Игнатий Потапенко «Доктор Кочнев»

I

В продолжение всего четвертого акта Григорий Аркадьевич зевал, тщательно закрывая рот афишей. Бенефисная драма, в которой в сотый раз изображалось развитие любовной страсти, наводила на него тоску. Впрочем, всем было известно, что он «сухой человек».

— Вам скучно? Бедный! — вскользь промолвила, полуобернувшись к нему, молодая женщина. Она, по-видимому, волновалась. Ее щеки раскраснелись, глаза блестели. Бросив скороговоркой эти три слова, она вновь устремила глаза на сцену.

В глубине ложи сидел еще молодой человек. Плотно опершись на спинку стула, он слегка приподнял свое красивое цветущее лицо, и, казалось, позабыл, что он в театре. Из глубины боковой ложи сцена ему не была видна. Он закрыл глаза и, может быть, слушал, а, быть может, не слышал ни одного слова из тех, что говорились на сцене. Изредка он открывал их, тогда они останавливались на красивой головке молодой женщины и, как бы утомленные этим зрелищем, вновь закрывались надолго.

Четвертый акт кончился. Григорий Аркадьевич стоял за спиной у дамы, держа обеими руками кружевную накидку. Она обернулась.

— Что вы? Еще ведь пятый акт! — изумилась она.

— Разве их не четыре? — спросил он, ясно отчеканивая каждый слог.

— Я думаю, что пять, потому что так нельзя кончить… Она, кажется, умирает, но она еще не умерла… Вы соскучились? Вы хотите домой.

— Мне, правда, скучно, но я, пожалуй, останусь… Впрочем, если вы обойдетесь без меня… Владимир Алексеевич довезет вас до дому… то я, пожалуй, предпочту уйти.

Он обращался уже к молодому человеку, который, по-видимому, очнулся от своих грез и выразил удовольствие.

— Нет, уж вы лучше… — начала было она, но в это время она ясно почувствовала (или ей показалось), что кто-то мысленно просит, умоляет ее согласиться, и остановилась. Она колебалась, и видно было, что в продолжение нескольких секунд в душе ее происходила серьезная борьба. — А, впрочем, как хотите?.. — закончила она.

«Сухой человек» осторожно повесил накидку на спинку стула, взял шляпу, поклонился даме, молча пожал руку Владимиру Алексеевичу и вышел из ложи, слегка пригнувшись, так как дверь была для него низка.

Никто, увидевший их рядом, не подумал бы, что он ее муж. Высокий, сухощавый, всегда вытянутый, как струна, во всяком обществе он производил впечатление человека, попавшего туда случайно, на минуту. Его холодное, бесстрастное лицо сразу отбивало охоту вступать с ним в разговор. Обо всем он говорил одинаковым тоном, так что нельзя было различить, что он считает важным и что для него пустяки. Он не был молчалив и даже казался словоохотливым, но он говорил, как эксперт, призванный выразить основательное мнение, все равно о чем бы его вы ни спрашивали. Ему было лет тридцать пять, но он казался гораздо старше. Лицо у него было какое-то серое, с реденькими, коротенькими усиками, с серыми бакенбардами, всегда расчесанными, и тем не менее всегда бывшими в беспорядке. Нос ровный, толстый и поставленный почти перпендикулярно к лицу, лоб бесконечный, потому что переходил в большую лысину. Он редко смеялся громко, но охотно шутил и улыбался. Улыбка заменяла у него смех, улыбка искренняя, добродушная, но некрасивая, слишком широкая и совершенно открывавшая десны с черными испорченными зубами. Одним словом — этот человек был создан не для любви, — в этом никто не сомневался.

И этот человек в продолжение шести лет был мужем женщины, которую все единогласно считали красивой. Это было немножко странно. Впрочем, странно было не это, а то, что никто не мог уличить эту женщину в обычных в этих случаях грехах. Насколько это было видно, — она была ему верна. От этого она немало теряла в глазах общественного мнения. Некоторые, наиболее потрудившиеся на поприще бесполезного ухаживанья за нею, прямо высказывали, что Вера Михайловна Кочнева — аномалия, что в ней есть какой-то физический порок, который она хорошо скрывает; другие, во всем прочем не верившие ни во что чудесное, в этом случае охотно допускали, что известный в столице доктор Кочнев был кудесник, чарами приковавший к себе жену.

Владимир Алексеевич занял прежнюю позицию в глубине ложи. Он находился в состоянии человека, которому непременно нужно сразу высказать очень много, поэтому он молчал. Она, казалось, забыла о нем и усердно рассматривала публику в маленький игрушечный бинокль. Поднялся занавес, начался пятый акт. Героиня собиралась умирать и действительно умерла.

Бенефисный спектакль кончился поздно. Было больше двенадцати, когда они стояли у подъезда Александринского театра. Изящная пролетка Ветницкого была наготове.

— Вы хотите ехать? — спросила Вера Михайловна.

— Я хочу прокатить вас на моем новом рысаке! — ответил он. Она села в пролетку, он поместился рядом. Они выехали на Невский. Кучер, знавший дорогу к Кочневым, повернул в Караванную.

— Прокати! — сказал ему Владимир Алексеевич.

— Зачем? — спросила Вера Михайловна. Вместо ответа он охватил ее стан и крепко прижался к ней. Она молчала. Пролетка катилась по знакомым улицам, поворачивала в переулки, вдруг очутилась на широком безлюдном шоссе и помчалась по нем стрелой.

— Зачем? — еще раз тихо спросила она. Он не ответил. Свежий ветер дул им в лицо. Ее шляпа очутилась на затылке, прическа испортилась. Он чувствовал, что вся она дрожит в его объятиях.

— Это Нева? — полувопросительно сказала она. — Где мы? Надо домой!

— Домой! — скомандовал он кучеру. Кучер повернул.

— Больше я с вами не поеду! — промолвила Вера Михайловна.

Что-то стояло у ней в горле и мешало говорить. Голос ее казался надорванным.

— Не хорошо? — спросил он.

Она отрицательно кивнула головой. Вдруг она вся встрепенулась и крепко прижала свое горячее лицо к его лицу. Ему показалось, что она изнемогает. Он сильными руками охватил ее всю и посадил к себе на колени. Он осыпал ее поцелуями и гладил ее волосы, но она была без движения. Если бы он не слышал ее порывистого дыхания, не чувствовал ее пылающих щек, он мог бы подумать, что она умерла в его руках.

— Город! — тихо сказал он, когда они въехали в городскую улицу. Она охватила его шею своими цепкими руками и с невероятной силой прижалась к нему, словно страшилась разлуки.

— Город, — повторил он, — мы уже в городе! — Он даже сделал попытку посадить ее рядом. Он боялся, что она не успеет очнуться, прийти в себя.

— Уже?! — промолвила она, и, как только что проснувшаяся, оглянулась по сторонам. Да, это был город. Они ехали отдаленной узкой улицей. На тротуаре попадались пешеходы и трезвые и пьяные. Она моментально пересела на свое место, быстро пригладила волосы и поправила шляпку. В голове ее не было ни одной мысли, ни о том, что произошло, ни о том, что будет, что может и что должно случиться. Она вся была охвачена чувством, которое испытывала первый раз в жизни. Она была изумлена, поражена им.

Они проехали Владимирский и вступили на Литейный. Вот ее квартира. Дверь подъезда наглухо заперта, швейцар спит, огня не видно; значит уж очень поздно. Пролетка остановилась. Владимир Алексеевич поднялся, чтоб проводить ее.

— Нет, нет, я одна пройду… Уезжайте сейчас, скорей!

Она спешила, она даже не дала ему руки, потому что страшилась порыва. Она чувствовала, что довольно одного пожатия руки, чтобы повторился припадок. Она соскочила с пролетки и убежала, повторив на ходу: «Уезжайте!»

Кучер пустил лошадей, пролетка укатила.

Вера Михайловна поднялась в третий этаж. Она поднялась быстро, спешно, перескакивая через ступеньки, словно дома что-то ожидало ее. Дойдя до двери, она остановилась. Надо было позвонить, но она не решилась. Ей казалось, что этот звон непременно разбудит всех домашних. Ей пришло в голову, что горничная не спит, ждет ее. Она постучала в дверь; на самом деле, ей отперли.

— Дети не просыпались? — был ее первый вопрос. Почему она спросила о них? При них есть опытная няня и воспитательница, дети были здоровы, всегда спали исправно. Но ей именно ужасно захотелось осведомиться о детях. Она прошла в гостиную, сняла накидку и села в кресле. Голубоватый свет от висячего фонаря придавал комнате грустный вид. Вера Михайловна казалась сильно побледневшей. Она сидела, выпрямившись, положив на колени руки и не шевелясь, как бы застыв в случайно принятой позе.

Дверь в спальню была закрыта, значит он спит. Что ж, надо и ей отправляться спать. Но она продолжала сидеть, не переменяя позы. Она не может двинуться с места. Нет, она может пойти куда угодно, в детскую, в столовую, в зал, на улицу, но туда, пойти теперь туда, это ей кажется странным, невероятным, чудовищным. Там стоит очень широкая кровать, на которой спит ее муж. В продолжение шести лет каждый вечер она с спокойным сердцем входила туда и занимала свое место. Это было так просто и привычно, что ей показалось бы странным, если бы произошла какая-нибудь перемена. Но теперь она не может сделать шагу по направлению к этой комнате. Хорошо то, или дурно? Она вышла замуж, когда ей было 18 лет. Никто из мужчин, бывавших в их доме, не вызвал в ней симпатии, чего-нибудь похожего на любовь. А так как все они требовали сочувствия, то никто формально не предложил ей своего сердца. Григорий Аркадиевич Кочнев был давний друг их дома. Никому, а тем более ей, и в голову не приходило, что он сделается ее мужем. Но однажды он очень серьезно объявил, что любит Веру Михайловну, и никто этому не удивился. Напротив, все удивлялись тому, что она, по-видимому, без всяких размышлений и колебаний, сказала «да» и сделалась его женой.

Ей было решительно все равно. Она не имела ни малейшего понятия о любви, о страсти, если не считать то, что она читала и слышала о них. Кочнев был не стар, все его уважали, все о нем отзывались хорошо, хотя и прибавляли, что он «сухой человек». Она знала его давно, привыкла к нему, и имела полное основание считать его безусловно порядочным человеком. Он никогда не вызывал в ней мыслей о любви, о замужестве, она никогда не рассматривала его с этой точки зрения. Поэтому она не замечала, что он не красив, т. е. она никогда об этом не думала. Ставши ее мужем, он ни на йоту не изменился. Он остался совершенно таким же «сухим человеком», как был. Он ни в чем не изменил своих привычек. Вставал по-прежнему в восемь часов и принимал у себя больных, которых к нему являлась масса, в одиннадцать завтракал, потом ехал на какие-то курсы читать какую-то лекцию, заезжал в больницу для визитации, приезжал к четырем, обедал, после обеда лежал один час, затем садился за письменный стол и зарывался в бумаги и книги; после чего час-полтора сидел и болтал с гостями и затем, что бы там ни случилось и что бы ему ни сулили, прощался и уходил спать. С нею он вел себя вполне по-джентльменски. Он исполнял и даже старался предупреждать ее прихоти, предоставлял ей полную свободу, облегчал ее воспитательский труд и обращался с нею совершенно так, как в то время, когда она не была еще его женой. Он даже не называл ее иначе, как «Вера Михайловна» и всегда говорил ей «вы». Жилось ей легко. Никто из ухаживателей, которых у нее было много, не вызывал в ней желания изменить мужу, поэтому она была верна ему. Она немножко возилась с детьми, немножко читала, немножко занималась музыкой, немножко даже рисовала, ездила к своим, каталась в изящной коляске, запряженной красивыми, по ее вкусу приобретенными рысаками, ездила в театр, изредка являлась на шумных вечерах, где производила фурор. Жизнь текла легко и незаметно.

Владимир Алексеевич Ветницкий стал бывать у них недавно, всего месяца два, но зато он ездил к ним аккуратно каждый вечер. Он стал ухаживать за нею с первой встречи и как-то особенно упорно, неотступно. Он был красив и богат, занимался литературой. За месяц перед знакомством он выпустил в свет роман, о котором много говорили. Почему именно на нем она остановила свое внимание? Может быть потому, что пришла пора. Ей было двадцать пять лет, она расцвела замечательно и дышала здоровьем. Того, что случилось с нею, она от себя не ожидала… Прошлое давало ей право считать себя холодной женщиной. Когда она садилась в пролетку Ветницкого, она думала, что ей будет приятно доехать до дому на хорошем рысаке в обществе человека, который ей нравится. Когда он сказал кучеру: «прокати» и она его не остановила, она смутно почувствовала, что этим дает ему право на что-то. Когда же она увидела себя за городом вдали от всех, среди простора, где их видело только темное небо, да безмолвная Нева, кровь застучала в ее жилах, необычайный порыв страсти охватил ее волю над собой. Это был порыв одной только страсти, которая излилась в нем вся, как новичок, незнакомый с чувством меры. Не очутись они за городом, быть может, ничего этого не случилось бы. Он, конечно, не был новичком, но этот порыв испугал его, он боялся, что привезет ее домой больную.

Скрип двери заставил Веру Михайловну оторваться от мыслей. Она вздрогнула.

— Вы еще не спите? Разве так поздно кончился спектакль?

Григорий Александрович стоял в дверях. На нем был халат, который она три года назад собственноручно вышила и поднесла ему. Лицо у него было заспанное, веки красные.

«Боже, как он не красив в этом костюме!» — подумала она.

— Еще не так поздно! — промолвила она. В это время часы, стоявшие на камине, пробили три. Ей сделалось совестно, она покраснела.

— Однако уж три! — удивилась она. — Бенефисы ужасно затягиваются.

— Я боюсь, что завтра вы будете больны! — сказал Григорий Аркадьевич.

— О, нет! Почему?.. Я не буду больна!.. — машинально ответила она.

— Снимите шляпку и ложитесь спать! — обычным тоном посоветовал он и не спеша вернулся в спальню, оставив дверь полузакрытой.

— Шляпку! «В самом деле я забыла снять шляпку! — подумала она и прибавила: — Боже, я никогда не видела его таким безобразным!»

Она сняла шляпку и медленно положила ее на стол. Потом она заметила, что левая рука была в перчатке. Она принялась снимать перчатку. Она снимала ее не спеша, с особенной тщательностью стягивая каждый палец отдельно, с такою осторожностью, что будто боялась причинить себе боль. Перчатка снята: что еще? Она искала еще чего-нибудь, что она должна была бы сделать здесь, в гостиной.

«Сходить к детям!» — подумала она, и тихонько пошла в детскую. Она никогда не вставала ночью к детям, но сегодня они очень озабочивали ее. Она ощупью прошла через темный коридор, ощупью отыскала дверь и вошла. Большая комната тускло освещалась лампадой. Старая няня приподнялась на локте и с изумлением глядела на нее. Налево была полураскрыта дверь в комнату, где спала воспитательница. Вера Михайловна подошла к одной кроватке, потом к другой. Оба мальчика спали покойно.

— Они здоровы? — шепотом спросила она у няни.

— Слава Тебе Господи! Что вам вздумалось? — ответила старуха, продолжая дивиться необычному посещению.

Вера Михайловна вернулась в гостиную.

«Ах!» — тихо простонала она. Надо было идти спать.

Она погасила лампу и едва слышно вошла в спальню.

Григорий Аркадьевич лежал у края кровати, прикрывшись одеялом до шеи.

«Он спит», — подумала она.

Она разделась, стараясь предупредить малейший шорох, потом осторожно опустилась на кровать и легла, заботясь о том, чтобы не произвести шума.

«Нет, он спит, он хорошо спит!» — подумала она, и сердце ее стало биться спокойно.

Вдруг ей показалось, что он проснулся. Ее всю обдало холодом. Она закрыла глаза, будто спала. «Что если он!..» Она инстинктивно отодвинулась к краю кровати. Мысль о возможной близости заставила ее ужаснуться. «Ведь он имеет право сегодня такое же, как прежде!.. — мелькало у нее в голове. — Боже, что же это будет? Как это будет? Ведь я не могу… Это невозможно…»

«Нет, он спит». И ее как-то сразу, внезапно охватила дремота.

II

На другой день у Кочневых завтракали позже обыкновенного. Когда пробило одиннадцать, Григорий Аркадьевич заглянул в спальню и убедился, что жена его еще спит. Он должен был ехать, но он не может ехать не позавтракавши; в то же время он не мог сесть за стол без Веры Михайловны, потому что это было бы нарушением шестилетней привычки, и у него не было бы аппетита. Он был недоволен и молча бродил по комнатам. Дети ушли гулять. Сестра его распоряжалась приготовлением завтрака. Она уже дважды сообщала ему, что завтрак готов, и предлагала садиться.

— Вы знаете, Зина, что я без жены не умею есть, — отвечал он.

— Но вы опоздаете, Жорж! С вами этого еще, кажется, никогда не случалось!

— Пусть когда-нибудь случится!

Зинаиде Аркадьевне было всего двадцать шесть лет; она была не красива, но и не дурна; иные даже находили ее привлекательной. Но сама она почему-то считала себя отжившей, любила говорить, что ее время уже прошло, любила делать вид, что презирает мужчин. Говорили, что у нее была когда-то трагическая история, какая-то неудачная любовь, кончившаяся тем, что жених ее, в которого она была страстно влюблена, накануне дня, когда была назначена свадьба, обвенчался с другой. Говорили, что тогда она покушалась на самоубийство, и с тех именно пор она стала презирать мужчин и считать себя отпетой. Она всегда жила при брате, которого, кажется, искренно любила и считала замечательным человеком.

Зинаида Аркадьевна не могла спокойно видеть брата, безмолвно бродившего по комнатам, в ожидании завтрака. «Это никогда не кончится», — сказала она себе и пошла в спальню.

— Вера, ты бы оделась! Жоржу надо ехать!.. Он не может завтракать!

— Ах, Зина, у меня голова болит… Нельзя ли без меня?

— В самом деле у тебя маленький жар… Я скажу ему!..

— Нет… нет, не надо! Я сейчас, сейчас выйду!..

Ей почему-то не хотелось дать ему право сказать: «Я говорил, что вы будете больны! Я был прав». Она поспешно оделась и вышла в столовую. Она была немножко бледна. Григорий Аркадьевич заметил это.

— Поздно ложиться вредно, я это всегда вам говорил. Вы сегодня бледны, — сказал он, целуя ей руку, и тотчас же сел за стол. Увидев за столом жену и сестру, т. е. то, что видел каждый день, он сейчас же почувствовал аппетит и не спеша, сосредоточенно, съел английский бифштекс и выпил рюмку мадеры.

— А что, ваша героиня таки умерла? — с легкой усмешкой спросил он у Веры Михайловны.

— Какая?.. Ах да, вчерашняя!.. Умерла, да, да, как же!..

Вера Михайловна не без труда вспомнила о героине вчерашней драмы. Что-то заслонило ее в ее памяти, что-то огромное, блестящее и эффектное, перед чем блекли все героини на свете.

— И хорошо она умирала? — с прежней усмешкой продолжал Григорий Аркадьевич. Очевидно, завтрак привел его в благодушное настроение. Он был склонен шутить.

— Савина прекрасно умирает! — серьезно ответила Вера Михайловна.

— О?! Но мои пациенты еще лучше! — сострил Григорий Аркадьевич.

Зина расхохоталась от души, а Вера Михайловна засмеялась как-то глухо, принужденно, — острота показалась ей плоской. Впрочем, она тут же покаялась и подумала: «Я, кажется, несправедлива; это, кажется, остроумно».

Звонок, раздавшийся в то время в передней, произвел на завтракавших различное впечатление.

— Если это пациент, скажите, что доктор принимает только здоровых! — сказал Григорий Аркадьевич.

Зина вообразила, что дети вернулись с прогулки, и, так как это было слишком рано, подумала, что с ними что-нибудь случилось. Вера Михайловна не успела представить ничего определенного, но у нее тревожно забилось сердце. Ей хотелось убежать, объявить, что ей вдруг сделалось дурно, что она ни за что никого не примет, но вместо всего этого она неподвижно сидела на своем месте и с болезненным нетерпением и страхом ждала, что скажет горничная.

— Владимир Алексеевич Ветницкий! — доложила горничная.

— А, это дамский пациент… Я спокоен! — добродушно заметил Григорий Аркадьевич.

— Я, право, нездорова… — дрожащим голосом начала было Вера Михайловна.

— Ну! Не настолько же! Ветницкий ничего не может доставить кроме удовольствия. Он на меня всегда действует, как струя свежего воздуха, или как бокал шампанского!.. Он такой здоровый, свежий… Он здоров, как природа…

«Что это? Злостная насмешка или наивность? Неужели он что-нибудь подозревает, о чем-нибудь догадывается?» Она взглянула ему в лицо и убедилась, что он глядит просто и открыто. Ничего двусмысленного, ничего коварного. Он пил свой кофе с таким же сосредоточенным спокойствием, как всегда.

— Как хотите… Просите! — промолвила она.

Владимир Алексеевич вошел. Он принес с собой два маленьких букетца, которые сейчас же поднес дамам. Он сел рядом с Григорием Аркадьевичем и звучным голосом заговорил о том, что не рассчитывал застать их за завтраком, что обыкновенно в этот час они уже отзавтракали, что сегодня чудная погода, что он считает преступлением сидеть дома, что надо ехать за город, на островах теперь рай. Речь его была проста и лилась, как всегда, ярким каскадом. Но вдруг он остановился. Ему показалось, что Вера Михайловна глядит на него гневно. В самом деле, губы ее были сжаты, брови сдвинулись, тонкие ноздри слегка вздулись. Речь его мгновенно оборвалась. Он не понимал этого взгляда и тем легче воображение его создало мрачное объяснение: «Может быть она ненавидит меня за то, что я завел ее и сам зашел так далеко!» — подумал он.

В ту минуту она действительно ненавидела его, но не за это. Она ненавидела его за то, что он такой красивый, обаятельный, так неотразимо влечет ее к себе, что в нем так много силы, мужества, огня, всего того, чего так ищет женщина в мужчине и что покоряет ее, что у него все это есть; и он пришел так поздно, когда ее взял уже этот сухой, бледный человек, лишенный всех тех качеств, которых теперь жаждет, требует ее влюбленное сердце. Он пришел тогда, когда она не может отдать ему одного своего волоса без мучительной борьбы, когда каждый ее шаг по направлению к нему является проступком против мужа, против детей. «Прекратить в самом начале! Не делать больше ни одного шагу!» — приказывала она себе и лицо ее выражало страдание, потому что она сама не знала, как это трудно и мучительно прекратить то, что уже сделалось потребностью всего ее существа.

Григорий Аркадьевич простился с гостем, поцеловал руку у жены и уехал, посоветовав ей воспользоваться идеей Ветницкого и прокатиться на острова. Они перешли в гостиную. Зина зачем-то вышла. Вера Михайловна стояла у окна и глядела на улицу. Она видела, как отъезжал экипаж ее мужа. Григорий. Аркадьевич сидел в своей неизменной позе, слегка развалясь; лицо его ничего не выражало… «Этот человек никогда не борется», — подумала она и представила себе, что у него в груди вместо сердца — маятник, который с неизменными промежутками холодно выстукивает свое «тик-так».

— Вы сердитесь! — тихо промолвил Владимир Алексеевич, подойдя к ней.

— Да! — твердо отвечала она, не оборачиваясь.

— За что же?

Она промолчала. Она чувствовала, что он стоит близко и рука его прикасается к ее плечу.

— Зачем вы пришли? Уйдите. Я сегодня больна… Я не могу…

— Вера!.. Ведь я люблю вас… Затем и пришел!..

— Уйдите, прошу вас, умоляю вас… я не могу… слышите? Я наделаю глупостей!

Голос ее дрожал и прерывался. Он пророчил бурю; казалось еще одно слово, и она разразится рыданиями. «Да, я должен уйти», — подумал Ветницкий.

— Да вы больны, Вера Михайловна!.. Если я уйду, вы успокоитесь, не правда ли? — сказал он.

— Да! — кратко ответила она.

Он взял шляпу и тихо вышел. Он ушел с великим недоумением в сердце. На этот раз он совсем не понял ее. Может быть это потому, что он не видел лица ее, но он спрашивал себя: «Неужели это был минутный порыв, за который она меня ненавидит. Неужели после того, что было вчера, она способна возвратиться к своим пенатам?» И он представлял себе непоэтическую фигуру доктора Кочнева, олицетворявшую этих пенатов, и ему показалась смешной его мысль. Ветницкий не был фатом, но хорошо знал себе цену и считал совершенно неестественным, чтобы женщина, раз прижавшаяся к его груди, могла без отвращения возвратиться на грудь столь непоэтического мужа, как почтенный доктор Кочнев.

Его уход действительно успокоил Веру Михайловну. То, чего она боялась, уже не могло случиться. Она не могла кинуться к нему на шею и замереть так, чтобы забыть обо всем, совершающемся вокруг.

А она чувствовала, что к ней приближается вчерашний порыв, что вот-вот она потеряет над собою волю и что тогда будет, Боже, что тогда будет? Она боялась не его, а самой себя, но когда он ушел, ей показалось, что он унес с собой ее недуг, унес те цепи, которые ее сковывали.

— Как?! Ветницкий ушел? Что ж это значит? — спросила Зина, оглядывая комнату.

— Ничего. Захотел уйти и ушел! Что тут удивительного?

Вера Михайловна как-то вдруг при ее появлении оправилась и даже приготовилась отпарировать удар. Удара она ожидала непременно, потому что Зина уже делала намеки насчет ее неравнодушия к Ветницкому.

— Голубчик, что же между вами произошло?

— Ничего особенного. Он сказал мне: «я вас люблю»…

— Глупые шутки! — Зинаида Аркадьевна обиделась.

— Но, Зина, клянусь тебе Богом, что он сказал это.

— Значит ты ему позволила сказать?

— Ну, да!..

— Ты говоришь это так просто. По-твоему, это пустяки?!

— Разумеется, пустяки!.. Что ж тут… такого?

— Нет, я попрошу тебя дурачить кого-нибудь другого!.. — Зинаида Аркадьевна вспылила. Ее, очевидно, дурачили. Не станет замужняя женщина так открыто говорить, что ей мужчина сказал: «я вас люблю», и что это пустяки. Между тем здесь что-то есть. Она давно за ними примечает. Он за ней настойчиво и почти открыто ухаживает, а она глядит на него, как влюбленная. Очевидно, между ними уже было объяснение, и может быть и что-нибудь побольше, и сегодня они поссорились. «Конечно, мне это все равно, мне до этого нет никакого дела, я стою выше всего этого. Конечно, брат сделал глупость, женившись на молоденькой и красивой женщине… Это его дело. Конечно, Вере совершенно естественно увлечься молодым и красивым мужчиной… Но меня дурачить, как девчонку, я не позволю!..»

Она вышла из гостиной с демонстративной поспешностью. Вера Михайловна ей вслед залилась веселым смехом. «Когда правду говорят открыто, то ее считают невероятной. Право, это лучше, чем лгать!» — подумала она.

Весь этот день Вера Михайловна чувствовала себя уравновешенной и была совершенно уверена, что все уже прошло. Она прекрасно сделала, что попросила его уйти. Конечно, он теперь придет к ним нескоро, а к тому времени она совсем оправится. Когда пришли дети, она усердно занялась с ними. Младший мальчик, лет трех, был ее любимец. Надо сказать, что лицом он удивительно походил на нее, в нем не было ни одной черты, напоминавшей доктора Кочнева. Зато старший был точным повторением Григория Аркадьевича. Совершенно такое же некрасивое, сухое лицо, столь же равнодушный вид и даже такая же манера говорить, растягивая слова, не повышая, не понижая голоса. Особенной нежности она не питала к этому ребенку. Но сегодня она с удовольствием занялась им. Она показывала ему игрушки, наигрывала ему на рояле его любимую песенку, — одним словом, всеми способами старалась сделать ему приятное. Это была демонстрация против ее собственного чувства. «Бедный этот мальчик! — мелькало у нее в голове. — Он будет такой некрасивый, такой же сухой человек, как его отец».

— Э, так вы не на островах? — удивился Григорий Аркадьевич, когда приехал к обеду. — Ну, так поедемте после обеда!

Она с удовольствием согласилась. Григорий Аркадьевич решился лишить себя часового послеобеденного лежания. Она не помнит, чтобы он когда-нибудь отступал от этой привычки. Да и вообще в этот день он был как-то мало похож на себя. За обедом он все время болтал, старался острить, что ему редко удавалось, и выходило тяжело. Он рассказал пару клинических анекдотов, которые, может быть, были смешны, но вся их соль заключалась в латинских изречениях. Ему пришлось перевести их, а в переводе они казались довольно печальными. Он разыгрался до такой степени, что за кофе пытался изобразить фокус. Он покрыл чашку блюдцем, потом перевернул ее донышком вверх; что он хотел дальше сделать, неизвестно, но эту операцию он произвел с такою ловкостью, что расплескал по столу кофе. Но дело в том, что эта-та неудача и вызвала смех. Дамы хохотали от души, значит цель была достигнута.

Во время прогулки он все время занимал Веру Михайловну.

— Хотите, Вера Михайловна, на лодке прокатиться? Не хотите ли, Вера Михайловна, сойдем с экипажа и пройдем парком, я предложу вам руку? Или вы предпочитаете проехать через парк в экипаже! Зина говорит, что это запрещено? Сторож не пустит. О, да мы подкупим сторожа, мы дадим ему целых два рубля…

И они катались на лодке, гуляли в парке и пешком, и в экипаже. Григорий Аркадьевич купил массу цветов и сирени. Одним словом, сегодня он был настоящим галантным кавалером. Но Боже, как ему это мало шло! Как все это выходило у него неловко, некрасиво; как видно было, что он придумывал ежеминутно; что еще? Чем бы еще развлечь дам? «Что сделалось с братом?» — недоумевала Зинаида Аркадьевна. Вера Михайловна объясняла все это какой-нибудь случайностью. Вероятно ему удалось вылечить какую-нибудь трудную болезнь, приметив новое средство, или что-нибудь в этом роде. Вот он и пришел в восторг. Когда они уже подъезжали к дому, Григорий Аркадьевич сказал:

— Ну, как вы находите, Вера Михайловна, гожусь я в кавалеры?

Этот вопрос вдруг, как ей казалось, осветил перед ней все. «Он замечает, он догадывается. Он видит причину в том, что мало посвящает мне времени и хочет поправить ошибку. О, Господи, это уже будет чересчур тяжело». И тогда его желанные попытки показались ей совсем смешными и жалкими.

Между тем Григорий Аркадьевич в этот день отложил в сторону свои книги и сидел весь день с дамами. Он просил Веру Михайловну сыграть ему что-нибудь и слушал музыку, он взял томик Лермонтова и что-то продекламировал вслух. Он, конечно, был плохой декламатор и Лермонтов в его устах был хорошо испорчен.

Можно даже заметить, что мало-помалу он увлекается своей новой ролью. В его манерах стало больше непринужденности. Он часто взглядывал на жену и подолгу останавливал на ней свой взор. В глазах его появился огонек. От времени до времени он прикладывался к ее руке и запечатлевал какой-то особенный, продолжительный поцелуй. Одним словом, ясно было, что он немножко распустил себя и позволил себе обнаружить некоторый избыток нежности. Вера Михайловна хмурилась. Каждая минута, приближавшая ее к времени сна, пугала ее. Она инстинктивно чувствовала, что ее муж будет последовательным и что придет мгновение, когда она должна будет сказать ему, «нет я не могу, не в силах!..» Это надо как-нибудь предупредить, надо предохранить себя от этого. Ведь она чувствует, что в объятиях этого человека она способна умереть от… отвращения. И как это могло быть с нею прежде? Что такое была она до вчерашнего дня? Почему она ничего этого не чувствовала.

Часы стали бить одиннадцать. Она почувствовала легкую дрожь и что-то вроде озноба. Должно быть, она была бледна, потому что Григорий Аркадьевич спросил ее:

— Что с вами? Вы больны?

— Да, вдруг голова разболелась!.. Я думаю, мне уснуть надо!.. — не без замешательства ответила она. Он как-то пытливо, внимательно взглянул на нее и вдруг с его лица исчезли все признаки столь несвойственного ему выражения. Перед ней сидел прежний «сухой человек», с сухим, равнодушным лицом, с холодным, мертвым взглядом. Он встал с места, не торопясь, и своим обычным тоном произнес:

— Так вы ложитесь…. На самом деле, вам пора лечь. Вы без меня лягте, я поздно приду. У меня кое-какая работа там есть. Я ведь сегодня что-то загулялся.

Он улыбнулся своей некрасивой улыбкой и неторопливо вошел в кабинет. «Он удивительно проницательный человек! Он, кажется, понимает каждое мое движение!» — подумала Вера Михайловна и вместе с тем почувствовала огромное облегчение, словно туча, надвигавшаяся на нее, висевшая над ее головой, вдруг растаяла в воздухе.

— Странные люди! — как бы про себя произнесла Зинаида Аркадьевна. Она была разочарована. Судя по тому, как шло дело в продолжение дня, она ожидала самого идиллического конца. И вдруг точно какой-то мимолетный мгновенный ураган сдул волшебный замок, построенный ее воображением.

Вера Михайловна ушла к себе. Она долго не могла уснуть. Она слышала, как пробило двенадцать, потом час и два. Около трех пришел Григорий Аркадьевич. Она притворилась спящей и не шевельнулась. Он вошел чуть слышно, тихонько разделся, и старательно сохраняя тишину, осторожно улегся на своей половине кровати. Она почувствовала себя удивительно легко. Ей почему-то ясно представилось, что он в самом деле понял все и что этим самым она застрахована от его близости.

III

Владимир Алексеевич Ветницкий занимал небольшую квартиру в Троицком переулке, неподалеку от Невского. Он жил один; служил ему неизменно бывший дворовый его отца, Степан Иваныч, человек уже почтенных лет, но еще бодрый и исполнительный. Обедал Ветницкий в ресторане и вообще хозяйства никакого не вел, так как ни он сам, ни Степан Иванович, никакой склонности к этому занятию не имели. Квартирка состояла всего из трех комнат, отделанных изящно, с большим вкусом. Отделка их стоила очень дорого, но Ветницкий всегда охотно платил деньги за комфорт. Он говорил: «Я на себя денег не жалею». У него можно было найти не мало хороших картин и всевозможных изящных вещиц; лучшим украшением его кабинета была библиотека редких книг, стоившая несколько тысяч. Ветницкий держал также хороших лошадей, которых любил часто менять. Два дня уже Владимир Алексеевич был в дурном расположении духа. Он не мог ни работать, ни гулять, не чувствовал охоты пойти куда-нибудь, с кем-нибудь поговорить, отвести душу. Он решил, что с ним случилась скверная вещь: он потерял господство над своим настроением и оно угнетает его. После своего последнего визита к Кочневым он попробовал было обратить все в шутку. Ведь степень горя зависит от того, как человек смотрит на него. Он старался доказать себе, что это было обыкновенное увлечение, как это случалось с ним нередко, увлечение, которое само собой, за устранением источника, пройдет! Он уверял себя даже в том, что завтра же отправится к Кочневым и просидит вечер с видом равнодушного человека и если даже у Веры Михайловны остался какой-нибудь след увлечения, то он убьет его своим равнодушием. Тем эта история и кончится. Вышло, однако, иначе. Два дня он бродил с мучительным чувством и какой-то тупой болью в груди и, наконец, сказал себе: «Нет, я в самом деле люблю эту женщину». Потом он с решительностью прибавил: «Ну, значит, я должен добиться сочувствия». Как добиться сочувствия женщины? Это вопрос, на который у него было слишком много ответов, значит не было ни одного хорошего. Но прежде всего надо знать эту женщину. Иная хочет, чтоб вы ей постоянно надоедали вашим вниманием, другой интересно, чтоб вы на нее не обращали внимания. К каким следовало отнести Веру Михайловну? Вот перед этим вопросом он останавливался. «Выходит, что я очень мало знаю ее», — решил он в конце концов. И между тем не подлежало сомнению, что она ему дорога, нужна, что без нее, без ее близости, ему не удастся восстановить нарушенное равновесие своего духа. Правда ли, что нужно хорошо изучить человека для того, чтоб полюбить его? Кажется это страшная нелепость. Кажется даже так, что когда вы слишком хорошо изучили человека, то никакие силы неба не помогут вам полюбить его. Если вы не сделали этого раньше, то уже поздно.

Было семь часов вечера, когда Ветницкий, бродя из угла в угол по своему просторному кабинету, старался выработать план наступления и завоевания любимой женщины, которая так странно и необъяснимо, после так хорошо начатого дела накануне, вдруг попросила его оставить ее в покое. Странная женщина! Никак нельзя было ожидать этого после того, что произошло накануне. Этот порыв, исполненный невероятной страсти, дошедший до самозабвения, и потом эта рассудительность и способность сразу порвать едва только завязавшуюся, столь еще нежную, связь. Странная женщина!

В кабинет вошел Степан Иваныч. Его густо обросшее седое лицо имело таинственный вид. Не промолвив ни слова, он подал Владимиру Алексеевичу маленькую изящную карточку с золотым обрезом. Ветницкий взглянул на него вопросительно, потом перечитал имя и вдруг словно обезумел. Это было то, чего он совсем не ожидал и никак не мог предвидеть в своих планах. Он побежал в переднюю.

— Где же? Боже мой! — спрашивал он. Там никого не было. — Проси пожалуйста! — кричал он Степану Ивановичу. Тот таинственно исчез. «Может быть, ее и нет, может быть, это шутка!» — подумал он. Но это была не шутка. Вошла Вера Михайловна. Лицо ее было спрятано под густым вуалем, который она тотчас же сняла и скомкала в руке. У нее был усталый и несколько болезненный вид.

— Вы? — промолвил Ветницкий, и это было все, что он нашелся сказать. Она опустилась на диван и как бы дала себе отдых после трудной работы.

— Спасибо вам, дорогая!.. Я был в отчаяньи, не знал, что подумать, что предпринять!..

Он взял ее руку.

— Эту руку можно целовать? — улыбаясь спросил он и поцеловал руку.

— Ах все, что хотите, целуйте… Делайте, что хотите!.. Я ваша вся!.. Я не могу без этого… Вот видите, как я…

— А-а!..

И он, упав перед ней на колени, схватил ее крепкими руками, душил в своих объятиях и осыпал поцелуями. Он до такой степени был проникнут страстью, что не помнил, не знал, что делает. Он чувствовал только, что обладает ею, и ему казалось, что это все, чего он хочет от жизни, что высшего счастья ему не нужно…

Уже наступили поздние апрельские сумерки. В комнате был полумрак. Владимир Алексеевич очнулся и присмотрелся к циферблату часов, стоявших на камине. Часы показывали больше девяти. Значит он не слышал, как било восемь и девять. Вера Михайловна лежала перед ним без движения. Одна рука ее бессильно свесилась с дивана, другою она слабо обнимала его шею. Дыхание ее было слабо, сквозь полурастегнутый лиф видна была чуть заметно колыхавшаяся грудь.

— Так поздно уже! — промолвил он вслух. Она слабым движением руки привлекла его голову к своей груди. — Вера, уже десятый час! — продолжал он.

— Все равно, я ведь не уйду… Я у тебя останусь! — произнесла она. Ее губы сложились в улыбку, которая говорила, что ей хорошо, и в то же время все равно, что она ничего не хочет знать, ни о чем слышать.

— Разве это возможно, Вера? — спросил он.

— Все равно. Я все-таки останусь! — ответила она все тем же тоном и с той же улыбкой. Он не хотел спорить, потому что видел, что это шутка, а если нет, то во всяком случае это невозможно.

— Ах, Вера, я хотел бы, чтоб ты в самом деле никогда от меня не ушла!.. Я хотел бы, чтоб это было возможно!..

— Ну, так и будет. Для меня теперь все возможно! Ха-ха! — Она засмеялась сухим, деланным смехом. Он встал и зажег огонь в лампе.

— Что ж, нам будет недурно здесь! Не правда ли? — сказал он таким тоном, каким говорят с детьми о неосуществимых вещах.

— Не знаю, как тебе, а мне очень хорошо. Знаешь ли, мне еще никогда, никогда не было хорошо… Ты веришь? Ха-ха! Дай мне пить! У тебя есть вино? Я ведь воды вовсе не пью, ты это заметь! Вообще, я ужасно избалована. Я буду тебе дорого стоить!..

— Что ты говоришь, Вера?

Он достал ей вина. В голове его уже мелькала мысль: «А что, если она в самом деле? Она такая странная! Ведь это ужаснейший скандал!.. Что скажет доктор Кочнев? Впрочем, он, вероятно, ничего не скажет!»

Она выпила вина и потянулась.

— Так я остаюсь, Владимир Алексеевич?

— Ты знаешь, что это самое большое из моих желаний! — промолвил он, и подумал в это время: «Этого, однако, никак нельзя допустить!»

— Да? А что же ты сделаешь для этого? — спросила она приподнявшись и опершись на локте.

— Сделаю для тебя покойную жизнь, буду ухаживать за тобой, как за ребенком! — ответил он, чувствуя, что это не больше, как риторический оборот, потому что это невозможно.

— Это не хорошо, мой милый. Женщина не любит, когда за ней ухаживают, как за ребенком. А еще что?

— Постараюсь, чтоб тебе было весело и легко — продолжал он свою риторику.

— И еще что?

— Да еще, вероятно, очень многое, чего я не могу предвидеть…

— Ну, всего этого мало. Ты не предвидел самого главного. Ты достанешь моих детей и дашь удовлетворение моему мужу.

Он посмотрел на нее долгим, серьезным, вопросительным взглядом. Это уж никак не могло быть шуткой. Неужели она говорит это серьезно? Да почему же нет? Женщина порядочная, замужняя, жена почтенного, всеми уважаемого человека, мать детей этого человека, пришла к нему и отдала ему все. Естественно, что она и от него потребует и имеет право потребовать… все.

— Конечно, конечно, это само собою разумеется!.. Но для этого требуется время и борьба… Это нельзя сделать завтра… Ты знаешь!..

Она ничего не ответила, только лицо ее сделалось серьезнее. Она села, застегнула лиф, поправила волосы.

— Ну, мне пора! — сказала она. — Ты меня проводишь?

— Разумеется!

Она надела шляпку и приспособила вуаль.

— А самое большое из твоих желаний? — спросила она.

— Оно остается таким, и мы осуществим его, когда это будет можно, — ответил он.

— А знаешь, от этого ужасно как-то веет холодом!.. Ужасно! Пойдем!.. Прощай! Поцелуй меня, как следует… — Он горячо обнял и поцеловал ее. Они вышли.

На улице было не довольно темно. Они шли молча. Не доходя квартиры Кочневых, она пожала ему руку и, не промолвив ни слова, пошла домой одна. Он повернул назад и пошел по Невскому. Он ощущал сильную потребность в свежем воздухе. Теперь, когда он был один, у него было довольно свободы, чтобы подвести маленький итог тому, что произошло.

Итак, он овладел женщиной без труда. Она очаровательна в своем самозабвении. Ее безумная страстность так заразительна, что вызвала в нем такую жгучую страсть, какой он никогда не испытывал. Словом, он вполне доволен этой, ничего не стоившей ему, победой. Но в этой женщине есть какая-то странность. Она говорит и действует так, как будто все делается против ее воли, по какому-то неотразимому велению судьбы. И эта чрезмерная страстность переходит у нее в полную апатию, когда она способна забыть обо всех условиях жизни и сказать ему: «я остаюсь у тебя». Но это не важно. Тем не менее она очаровательнейшее существо, обладать которым — огромное счастье. Но дальше? Что будет дальше? «Ты достанешь мне моих детей и дашь удовлетворение моему мужу?» Что это значит? Это значит на деловом языке: ты добьешься для меня развода и женишься на мне. Да, перед этим стоит подумать. Он любит эту женщину, это не подлежит сомнению; он любит искренно, горячо… Но он так ценил до сих пор свою свободу холостого человека, он так гордился ею, и вдруг… Да, об этом надо подумать. Конечно, если б от этого зависело его счастье, если б ему сказали: ты будешь обладать мной только сделавшись моим мужем — он ни на минуту не задумался бы. Но теперь, пока — он ведь и так обладает ею… Надо что-нибудь предоставить на долю времени: оно что-нибудь выяснить, урегулирует. Первые шаги всегда бывают порывисты и неровны. Он вспомнил, как Вера Михайловна, после полушутя высказанного решения остаться у него, вдруг сделалась очень серьезной и попросила его проводить ее домой. Он вспомнил в сотый раз, как после того памятного катанья на другой день она попросила его уйти. Он принял, наконец, во внимание, что она после столь холодного отказа вдруг пришла к нему на квартиру, к нему, холостому, одинокому человеку, она — жена доктора Кочнева, занимающего такое заметное положение. И еще: она пришла к нему и без рассуждений дала волю своему чувству. Она ни слова ни сказала о детях, о муже, а вспомнила обо всем этом, когда уже было несколько поздно… Все это, пожалуй, и мелочи, но мелочи характерные. Они говорят за то, что эта женщина вся состоит из порывов, из которых каждый противоречит другому. В ее действиях нет и признаков логики. Но это все равно, это очень мало беспокоит его. К чему логика, если есть любовь?

После таких обстоятельных размышлений Владимир Алексеевич совершенно успокоился. Он принадлежал к типу людей, которые умеют умиротворять себя размышлениями. Он сделал хорошую прогулку к Адмиралтейству и обратно. Хорошая прогулка в связи с прекрасным воспоминанием вызвала у него отличный аппетит. Он проходил мимо Палкина. Он не слишком одобрял палкинскую кухню, но когда человек хорошо настроен, то он много прощает повару.

Он завернул к Палкину и там приятно провел остаток вечера.

IV

В доме Кочневых по-видимому все шло по-старому. Григорий Аркадьевич неизменно принимал своих больных, ездил на свои лекции, в больницу, возился со своими книгами; в его обращении с женою не произошло никакой перемены. Как прежде, он был суховат, но по-своему предупредителен и любезен. В распределении его времени произошла только одна маленькая перемена. Он занялся переводом какого-то замечательного сочинения по его специальности; потому он засиживался подолгу и ложился спать часа в два-три. Ветницкий бывал у них почти каждый день. Григорий Аркадьевич всякий раз встречал его приветливо.

— Ну, вот теперь я спокоен, что мои дамы не будут скучать! — совершенно по-приятельски говорил он гостю.

Если Владимир Алексеевич приходил после обеда, то засиживался до полуночи. Но иногда он приходил утром, тогда он справлялся о здоровье Веры Михайловны и спешил уйти.

Одним словом, в доме Кочневых не произошло никаких заметных перемен.

Между тем Зинаида Аркадьевна ужасно волновалась. Ей все мерещились такие страшные вещи, которых никто другой не замечал. Впрочем, она хотела быть осторожной и решилась сто раз проверить свои догадки.

Когда Вера Михайловна возвращалась домой часов в 9-10 вечера, Зинаида Аркадьевна находила, что для Гостиного двора это слишком поздно и что туда следовало ездить раньше.

— Я удивляюсь, что ты можешь купить там при свечах! — говорила она Вере Михайловне. — Тебя наверно надувают.

Вера Михайловна не возражала.

— Может быть, — говорила она, — но мне так нравится.

«Нет, она ездит не в Гостиный двор! — рассуждала Зинаида Аркадьевна. — Это, конечно, хорошо знает кучер». Но снизойти до того, чтоб расспрашивать кучера, она не решалась. «Пройти проследить самой». Ну, это уж слишком, до этого она не унизится. Какое ей дело? Ведь ей все равно. И она не ходила следить, но однажды просто пошла гулять «так себе». Это случайность, что ей захотелось гулять именно в восемь часов вечера, когда Вера Михайловна ездила в Гостиный; это тоже случайность, что она именно направилась к Гостиному и там, по Невскому, рискуя быть оскорбленной нескромными шалопаями, прошлась раз-другой. Она видела, что экипаж Кочневых проехал мимо Гостиного, и у здания Думы повернул назад и помчался мимо Пассажа, мимо Екатерининского сквера, мимо Аничкина дворца и дальше. Не могла она отвернуться, чтоб не проследить за ним глазами и не видеть, как он повернул в Троицкий, и минуты через три опять появился на Невском и взял путь к Литейному. Но при этом, как ей показалось, Веры Михайловны уже в нем не было.

— Решено! Это так! — сказала себе Зинаида Аркадьевна. — Мне, конечно, все равно, но… я должна раскрыть глаза брату. Этот человек способен ничего не замечать, когда ему изменяют у него под носом.

Она отправилась прямо домой. Она нарочно прошла через двор, чтобы видеть экипаж. Да, экипаж дома, а ее нет. Ясно! Григорий Аркадьевич сидел в своем кабинете и ждал, что ему принесут чаю. С тех пор, как он занялся своим переводом, он редко выходил к чаю в столовую. Зинаида Аркадьевна не пошла к нему тотчас. Надо иметь повод. Она распорядилась, чтоб поскорее приготовили чай, собственноручно налила и отослала в кабинет, и вслед затем сама отнесла печенье.

Григорий Аркадьевич отложил книги и прихлебывал чай. Он встретил ее приветливо.

— А вы еще не садились к чаю? — спросил он.

— Кто — мы? Я ведь одна… Вера так редко теперь пьет чай дома…

— Разве? — как-то рассеянно спросил Григорий Аркадьевич. — Где-нибудь заболтается!..

— Да… где-нибудь… — подчеркнула Зина, — и прибавила: — Вера прежде не любила болтать…

— О? Это вам так казалось, Зина! Женщина всегда любит поболтать. Даже самая лучшая женщина, как моя жена… Право!

Он смотрел на нее благодушно, и это ее раздражало. «Простак! Ничего, ничего не видит, не понимает!» Она была в большом затруднении насчет того, как навести его на мысль.

— Как вы думаете, Жорж, где засиживается Вера? — спросила она.

— Я никогда не думал об этом, Зина!

— Так вы подумайте… Право, об этом стоит подумать!.. Или спросить у нее…

— А-а?! Вы такого мнения? — Он допил последний глоток чаю, оставил стакан и, облокотившись на спинку кресла, пристально глядел на сестру. — Вот как?! Я этого не знал!

— Что ж тут вас удивляет? — спросила она. Она боялась, не слишком ли прямо высказала она свою мысль.

— Меня никогда ничего не удивляет, сестра! Это может быть вы и знаете уже. Я только другого мнения, вот и все. Мое мнение, если вам не будет скучно узнать его, следующее: у меня, как вам известно, обширная практика. Я очень часто засиживаюсь в том или другом доме. Вера никогда не задавала мне вопроса: где, когда, и почему я засиживаюсь. Скажите, в праве ли я задать ей подобный вопрос? Я вам скажу еще: представим, что это было бы не так, что Вера всякий раз спрашивала бы у меня отчета. Это было бы однообразно, а потому скучно… Точно так же, если б я вздумал это сделать…

— Жорж! Но ведь тут есть большая разница. Вы — человек деловой, а у Веры какое же может быть дело?.. Мне не хотелось бы говорить вам…

— В таком случае вы не говорите, Зина. Этого всегда следует придерживаться.

— Ей показалось, что он поспешил сказать это. Он словно боялся, что ему скажут то, чего он не хотел знать. Но это пустое. Нельзя же потворствовать его упорству. Конечно, он прежде всех должен знать то, что так близко его касается. Явно разрушается его семейный очаг; может быть можно еще пресечь это зло. Она скажет ему во что бы то ни стало.

— А я все-таки скажу вам, Жорж: вам следует быть более внимательным. Вера компрометирует ваше имя. Я не сказала бы этого, если б не знала наверное…

Она сказала это и ждала, что выйдет. Григорий Аркадьевич ни одним движением не изменил своей позы. На лице его не дрогнул ни один мускул, но лицо его покраснело. Это случалось очень редко и во всяком случае свидетельствовало, что слова ее произвели на него сильное впечатление. Он помолчал с минуту. Зине казалось, что вот-вот сейчас он скажет что-то значительное, может быть даже произойдет бурная сцена, может быть она увидит его таким, каким еще никогда не видела.

Он наклонился к столу, придвинул к себе пустой стакан и промолвил:

— Может быть вы дадите мне еще чаю?

Зинаида Аркадьевна была решительно взбешена этой выходкой. Конечно, она больше не прибавит ни слова; ей нет до всего этого никакого дела. Она исполнила свой долг, и больше не ударит пальцем о палец. Этот человек или не хочет знать истину, умышленно закрывает на нее глаза, или он ее знает, но так мало дорожит своим именем, своей честью, что не хочет обеспокоивать себя, нарушить обычный порядок своей жизни из-за пустяков. Это может взбесить даже такого безразличного и всех и вся презирающего человека, как она. Ну что же! Пусть все идет так, как идет…

— Я сейчас принесу вам чаю!.. — сказала она, подчеркивая каждое слово и таким тоном, который должен был говорить, что она глубоко обижена. Она взяла стакан и вышла. Она очень изумилась, когда, войдя в столовую, увидела Веру Михайловну сидящей за столом.

— Как? Ты уже вернулась? — спросила она с нескрываемой иронией в голосе. Та не отвечала. Казалось даже, что Вера Михайловна не заметила ее прихода и не слышала вопроса. Она сидела неподвижно над непочатым стаканом чаю. Лицо ее слегка наклонялось к столу, глаза смотрели неподвижно. Зина презрительно прошла мимо нее к самовару, налила чай и отослала брату. Сама она не пошла уже к нему; это было бы бесполезно. Потом она села у стола поодаль и стала пристально всматриваться в Веру. Как в самом деле переменилась эта женщина в какие-нибудь три недели. И какая странная перемена! У нее было всегда цветущее лицо с здоровым румянцем, с вечно веселым видом и с выражением чисто детской прямоты и беззаботности. Никогда в этих небольших, ясных и приветливых глазах не пряталась затаенная мысль. Трудно было уловить момент, когда она на чем-нибудь сосредоточивалась, над чем-нибудь задумывалась; когда она без всякого дела молча просиживала перед открытым окном — час, другой, то у нее был такой рассеянный вид, словно она ни о чем не думала. И это, кажется, было так. Она как-то не умела думать про себя, хотя никто не считал ее ограниченной женщиной; напротив, в обществе она казалась остроумной, она просто умела думать вслух, вот и все. Зина как-то мало наблюдала ее лицо в последнее время. Но теперь случайно брошенный взгляд был для нее целым откровением. Как переменилась эта женщина! Почему же говорят, что любить — это величайшее счастье, если на этом детском лице так ясно выступает выражение страдания. Лицо это как бы удлинилось, щеки были еще румянее прежнего, словно расцвели, но заметно похудели. Глаза стали чуть-чуть выпуклее и в них светилось что-то такое мучительное, тревожное. Густые брови немножко подвинулись, в промежутке между ними появилась складочка. Все детское, ясное, беззаботное исчезло с этого лица. Это было лицо взрослой женщины, вкусившей довольно от житейского опыта. В три недели, так много опыта и, как видно, мучительного! Что же с нею было? Что могла пережить она? Зинаиде Аркадьевне было, конечно, все равно, но ведь она все-таки была женщина. Видеть перед собой человека, который носит в груди какую-то трагическую историю, и не иметь надежды узнать эту историю, это ведь ужасно! Она, конечно, обижена, сперва Верой, потом братом, и, конечно, с ее губ не сорвется ни одно слово вопроса; но сколько она дала бы за то, чтобы эта история вдруг стала ей известна! Да, она именно хотела, чтоб перед нею само собою раскрылось сердце Веры Михайловны, и она увидела бы до мельчайших подробностей все, что там происходит.

Вера Михайловна сидела не двигаясь, точно окаменела в своей позе. Чай перед нею захолонул. Вдруг со стороны кабинета донесся скрип двери; она вздрогнула и стала нервно прислушиваться. Вся ее фигура как-то вытянулась и подалась чуть-чуть направо, где был кабинет; она вся превратилась в слух. Но потом, как бы убедившись, что с той стороны ничто ей не грозит, она приняла вид спокойствия, вздохнула с облегчением и принялась мешать чай в стакане. Тут она заметила Зину и смутилась, точно боялась, что та могла подслушать ее мысли.

— Я не заметила, как ты пришла!.. Ты из детской? — спросила она.

— Нет, из кабинета. Жорж пьет чай один… Надо же кому-нибудь развлечь его немножко. Ведь он у нас, бедный, совсем заброшен.

Вера Михайловна вспыхнула.

— Ты все с намеками. Зачем не говоришь прямо! Говори, я буду слушать!..

Зинаида Аркадьевна пожала плечами:

— Мне какое дело! Мне решительно все равно!.. — промолвила она тоном презрительного равнодушия. — Пусть люди дурачат друг друга, если это им нравится…

— Он занят? — спросила Вера Михайловна, будто не слыша последнего замечания.

— Чай пьет! — небрежно ответила Зина.

Вера Михайловна поднялась и направилась к кабинету. Ее лицо и вся ее фигура выражали решительность. Казалось она хотела сказать: «Я докажу, что здесь никто никого не дурачит». На лице у нее выступили багровые пятна, признак крайнего волнения. Она ступала с какой-то преувеличенной твердостью, как охмелевший человек, желающий доказать, что он трезв. Зинаида Аркадьевна приподняла лицо и смотрела на нее большими глазами. «На что она решилась?» — спрашивали ее глаза. Вера Михайловна с треском растворила дверь и вошла в небольшую переднюю, а оттуда в кабинет. Зина посидела с полминуты, а затем тихонько вошла в переднюю и остановилась у открытой двери, готовая всякую минуту улизнуть. Вера Михайловна вошла в кабинет и сейчас же опустилась в кресло. Она чувствовала, что ноги у нее дрожали, как после слишком продолжительной ходьбы. Григорий Аркадьевич встретил ее с улыбкой, но не сделал ни одного порывистого движения. Он спокойно допил чай, оставил стакан, облокотился на спинку кресла и произнес:

— А! Очень рад!.. Так вы дома? А Зина сказала будто вас нет!..

— Я только что вернулась… Я, правда, часто ухожу из дому, и подолгу засиживаюсь!.. Не правда ли? — Она нервно теребила рукой кружева своего платья и думала: «С этого прямо и начну…»

— Разве? Право, я этого не замечал. Но надеюсь, вам весело в гостях? Мне это приятно!..

— Я не знаю, как вам сказать… Бывает и весело, и грустно!.. Вы имеете право знать, где бывает ваша жена…

Кружевам грозила неминуемая опасность быть разорванными.

— Моя жена порядочная женщина и, конечно, бывает в таких местах, которые не ниже ее достоинства… Не правда ли? Если б вы уверяли меня, что моя жена бывает в дурном месте, я этому не поверил бы…

— Конечно, не в дурном… Если б она бывала… Если б вы узнали, что я бываю…

— Разве вам не жаль ваших кружев? Посмотрите, как вы растрепали их… Ваши нервы пугают меня Вера Михайловна!..

«Ах! — мысленно вздохнула она. — Разве ему можно что-нибудь сказать?» Она с усилием выпрямилась, потому что в груди у нее что-то стеснило дыхание.

— Ба! Я давно хотел спросить у вас или у Зины, — как поживает мой друг Владимир Алексеевич? Я что-то не вижу его. Правда, я занят очень… Надеюсь, он по-прежнему здоров и мил…

Она уставилась на него строгим пытливом взглядом, как бы желая прочитать в его лице тайную мысль. Но лицо это было бесстрастно. Едва заметная, легкая тень мелькала в его глазах, — но каков был смысл этого ничтожного признака его душевного волнения? Что это волнение существовало, что оно было велико, бурно, она это чувствовала своими тонкими нервами.

— Да, он заходит к нам! — неопределенно ответила она. «Нет, я не в силах сказать ему что-нибудь. Он отстраняет, бежит».

— Я не буду мешать вам!..

Она встала и слегка пошатнулась. Она чувствовала крайнюю усталость и бессилие, но хотела казаться здоровой и крепкой.

— Погодите. Дайте-ка вашу руку врачу!..

Она покорно протянула руку, не совсем понимая что делает. Он послушал пульс, потом взглядом исследователя посмотрел ей в глаза.

— Вы дурно ведете себя, мой друг, вам нужно несколько дней растительной жизни… У вас очень, очень плохие нервы!..

Он покачал головой и, опустив ее руку, прибавил с своей обычной сухой улыбкой:

— Идите спать. Это для вас самое полезное занятие!

Она вышла; кровь стучала у нее в висках, ноги готовы были подкоситься. Едва она открыла дверь, как на пороге в столовую промелькнула какая-то тень! Зина не успела вовремя уйти. Но как скупо было вознаграждено ее любопытство. То, что она услышала сквозь дверь кабинета, было гораздо меньше того, что она знала. И так как это было очень мало, но она бранила себя за то, что унизилась до подслушиванья.

— Кто же кого дурачит? — с едкой насмешкой спросила она, когда Вера Михайловна проходила в столовую,

— Ты самое себя!.. — ответила та охрипшим голосом. — Охота же тебе играть такую постыдную роль!..

Зинаида Аркадьевна приняла это за намек на подслушиванье и взбесилась до последней степени.

— Кажется, это ты играешь такую роль!.. Уже три недели!.. — крикнула она, не будучи в состоянии сдержать свое бешенство.

Вера Михайловна молча прошла в гостиную, и, приложив лоб к холодному стеклу окна, стояла так долго, с страшным усилием подавляя в себе подступившие к горлу рыдания.

V

Часов в одиннадцать утра Владимир Алексеевич сидел в своем маленьком кабинете, за небольшим письменным столом, в котором было больше изящества, чем удобства. В этот час он обыкновенно предавался творчеству и не любил, если ему мешали. На нем была коротенькая шведская куртка. Перед ним лежала аккуратно сшитая миниатюрная тетрадка, в которую он вписывал мельчайшим почерком плоды своего вдохновения. Тут же на столе, немного в стороне, стояли на подносе блестящий кофейник, чашки с недопитым кофе, сливки, сдобный хлеб и масло.

Кто-то постучал в дверь. Владимир Алексеевич положил перо и спросил не без раздражения в голосе:

— Кто такой?

В то же время он подивился, что Степан Иваныч не отказал гостю в такой час, когда барин никого не принимает.

— Это я, Владимир! — ответил женский голос. Ветницкий поднял голову с крайним недоумением. Вера Михайловна обыкновенно бывала у него в 7 часов вечера.

Он так привык к этому, что не мог представить себе иначе. Притом же это немножко раздражало его. Любовь — прекрасная вещь, но надо же иметь какие-нибудь часы и для работы. Он и так заметно отстал. Вот уже полтора месяца, как среди разных любовных волнений, приятных и мучительных, он почти не находил ни времени, ни подходящего настроения для того, чтоб пробежать книжку, или написать строчку.

— Как! Вера? Войди пожалуйста!

Она вошла с приподнятым и обернутым вокруг шляпы темно-синим вуалем.

— Ты, кажется, недоволен? Я не вовремя…

— Когда ты перестанешь, Вера, подозревать меня в дурных чувствах? Право, ты не можешь себе представить, как это отравляет нашу любовь!.. — Это было сказано мягким, дружеским тоном, но ее слух уловил тень раздражения, звучавшего в этих словах. Она села.

— Ах, Владимир! Неужели ты не понимаешь, как я мучаюсь! Неужели ты думаешь, что я была бы такою, если б все шло так, как следует?..

— Вот видите ли, мой друг, я давно хотел сказать тебе это. Ты знаешь, что я люблю тебя и потому поймешь мои слова, как следует. Что такое любовь. Об этом никогда не думают, когда любят. Но отчего же не подумать об этом? Любовь — это прежде всего наслаждение, не правда ли. Я по крайней мере признаю любовь, как наслаждение. Два существа любят, из каждого из них истекает наслаждение для другого. Это так естественно. Но женщины как-то странно любят. Они непременно вносят в свое чувство более и менее страдания. Они не могут обходиться без этих мучительных терзаний, которые нужны им, как пища и вода. Ты любишь именно так. Твои поцелуи сопровождаются вздохами и стонами, ты ежеминутно оглядываешься назад, словно тебя кто-то преследует… И я… на мне это отражается; я вечно, вечно в тревоге. Зачем это, мой друг?

Он собирался говорить еще долго, но остановился. Его остановил ее взгляд. Она слушала его с недоумением, и под конец его речи лицо ее сделалось каким-то растерянным.

— Ты говоришь это?

— Боже мой! Что же тут такого? Ты спрашиваешь таким убийственным тоном… Ведь я хлопочу только о том, чтобы ты отделалась от излишних мучений. Я хочу, чтобы ты смотрела на вещи просто: любишь — наслаждайся, вот и все!

— Да, да, это очень просто!.. Любишь — наслаждайся… В самом деле, в самом деле…

Она произнесла это, как ребенок, повторяющий урок. Владимир Алексеевич спохватился. Ему очень хорошо был знаком этот тон. Он — предвестник бури слез, истерических рыданий, стонов, проклятий, а потом крайнего изнеможения, когда она становится похожей на мертвую. Странная она женщина! В ее любви есть что-то роковое. Когда она является к нему в свой обычный час, в начале сумерек, она вся проникнута какой-то беззаботностью, каким-то почти неестественным безразличием. Ни до чего ей нет дела, ничего она не хочет знать, ни о чем слышать; она хочет только одного — прижаться к его груди с дикой страстью и молча любить. Но когда проходит порыв, она начинает мучить себя. Она чувствует себя преступницей против мужа, против детей; ее сжигает стыд, раскаянье, она проклинает свое бессилие и требует от него… чего? Невозможного. Она требует, чтоб он взял ее у мужа, оставил бы ей детей и чтоб все было сделано просто, мирно и благородно. Да разве это возможно? Разве можно допустить, чтоб доктор Кочнев решился разрушить тот хотя бы призрачный очаг, в рамки которого он так аккуратно вогнал свою скучную жизнь со всеми привычками и причудами. Нет, это невозможно; да и зачем? Он, конечно, предпринял бы все, что следует в этом случае предпринять, он пожертвовал бы очень, очень многим, как честный человек, но зачем, зачем? Ничего этого не было бы нужно, если б она умела просто смотреть на вещи: люби и наслаждайся! Вот и все.

Он решился предупредить готовившуюся сцену. Он опустился перед нею на колени, обнял ее и заговорил сердечным голосом:

— Ну, да, да, люби и наслаждайся! Вот так! Разве это не хорошо? Конечно, это людям никогда не удается, но почему же не пожелать лучшего, чем то, что бывает. Да разве ты не хотела бы, чтоб все наслаждались так, как я в эту минуту? — Он смотрел ей в глаза с такой ясной улыбкой, которая к тому же очень шла ему и делала его еще красивее, что она поддалась… Мрачная тень исчезла с ее лица. Она почувствовала успокоение.

— Знаешь ли, Владимир, зачем я пришла к тебе? Ты, пожалуй, подумаешь, что я сумасшедшая, право!..

— Ха-ха, ну, говори! Женщина ведь всегда немного сумасшедшая!

— А ты много знал женщин, Владимир?

— Много ли? Другой я, пожалуй, солгал бы, сказал бы: нет, тебя одну. Ты первая; но тебе скажу правду: да, я знал их не мало, но таких, как ты, — ни одной…

— Таких сумасшедших?

— Пожалуй, таких сумасшедших и таких очаровательных!

— Так я пришла к тебе проститься, Владимир!

— Как? Ты уезжаешь куда-нибудь?

— Нет. Видишь ли, так не может продолжаться. Я думала об этом. Я должна сделать одно из двух: или сказать все мужу и, значит, порвать с ним, или с великим мучением отказаться от тебя. Быть вечно лгуньей, лгать на каждом шагу — перед мужем, перед детьми, перед всеми, даже перед прислугой, ведь это ужасная жизнь. Ты не думай, что это только слова! Ты видишь, как я твердо говорю. Я решилась. Первое невозможно. Я ведь была у него, хотела сказать ему все, но он не дал мне заикнуться… Он отвел разговор, с участием спросил о тебе… Ему нельзя сказать, это такой человек… Да и зачем? Ведь он все знает.

— Он знает? Откуда? Откуда может знать он, этот человек, интересующийся только своими книгами и больными?

Владимир Алексеевич поднялся и опять заходил по комнате. Эти речи были для него слишком неожиданны и новы. Он еще не ориентировался в них; он сильно волновался.

— О, не говори этого! Если б это было так, мне было бы легче. Я, может быть, с легким сердцем обманывала бы его… Но знаешь ли ты, что человек этот рыцарь?

— Да, холодный и без души. Рыцарь со стальной грудью и с деревянным сердцем!..

— Как ты ошибаешься! Я сама так думала… Но… я не говорила тебе до сих пор… до сих пор… Она тоже встала. Волнение ее росло. Она подошла к столу и, схватив какую-то книгу, машинально теребила ее. Она продолжала с тою поспешностью, которая всегда означала у нее крайнее волнение:

— С тех пор, как это произошло, он переменил образ жизни. Он нарочно сочинил себе какую-то работу, какой-то перевод… Подумай; зачем ему переводить? Это просто выдумка, отговорка… Знаешь ли ты, что с тех пор он ни разу не попросил у меня ни одной ласки… Понимаешь? Он… Как тебе это объяснить?!. Ему мешает перевод… ха-ха!.. Ты пойми: он ничего не хочет менять, все оставляет, как было. Он не хочет дать повод догадываться, что знает… Он приходит спать часа через два после меня, когда по его расчету, я должна уже спать. Я страдаю бессонницей, я слышу, как он осторожно ступает, как старается тихо снять с себя одежду, как неслышно опускается на кровать и занимает свое место. Он боится разбудить меня. Ты понимаешь? Если я не сплю, у меня может явиться вопрос, почему он… Ну, понимаешь?! И тогда я пойму, что он знает… Утром, когда просыпаюсь, его уже давно нет. Он ушел так же тихо, как и пришел… Он ужасно благородный человек, это меня убивает. Я не могу так… Знаешь ли ты, Владимир, что он лучше тебя и меня, он лучше нас обоих. Между тем я не могу любить его, я тебя люблю…

Они остановились в надежде, что и он, наконец, что-нибудь скажет. А он ходил по комнате и какая-то, как ей показалось, нехорошая улыбка появилась на его губах.

— Ну-с, и что же из этого следует? — сухо и насмешливо спросил он.

— Следует то, — решительно и как-то торжественно промолвила она, — следует то, что это должно перемениться!..

Она, сама того не замечая, все больше и больше повышала голос.

— Если ты хочешь «любить и наслаждаться», как ты говоришь, то ты, да ты должен пойти к нему и сказать все… Он имеет свои права, с ними нужно считаться.

— Но с чем же я пойду? — с скрытой насмешкой в голосе спросил он. — Ведь я этих прав не имею.

— Ты имеешь другие!..

Это уж был крик. В груди ее вырастало возмущение, потому что она слышала в его словах эту скрытую ноту насмешки.

— Если ты любишь!.. Это права любви! Они бывают сильны, когда их с достоинством поддерживают.

Он вспылил. Это было уже прямое обвинение в трусости. Но надо же было сдержать себя, потому что она, казалось, была уже вне себя. Владимир Алексеевич промолчал, а она повернулась к окну, чтобы скрыть свои глаза, полные слез, и продолжала тихо и прерывистым голосом:

— А если не это, то я должна уйти, чтоб больше никогда не видаться с тобой!.. Я должна возвратиться!..

Он молчал, а она с яростью одевала перчатку. Она все-таки ждала, что он выскажет свое мнение или решение.

— Так что же? — наконец спросила она.

Он понял, что необходимо что-нибудь ответить. Ему хотелось сказать что-нибудь незначительное, безразличное, чтоб не дать прямого ответа и в то же время успокоить ее. Нельзя же серьезно рассуждать с женщиной, когда она вне себя и каждую минуту готова зарыдать.

— Возвратиться, мой друг, это пустое слово! Ну, ты возвратишься, но если ты любишь меня, ты опять придешь…

— Никогда!.. Никогда!.. — глухо промолвила она и решительной походкой направилась к двери. Это было неожиданно. Она так скоро очутилась у двери, что он прыжком должен был достать ее.

— Ну, полно! Какие глупости!.. — успокоительным голосом сказал он, с наивозможной нежностью схватив ее за руку.

— Нет, нет, никогда, Владимир Алексеевич! — сдавленным голосом произнесла она и, с силой выдернув руку, быстро проскользнула в дверь. Он остановился в недоумении. Как смотреть на это? По всей вероятности, это одна из вспышек, которая пройдет через два часа и все пойдет по-старому. Ну, конечно. Можно ли ожидать чего-нибудь решительного от женщины, которая вся состоит из противоречий?!

Он постоял с минуту, думая, не вернется ли она сейчас. Выходная дверь с шумом захлопнулась, потом еще неясно слышны были ускоренные шаги по лестнице. Нет, сейчас она не вернется. Он не мог сию же минуту сесть за стол и продолжить прерванное занятие. Положим, не произошло ничего особенного, но он все-таки волновался. Что, если она это сделает? Возьмет и оборвет раз навсегда. Раз навсегда! Несколько недель подряд он упивался ее жгучей, мучительной любовью. Он любил ее, но эта нервная жизнь утомила его. При мысли, что это может кончится навсегда, ему стало жаль счастливых часов, проведенных с нею. Ему будет тяжело, это не подлежит сомнению.

«Да, будет тяжело, будет тяжело!» — повторял он, и в то же время чувствовал, как с него невидимо спадает какая-то ноша. Давно уже эта ноша обременяла его, но он скрывал это от себя, потому что ведь он был порядочным человеком. Если б он признался себе в этом, то ему нужно было иначе повести себя, или перестать считать себя порядочным человеком. Повести себя иначе, это значило — предпринять борьбу, тревожную, беспокойную борьбу, которая, как он почти был уверен, ни к чему не привела бы. Это лишило бы его покоя, и любовь превратилась бы в муку. Но перестать считать себя порядочным человеком, это слишком большая жертва. Ведь это такое наслаждение, когда имеешь право сказать себе: «Я чист, я ни у кого ничего не отнял, я порядочный человек!» И он, быть может сам того не сознавая, скрывал от себя, что эти отношения к Вере Михайловне под конец начали заметно тяготить его, потому что с каждым днем яснее и яснее вырисовывалась необходимость, обязанность его — начать что-нибудь, завоевать как-нибудь право на эту женщину. Теперь, если это не обыкновенная мимолетная вспышка, все это само собой кончается. Жизнь — он всегда держался этого взгляда — жизнь всегда обрабатывает дела лучше, чем люди. Это изречение значительно успокаивало его; но все-таки он сильно волновался, и в то утро вдохновение больше не являлась к нему.

VI

Михаил Николаевич Оленин никогда не изменял своей карете старинного фасона, мало удобной, громоздкой, в одну лошадь, которая никогда не торопилась. Зина стояла у окна как раз в то время, когда «классический экипаж с Васильевского острова», как называл его доктор Кочнев, остановился у подъезда. Высокий, сухощавый, немного сутуловатый старик с благообразным лицом, украшенным окладистой, длинной, совершенно седой бородой, не спеша, осторожно вышел из кареты и скрылся в подъезде. Зина бегом отправилась в гостиную, чтоб сообщить Вере Михайловне. Старик не любил выезжать, а в особенности в последнее время, когда ему сильно надоедал ревматизм, он всему на свете предпочитал Васильевский Остров, свою 17-ю линию, неподалеку от набережной, где стоял его собственный небольшой дом, дом, дававший ему скромный доход, на который он и содержал себя. С тех пор как умерла его жена, — а этому было уже лет 15, — он значительно сократил свои дела и занимался ими неохотно, а после того как его единственная дочь сделалась женою доктора Кочнева, он продал свой большой дом в центре города, деньги положил в банк на имя Веры Михайловны, а сам остался при маленьком доме на острове и дела совсем бросил. Он жил почти один. Какая-то старая родственница ухаживала за ним; он любил, когда его навещали, но не жаловался, если это делали редко; вообще он держался мнения, что он уже «свое пожил» и теперь должен только терпеливо дожидаться конца.

Вера Михайловна хотела встретить его на лестнице, но в это время он уже оказался в гостиной. Ни с кем ни здоровываясь, он тотчас же опустился в кресло и принялся отдыхать.

— Совсем не гожусь, — наконец сказал он, немного отдышавшись, — умру скоро. Здравствуй, Вера, здравствуйте, Зиночка!

Дамы подошли к нему, он привстал и поцеловал обеих в лоб. Потом опять помолчал, очевидно, еще не отдохнув, как следует.

— Ты, Вера, очень изменилась… Совсем старуха! Щеки вон куда вошли!.. — Он смотрел на Веру Михайловну снизу вверх из-под густых нахмуренных бровей. Потом он покачал головой. — Это не идет к тебе.

Вера Михайловна выслушала этот приговор спокойно:

— Все меняется! Мы давно не видались, папа!.. — ровным простым тоном ответила она.

— Да, да, это правда… А все-таки скверно.

Он вынул свои старинные массивные часы.

— Я приехал немножко рано. Доктор еще в своей больнице… Он завтракает дома, надеюсь?

Но звонок, раздавшийся в это время в передней, известил о приходе Григория Аркадьевича. Григорий Аркадьевич встретил старика приветливой улыбкой.

— Давно не видались. Что делается на острове? Все ли в порядке? Не ушла ли Нева? Не заговорили ль сфинксы?

— Все, все, в порядке. Ну, и у вас… Тоже в порядке… все?..

И при этом старик так внезапно поднял голову и направил взор прямо на лицо своего зятя, точно хотел застигнуть его врасплох. Но лицо это было так холодно, спокойно, как всегда. Тогда Михаил Николаевич перевел свой взгляд на дочь. Вера Михайловна сидела выпрямившись, лицо ее выражало не то скуку, не то апатию; казалось, она даже не слышала вопроса.

— У нас? Чему же быть? Все по-старому! — ответил Григорий Аркадьевич.

Перешли в столовую, где Зина уже организовала завтрак. Старик почти ничего не ел и как-то неспокойно, нетерпеливо сидел на своем стуле. Дамы молчали. Говорил один Григорий Аркадьевич, который в то время находился под впечатлением чрезвычайно интересного случая, еще не бывалого в его практике. Он рассказывал этот случай со свойственной ему методичностью со всеми диагностическими подробностями и в заключение сказал:

— Если мне удастся поднять эту больную с постели, я буду очень счастлив!

Эта заключительная фраза совпала с последним глотком кофе.

— Я угощу вас замечательной сигарой, папа! — прибавил Григорий Аркадьевич и пошел в кабинет, чтоб принести сигару. Сам он никогда не курил их, не находя в них никакого вкуса; но любил угощать других хорошими сигарами. Он курил, и то очень редко, какой-то особенный китайский табак, чрезвычайно слабый и имевший запах ромашки.

Михаил Николаевич поднялся и поспешно пошел за ним.

— Я здесь у тебя выкурю! — сказал он, тщательно притворяя за собой дверь.

Он был единственный человек, говоривший доктору Кочневу «ты». И то он позволял себе это не всегда, а лишь в тех случаях, когда собирался говорить по душе. Впрочем, в последнее время он употреблял это обращение часто, почти всегда, «по старости», как он сам объяснял себе эту храбрость.

Он уселся в кресло; он усаживался как-то долго и старательно, будто собирался остаться очень долго. Потом он медленно взял со стола миниатюрный ножичек, обрезал сигару, зажег спичку и закурил.

Григорий Аркадьевич в это время продолжал припоминать некоторые характерные особенности своего замечательного случая.

— В особенности удивительно это уклонение в деятельности сердца. Представьте, какая невероятная вещь: при почти нормальном пульсе…

— Так все по-старому, Григорий Аркадьевич? — вдруг перебил его старик, когда сигара была уже довольно хорошо раскурена.

Тот оборвал свою речь и совершенно спокойно ответил:

— По-старому, папа; у нас все по-старому.

— А отчего Вера так худа? Это не по-старому!

— Да? Вы заметили это?

— Я думаю… Трудно не заметить… Вы тут полагаете, что я так уже стар, что ничего заметить не способен. А я все знаю и удивляюсь тебе, Григорий Аркадьевич.

— Мне так редко удается удивить кого-нибудь… Право…

— Удивляюсь тебе, Григорий Аркадьевич. Ты человек основательный; мог бы, кажется, принять меры: знаешь ли, я в этом виню прежде всего тебя.

— Охотно принимаю на себя вину, если это вам приятно!..

— Принимаешь? И так спокойно, как будто речь идет об этой сигаре…

— Я именно был уверен, что речь идет об этой сигаре…

Старик взглянул в лицо своему зятю. Первый раз в жизни он видел, что доктор Кочнев не смотрит прямо в глаза человеку, с которым говорит. Григорий Аркадьевич глядел вполоборота на книжный шкаф с таким видом, будто старательно приглядывался к корешкам стоявших под стеклом медицинских фолиантов.

— Я слишком стар для того, чтоб со мной шутили таким образом! — промолвил Михаил Николаевич и с беспокойством переменил позу в кресле. Григорий Аркадьевич покраснел и нахмурил брови; он повернулся лицом к старику и начал странным голосом, совсем как будто чужим. Это был визгливый высокий тенорок с неприятным горловым оттенком, дрожащий, резкий, прерывающийся. Он так мало был к лицу солидному, почтенному доктору Кочневу и свидетельствовал, что доктора Кочнева вывели из терпения и он, наконец, вспылил.

— Люди очень странны!.. Они непременно хотят рыться обеими руками в свежей еще и болящей ране!.. Когда больной отводит их руки в сторону, они обижаются, говорят: мы слишком стары… Вы хотите говорить о жене моей!.. Вы хотите порадовать меня новостью, что в городе говорят о ней дурно, что ее поведение бесчестит мое имя, что я разыгрываю роль дурака мужа, которого водят за нос… Вы видите, как я много знаю! Вы даже удивлены, не правда ли? Но что же из всего этого следует, я спрашиваю вас, что следует из этого, что об этом все кричат? Почему вы не плюнули в лицо тому, кто вам это сказал?

— Но если… если это правда! — произнес Михаил Николаевич. Он произнес это и готов был взять назад свои слова. Никогда он не видел доктора Кочнева таким, каким тот предстал перед ним в эту минуту. Казалось, был момент, когда происходила отчаянная борьба между непоколебимой сдержанностию и возмущением, между всегдашним доктором Кочневым, которого никто не мог представить иначе, как сухим, холодным, спокойным, бесстрастно нанизывающим слово за словом, и другим — гневным, взволнованным, почти бешенным. Он весь дрожал; его побагровевшее лицо покрылось бледными пятнами, глаза сделались большими, круглыми, белки испещрились темно-красными жилками. Он преувеличенно выпрямился и с приподнятыми плечами, казалось, готов был броситься на старика и задавить его.

— Вы не смеете!.. Не смеете! Откуда вы взяли это право?.. Кто дал вам это право? Она моя жена! Она носит мое имя!.. Разве я сказал это?.. Разве я признал это? Так слышите ли: пока я не признал этого, никто не смеет утверждать… Никто!.. И всякого, кто только пикнет мне об этом, я за-дав-лю!..

При последних словах он пошатнулся и инстинктивно ухватился рукой за стол. Михаил Николаевич с несвойственной ему живостью выпрыгнул из кресла. Старик был в ужасе; ему показалось, что Григорий Аркадьевич вдруг помешался. Он не знал, что сказать, что предложить, он готов был звать на помощь. Но когда Григорий Аркадьевич вдруг обессилел, он быстрым движением подставил ему стул и поддержал его. Григорий Аркадьевич сел и скоро оправился. Казалось, он сам удивился тому, что произошло! Никогда он этого не ожидал от себя, он негодовал на себя за то, что позволил себе дойти до такого состояния.

— Бог знает, до чего можно дойти!.. Вы узнали мое мнение… Не будем говорить об этом… Надеюсь, вы простите мне…

Старик посмотрел ему в глаза… Они были влажны; доктор Кочнев потерял власть над собой и готов был заплакать; доктор Кочнев печально выдал свою тайну. Очевидно, он был несчастлив, и глубоко чувствовал это, а все думали, что с него совершенно достаточно редких клинических случаев и что он вовсе чувствовать не умеет. Михаил Николаевич ничего не ответил и только подошел к нему и крепко пожал его руку. Григорий Аркадьевич довольно быстро восстановил нарушенное равновесие. Не прошло и двух минут, как перед Михаилом Николаевичем сидел доктор Кочнев с своим обычным видом непоколебимого равнодушия ко всему на свете. Лицо его сделалось еще более чем всегда деревянным и холодным; эти неподвижные, ледяные глаза уже совсем ничего не выражали, так что старик почувствовал себя неловко и не знал, о чем завести беседу; он подошел к окну и, стоя спиной к зятю, усиленно раскуривал свою сигару. Помолчав с минуту, он сказал:

— Ну, я зайду еще к дамам, а там и домой пора!..

— Вы домой? А знаете… Вот мысль! Мы давно не посещали вас. Поедемте к вам…

— Отлично, отлично!..

— И вот что… Мы отошлем вашу карету и поедем в коляске… Или так: Зина заберет детей и поедет с ними в карете… Не правда ли, так хорошо будет?

— Почему бы нет?

— Вот и превосходно… Идемте к дамам. Они согласятся… Уж мы так засиделись?

Он скорой походкой направился в гостиную; старик едва поспевал за ним.

— Вера! Вера Михайловна! Вот мысль — прокатиться вместе на остров! Мы с папой в коляске, а Зина с детьми в карете. А? Как вы думаете?

— Я сейчас оденусь — покорно сказала Вера Михайловна и поспешной походкой ушла в спальню.

— А ваша лекция? — спросила Зина.

— Э, что там! Подождет до завтра!..

Он сам хлопотал около детей, чтоб поскорее одевали их. Старшему — Мише он самолично напялил шляпу. Решено было взять его в коляску.

Через десять минут открытая коляска Кочневых медленно катилась по Невскому. Рядом с Верой Михайловной сидел старик Оленин; Григорий Аркадьевич поместился напротив, посадив рядом с собой Мишу. Зина, ехавшая с другими детьми в карете, подумала: «Он что-то замыслил».

Григорий Аркадьевич всю дорогу болтал, старался острить, смешить и суетился. Он постоянно смотрел по сторонам, отыскивал на тротуаре знакомых и обязательно всем раскланивался, ежеминутно снимая шляпу. «Он что-то замыслил», — думала Зина.

Вера Михайловна сидела молча и на шутки мужа отвечала принужденной улыбкой. Она очень хорошо видела его рыцарство и негодовала на себя за то, что не могла управиться с собой, как он.

VII

С утра шел мелкий дождь, небо было серое, над тротуарами двигалась живая палатка разноцветных зонтиков.

Владимир Алексеевич, несмотря на дурную погоду, решился съездить в Павловск, посмотреть дачу. Это было странно, что он до сих пор живет в городе. Конечно, на это были причины. Кочневы жили здесь, потому что доктор не признавал петербургских дач. Он или оставлял семейство в городе, или отправлял его куда-нибудь в деревню, подальше от центра. Сам он всегда оставался на лето в Петербурге по своим обязанностям. Обыкновенно инициатива в этом деле принадлежала Вере Михайловне. Уже с марта она подумывала о деревне, выбирала местность, потом кому-нибудь поручалась осмотреть, и в конце мая она с Зиной и детьми переезжали. На этот раз мысль о деревне ни разу не пришла ей в голову.

Владимир Алексеевич, прикрывшись зонтиком, подъезжал уже к вокзалу, как в это время его окликнули. Он оглянулся, пролетка остановилась.

— Э дружище, что ж это вы? Я вас не вижу уж что-то с месяц! — Ветницкий смутился. Встреча была неожиданная. Кочнев сидел в своей коляске с полуприподнятым верхом. Он возвращался домой от какого-то пациента.

— В Павловск?

— Да, хочу присмотреть дачу!

— О?! В июне-то? Бросьте!.. Садитесь-ка ко мне, я повезу вас к дамам… А уж я думал, что вы из Петербурга уехали!

— Дела были…

Владимир Алексеевич окончательно смутился, когда услышал это предложение. Поехать к Кочневым? Но как он встретиться с нею? О чем они будут говорить? Он не видел Веру Михайловну три недели. Она тогда сдержала слово и больше к нему не пришла. Он подождал неделю, а потом сказал: «Ну, значит, все кончено». Он грустил. Он чувствовал, что она была существенным атрибутом в его жизни. Когда на другой и на третий день он напрасно прождал ее до позднего вечера, сердце его сжалось, как у дитяти, почувствовавшего свое сиротство. В самом деле ее любовь была так сердечна, она так беззаветно отдавала ему все, ее ласки зажигали в нем такую могучую, полную, все проникающую страсть. С тех пор как она впервые пришла к нему, он почувствовал, что его жизнь стала полнее, его мысль сделалась плодотворнее, ощущения более живыми, ясными. Как писатель, он ощутил в своей груди новые струны, дотоле ему неведомые, его фантазия окрылилась и приобрела высокий полет. Одним словом, в тот момент, когда он потерял ее, он узнал, что она составляла для него нечто больше большое; он даже не подозревал дальше, какую важную роль в его внутренней жизни сыграла она.

Да, он почувствовал, что это большая потеря. Но что же делать, если обстоятельства сложились так враждебно. Борьба ни к чему не поведет. У нее нашлось столько характера, чтоб порвать раз навсегда. Может быть она теперь совсем отрешилась от этого кратковременного прошлого. Может быть у ней все прошло. В этом он не сомневался до последнего времени. Он не имел никаких сведений о том, что делается у Кочневых. Но это приглашение разве не свидетельствует о том, что там все благополучно, что она успокоилась и вошла в колею прежней жизни. Ну, что ж, этому следует только порадоваться. Конечно, он ничего не предпримет для того, чтобы нарушилось это деревянное спокойствие. Он не так зол; он добровольно лишает себя громадного наслаждения вновь возвратить себе эту женщину.

— Вы думаете, я выпущу вас из рук? — продолжал Григорий Аркадьевич. — Нет, нет, пересаживайтесь.

Ветницкий пристально смотрел ему в лицо, желая прочитать тайный смысл его приглашения. Но он заметил только, что доктор похудел, и объяснил это случайностью. Выражение же лица его было такое же, как и всегда. Нет, он, видно, ни о чем не догадывался. А если, как она говорила, он и знал, то едва ли рыцарством объясняется его молчание. Просто бездушный человек и только. Что ж, это прекрасный случай зайти к ним и этим окончательно поставить крест над недавними отношениями.

Он отослал свой экипаж домой, а сам пересел к Кочневу. Мелкий дождь все моросил. Они оба спрятали лица в глубину коляски. Григорий Аркадьевич почему-то не начинал разговора, а Ветницкий не решался произнести вопрос, который в данном случае был самый естественный.

— Как здоровье Веры Михайловны? — наконец произнес он.

— Не хорошо! — как-то особенно отчеканил Григорий Аркадьевич.

Ветницкий вдруг ощутил мучительное беспокойство. Приятное состояние примирения с совершившимся фактом, когда человек мысленно свел концы с концами, — вдруг оставило его. Сердце сжалось так, что он почувствовал боль. Если с нею худо, значит все не так, как он рассчитал. И вот перед ним встал вопрос: ехать ли ему? Не лучше ли, пока не поздно, выдумать предлог и уйти.

— Боже мой, что же с нею? — взволнованным голосом спросил он.

— Не хорошо! — прежним тоном повторил Кочнев. Владимир Алексеевич вздрогнул. На этот раз ему показалось, что из глубины экипажа на него пристально смотрят два враждебные глаза. Под затянутым кожаным фартуком было темно, он не видел Кочнева, но он чувствовал это. Он сейчас же мысленно поставил себя на место доктора. Будь он на его месте, поступи с ним другой человек так, как он поступил с Кочневым, и сиди этот человек с ним рядом в экипаже и спрашивай о здоровье его жены, он задавил бы того человека, не раздумывая ни минуты, а этот сидит в своем углу, тая в себе злобу, и отчеканивает свое бездушное «не хорошо», а при солнечном свете делает любезное лицо.

«Не хорошо!» Если доктор Кочнев говорит это, то он знает это. Что же могло приключиться с нею? Ужели эта размолвка так глубоко повлияла на нее, что потрясла ее здоровье? Это ужасно! Вот именно теперь он постигает, как дорога ему эта женщина. Он готов потерять ее, если это даст ей покой, но потерять ее в полном смысле этого слова — это слишком, слишком!.. Он был глубоко потрясен этими дважды повторенными четырьмя слогами, он готов был, несмотря ни на что, сказать все Кочневу и потребовать у него любимую женщину. Но разве он теперь имеет на это право? Разве он знает, что она теперь чувствует, чего желает, что любит и что ненавидит? И вместо того, чтобы сказать все, он промолвил:

— Нервы у нее не надежны, это правда!

— Да, не хорошо… не хорошо… Все это… не хорошо… — повторял Кочнев, как бы продолжая вслух свои мысли. — Э, да мы уж приехали!.. Прошу вас!

По мере того как Владимир Алексеевич подымался по лестнице, в нем росло внутреннее сознание, что идти ему не следует. Каждая ступенька приближала его, как ему казалось, к роковому событию, и он чувствовал, переживал эту каждую ступеньку. Сердце билось усиленно; у последней площадки у него даже закружилась голова.

— А вот это уже без вас сделали; эта новость для вас, не правда ли? — беззаботным тоном сказал Григорий Аркадьевич, указывая на какие-то растения в больших кадушках, поставленные на площадке.

— А, да, да!.. — почти бессознательно ответил Ветницкий.

Они вошли в переднюю. Григорий Аркадьевич быстро снял свою крылатую накидку и прошел в гостиную. Вера Михайловна сидела у окна с книгой в руках, которую не читала. Зина как раз в это время вошла из столовой.

— Вот не угадаете, кого я привел вам!..

Вера Михайловна приподняла глаза.

— Мой юный друг Владимир Алексеевич задумал было бежать в Павловск! Представьте, какое вероломство! Кто же тогда будет занимать моих дам?! Я, конечно, перехватил его…

Вера Михайловна не сделала ни одного движения, только губы ее слегка сжались и все лицо приняло сосредоточенное выражение.

— Он здесь? — спросила она спокойно и перевела взоры на дверь из передней.

Владимир Алексеевич вошел и чинно поклонился. Она подала ему руку, которую он пожал молча. Зина поздоровалась с ним и внимательно следила за тем, что произойдет. Григорий Аркадьевич ушел на минуту в кабинет.

Воцарилось тяжелое молчание. Вера Михайловна осталась на диване. Книги лежали у нее на коленях. С лицом, по-видимому, спокойным, она смотрела вперед, ни на чем не останавливая своего определенного взгляда. Зина молчала с злостным намерением. Как-то они заговорят теперь?

Ветницкий сделал над собой усилие и промолвил, обращаясь прямо к Вере Михайловне.

— Довести себя до этого?! Можно ли?..

Он сказал это таким искренним голосом; казалось, он так был тронут, поражен, убит ее видом, что готов был заплакать. В самом деле, перемена была ужасная. На лице ее не осталось ничего, что еще так недавно отличало ее среди других женщин, — ни молодости, ни свежести, ни красоты; в один месяц она постарела на двадцать лет. Что он наделал? В одно мгновение он оглянулся назад и восстановил в памяти все, от первого сближения до последней минуты. Впервые ему показалось, что он вел себя не так, как надлежит порядочному человеку, и вдруг он почувствовал, что на душе его лежит огромная, мучительная тяжесть — испорченная жизнь, этой бедной женщины. «Трус, негодяй, вор» — мысленно казнил он себя и готов был броситься к ее ногам и молить, чтобы она забыла все, простила, позволила бы ему отдать ей свою жизнь.

— Можно ли так?.. Можно ли?.. — повторял он, все больше и больше смущаемый ее убийственным спокойствием, и при этом смотрел на Зину, как бы умоляя ее уйти и дать ему возможность высказаться. Но Зина не хотела понять и не уходила.

— Вы думаете, что я стараюсь об этом?.. — наконец, промолвила она, отвечая на его вопрос и мельком посмотрела ему в глаза. Он понял это, как укор, брошенный ему в глаза. Позабыв о присутствии Зины, он хотел отвечать, что не ожидал такого исхода. Мог ли он думать, что она отыщет в себе такую решимость? Но взгляд его упал на Зину и он остановился. Он переживал мучительное состояние, когда не можешь сказать то, что рвется из души; других же слов нет, между тем говорить что-нибудь надо.

В дверях показался Григорий Аркадьевич. Ему нужна была Зина, которая ушла за ним. Это был момент, когда Ветницкий не в силах был сдержать порыв. Он бросился к ней и схватил ее руки.

— Скажите только, что вы еще меня любите… хотите быть со мной… Я сию минуту пойду к нему и скажу все… Я потребую у него свободы для вас… Одно только слово!..

— Нет, не хочу! — сказала она, отстраняя его. — Я не хочу этого…

— Но почему же? Если вы любите? Я мучаюсь так же, как и вы…

Она встала и посмотрела на него враждебным взглядом.

— Если хотите сделать для меня что-нибудь, уйдите… Вы сделали дурно, что пришли сюда… Лучше бы никогда не приходить… Уйдите, право…

Убийственным холодом веяло от ее взгляда, от ее слов. Она не сводила с него глаз, как бы приказывая ему взглядом — уходить. Он почувствовал себя уничтоженным. Почти машинально повернулся он и вышел. Когда вошел Григорий Аркадьевич, он, казалось, понял все сразу. Он подошел прямо к ней. Он был взволнован.

— Я виноват, виноват перед вами, мой друг!.. Моя ошибка!.. — сказал он и взял ее руку, как врач. — Больше нам нельзя здесь оставаться, не правда ли? Поедемте! Надо стараться продлить жизнь, а мы ее сокращаем… Хороши мы!.. Надо бы в Ментону, да поздно…

— В Ментону? — испуганно спросила она. — Ментона — это чахотка!..

— Э, это бабушкина медицина… В Ментоне хорошее море, вот и все… А мы, вот что. В Швейцарии виноград дозревает… Поедемте в Монтре! А! И знаете… Завтра же… Идет?

Он в волнении ходил по комнате, а она дивилась его живости. Все как-то переменилось в нем. И походка, и голос, и манера, — все было не его; он дал волю своему волнению; должно быть оно было так сильно, что он не мог сдержать его и заключить в обычные рамки. Она смотрела на него и думала: «Как много благородства в этом некрасивом человеке! Как странно, что его наружность ничего не говорит об этом». Она хотела бы любить его, чтобы вознаградить за это удивительное рыцарство. Это обидно, это прямо оскорбительно для женщины, что она способна любить человека менее порядочного потому, что он красив, изящен, интересен…

— Завтра же едем? А? — перебил он ее размышления.

— А дети! — спросила она.

В последнее время она усиленно заботилась о детях, посвящая им половину своего времени. Она хотела уверить себя, что они для нее дороже всего на свете. Без них она ни за что не поедет.

— Дети с нами и Зина с нами!..

— А больные?..

— Пожелаем им здоровья!.. — весело сказал он. — Знаете ли, мой друг, горный воздух и виноград отлично поправят вас. Я в этом уверен. А потом мы заедем в Париж на людей посмотреть. Мы засиделись, право… Заплесневели… Никакой болезни у вас нет, одна плесень!..

И он смеялся, шутил, десять раз повторял, что они заплесневели. В этот же день он поехал добывать заграничные паспорты и передавать своих больных товарищам. Вера Михайловна оживилась. Полчаса тому назад она была уверена, что все будет идти хуже и хуже, и прямо говорила себе, что скоро придется умереть и что это лучше всего, что может ей представиться в жизни. Теперь ей показалось, что можно обновить себя и найти охоту к жизни. Первый раз в жизни она увидела доктора Кочнева живым человеком, и это оставило глубокий след в ее душе. Ей так хотелось найти в нем что-нибудь, что приковало бы к нему ее внимание, но она всегда видела перед собой мертвеца. И вдруг он ожил. Быть может она найдет еще в нем хоть частицу того, что таким роковым образом искала в другом, и тогда жизнь с ним сделается сносной и ее можно будет продолжать без мучительной борьбы, которая оказалась ей не по силам.

Когда он вернулся вечером домой, она встретила его с боязнью. То ли он еще? Не впал ли он в прежнее оцепенение невозмутимого спокойствия, размеренных движений, взвешенных слов? Нет, он был оживлен и взволнован. Весь вечер он без умолку говорил о предстоящем путешествии, припоминал подробности своей первой поездки за границу, как он еще в начале своего жизненного поприща ездил туда с научною целью. Он с увлечением описывал красоты природы. Откуда взялось у него живое, образное красноречие? Вера Михайловна слушала, и глаза ее блистали от радости, что она вдруг откопала в нем живого человека.

VIII

Не прошло и недели, как Кочневы уже устраивались в небольшом пансионе в Монтре; окна их комнат выходили на озеро, на другую сторону которого раскидывалась прихотливая горная картина. Кристаллы снежных вершин отражали в себе блестящие солнечные лучи и казались алмазными; синее озеро бесшумно колыхалось, легкие волны плескались чуть не о самый фундамент отеля.

К великому огорчению Веры Михайловны, они нашли здесь Петербург. Три-четыре семейства ничего не делающих, ничем не интересующихся и вполне здоровых русских вояжеров, по воле судьбы, проживали в том же отеле. В Петербурге Кочневы вели с ними более или менее официальное знакомство, но в последнее время, пользуясь прекращением сезона, они нигде не бывали и ни с кем не встречались. Здесь это было невозможно. Встречи были обязательны, по крайней мере, два раза в день, во время завтрака и обеда за табльдотом. Вместо ужина Кочневы пили чай у себя и, таким образом, избавляли себя от удовольствия встречаться третий раз с компатриотами.

Их встретили с некоторым удивлением. Как, доктор Кочнев, этот петербургский хронометр, по которому можно было определять время, решился бросить свои занятия? Значит и хронометры портятся.

— А, правда, вам пора освежиться, доктор? Вы слишком уже жертвовали собой для ваших пациентов! — говорила ему жена довольно значительного лица в судебном мире, г-жа Меркулова, особа лет сорока, слишком плотная, попробовавшая на своем веку чуть не все воды с единственною целью похудеть. При этом она прибавила на ухо своему соседу по табльдоту, известному адвокату Мухину, приехавшему в Монтре изучать горные виды, так как он вместе с тем был и художник: — Я полагаю, это из жадности!

— Надо думать! — ответил адвокат-художник, знавший Кочнева с самой лучшей стороны, но не желавший противоречить даме.

— А уж кто пострадал от вашего усердия, так это Вера Михайловна. Вы просто заморили ее в Петербурге. Посмотрите, что вы из нее сделали! — Это с соболезнованием говорила молоденькая жена старенького генерала Кулищева, которая ежегодно перед началом курортного сезона проявляла явные признаки нервного расстройства. При этих словах петербуржцы табльдота: переглянулись, и юный карьерист из временно прикомандированных к одному из сенатских департаментов, князь Ястребинский круто переменил разговор, и этим как бы подчеркнул его неловкость. В гостиной, куда Кочневы не заходили ни разу, громко рассказывалось, что доктор Кочнев увез жену от Ветницкого, который стал слишком опасен.

— Помилуйте, она славилась своей недоступностью… — возразил было адвокат-художник.

— Крепость, милейший мой, недоступна до тех пор, пока ее не возьмут!.. — пошутил старенький генерал. Все смеялись по этому поводу.

— Говорят, однако, что она сдавалась почти так же долго, как Севастополь!.. — попыталась сострить его жена.

— Да, если дни считать за минуты!.. — заметила судебная дама.

— По-военному! — сказал генерал и рассмеялся.

— В последнее время она ездила к нему каждый день!.. До чего может довести недоступность!.. — острили дамы.

— Значит, он оторвал ее от его сердца и увез подальше, чтоб приохотить к себе… Вот, я думаю, оберегать будет?.. Не подпустит…

— Ну, это мы еще увидим! — многозначительно проговорил сенатский князь и посмотрел на присутствующих таким странным взглядом, как будто он получил уже некоторые авансы у г-жи Кочневой.

Словом, рекой лилось злословие. Многочисленное английское семейство, в котором, впрочем, был один только мужчина, старик-отец, а остальные, за исключением матери, были более или менее перезрелые девы, — с удивлением спрашивали друг друга, чему так много смеются русские, ежеминутно поминая m-r и m-me Кочневых. Они находили Кочневых совершенно приличными и не видели в них ничего смешного.

Кочневы разместились в четырех комнатах. Одну заняла Зина с детьми, другую сделали кабинетом; в третьей поставили большую кровать и назвали спальней, четвертую, которая выходила балконом на озеро, оставили для всего. Вера Михайловна с первого же дня стала свежеть, лицо ее мало-помалу приобретало прежний цвет: здоровья и молодости. Она педантически выполняла советы мужа, как будто это были не советы, а приказания. Утром (они вставали рано, часов в 7) он обращался к ней с вопросом: «Ну, что моя пациентка? Как вы себя чувствуете?» Затем он сажал ее в экипаж, брал детей, если они уже встали, и они колесили по горным дорогам, вдыхая упоительный горный воздух. Потом они ели, катались на лодке, лазили по горам, отыскивали ручьи, добывали цветы в ущельях; иногда они садились в вагон и отъезжали верст на пятьдесят, или пароходом переплывали на ту сторону озера. Внимание Веры Михайловны постоянно было занято чем-нибудь новым, каким-нибудь замечательным видом, оригинальным обычаем, чудным сочетанием цветов. Чуть ему казалось, что ее внимание свободно, как он уже изобретал что-нибудь неожиданное; если ничего не оказывалось вблизи, под рукой, он тут же брал первую попавшуюся возницу и приказывал вести их, куда ему было угодно. «Это все равно, говорил он, — везде, где есть природа и люди, найдется что-нибудь занимательное». За день она уставала физически и нравственно, у нее являлось одно желание — лечь в постель и заснуть.

— О, хорошо, хорошо! Дело идет отлично! — радостно говорил он, видя, как она с каждым днем становится лучше. — Вот видите, я говорил, что у вас никакой болезни нет; вы просто засиделись и заплесневели!..

Сам он сначала держался на высоте петербургского настроения двух последних дней. Его волновала предстоящая задача — возвратить здоровье Вере Михайловне; но мало-помалу он вошел в это занятие и сделал его своей привычкой. Через две недели он уже очень походил на прежнего доктора Кочнева с его размеренными движениями, монотонными речами, сухой улыбкой. Привычка постоянно держать в руках свое настроение и прятать свою внутреннюю жизнь от всего мира сделалась его натурой, и если он сделал отступление, то этого не могло хватить надолго. Он был бодрее и живее обыкновенного; на него благоприятно действовал хороший воздух и движение, но сквозь эту бодрость и живость все яснее и яснее выглядывала холодная, лишенная выражения, несимпатичная физиономия доктора Кочнева.

С русскими отеля они встречались редко вне табльдота. Это понятно. Те считали большим подвигом, если раз в неделю предпринимали общую прогулку; остальное время проводили на своих балконах, громко восхищаясь прекрасным, но все одним и тем же видом. А на третьей неделе то на том, то на другом балконе можно было заметить небольшие столики, вокруг которых группировались мужчины и дамы, сосредоточенно глядевшие в карты. «Две пики, три трефы, шлем малый, шлем большой» — все это говорилось вполголоса; они немножко конфузились и когда на каком-нибудь из балконов появлялась явно нерусская физиономия, немедленно опускали с той стороны стору.

Князь Ястребинский довольно часто навещал Кочневых. Он не только не играл в карты, но прямо порицал это занятие. «Дома, ну это, это другое дело… А здесь — помилуйте!» — говорил он. Иногда он являлся утром, когда они садились в экипаж, тащил с собою два букета и один из них прямо вручал Зине. Потом он кланялся Кочневу и говорил:

— Вы позволите, cher docteur? — и только после того, как Григорий Аркадьевич выражал полное удовольствие, подносил букет Вере Михайловне и при этом как-то чертовски улыбался и щурил глаза. Кочневы уезжали. Но вдруг на средине дороги они слышали позади конский топот. Минуты через две появлялся Ястребинский, подбоченясь на плохеньком коне. Ездил он неважно, но храбро, и сопровождал их всю дорогу. Говорил он очень мало, больше отвечал на вопросы, или же констатировал несомненные факты, вроде: «А вот ручей!» «Взгляните, вон то снежная вершина… Кажется, рукой подать, а между тем это очень далеко. Верст 5 будет!» Когда же он отклонялся от фактов и вставлял какое-нибудь философское замечание, то непременно морозил удивительную плоскость. Григорий Аркадьевич, несмотря на свою манеру никогда не отзываться о людях резко, говорил про чего: «Он насквозь глуп». Вера Михайловна не сказала с ним двух слов, кроме обязательных приветствий и прощаний.

Когда после такой прогулки Ястребинский появлялся в гостиной, на него набрасывались, его поздравляли.

— Не успел бедный доктор отбиться от Ветницкого, как вы уже даете ему новую работу! Бессовестный! — шутливо упрекали его.

— Не следует отказываться от того, что само идет в руки! — победоносно заявлял князь.

Впрочем, все знали, что он глуп, и что ни одному из его слов не следует верить.

Ястребинский считал себя хорошим наездником и всякий раз настойчиво предлагал Вере Михайловне совершить с ним верховую прогулку. Вера Михайловна до замужества отлично ездила, но зато последние семь лет ни разу не садилась на коня. Но это ничего. Григорий Аркадьевич нашел, что такая прогулка будет ей полезна; привели лошадь. Почему-то вся русская колония собралась провожать их. Ястребинский многозначительно переглянулся со стареньким генералом. Можно было подумать, что он что-то пообещал колонии. Молча двинулись они по дороге в горы и минут через 10 скрылись за поворотом.

Они ехали шагом. Круговая дорога, высеченная спиралью, не отличалась крутизной; лошади шли легко; солнце спустилось низко, веяло вечерней прохладой. Вера Михайловна наслаждалась чудным воздухом; всякий раз, когда она поднималась в горы, она чувствовала, что оживает. Это было какое-то странное чувство, когда человек явственно ощущает возврат к здоровью, к жизни. Она чувствовала, что каждая вдыхаемая ею частица воздуха с радостным трепетом встречается ее легкими; грудь ее болела не меньше, чем прежде; даже напротив, при этом жадном порывистом вдыхании живительного воздуха, боль чувствовалась яснее, ослабевшие легкие изнывали под тяжестью непосильной работы, но и самая боль эта была какая-то сладостная.

Вера Михайловна вся погрузилась в это новое ощущение. Ей казалось, что она сливается с этой легкой вечерней прохладой, которая стискивает ее в своих объятиях. По мере того как они поднимались выше, и воздух становился резче, острее, ей казалось, что эти объятия все сильней и сильней сдавливали ее. Уж ей тяжело было дышать, но какая-то сила толкала ее вперед. Она забыла о своем спутнике и не замечала его.

— Чудное местечко! — воскликнул Ястребинский, указывая на открывавшуюся перед ними небольшую террасу. Посредине террасы, журча под густою зеленью кустарников, рыл себе дорогу ручей. Не доходя до обрыва, он вдруг выскакивал широкой живой и прозрачной струей и тут же с шумом бросался вниз, рассыпаясь пеной и брызгами. — Удивительное местечко! Как раз, знаете, для любви!..

Вера Михайловна, смутно слышавшая его восклицание, при последних словах, однако, подняла на него удивленные глаза. Ястребинский держался мнения, что когда женщина молчит, то это значит, что она соглашается. Поэтому он продолжал:

— Очаровательное местечко! Знаете ли, когда в груди есть сердце и когда вдвоем…

— Что?

— Женщина, это крепость. Она недоступна, пока ее не взяли… ха-ха, не правда ли? — Он слегка переврал генеральскую остроту, но тем не менее был очень доволен, что нашел для нее место.

Глаза Веры Михайловны делались все шире и шире. Она никогда в жизни не слышала таких речей, не понимала, зачем он говорит их, но по его ухваткам и выражению лица видела, что у него дурной замысел. Между тем Ястребинский действовал очень уверенно. Он уже слез с лошади и, оставив поводья, так как у него была порядочная кляча, подошел к самым ногам Веры Михайловны.

— Я помогу вам сойти! Прелестно! — сказал он. — Вот так!

И он прикоснулся к ее руке, в которой она держала поводья. Она вздрогнула и вырвала руку.

— Я не хочу этого! — гневно сказала она.

Он захохотал. Ее возмущение он принимал за игру. Им овладела дерзость; с каждой секундой его нахальство возрастало.

— Ха-ха-ха-ха! Да ведь, право же, это ничего? Его здесь нет!..

— Кого? — с ужасом спросила она, чувствуя, что сейчас ей нанесут оскорбление.

— Господина Ветницкого разумеется…

Она пошатнулась на своем седле… Правая рука, в которой она держала поводья, с какой-то невероятной силой замахнулась, и она со всего размаха ударила его тонким ремнем по лицу. Должно быть это было больно; он ахнул и приложил руку к глазам.

— Подлец! — задыхаясь крикнула она ему и с каким-то бешенством хлестнула лошадь. Испуганная лошадь понеслась вскачь по направлению к подошве горы. Вера Михайловна инстинктивно ухватилась обеими руками за ее шею; каждую минуту она рисковала слететь и свалиться с крутизны. Опасность была так велика, что она позабыла все, что произошло: и Ястребинский, и нанесенное им оскорбление, и та страшная буря, которую подняли в ее душе слова его, — все это на время исчезло из ее памяти; она думала только об одном, как бы удержаться на лошади или остановить ее. Минут через пять она уже была внизу. Вбежав на городскую улицу, лошадь как-то моментально успокоилась и понеслась тихой рысцой. Вера Михайловна ощупала голову и не нашла своей шляпы. Подъехав к отелю, она быстро соскочила и побежала к себе наверх, оставив лошадь на произвол судьбы.

— Что с вами? Где же ваш глупый спутник? — спрашивал Григорий Аркадьевич, видя, как она, бледная и испуганная, вся дрожит.

— Не знаю… Лошадь понесла… Он где-то остался! — отрывисто отвечала она.

Остаток вечера она была пасмурна, молчалива и бродила по комнатам, как тень. Ничем не могли развеселить ее. Когда спрашивали, что с нею, она говорила: «Я испугалась… я ужасно испугалась!» Она легла в постель с мучительной болью в груди. Оскорбление, которое она получила, произвело на нее чудовищное впечатление. Ужас сковал ее при мысли, что так могут говорить. Значит она так вела себя, значит и другие так думают и могут сказать это в лицо ей и ее мужу. Она не спала всю ночь. С неизъяснимою жалостью в сердце она чувствовала, что к ней подходит ее прежний недуг.

IX

Бедные члены русской колонии отеля погибли бы от скуки, если бы не было здесь Кочневых. Они много потеряли бы и в том случае, если бы в семействе доктора все шло хорошо. Тогда не о чем было бы говорить. Теперь они едва успевали собраться в гостиную, как начинали сообщать друг другу впечатления дня.

— Решительно, она его надула. Она начала было поправляться только для виду… Знаете, женщина даже этим умеет надувать… — говорил старенький генерал.

— Да, помилуйте, ей нужен милый друг, а он ее пичкает горным воздухом!.. Поневоле, похудеешь!.. — восклицала молоденькая генеральша.

— Надеюсь, для вас совершенно достаточно горнего воздуха!.. — язвительно пошутил генерал, замечавший в последнее время «кое-что» за своей женой.

Генеральша вспыхивала и старалась не глядеть на князя Ястребинскаго, который упорно смотрел в окно, как будто хотел во что бы то ни стало разглядеть, кто идет по улице. Со времени неприятного эпизода на горной дороге, он не бывал у Кочневых; но так как страсть к верховой езде его не покидала, то он принялся убеждать генерала, чтобы тот отпустил с ним жену. Старик долго колебался; но он ужасно боялся прослыть старым ревнивцем, и поездка состоялась. Злые языки говорили, что с генеральшей дела Ястребинского шли лучше, чем с г-жей Кочневой.

— Смотрите, смотрите!.. Он ведет ее к озеру… Он удивительный человек! Говорят, когда она наотрез отказались ездить по окрестностям, он попросил, как милости, чтоб она ходила с ним по берегу озера. Каждый день они осматривают Шильонский замок… Эта у него такая система лечения — чем-нибудь развлекать ее, чтоб она не думала о своих делах. Батюшки, какая она стала! На себя не похожа! Она его не слушает и смотрит в другую сторону, а он с веселым лицом что-то такое ей рассказывает… Невозмутимый человек…

И они все толпились к окнам, чтоб в сотый раз посмотреть на гуляющих Кочневых. Это было перед вечером. Жар спадал уже, с озера неслась прохладная струя.

Весь город лежал в тени, только вершины гор, точно золоченные куполы гигантских храмов, блестели, окутанные яркими розоватыми лучами заходящего солнца. Кочневы шли к детям, которых они вместе с Зиной отослали в экипаже вперед. Предполагалось на лодке доехать до Байроновского островка. Григорий Аркадьевич рассказывал о том, как жил здесь Байрон. Ему нужен был веселый материал, поэтому он с особенным старанием останавливался на ходячих рассказах о любовных приключениях поэта, об эпизодах с молодыми крестьянками, рассказах, которым сам он не верил, но которые были смешны. Вера Михайловна шла об руку с ним. Всякий раз, когда он кончал какую-нибудь историю и смеялся, она смотрела на него и улыбалась, хотя едва ли что-нибудь слышала. Это было очень странно, что такая глупая история, как эпизод с Ястребинским, послужила роковым пунктом в ее жизни. Да, все шло хорошо. Она так твердо стояла в своей решимости поправить дело, сделать так, как будто ничего не было. Муж так хорошо помогал ей в этом. Ни словом, ни намеком ни разу не заставил он ее вспомнить о последних месяцах петербургской жизни. Ничто, ничто в его поведении не наводило ее на мучительные мысли. Сначала ее беспокоило то обстоятельство, что он поселился у себя в кабинете. Он как бы воспользовался переменой условий, чтоб устранить, наконец, то, что так мучило его и, как он был уверен, было невыносимо для нее. В Петербурге нельзя было этого сделать. Перемена бросилась бы в глаза, возбудила бы тревогу в ней, и Бог знает какой материал дала бы другим. Здесь это само собой сделалось. Она этого не заметит, не обратит внимания; но она заметила, и на третий же день, несколько смешавшись, спросила его:

— Разве вам это удобнее?

— Ну да, а главное — я не хочу воровать у вас кислорода… Все-таки вам вдвое больше останется. А он вам так нужен.

В сущности, так ей было легче; ей только и надо было успокоиться насчет мотивов этой перемены, а он мотивировал так прилично и правдоподобно; она не настаивала и успокоилась.

Благодаря стараниям Григория Аркадьевича, она жила как растение, больное растение, которому уже не суждено цвести, но стебли которого от тщательного ухода держались прямо и листья зеленели. Приехав в Монтре, она дала себе слово во всем беспрекословно слушаться доктора и шла по его зову даже тогда, когда не чувствовала охоты. Мало-помалу это вошло в привычку, и она уже шла машинально. Когда доктор Кочнев с торжествующим видом говорил, что все идет прекрасно, она, раз дав себе слово повиноваться ему, верила этому. «Все идет хорошо, ну и отлично!» — говорила она себе.

О Ветницком почти она никогда не думала. «Это было несчастье, — сказала она себе однажды, — это было то, чего не должно бы быть, но оно прошло и слава Богу, и не надо об этом думать». И она так привыкла к машинальной жизни, к этому режиму доктора Кочнева, в которой он так верил, что ей довольно было сказать себе «не надо», и этого не было. Но вдруг это оскорбительное напоминание, вылетевшее из уст глупого нахала, разом взбудоражила весь ее душевный мир. Оказалось, что яд не был вытравлен из ее души, а лишь притаился в виде осадка, и, когда бросили туда камень, вдруг взволновался, поднялся к поверхности и опять отравлял ей покой. «Весь мир это знает, значит — ничего нельзя поправить. Значит все напрасно!» И главное — что она стала об этом думать. Случайно ей пришлось подумать об этом один раз, и уже с тех пор мысли обо всем этом не покидали ее, точно ее измученный мозг отдыхал единственно для того, чтоб с новой силой наброситься на это. Она стала подробно разбирать как все было, и с каждым шагом росло ее удивление. Прежде всего — как могло случиться, что она, несомненно порядочная женщина, не остановилась перед тем, чтоб обмануть мужа, которого считала благородным человеком. Как могло это случиться? Это верно, что она любила и не могла не сделать того, что сделала. Но что же мешало ей прийти к мужу и сказать: «Я должна поступить вот так». Тогда все было бы ясно, у нее не лежало бы камня на сердце. Почему же она не сделала этого? Слабость характера? Однако, у нее хватило характера круто прервать связь с человеком, который ей был необходим. Тогда она стала припоминать, как все это было. Она помнит, что, когда началось в ней это чувство, она ясно сознавала это, и в то же время смеялась над мыслью, что она может изменить мужу. Потом, когда чувство это росло, она боролась и впервые узнала, как это мучительно бороться против того, без чего нельзя обойтись; и был момент, когда она сказала себе, что ничего из этого не выйдет, что надо прекратить это. И вот именно тогда она позволила себе остаться с ним в театре; она думала, что найдет случай сказать ему, что надо все прекратить. И что же? Вместо этого, она очутилась в его объятиях… Потом она не могла простить себе этого и попросила его уйти. Она думала, что этим все кончится. Ио кончилось тем, что она пришла к нему. Это ужасно, но она не вольна была в этом. Ее тянула к нему какая-то грубая сила; она не могла без него обходиться. И всякий раз, когда она возвращалась домой, ее мучил укор, она клялась себе, что это последний раз, но грубая сила невидимо подступала к ней, и она шла, словно с закрытыми глазами. И потом, когда для нее стало совершенно ясно, что он далеко не герой, что доктор Кочнев неизмеримо честнее и благороднее его, она все-таки протягивала к нему руки, как к любимой пище, к слабости, про которую знаешь наверное, что она хуже другой, непитательна и вредна, и все-таки предпочитаешь ее. И так шла и разрасталась борьба ее с самой собою; она все яснее и яснее чувствовала, что воля, самообладание покидают ее, что с каждым днем она уходит вперед и наступит момент, когда нельзя будет вернуться. Тогда она собрала всю силу характера, и решила потребовать от Ветницкого прямого ответа. Если нет, то она порвет все. Решиться на это было мучительно. Но ведь бывают же такие страшные боли, когда человек из-за них дает отрезать себе руку, или ногу. Разве это не схоже? Она сурово приказала ему уйти в то время, когда ее рука тянулась к нему, и она, вся дрожащая, готова была упасть ему на грудь. Он был ее пороком, ее болезнью.

Теперь, когда после долгого покоя, который походил на сон, мысль о нем ворвалась к ней в душу, она с ужасом поняла, что это еще не кончилось, что он ей необходим по-прежнему. Чтобы там ни было, каким бы он не оказался, все равно — она любит его и без него не может обходиться. Да и к чему эта борьба, это самонадувательство, когда она сама чувствует и видит по выражению глаз доктора, что в груди у нее очень плохо. Все равно, значит, хорошо это, или дурно, борьба ни к чему не поведет.

— Присядьте, — сказал Григорий Аркадьевич, видя, что путешествие утомило ее и она почти задыхается.

Она села на первой попавшейся скамейке.

— Да, я устала! — промолвила она, убедившись в том, после того, как села. Кровь стучала у нее в ногах, как бывает после долгой ходьбы, голова кружилась. Она помолчала с минутку и потом неожиданно спросила: — Скажите, когда я умру?..

Доктор Кочнев вздрогнул. «Так она это чувствует!» — подумал он, и стал мысленно обвинять себя за то, что не сумел окружить ее благотворным обманом и скрыть от нее истину.

— О! — весело и уверенно сказал он. — Мы проживем еще долго. Прожили бы дольше, если б не перестали слушаться доктора!..

Но ее больные, напряженные нервы почуяли ложь в его словах.

— Зачем вы говорите то, чему сами не верите? — промолвила она. — Разве можно жить, когда ноги отказываются ходить, а легкие — дышать?

— Мы их заставим, мы их заставим! — повторял доктор. Она опять замолчала. Преувеличенно твердый и уверенный тон доктора был для нее смертельным приговором. Короткий и сухой кашель, сопровождаемый мучительным удушьем, подтвердил этот приговор. Сердце ее сжалось. Перед нею разом промелькнула вся ее короткая жизнь, мысль ее быстро пробежала все годы, начиная с детства, дошла до последних дней, забежала вперед и вдруг с ужасом остановилась, словно ударившись о глухую, непроницаемую стену. Дальше нет хода; там конец, смерть. Зачем же это было так глупо? Она жила в каком-то приятном полусне; чувствуя наполовину, не замечая своей молодости. И вдруг пришел поздний порыв, неудержимый, безумный, восторженный, который отнял у нее волю, сделав ее рабой… Пришел и убил ее. И вот — смерть. Перед ней живущей, видящей ясно, стоит она, неумолимая смерть! Это ужасно сознавать, видеть себя умирающей, чувствовать, как с каждым наступающим днем, с каждым восходом солнца ее легкие должны употреблять все больше и больше усилий, чтоб дышать. И ей представилось, что она подымается на высокую гору, сначала бодрая, полная сил, потом утомленная. Подъем становится круче и круче, до вершины далеко, а сил уже так мало. Но вот она хватается за острые скалы и ранит себе руки. Кровь струится из ран, кругом пустыня, ниоткуда нет помощи. Она чувствует, как с каждой выходящей из нее каплей крови покидают ее силы, а вот еще минута — и она ринется в пропасть.

Да, никогда еще не сознавала она так ясно близость и неизбежность смерти, как в эту минуту. Ни малейшей тени обманчивой надежды, ни капли заблуждения. И вдруг ее охватил знакомый порыв. Он налетел на нее с безумной силой. Это было страстное желание жизни, желание, которое всегда неприметно живет в человеке, возрастает с каждым отлетающим днем, а когда уже видится смерть, когда она стоит перед тобой лицом к лицу, она вырастает в чудовище. Жизнь! Пусть всякий понимает это, как хочет, а в ее душе при этом слове встает образ человека, которого она любила. Жизнь — это его любовь, которая убивает ее, но все равно в ней только, в этой любви, она чувствовала, что живет.

— Зачем вы не слушаетесь вашего доктора? — спросил Григорий Аркадьевич мягким, дружеским голосом.

— Ах, это все мне не годится, не годится!.. Если б вы знали, какая тоска!..

Это восклицание вырвалось у нее невольно. Доктор, сидевший рядом с нею с стесненным сердцем, в котором жила глухая, глубоко зарытая скорбь, вдруг встрепенулся. В голове у него мелькнула мысль, которая, по странной случайности, доканчивала размышления его жены.

— Пойдемте к детям… Они едут! — сказал он, как бы не слушая ее восклицания. — Тут пять шагов. Там я оставлю вас на одну минуту… Я совсем забыл… Сегодня я получил приглашение в Россию на консилиум. Надо ответить, что не могу быть. Я схожу на телеграфную станцию.

Когда они дошли, Григорий Аркадьевич действительно оставил их. Он пошел на телеграфную станцию и отправил телеграмму в Петербург Ветницкому. Он писал: «Дела требуют вашего присутствия немедленно».

Отправив телеграмму, он вернулся к своим и объявил:

— Какие теперь консилиумы, когда здесь виноград поспел?! Завтра мы начнем истреблять его. Согласны, мой друг? — спросил он Веру Михайловну.

— Если вам угодно!.. — ответила она тоном, который говорил: «Да ведь вы хорошо знаете, что это ни к чему не поведет!»

X

Доктор Кочнев ошибся. На третий день после катанья на лодке Вера Михайловна утром отказалась встать с кровати. Она не могла подняться, слабость была невероятная, всю ее разламывало, голова горела, появились все признаки «начала конца». Григорий Аркадьевич не видел еще ее, все рассказала ему Зина. Это до такой степени потрясло его, что он не мог ни на что решиться. Он сидел в своем кресле, сознавая, что надо пойти туда, что-нибудь предпринять, облегчить ее муки. Но, что он скажет ей? Ведь на лице его она прочтет отчаянье: «Да, она потеряна, потеряна!» — говорил он себе с уверенностию врача, и глубокая скорбь мешала ему думать. Но он встал, стряхнул с себя уныние и пошел к ней. Лицо его носило обычное выражение шутливой серьезности, он подошел к кровати и промолвил:

— Э, вот вам и катанье на лодке! Мы немножко простудились! Ну-ка, дайте ваш пульс… Ого! Лихорадочка… На три дня приговариваю вас к постели…

— А через три дня в могилу!.. — ровным, спокойным голосом промолвила она. Она лежала на спине, белое одеяло закрывало ее всю до подбородка. Лицо ее приобрело какую-то особенно дикую, болезненную красоту. Темные круги, окаймлявшие блестящие глаза, делали их большими, из-за полураскрытых губ выглядывали крупные, белые, нежно выточенные зубы, бледный лоб покрывали мелкие капли пота, бледные, впалые щеки то вспыхивали румянцем, то опять белели; все лицо ее удлинилось, густые черные волосы, путаясь, попадали на шею, на лицо, на одеяло; пучок их свешивался по кровати.

Это было сказано с такой глубокой спокойной уверенностью, что доктор онемел. Доказывать человеку, что он еще не умирает, это ужасная задача, когда знаешь, что доказывать этого нельзя. Он чувствовал себя бессильным и молчал. Потом он еще раз сделал усилие и сказал:

— Послезавтра мы станем есть виноград!

Она улыбнулась:

— Хорошо, хорошо, — сказала она, — будем есть виноград!

И от этих простых слов он чуть не разрыдался. Она так сказала их, как говорят о том, что никогда, никогда недостижимо.

Ему показалось, что в третьей комнате идет тревожный разговор шепотом; он вышел туда и был поражен. Старик Оленин в дорожном костюме сидел на диване с красными от слез глазами.

— Вы? Как вы узнали? Боже мой!

— Чуял… Сердцем чуял!.. Что-то сказало мне, что здесь у вас плохо… Ах, какая судьба!.. Мне, старику, разбитому, бессильному, суждено пережить ее…

— А мне, мне!.. — прерывисто прошептал Григорий Аркадьевич, и, закрыв руками лицо рыдая, упал на диван. Зина притворила дверь, чтобы больная не слышала. Удивленная, никогда не видавшая своего брата плачущим, она сама вся дрожала и готова была разрыдаться. Она не могла бы сказать, кого ей жалко, что ее трогает: эта ли преждевременная смерть, скорбь ли старика, горе ли брата, который, очевидно, так сильно любит. Но она была растрогана. Дети ходили бледные, встревоженные, еще не понимая всей правды, но чувствуя, что в доме совершается несчастье.

— И знаете, папа, ведь я всему виной! — говорил Кочнев сквозь рыданья. Старик и Зина поднял на него глаза. Как? Он винит себя?..

— Да, я всему виной! Я видел это с самого начала… Это… эту причину всего… Я мог бы все устроить… устранить себя… Она была бы счастлива… Жила бы, жила бы… Это ведь нам теперь нужно!.. Но я любил свой семейный очаг… Свой теплый, уютный уголок… Я хотел, чтобы он мне остался…

— Полно. Не ты виноват. Другие… Человек без чести, — прибавил он как бы про себя. — Как же мне к ней явиться? Ведь она поймет…

— Ах, она уже все поняла… Идите!..

Старик пошел в спальню. Больная встретила его той же спокойной улыбкой:

— А! Ты папа?.. Вот спасибо!.. Я так хотела… поцеловать тебя.

Она протянула ему губы, он поцеловал ее. Старик был поражен ее видом. Довольно было взглянуть на ее лицо, чтобы понять, что она окончательно приговорена. Слезы душили его. Ему стоило невероятных усилий удержать их. «Что они с нею сделали? Господи, Господи!» Надо было что-нибудь сказать, надо было придумать что-нибудь для объяснения его внезапного приезда. Но он был так ошеломлен, что ничего не в состоянии был придумать. Он начал говорить почти машинально:

— Малокровие развилось… Знаешь, я иногда люблю прокатиться… Старые кости тоже требуют движения… Здешний виноград мне полезен…

Тут он остановился. Зачем он так старательно объяснял свой приезд? Ведь она не спрашивала. Может быть он и не казался ей странным, а это подробное объяснение только наведет ее на подозрения. Но она приняла это спокойно. Странная улыбка не сходила с ее лица. Она улыбалась: болезнь, точно в насмешку, придала ее губам такое выражение. Старик глядел на нее и вдруг ему показалось, что выражение это он видит не в первый раз. Как странно! Так улыбалась она, когда была ребенком. Да, да, совершенно та же улыбка! И в памяти его вдруг промелькнуло все ее детство. Этот единственный его ребенок, которого он боготворил и для которого предуготовлял счастливую будущность. Она росла, как цветок, ее воспитывали дома, за каждым ее движением следили любящие глаза, ей давали понятие только о добре и из любви к ней не хотели возмущать ее детскую душу понятием о зле. Когда ей было 18 лет, она была таким же ребенком, как в 10. Потом ее отдали доктору Кочневу, которого знали насквозь, как человека честного до малейших мелочей, и она, ставши женой и матерью, не перестала быть тем же ребенком, тем же растением, которому не нужно ничего, кроме солнечного света. Вдруг на нее налетел шквал, пора любви, порыв страсти, который вырвал растение с корнем и смыл его с лица земли. Кого винить? Да и зачем винить кого-нибудь? Не все ли равно? Ее не вернешь! Старик не отводил глаз от ее лица, от этой чудной улыбки, напоминавшей ему годы ее детства. И его потрясло это страшное сходство, этот роковой признак, сближающий те годы молодого, полного жизни и надежд и радости расцвета с этими мрачными, безысходными часами смерти. Он чувствовал, что вот-вот из его старческих глаз потоком хлынут слезы. Она закрыла глаза и, кажется, заснула. Старик тихо вышел и тут же, в соседней комнате, пошатнулся и, прислонившись к стене, позволил себя тихонько выплакаться.

Весь этот день больная провела спокойно; ночью страдала от бессонницы и удушья, жаловалась, что нечем дышать, умоляла вынести ее из комнаты, или раскрыть настежь двери и окна. К утру все это прошло. Она стала спокойна, но никто этому не радовался. Все поняли, что это последнее просветление. Григорий Аркадьевич приказал не давать ей больше лекарства. Она принимало его с отвращением; зачем же доставлять ей лишние мучения, если это ни к чему не поведет? Он не появлялся в спальне. Он беспокойно ходил по своей комнате и смотрел в окно на это широкое озеро, на эти причудливые горы с их живительным воздухом. Ничего они для него не сделали, не спасли его… Он давал односложные ответы, когда к нему являлись и о чем-нибудь спрашивали.

К двенадцати часам началась агония. Больная металась, сбрасывая с себя все, так как малейшая тяжесть казалась ей невыносимой. Лицо ее как-то потемнело, глаза подались глубоко в орбиты и, казалось, вспыхивали, как искры порою, ее прикрыли легчайшей кисеей, и это уже заранее придавало ей вид покойницы. Старик Оленин неотлучно сидел при ней. Он ловил каждое слово ее странного бреда, в котором, как в разбитом зеркале, уродливо и причудливо отражалась вся ее жизнь. То она говорила о детях и кричала, что они, да, именно они, ей они дороже всего, делала вид, что прижимает их к груди; то вдруг вспоминала о каком-то оскорблении, называла кого-то нахалом и лицо ее выражало ужас. Потом она говорила с мужем, обращалась к нему с вопросом, зачем он такой благородный, как будто ее это тяготило и она хотела бы, чтобы он не был таким. То вдруг она беспокойным движением рук отгоняла какой-то образ, который то уходил от нее, то возвращался к ней, то туманный и неясный — и тогда она глядела как бы вдаль, стараясь рассмотреть его — то слишком яркий, так что она, точно ослепленная его блеском, с усилием закрывала глаза.

Вдруг она очнулась и узнала отца и Зину, стоявших у изголовья кровати.

— Вы могли бы уже похоронить меня… Все равно я мертвая!.. — сказала она здравым, рассудительным тоном.

Они молчали, не подготовленные к ответу. Этот рассудительный голос умирающей женщины звучал как-то неумолимо. Она приподнялась и вздохнула. Потом она положила свою руку на руку старика и сделала слабую попытку сжать ее.

— Ах, папа я была дурной матерью…

— Полно, Веруня… Это я, я был дурным отцом… Не научил тебя отличать зло от добра.

Но она его не слушала и продолжала:

— И дурной женой, папа… И матерью дурной… Я вся такая… дурная…

И она помолчала и как бы собиралась с силами.

— Да ведь все равно, папа, какую зарывать в землю, хорошую ли, дурную… Не плачь, мой старичок!..

Но старик не мог сдержать себя и плакал безмолвно и беззвучно. Он знал, что ей осталось жить несколько часов, что в ее словах такая страшная правда. Вдруг он встревожился, Зина тоже насторожила уши. Послышались торопливые шаги по деревянной лестнице отеля, потом кто-то вбежал в комнату. Доносился неясный говор, потом опять шаги, уже в квартире. И вот дверь спальни распахнулась и в комнату влетел Ветницкий. Ни старик, ни Зина не успели сказать ни слова; все это произошло как-то мгновенно. Слышно было, как она вскрикнула, а он с громкими неудержимыми рыданьями грохнулся на колени перед кроватью. Оленин весь дрожал от возмущения, от ненависти к этому человеку, которого считал злостным виновником этой потери. В душе его кипели ужасные оскорбительные для него слова, которые он готов был бросить ему в лицо. Но он взглянул на нее, — руки ее страстно обняли его шею, лицо выражало мучительное блаженство. Да, она ждала его, его недоставало ей, чтобы умереть; этими объятиями она отдавала ему все, что еще оставалось у нее — последние силы, последнее дыхание.

Вдруг, он отшатнулся от нее, а она недвижная, безжизненная, упала на подушку. Она не выдержала этой встречи, которая была свыше ее сил. Она умерла в его объятиях.

Когда это уже стало ясно, они молча стояли пораженные, ошеломленные.

Ветницкий в своем дорожном костюме, с кожаной сумкой, повешенной через плечо, имел вид безумного. Он стоял в позе человека, не понимающего, в самом ли деле это случилось на глазах у него, или это обман чувства. Он был бледен, взгляд его блуждал то к старику, то к Зине, как бы умоляя о чем-то; он был жалок, принижен, убит. Оленин отвернулся, стараясь не глядеть на него. Ему казалось, что рука его не удержится и может произойти сцена, оскорбительная ввиду того, что перед ними происходило. Зина опомнилась первая. Она подошла к постели и поправила свесившуюся голову умершей, потом она вышла и прошла в кабинет.

Григорий Аркадьевич мерным шагами ходил из угла в угол. Он не знал о приезде Ветницкого. Зина начала рассказывать, как он вбежал в спальню и бросился к больной, но он прервал ее:

— Это не так важно! — сказал он сердито. — Что с нею? Как она чувствует себя?

— Она… Ей…

Она почувствовала, что язык ее не скажет того слова, которое было правдой, — и замолкла.

— Она не перенесла, я думаю… умерла!.. — произнес он своим обычным сухим, медлительным голосом.

Лицо его покрылось страшной бледностью, но он стоял твердо и смотрел на нее таким безжизненным жалобным взглядом, как будто говорил о самых обыденных вещах. Очевидно, он недаром ходил здесь в своей комнате с утра. По его расчетам, в этот день должен был приехать Ветницкий. Он не хотел встречаться с этим человеком у смертного одра своей жены; он не хотел также присутствовать при той сцене, которая могла произойти. И он, рассчитав все, именно боялся, что Вера Михайловна не перенесет этой встречи; но разве он смог устранить ее? Быть может он продлит ее жизнь на несколько дней, и так бывает. Все зависит оттого, как она отнесется к этому.

С этой минуты доктор Кочнев как-то вдруг перестал волноваться. Он уже не ходил беспокойно по комнате, не глядел тоскливо туда, где загадочно высились причудливые очертания снежных горных вершин, не прислушивался к малейшему шороху в спальне его жены — ничего этого не нужно было. Его теплый уголок, в котором он мог плакать, когда видел его исчезающим, разрушен окончательно. От всего теперь веяло на него холодом, а он стал еще более деревянен и сух, чем прежде. Он производил впечатление человека, высеченного из камня и наделенного способностью мерно двигаться, не увлекаясь, не делая лишнего жеста, и говорить, никогда не возвышая голоса. Ни разу не зашел он в комнату, где лежала покойница. Зачем? Там уже не было человека. Холодный бездушный труп не привлекал его. Он не любил смотреть на развалины, а тем более на развалины того, что было так дорого. Солидно взвешивая каждое слово, делал он распоряжения о том, как укладываться, кому заказать гроб, каким поездом отправить его в Россию, — как будто дело шло о тюке овечьей шерсти или грузе пшеницы.

На следующий день к вечеру все уже было готово. Ветницкий остановился в этом же отеле, побыв в квартире Кочневых не более 10 минут. После той ужасной сцены он как-то вдруг почувствовал, что ему нужно уйти немедленно и совсем не показываться в этой квартире. Он страшно опустился за эти сутки. Он никак не мог отделаться от страшного сознания, что он, именно он, убил эту женщину. Что такое была его любовь и вообще все его отношения к ней? Каприз легкомысленного человека, он брал ее по стольку, по сколько это доставляло ему наслаждение; а там, где начиналась борьба, сопряженная с мученьем, он отступил как трус.

И ведь он знал, что в то время, как ей это стоило жизни, он потоскует, помучится, и мало-помалу все это отхлынет, рана заживет и жизнь снова увлечет его в свой поток, и он поплывет по обычному течению. И он негодовал на себя за то, что у него такая, несерьезная, мелкая натура, что он, искренно любя прекрасную женщину и исповедуя самые гуманные и даже возвышенные принципы, разыграл самого ничтожного пошляка, мелкого эгоиста, тысячу раз не стоившего такой большой жертвы.

Русские отеля усиленно ели виноград и посещали концерты, — новое развлечение, которое значительно подняло их дух, так как они совсем уже не знали, куда девать себя. Отель наполнился новыми туристами, между которыми преобладали англичане. Гостиная уже не была так пуста, русские не чувствовали в ней себя как дома. Сначала это их стесняло. Они колебались, можно ли открыто и громко говорить по-русски в присутствии новых гостей. Когда люди пустословят, а тем более — злословят, они чувствуют себя неловко среди посторонних, даже если твердо уверены, что их языка никто не понимает, и стараются говорить тихо. Сперва это и было. Но потом они свыклись с новым обществом и стали чувствовать себя как дома.

Это было что-то вроде машины, которая с одинаковым старанием перерабатывает все, что ни попадало сюда. Говорили обо всем, до чего никому не было дела; когда живой материал исчерпывался, припоминали кое-что из событий петербургской зимы. Им было безразлично, о чем говорить, лишь бы говорить. Конечно наилучший материал давали Кочневы, за жизнью которых тщательно следили. Когда же приехал Ветницкий, то для колонии это было целый праздник, его одного хватило на целый вечер. Сам Владимир Алексеевич ни с кем из русских не виделся и ни разу не появлялся не только в гостиной, но даже за табльдотом. Это, разумеется, давало новый материал для пересудов.

Из квартиры Кочневых было два хода, — один по большой лестнице, другой по маленькой, витой, спускавшейся в нижний, стеклянный, коридор, который примыкал к гостиной. Это было часов в 9 вечера, за час до отхода поезда, с которым должны были уехать Кочневы. Григорий Аркадьевич спустился по лесенке в коридор, ему нужно было пройти в контору, чтоб уплатить по счету. В гостиной шел оживленный говор по-русски.

Он услышал свою фамилию и как-то непроизвольно остановился. Он знал хорошо, что это скучающее общество обсуждало каждый шаг его жены и его самого, он никогда не хотел знать, что именно думают и говорят про него эти люди. Но теперь его остановило какое-то непонятное побуждение: как отразилось его горе в пустоте этих жалких голов?

Нельзя было понять, что говорило разом несколько женских голосов. Кажется, они утверждали, что Вера Михайловна никогда не была красавицей. «Это естественно с их стороны», — подумал Кочнев.

— Однако она совсем свела с ума этого господина Ветницкого! — заметил кто-то.

Григорий Аркадьевич вздрогнул.

— Да он теперь похож на сумасшедшего. Да и поневоле сойдешь с ума. Доктор Кочнев не подпускал его к ней, пока она куда-нибудь годилась, и выписал его, когда она стала почти трупом… На, мол, пользуйся…

Эта тирада принадлежала Ястребинскому.

Григорий Аркадьевич не мог сказать, как он вдруг очутился в гостиной. Бледный, шатающийся, он подошел к Ястребинскому, который стоял у окна. Все замерли. Сидевшие за читальным столом четыре английские девицы вытянули шеи. Ястребинский пятился к стене.

— Вы сейчас же возьмете назад ваши слова? — задыхаясь произнес Григорий Аркадьевич.

Ястребинский дрожал при виде этого человека, очевидно способного на все.

— Я готов дать вам удовлетворение, — едва в силах был промолвить он. Это необходимо было сказать, потому что все порядочные люди говорят это в таких случаях. Взять назад свои слова — ведь это позор, это целый скандал.

— Вы не можете дать мне удовлетворение. Вы слишком подлец для этого!

— Милостивый государь!.. — хотел с достоинством произнести Ястребинский, но произнес это жалобным тонким фальцетом.

— Берите назад, или я…

Григорий Аркадьевич непроизвольно сделал шаг к нему. По виду его можно было заключить, что еще одна секунда — и он вцепится в горло противника.

Ястребинский окончательно потерялся.

— Беру назад… свои слова!.. — прохрипел он.

— Скажите это так же громко, как вы сказали вашу подлую клевету!

— Беру назад свои слова! — крикнул Ястребинский, ясно видевший, что жизнь его в опасности.

Доктор Кочнев круто повернулся и вышел. После этого случая, поразившего всю гостиную, русские как-то боязливо разошлись по своим номерам, а Ястребинский в тот же вечер уехал в Лозанну.

В коридоре Григорий Аркадьевич встретил Ветницкого, тот подошел к нему и схватил его руку.

— Вы благороднейший человек, Григорий Аркадьевич! — произнес он, до боли пожимая его руку.

Григорий Аркадьевич, еще бледный и дрожащий, посмотрел на него холодно и презрительно:

— К сожалению, это ни к чему не повело! — как бы про себя промолвил он и, выдернув свою руку, быстро пошел по направлению к конторе.

В тот же вечер Кочневы уехали в Петербург. Старик Оленин сел в вагон, где стоял гроб, и ни за что не хотел покидать его. Он все твердил, что это большое несчастье пережить свою дочь, и прибавил:

— Я довезу ее и умру!..

Зина сидела с братом в пустом вагоне. За всю дорогу он не сказал с ней ни слова. Он сидел, опершись о спинку дивана, неподвижный, холодный, надменный. На лице его нельзя было прочитать ни сожаления, ни страдания, ни живой мысли. Все это спрятал он в глубине своей души. «Никому нет дела до моих мучений, всякий живет для себя», — как бы говорило его сухое лицо.

Тут же сонливо сидели дети. Старший мальчик — Митя, — как две капли воды похожий на отца, в это время был поразительно схож с ним. У него было точь-в-точь такое же сухое лицо, его холодные глаза смотрели в одну точку, не выражая никакого чувства. Он тоже уже что-то спрятал в глубине своего детского сердца.

А Зина, потрясенная всем, что так неожиданно произошло в последние дни, и тем, что раньше так мучительно тянулось перед ее глазами, думала: «Я всегда говорила, что любовь это страдание. Вот и здесь все любили: и она, и брат, и отец, и он, Ветницкий, и все, все страдали и страдают. Нет, лучше, когда на сердце один только холод». Ветницкий на другой день уехал в Париж.