понурив голову, прошелся один раз, потом остановился и, не глядя на меня, сказал:

— Моих товарищей будут расстреливать завтра утром.

И меня сразу толкнула внутри, точно пружина. Что-то огромное и непонятное, для чего нет слов, встало вдруг предо мною, и только после долгого молчания я решился заговорить.

— Откуда вы знаете это? — волнуясь, спросил я его.

— Помощник начальника сказал старосте.

— Они все изранены, — прибавил он потом. — Их вынесут на постелях и привяжут.

— А сколько их?

— Трое.

— А девушка?

— Ну да. Двое мужчин и одна девушка.

— Я хотел повидаться с ними, но нельзя, — продолжал он, помолчав. — Их очень стерегут.

— Это их за меня расстреляют, — вдруг сказал он, остановился и потом снова начал ходить.

У меня все еще не было слов, и опять только после долгого молчания я решился спросить:

— А где же их расстреляют?

— На дворе, около бани — ответил он. — Там, где мы гуляем.

— До свидания, — медленно сказал он через несколько минут и, понурив голову, пошел. У двери он остановился на мгновение и сказал:

— Мне надо с вами поговорить. Только это потом.

Беспокойно и возбужденно провел я этот вечер, и чувствовалось, что вся тюрьма была также напряжена. Никто не спорил, не кричал и не пел. Все, точно затаившись, сидели по камерам, каждый со своими мыслями и чувствами, и стояла небывалая, жуткая тишина.

Я целый вечер не мог ничего ни думать, ни читать. Я все время ходил и всем своим существом ощущал, что здесь, рядом со мной, отделенные всего несколькими стенами, живут сейчас три человека, которые знают, что завтра умрут.

— Что они чувствуют теперь? Спят ли? Бодрствуют ли? Со смелым ли вызовом ждут, или цепенеют от ужаса в ожидании того, страшнее чего нет для человека?

Это было странное состояние — нервное, возбужденное и в то же время торжественно-печальное. Надо было все время ходить и как в тихо крутящуюся бездну погружаться в совсем новые, неиспытанные еще чувства, а мысль, как магнитная стрелка все время стояла на одном:

— Завтра их положат на матрацы, вынесут на двор, где, как всегда, будет светить солнце, привяжут к столбам, против них выстроятся бледные солдаты, потом грянет залп, они повиснут на веревках и из пробитых тел будет ручьями хлестать яркая кровь.

Кто они? Как они выглядят? Я жадно искал каждой мелочи, каждой черточки, которая обрисовала бы образы этих трех, которые завтра так страшно выделятся из толпы. Но я ничего не знал о них. Полетаев не умел рассказывать. Он мог передавать только самые простые факты. Я знал только одно: что они все были очень молоды, и решили его освободить. Девушка стояла во главе. У них не было денег и они напали на сберегательную кассу, чтобы взять деньги. Их окружили, они кинули бомбу, потом стреляли, бежали, опять стреляли. Потом часть их скрылась, а этих трех, израненных и полумертвых, схватили и привезли в тюрьму.

Наверное, их боялись даже умирающих. И везли их каждого по три городовых, которые все время держали над ними револьверы готовые стрелять, хотя они бессильно лежали, запрокинув назад бледные лица. И вот, неожиданно и с необыкновенной яркостью я вспомнил то, что совсем позабыл, но что сам, своими глазами видел несколько месяцев тому назад.

Я сижу у себя, мой знакомый стоит у окна и смотрит на улицу и вдруг кричит мне:

— Скорей! Иди сюда! Экспроприатора ловят.

И когда я кинулся к окну, я увидел: боковая улица, лежавшая прямо против окна, вся захлебнулась от черной толпы и в углу ее, по направлению ко мне, по пустому тротуару бежит человек.

Он бежал медленно, оглядываясь по сторонам, держал в руках револьвер и сразу напомнил мне волка, которого один раз облава выгнала прямо на меня: тот бежал так же медленно, неторопливо подпрыгивая и выбирая, куда бежать. И толпа гналась тоже медленно, волнуясь, размахивая руками и крича на большом расстоянии.

На самом углу он вдруг обернулся, выстрелил, давя друг друга все сейчас же шарахнулись назад, далеко очистив переулок, а он остановился около столба, выкинул из револьвера пачку и быстро всунул другую. Он торопливо повертывал голову во все стороны, и мне врезалось в память выражение его лица: напряженное и острое, тоже похожее на волчье. На нем было короткое пальто и барашковая шапка. Лицо молодое, безусое, некрасивое.

Через несколько секунд он повернул налево и так же неторопливо подпрыгивая, побежал по тротуару. Все встречные, стремглав бросались в сторону, как бешеному зверю, очищая ему путь, и он скоро скрылся у меня из глаз. А на углу уже клокотала и волновалась прилившая за ним толпа. Как хлынувшая грязь, она разлилась по тротуару и до мостовой и удивительно напоминала мне собак, которые взволнованно мечутся, прыгают, лают и визжат по свежему следу.

Я увидел в толпе полотера, со щеткой в руках и суконкой под мышкой, который кидался то вперед, то назад и вдруг, остановившись, начал, подпрыгивая, тереть щеткой край тротуара. Мимо него, переваливаясь, гуськом пробежали три кухарки, выскочившие, очевидно, из одного двора, — исчезли из моих глаз и через минуту опять, переваливаясь и гуськом бежали назад. И вся толпа, как поток, катилась уже назад и черными волнами заливала обратно переулок. На мостовой, захлебнувшись в толпе, застрял извозчик и с него слезал офицер. Ему что-то кричали, объясняли, махали руками, и он сошел с дрожек, вынул револьвер и с воинственным видом пошел туда, откуда бежала толпа. Очевидно, там что-то произошло и я, тоже не выдержав, схватил шапку и быстро сбежал вниз.

Оказалось, что его захватили в соседнем узком переулке: он хотел вскочить в ворота, чтобы пробежать проходным двором, но дворник захлопнул калитку и он так и остался стоять в углублении ворот. Теперь его со всех сторон окружили городовые с револьверами и ждали подкрепления.

Это рассказывал дворник, герой дня, с торжествующим и красным лицом, в десятый раз повторяя каждому желающему свой рассказ. Сторожа с палками перегораживали улицу, со всех сторон раздавались свистки, толпа напирала, у всех нарастало азартное любопытство — что будет дальше, и вдруг загремели выстрелы.

— Тах! Тах! Тах! — резко и страшно ударяло с одной стороны. — Тах! Тах! — загремело в ответ с разных сторон, — одна женщина дико завизжала рядом, три кухарки гуськом мелькнули мимо, за ними полотер со щеткой, толпа закружилась, как водоворот, запахло порохом и в сознании острым ужасом встало:

— Это убивают человека!

Каким-то образом я проскочил вперед, и на мгновение предо мною раскрылась вся сцена: городовые, рассыпанным строем заняв весь переулок, в дыму стреляли куда-то, и выстрелы, как страшные плети, хлестали воздух. Потом вдруг на мостовую выскочил человек в коротком пальто, взмахнув руками, бросил что-то на землю и к нему с диким лицом подбежал городовой. Гулко ударил выстрел и я увидел, что человек в коротком пальто уже лежит на земле и, упираясь на руки, старается подняться. Но на него навалились со всех сторон.

Кругом снова кружилась толпа и, как неизменное видение, мелькнули три кухарки и полотер со щеткой, а через несколько минут мимо меня проехали дрожки: три городовых со зверскими, красными лицами, перегнувшись стояли на подножках, направляя свои огромные револьверы на человека в коротком пальто, который, опрокинувшись, лежал на сиденье. Маленький, лохматый мастеровой подскакивая сзади, с остервенением ударял его кулаком по затылку, а он, не замечая этого, пытался приподняться и упорным движением нахлобучивал себе на голову съезжавшую шапку.

Предо мною до сих пор ясно стоит это лицо, которое, опрокинувшись назад, медленно проехало мимо меня. Кроме желания нахлобучить шапку и улечься удобно, оно не выражало ничего.

Потом я узнал, что с товарищами они напали на одну контору, захватили там деньги, бросили во время бегства бомбу и рассыпались по разным сторонам. Он же спрятался в углублении ворот и оттуда стрелял в городовых. Затем он хотел застрелиться, но в последний момент револьвер изменил ему и перестал действовать. Тогда он выскочил из ворот и сдался.

Все это я с необыкновенной яркостью вспомнил теперь.

Так же, вероятно, ловили и этих. Была такая же бессмысленная толпа, такие же краснорожие, озверевшие от страха городовые, и так же беспомощно оглушенные и израненные, они лежали на дрожках и не думали ни о чем. А завтра их расстреляют.

Вынесут на двор, привяжут к столбам, дадут залп. Они повиснут на веревках и из них будет ручьями хлестать яркая, красная кровь.

И мои нервы напрягались, как звучащие струны, — я, не останавливаясь, ходил взад и вперед по тесной камере, стены терялись, бездонные пропасти появлялись и исчезали предо мной, и мысль, как магнитная стрелка, возвращалась к одному:

— Кто они? Как они выглядят? Что они делают теперь? Спят ли, бодро ли ждут страшного конца, или цепенеют от последнего ужаса?

Я долго не мог уснуть в эту ночь и во сне меня мучили кошмары. А на утро я проснулся, разбитый, с ноющим сердцем и тяжелой тоской и моя первая мысль была:

— Сегодня их расстреляют.

Надзиратель открыл дверь, надо было выносить парашу, толкаться о соседей, проходя по узкому балкону, ждать очереди у отлива, умываться, получать кипяток. Начался обычный тюремный день. Но везде я видел бледные, сосредоточенные лица, все говорили мало и тихо. Каждый спешил сделать что нужно и вернуться к себе.

Но в камере было трудно оставаться. Некоторое время я ходил из угла в угол, напрасно стараясь сосредоточиться, потом не выдержал открыл дверь и вышел на балкон. Везде стояли и тихо говорили кучки. Но никто ничего не знал: известий не было никаких. Время тянулось медленно, сердце ныло и замирало, как в ожидании страшной беды и делалось душно, тяжело и темно.

— Что они чувствуют теперь? Свой приговор они знали вчера. Знали также и то, что утром их казнят. Что они чувствовали целую ночь и что чувствуют теперь?

Я переходил от одной кучки к другой, останавливаясь и слушая, что говорят. В одном месте тихо спорили о том, где их закопают, на дворе ли, — там же где и казнят или куда-нибудь увезут. В другом месте о том, как их будут расстреливать: по очереди, или всех сразу, одним залпом. Вдали предо мной мелькнуло бледное лицо Полетаева, но я не хотел видеть его и сейчас же ушел.

Я опять ходил у себя в камере взад и вперед, и старался сосредоточиться, но это было напрасно: мои мысли точно ветром выдувало из головы и на душе было так, как будто я должен был сейчас понять что-то огромное и важное, что мелькало уже, но сейчас же скрывалось опять. Все сильнее ныло и замирало сердце, я мучительно-напряженно ждал, сам не зная чего — и вдруг где-то снизу поднялся необычный шум, нарастая, покатился по всем этажам, охватил, как буря, всю тюрьму — моя дверь распахнулась с размаху, и надзиратель, заглянув в нее на бегу, голосом, какого я никогда не слыхал, крикнул:

— Выйти из камер вон!

Вся тюрьма гудела, с грохотом хлопали двери, стучали поспешные шаги, слышались крики: «Выходить всем из камер вон!» — в недоумении мы толпились на площадках, не понимая, что произошло, и вдруг началась давка. Задние налезали на передних, полетела неистовая ругань и меня подхватил и куда-то понес образовавшийся поток. Оглянувшись, я увидел, что по всем этажам, блестя штыками и гоня перед собой толпу, спешным шагом идут солдаты. «Вниз!» — перекрещиваясь со всех сторон, оглушительно гремела команда и, вне себя от ярости, потрясая воздух бешеной бранью и свистом, тюрьма по всем лестницам, со всех этажей черными каскадами, с грохотом катилась в нижний широкий коридор.

Там снова жутко блестели и надвигались штыки, надрывались, ревели дикие голоса и, теснимые солдатами, мы, как стадо сбились в коридоре, яростно ругаясь, крича и свистя в ответ. Но гулкий барабанный бой сразу покрыл весь хаос, озверевший голос, бешено ревел:

— Молчать! Смирно, или буду стрелять! — и с глухим ворчанием все стало стихать.

Постепенно придя в себя, я понял, что нас выгнали из камер и сбили здесь в нижнем коридоре, очевидно, для того, чтобы мы не могли видеть из окон казни, которая должна произойти на дворе. Следовательно, казнь произойдет сейчас. И как только я понял это, мгновенно исчезло все: ярость, негодование, протест, и осталось одно: сознание, что это произойдет сейчас.

Я оказался в углу, около большого окна, — за мной, как лес, колыхались головы толпы и, как рокот леса, долетело до меня неизвестно кем сказанное, передаваемое от одного к другому: «В 8 часов». Я взглянул на часы: было без четверти восемь. «Скоро», — мелькнуло у меня в голове и, точно моя мысль повторилась во всех головах — сразу гул и рокот толпы начал падать, стихать и замер совсем. Стало тихо и только где-то, казалось, совсем вдали, гулко звенели приклады ружей,

«Что они теперь?» — встало у меня в голове, и невыразимо-страшное заглянуло мне в глаза. Стало совсем тихо, никто не говорил, все точно затаили дыхание и самое время, казалось, прекратило свой бег.

Но оно бежало и, когда я опять взглянул на часы, было восемь без пяти.

Потом стало восемь без четырех, без трех, стрелка, не останавливаясь, прыгала по кружку, отсчитывая секунды, — стало восемь без двух.

— Они уже там, их привязали, около них поп с крестом, им читают приговор, они уже ждут.

Стало душно, в глазах темнело, время остановилось и не хотело идти. Потом вдруг сделалось любопытно, что будет дальше и напряженно захотелось, чтобы это кончилось скорей.

Хотелось взглянуть опять на часы, но было страшно и стыдно, и кругом смотрели бледные лица и блестящие глаза.

Стало еще тише, — слышно было, как стучит сердце, — мое ли чужое ли, неизвестно, — время стояло и вдруг: где-то далеко, точно из-под земли, что-то стукнуло, отдалось и зазвенело в стеклах окна. Как порыв ветра по толпе пронесся вздох, и ярко, как картину, я увидел: три тела с завязанными глазами висят на веревке и из них красными ручьями хлещет кровь.

И дикий голос неистово ревел:

— По камерам! Запереть заключенных!

В камере у себя я дрожал мелкой дрожью и во мне не было ни мыслей, ни чувств, — ничего. Один только черный провал.

VII

Через неделю Полетаева повезли на суд. Утром я его не видел и услышал только потом, что никого еще не возили с таким конвоем, как его. Карета со всех сторон была окружена казаками.

Шла вечерняя прогулка, и я вместе с другими сидел на земле и слушал газету, когда чей-то голос громко крикнул:

— Полетаев идет!

От дверей корпуса неспешным шагом приближалась к нам фигура Полетаева. Его трагическое лицо, сосредоточенное и побледневшее, казалось теперь еще более трагическим и, хотя он шел один, но мне вдруг представилось, что вместе с ним, немного сзади, идет невидимо еще кто-то.

Он спокойно стоял, окруженный густой толпой, и на сыпавшиеся со всех сторон вопросы, своим протяжным голосом отвечал:

— Смертная казнь.

— Так-таки без никаких?

— Без никаких.

— А как?

— Чрез повешение.

— Ну! — кричали кругом. — Это всегда так! Сначала приговорят к смертной казни, а потом десять лет каторги. У них уж обычай такой.

— Не робей Полетаев! — хлопнул его ободрительно по плечу глупый Яков, и Полетаев, улыбнувшись, сказал:

— Я и не робею. У вас есть покурить? — обратился он ко мне и пошел со мною по двору.

— Я им сказал, — произнес он через несколько секунд. — Я анархист и вас не признаю и плюю на ваш суд. Очень много было казаков и солдат.

Заметив в стороне длинную фигуру Меца, который, как каменный столб стоял, заложив за спину руки, он вдруг повернул от меня и направился к нему. Потом я увидел, как к ним присоединился третий кандидат на смертную казнь. Худяков, убивший при аресте городового, и втроем, серьезные, важные и сосредоточенные, они ходили в стороне от всех и говорили о чем-то своем, чему другие могли только помешать. И к ним тоже никто не подходил.

Может быть, эти двое с тайной жадностью искали у Полетаева намеков на то, что они сами должны будут скоро переживать. Полетаев же чувствовал себя ближе к ним, потому что и их, так же, как и его, отделяла от остальных живых роковая черта.

Только вокруг них она едва намечалась еще и постоянно стиралась прикосновеньями жизни, тогда как вокруг него она горела теперь зловеще-ровным огнем.

Пред вечерней поверкой, когда я уже сидел в своей камере, дверь моя отворилась, вошел Полетаев и сказал:

— У вас есть что-нибудь поесть?

Он взял под мышку кусок хлеба, засунул в рот огурец и, как всегда, начал жевать его, расхаживая по камере. Потом остановился против меня и, не вынимая изо рта огрызок огурца, произнес:

— Скажите, а есть такой яд, чтобы можно было умереть от него сразу?

— Есть, — ответил я. — Например, циан-кали, стрихнин и еще другие.

— А морфий?

— Нет, морфий не годится.

— А мне сказали, что годится?

— Ну, так вам сказали неправду. Морфий сразу не убивает. От него постепенно засыпают. А вам на что?

— Так, — ответил он и опять начал прохаживаться по камере. Потом опять остановился предо мной и, немного подумав, сказал:

— Я не хочу, чтобы они меня повесили. Мне не удалось убежать, так я хочу принять яд, когда буду под виселицей и назло им, умереть у них под самым носом. Как же вы думаете, можно это?

— Конечно, можно. Только надо не морфий, а что-нибудь посильнее. А где вы достанете яд?

— Мне обещали.

— Только вы об этом никому не говорите, — прибавил он и, расхаживая по камере, доел огурец. Он хотел, по-видимому, еще что-то сказать, но не сказал ничего и ушел. Меня поразило его лицо: оно точно постарело и сделалось похожим на каменную маску. Но не было теперь в его глазах того скрытого ужаса, который я видел в них, когда он вернулся после прочтения обвинительного акта. Вероятно, он уже привык и на время окостенел. А потом, очевидно, он нашел облегчение и выход в этой надежде на яд.

А на следующий день утром меня остановил на площадке юркий Певзнер, фармацевт и, отведя меня в сторону, таинственно зашептал:

— Так вы, товарищ, думаете, что морфий не годится? Я говорю, для Полетаева. Я думал, что он будет хорош. Впрочем, пожалуй, вы правы. Нужно что-нибудь посильнее.

— А вы могли бы достать? — спросил я.

— Я попытаюсь через товарищей в городе. Я завтра же поговорю об этом на свидании. Бедный Полетаев! — прибавил он. — Ужасно хочется ему помочь чем-нибудь. Не знаю, почему, но мне его страшно жалко.

— В крайнем случае, — зашептал он, взяв меня за пуговицу, — если не удастся достать ничего сильного, то можно будет дать и что-нибудь послабее. Даже хоть простого порошку какого-нибудь. Он будет думать, что это яд и ему будет легче, не правда ли? Он ведь хочет принять его под самой виселицей, так что если и не подействует, так все равно…

— Т-ссс… Он идет к нам.

Действительно, Полетаев подошел и, прислушиваясь, нагнул голову.

— Ну что? — протяжно спросил он. — Достанете?

— Да-да, конечно, — сейчас же утешил его Певзнер. — Уже начинаем хлопотать.

— А когда?

— Вот завтра у меня будет свидание и я передам в город.

— А оттуда когда?

— Ну, через день, через два.

— Ой! — сказал он с тоской. — Так долго! А скорее нельзя? Я вас очень прошу. — И в глазах его мелькнула такая тоска, что вдруг все преграды, отделяющие человека от человека, уничтожились между нами на миг, и моя душа, как бы коснувшись его души, ощутила, какой безмерный ужас заливает ее, и как, утопая в нем, он судорожно цепляется за последнюю надежду.

— Вы понимаете — продолжал он. — Я боюсь, что они вдруг возьмут и запрут меня куда-нибудь. И я буду сидеть один до самой казни. А если у меня яд, так я ничего не буду бояться…

У тюрьмы всегда была возможность в экстренном случае немедленно снестись с внешним миром. В тот же день в город было послано письмо и мы с нетерпением ждали ответа.

Оно получилось на следующий день: отвечали, что постараются достать, но что на это нужно время. Певзнер, чрезвычайно богатый всевозможными связями, немедленно отправил еще письмо по другому адресу, и после нового дня ожидания опять пришел ответ, что будут употреблены все усилия, но что надо подождать.

Полетаев по нескольку раз в день подходил к нам и протяжно, с тайной надеждой и страхом спрашивал: «Ну что?» И когда он узнал, что пока ничего не удалось и во втором месте, его лицо потемнело, сделалось неподвижным и, внимательно выслушав, он молча ушел.

Больше он уже не подходил к нам и все время проводил с Мецем, Худяковым и другими близкими. Они с утра собирались у него в камере, не оставляли его целый день, вместе обедали, вместе гуляли и по очереди оставались у него ночевать. На прогулке я видел, как они, сосредоточенные и важные, то расхаживали, то сидели кружком где-нибудь в стороне, иногда молча, иногда обмениваясь редким словом, и чаще и чаще к ним присоединялся Пиротехник. Согнувшись, он быстро двигался среди них и, жестикулируя, горячо говорил.

Я не знаю, что переживал в это время Полетаев, но мне казалось, что его товарищи окружали его особенным вниманием, нежностью, почти поклонением. Первым провожая его в неведомый ужасный путь, который с содроганием они провидели и для себя, они олицетворяли в нем себя, — благоговея пред ним, поклонялись себе, окружая ореолом его, возвышали себя и, в обществе обреченного забывая обычную жизнь, находили те вечные и обманно-огненные слова, которые, зажигая его бедною душу, питали и их собственный огонь.

И, быть может, его слабая голова горела и кружилась от раскаленных восторгов, недоступных людям, остающимся жить.

Я не подходил к нему, потому, что чувствовал, что мне было бы с ним тяжело. Роковая черта, отделяющая обреченных от живых, полным, ярким светом пылала вокруг него, и мне казалось, что смерть, стоявшая за его спиной, бросала уже отблеск на его лицо.

Один только раз мы встретились с ним на площадке так, что было неловко разойтись, не сказав друг другу ни слова. И он остановился, повернул ко мне лицо, и, смотря куда-то в сторону, поверх меня, сказал:

— Здравствуйте.

Мы молча постояли несколько секунд и затем он продолжал:

— Я пишу посмертное письмо Полетаева к рабочим. Я вам покажу. Хотите?

Он ни слова не спросил меня о том, как идет наше дело. Я тоже не сказал ничего, потому что мы до сих пор ничего не достали, и мне казалось, что было бы неуместно говорить об этом теперь, когда он поглощен совершенно другим.

Так прошло еще несколько дней… И вдруг однажды в конце вечерней прогулки он страшно поразил меня: он подошел ко мне, молча постоял предо мною и потом сказал:

— Я приду к вам сегодня вечером. Можно?

У него было еще невиданное мною, совсем особенное лицо, и мне показалось, что он как бы хотел помириться со мной после тайной, невысказанной ссоры. А, может быть, утомившись поклонением и благоговением, которым окружали его товарищи, он, — простой и непосредственный человек, — инстинктивно искал простого человеческого разговора и участия.

— Приходите, — сказал я ему. — Я буду вам очень рад…

VIII

Перед самым закрытием камер он пришел ко мне с подушкой и одеялом, — на моей койке было два тюфяка, так что ему было на чем спать, — и, как всегда, прежде всего спросил:

— У вас есть что-нибудь поесть?

Сначала мы ужинали и пили чай и он ел с жадностью, а мне было неловко и тяжело при мысли, что мне придется провести с ним целый вечер и целую ночь. О чем было мне говорить с ним, — с человеком, который одной ногой уже шагнул за грань?

Сначала, как всегда, то и дело отворялась форточка, в нее поспешно всовывалась чья-нибудь голова, и торопливый голос говорил:

— Товарищ, у вас найдется немного хлеба? — Или: — Товарищ, дайте мне немного — табаку! — Потом постепенно беготня и суета по балконам стали утихать, только Карманов воевал еще с последними непокорными, с остервенением гоняясь за ними по всем этажам, затем все были загнаны по клеткам, все успокоилось, затихло, и в тишине звонко защелкали запираемые на вторую задвижку замки. Каждый день это щелканье, монотонной музыкой нарастающее издалека, громко звучащее у моей двери и постепенно замирающее вдали, щемящей болью отзывалось у меня в душе. Болью же отдалось оно и теперь, а Полетаев, который молча пил чай, приподнял вдруг голову и протяжно сказал:

— Вот. Я слушаю, как щелкают задвижки и думаю: скоро я совсем не буду слышать.

Чем-то безнадежно холодным пахнуло на меня от этих простых, печальных слов, и я почувствовал, что он все время, не переставая, думает об одном. И, уступая подлой трусости, которая не позволяла мне сказать прямо то, что я думал, хотя я и знал, что он все равно мне не поверит, я снова начал утешать его:

— Почему вы думаете, что ваш приговор утвердят? Конечно, раз вы отказались от защиты и оскорбили суд, он должен был дать вам высшее наказание. И, конечно, ожидание всегда мучительно и делает нервным. Но все уверены, что вам в конце концов дадут десять, пятнадцать лет каторги. Ведь так же было со всеми до сих пор.

— Нет! — сказал он. — Я знаю, что меня казнят. Буржуи злы на меня и потребуют, чтобы меня казнили. Ведь я же казнил ихнего.

— А потом, — утешал я его, — даже если, — чего я совершенно не допускаю, — даже если это и будет так, то мы добудем вам яд. Певзнер написал еще в третье место, чтобы они непременно, во что бы то ни стало достали. И я уверен, что там достанут.

— Когда?

— Если не завтра, то послезавтра. Это не так легко, как мы думали.

— Это было бы хорошо, — сказал он и замолчал. Потом вдруг прибавил:

— А я теперь об этом мало думаю.

— Почему?

— Я думаю: сколько товарищей уже повесили и расстреляли, так что пусть уж и меня.

— Я сначала просто не хотел, — продолжал он дальше, — чтобы они меня повесили, а хотел сам себя убить, как свободный человек. А теперь я думаю так: они меня взяли в плен и пусть делают, что хотят.

— Это так, — говорил я. — Но все-таки самому умереть гораздо легче. Конечно, все это пустяки, — ни о какой смертной казни не может быть и речи, — но все-таки, если бы мне надо было умереть, то я бы тоже постарался умереть сам.

— Нет, мне теперь все равно, — ответил он. — Я сначала хотел еще оказать сопротивление: запереть дверь, чтобы они не могли войти и бить чем-нибудь. Пусть бы меня пристрелили! Но потом тоже раздумал: все равно у меня нет оружия и они бы дверь взломали и меня бы нарочно только ранили. И подумали бы, пожалуй, что я это оттого, что трушу.

— Я только хотел бы, чтобы как можно скорее. Вот как моих товарищей. Так хорошо, — прибавил он, понурился и замолчал. Он говорил медленно, точно ему так тяжело было двигать языком, что он уставал. От него дышало жаром, и в глазах его был такой мучительный блеск, что мне вдруг представилось ясно, что все, что он говорит, говорит не он, а кто-то другой, а настоящий он не переставая, дрожит внутренней дрожью и, не отрываясь, глядит в черную дыру, которая ведет в смерть.

И, сам делаясь нервным и переполняясь мучительным возбуждением, я, только, чтобы нарушить молчание, спросил его:

— Скажите, вы не больны? У вас сильный жар.

— Нет, — ответил он. — Я здоров.

— Только я не сплю по ночам, — прибавил он, помолчав.

— Отчего?

— Так. Не могу заснуть.

— Что же вы делаете?

— Смотрю в окно. Ночью там хорошо.

— И не спите напролет целую ночь?

— Да. А если засну, то вижу страшные сны и просыпаюсь.

— Что же вы видите?

— Что я убежал. Все одно. Убежал и бегу по улице. Потом прибегу в одно место и вижу, что в другой комнате спряталась полиция. Тогда опять бегу. И опять полиция. Везде полиция. И делается такой страх, что проснусь и уже не сплю, а смотрю в окно.

— У вас есть что-нибудь почитать? — медленно, точно со страшным трудом произнес он, и в глазах его появился такой блеск, что мне показалось, что я вижу, как от внутреннего жара вваливаются его виски и худеют щеки.

Я дал ему книгу, — это был какой-то роман. Он взял его и начал читать. Я тоже читал и изредка взглядывал на него. Мне казалось, что он не читает, а только смотрит в книгу, или же если и читает, то не отдает себе отчета в том, что читает.

Время летело. Тюрьма успокоилась и стояла тишина. На белой стене закругленным черным провалом выделялось окно и из него ровно тянула прохлада. Полетаев все читал, нагнув голову на грудь, сидя неподвижно, как каменное изваяние, а я взглядывал на него и постепенно мне делалось мучительно тяжело.

Потом он отодвинул книгу, встал и лег на постель, повернувшись лицом к стене. Но, полежав несколько минут, встал и начал, не говоря ни слова, ходить.

И мне делалось все тяжелее и тяжелее.

Как каменная плита налегала на сердце невыносимая тоска, и жизнь казалась колодцем, со дна которого нет выхода. А Полетаев ходил. Он менял направление, заходил то в один угол, то в другой, иногда останавливался, точно хотел подойти и сказать что-то, потом опять ходил. Я избегал смотреть на него, но не выдерживал, взглядывал и чувствовал тогда, что он мучится невыносимо.

И не знаю почему, вдруг ярко и страшно встала предо мной одна картина из далекого детства.

Черная ночь и мы едем на лодке. Я и товарищ. Мы были на охоте, нас захватила ночь, и мы изо всех сил гребем, а ехать еще далеко. С нами собака. Она охотилась целый день, но была скучна, часто выходила из болота, жалась к ногам, и тогда мой товарищ хватал ее обеими руками за спину и с размаху кидал назад.

Ночь была черна, мы ехали около самого берега, чтобы легче было грести, черная вода шумела и журчала под лодкой, черной стеной стоял над нашими головами лес, как лапы страшных чудовищ протягивались узловатые корни, — впереди не было ни одного огонька, одна тьма, и мы едва различали друг друга. По очереди, меняясь местами, мы изо всех сил гребли, и собака мешала нам: она точно не находила себе места и беспокойно лазила по лодке, — ложилась то около меня, то около него, но сейчас же поднималась и лазила опять. Мы кричали на нее, били и пинали ногами, но это не помогало, — она становилась все беспокойнее, и вдруг мы замолчали оба, потому что страшное стало незаметно расти тут же рядом в темноте.

Собака стала умирать. Она лезла ко мне на колени, вытянув шею, смотрела на меня молящим взглядом, наваливалась на меня дрожащим телом, потом опрокидывалась назад и надрывающе стонала, как человек. Она не находила себе места, в предсмертной муке она искала облегчения около меня, лишенная слова, чтобы что-нибудь сказать, — и я помню невыносимый, почти до крика удушливый ужас, который охватил нас, помню, как мы надрываясь, изо всех сил гребли, а она ползала, падала, поднималась и надрывающе стонала в темноте.

Потом она навалилась на меня, начала дергаться, страшно оскалив в темноте белые зубы и — издохла.

Еще до охоты она съела отраву, отравленная искала для нас дичь, безропотно терпела, когда мы кидали ее назад в болото и теперь в страшных муках умерла.

И это я вспомнил теперь, когда Полетаев молча ходил. Он не ходил, как ходят, когда думают. Он ходил, потому что от муки не находил себе места. Он был тоже отравлен страшным ядом подступающей казни.

Мне делалось также удушливо-ужасно, как тогда, и странное оцепенение овладевало мною. Исчезала ярко освещенная камера, исчезал Полетаев, была опять страшная, черная ночь, шумящая вода и страшные черные корни, опять мучилась предсмертной мукой собака, и я очнулся только тогда, когда он вдруг заговорил.

Он остановился около меня и медленно, точно слова были тяжестью, которую надо было поднять языком сказал:

— А как вы думаете: это больно, когда вешают?

Я испуганно оглянулся на него. Он стоял боком около меня и смотрел мимо меня, улыбаясь уродливой улыбкой. Как зачарованный, я не мог отвести от него глаз, не отдавая отчета, что он говорит и опомнился тогда, когда он повторил:

— Это больно, когда вешают?

— Нет, — с трудом ответил тогда я. — Наоборот, говорят, что это самая легкая смерть. Даже приятная.

— А почем это знают?

— Рассказывали это те, которые вешались сами и которых спасали. Говорят, что сейчас же теряется сознание, а до этого даже приятно.

Но он не слушал меня и смотря мимо меня, точно рассматривая что-то вдали, сказал:

— Ведь при этом надевают саван?

Я почувствовал, что у меня шевелятся волосы на голове и молчал. Он же вопросительно смотрел на меня и опять сказал:

— Длинный такой, белый?

— Да, — тихо и почти против воли ответил я, покоряясь силе представления, которое неотступно стояло в его голове.

— С рукавами до самой земли?

— Говорят, что да.

— А длинные рукава для чего?

— Ими обматывают тело.

— Зачем?

— Не знаю.

— Наверное, для того, чтобы нельзя было схватиться за шею, — сказал он как бы сам для себя.

— Зачем? — невольно спросил я.

— А непременно схватишься без этого и будешь дергать за петлю.

— Зачем вы думаете об этом? — с ужасом воскликнул я. — Ведь этого же не будет! Вы только мучаете себя.

— Нет, будет. Я это знаю. А об этом я все время думаю…

— И ставят на такую скамейку, высокую, так что вышибут ее из-под ног и повиснешь?

— Говорят, что да.

Он повернулся, отошел от меня, потом опять подошел и продолжал.

— И когда повиснешь, так сейчас же начнешь вырываться, ведь да?

— А руки запутаны, так начнешь ударять ногами?

— Перестаньте, прошу вас.

— Я все об этом думаю.

— Должно быть, тогда будешь сильно качаться, так вы думаете? Ведь если ударять ногами в воздух, то начнешь качаться, вот как на гимнастике. И если ноги запутаны тоже, тогда ведь совсем как маятник. И будешь еще выгибаться, пока не задохнешься?

Я вдруг увидел синеватый рассвет и длинное, белое, закутанное как кокон тело, которое раскачивается, как маятник, извиваясь и ударяя спутанными ногами, — у меня перевернулось что-то в голове и я почувствовал, что сейчас вскочу и побегу. Но я сдержал себя.

— Не говорите об этом, прошу вас, — умоляюще сказал я ему, но он стоял, задумавшись и не обращая на меня внимания.

— Тогда они должны далеко стоять… — прибавил он задумчиво.

— Кто?

— А те, которые будут при казни.

— Почему?

— А то, если будешь так качаться, то можно их ударить ногами.

Он опять ходил, потом сидел на койке, опершись руками в колена и снова ходил. Лампа странно ярко горела на маленьком железном столе, я сидел на табурете, — мне казалось, что бездонные пропасти раскрываются вокруг меня, и все путалось у меня в голове.

Потом я услышал, как он сказал:

— Я все думаю: что я буду думать, когда мне будут надевать петлю?

Мы долго молчали потом и опять я постепенно впадал в оцепенение. Полетаев исчез, расплылся, я не видел его, забыл даже, тут ли он, или его уж нет. Не знал даже, живу ли я действительно, или все это мне грезится во сне. И я вздрогнул и очнулся, когда протяжный голос спросил меня:

— Ведь Бога нет?

Он сидел на раме, поставленной около окна, и смотрел на меня.

— Не знаю, — ответил я.

Опять было молчание и потом протяжный голос печально сказал:

— Я думаю, нет.

И опять было молчание. За дверью, где-то далеко на звонких балконах, как падающие капли воды тоскливо звенели шаги надзирателя, ночь летела, — мне казалось, что я слышу ее бесшумный, страшно быстрый и долгий полет, и я опять сидел в оцепенении, пока снова протяжный голос не проговорил:

— И отчего человеку так не хочется умирать? Разве моя жизнь была уж такая хорошая?

И потом через некоторое время совсем тихо, жалуясь и укоряя самого себя:

— Отчего я не побежал тогда к толчку!..

Усилием воли я стряхнул с себя оцепенение и огляделся кругом: та же камера, яркая, белая, точно освещенный гроб. Черное окно. В него ровно тянет прохлада.

Полетаев сидел на раме, положив вытянутые руки на колени и глаза его на трагическом лице были печальны и просили участия.

Я встал, подставил табуретку к окну и посмотрел на волю. Была лунная ночь, но луны не было видно: она стояла где-то сбоку и только свет ее падал на равнину внизу и расстилался по ней, как белая скатерть. Черными привидениями стояли тополи на пригорке и черные, страшные тени ложились от стен огородов и садов. Никого не было на равнине, ни человека, ни зверя, — только один бледный свет луны, и жило, дышало и трепетало только море, раскинувшееся вдали. Бодрая, крепкая прохлада, как мощное дыхание тянулось с него, и по мере того, как я смотрел, точно каким-то чудом моя смятая, сдавленная и измученная душа выпрямлялась, расширялась и начинала издавать бодрый звук.

Мне было мучительна эта агония. Зачем отчаяние! Не должно быть отчаяния! Оно унижает. Даже пред лицом такой гнусной, отвратительной смерти все же не должно быть отчаяния. Надо сделать страшное усилие, подняться на высоту, осмыслить все так, чтобы даже бессмысленное засияло чудесным светом, или, если нет на то сил, то перевернуть душу, наполнить ее гордостью и презрением и плюнуть смерти в лицо.

Я соскочил с табурета, и Полетаев, сидя, следил за мной печальными глазами и сказал:

— Там хорошо?

— Хорошо, — ответил я и, положив ему руку на плечо, сказал:

— Поглядите!

Он тоже встал и долго смотрел. Потом спустился вниз и начал ходить по камере.

И мною вдруг овладела вдохновенная смелость. Зачем молчать об ужасном, которое, все равно, не молчит и само громко говорит в его душе? Наоборот! Надо прямо и смело коснуться его и украсить его так, чтобы его попавшая в тупик душа, воспрянула и нашла себе выход.

И я подошел к нему, положил ему руку на плечи и сказал:

— Что, Полетаев, тяжело?

Он остановился, долго смотрел на меня и ответил просто:

— Тяжело.

И я начал говорить. Я сам не знал сначала, что скажу. Но не мог же я в этот страшный час сказать ему то, что я действительно думал о нем! Ему нужен был обман. Только обман мог закрыть для него ужас ненужной, бессмысленной смерти и поднять его упавшую душу. И, сам на минуту став анархистом, я заговорил с ним, как его товарищ-анархист, инстинктивно находя, быть может, те самые слова, которые говорили ему Пиротехник и Мец.

Я не помню, что говорил я ему, но я был так потрясен и так полон был одним желанием ободрить его, что слова сами собой рождались в моей пылающей голове. И я видел, что по мере того, как я говорил, он точно выпрямлялся и приходил в себя, и его бедная, простая душа расширялась и округлялась, как скомканный шар, наполняющийся упругим газом. И все более вдохновляясь, я говорил ему, что смерть, как ни ужасна она, не должна страшить его, что, наоборот, умирая, он должен пережить величайшую радость, потому что смерть, как венец, завершит тогда всю его жизнь, что в такой исторический момент живет он, когда все подобные ему непременно должны умирать, что в этом его назначение и призвание и что сейчас же после смерти он воскреснет и будет вечно жить в памяти своих товарищей и друзей…

Я долго говорил, он жадно слушал меня с блестящими глазами и потом сказал:

— Да, я сам так думаю и они мне тоже так говорили.

— Кто они?

— Товарищи. Как вы думаете, это так и будет?

— Да, это так и будет.

Он взволнованно начал ходить по камере, потом остановился и сказал:

— Вы думаете, я боюсь смерти? Я нисколько не боюсь. Это мне только так, иногда делается тяжело, потому что я все не знаю, казнят ли меня, или нет. А как только я узнаю, мне сейчас же сделается легко. И если они меня не казнят, так я не хочу их помилования, я плюну им в лицо. Только все это очень долго. И от этого мне тяжело. И потом я надеялся, что мне достанут яду и не достали.

— Может быть, мы вам еще достанем. Я думаю, даже наверное. Но если даже не достанем, я говорю вам: вас это не должно страшить. Вам надо умереть! Своей смертью вы сделаете для вашего дела бесконечно больше, чем жизнью.

— Я знаю, — ответил он. — Так я же вам и говорю, что я совсем не боюсь умереть. Мне только тяжело, когда я подумаю, что меня задушат, как скотину, и потому я сперва хотел себя убить. Потому что, может быть, когда меня будут вешать, так мне захочется пожить еще минутку и нельзя! А сам я бы выбрал время, когда я захочу.

— Ничего, что я опять буду читать? — сказал он потом, сел за стол и взял книгу. Я тоже читал. Было уже очень поздно. Я походил немного по камере, потом лег на койку, закрыл глаза и думал о нем. Я не хотел засыпать, мне было даже стыдно заснуть в такой момент, но я был так утомлен, что сон незаметно подкрался и покрыл меня, как мягкая волна.

Я проснулся потом и увидел, что лампа горит на столе и он сидит и читает. Я заснул опять и когда снова проснулся, лампа горела, как прежде, на столе, но его не было. Я, оглянувшись, увидел, что он стоит на табуретке и смотрит в окно.

Он охватил руками прутья решетки, всунул в промежуток голову и смотрел. И было в его фигуре, в наклоне его головы, в том, как судорожно впились его пальцы в прутья решетки, что-то полное отчаяния и жадное. И мне показалось, что он всем существом вбирает в себя картину ночи и моря, — вбирая, прощается с ними и с жизнью и весь исходит в порыве страстной тоски.

Я долго не мог заснуть и время от времени невольно осторожно оглядывался на него. Он все стоял и смотрел. Но постепенно прозрачные волны опять набежали на меня, мягко накрыли меня с головой, и я уснул.

Когда я проснулся утром, он крепко спал, свернувшись клубком на тюфяке около окна. Я успел умыться, убрать камеру и достать кипятку, когда он проснулся и встал.

Мы пили чай, и он уже собирался уходить, как вдруг дверь камеры открылась и появился Карманов. Он был серьезен, непривычно сдержан, и на его побледневшем лице неувядающей розой цвел один красный нос. И с особенным выражением мягкости и почтения он произнес:

— Господин Полетаев! Пожалуйте в контору.

Полетаев, казалось, растерялся. Взяв стакан, он хотел допить его, но поставил опять и весь точно потух. Машинально он встал и пошел к двери и только у порога вспомнил, обернулся ко мне и протяжно сказал:

— Прощайте!

Я же почему-то был так поражен, что остался неподвижно сидеть. И когда я выскочил потом из камеры и крикнул ему вслед, он спускался уже с лестницы, окруженный четырьмя солдатами, которые держали наготове ружья. Внизу он обернулся, крикнул:

— Товарищи! Прощайте!

И за ним с гулом захлопнулась огромная, железная дверь.