Лидия Авилова «Капля в море»

Очерки из недавнего прошлого

В земской пореченской больнице уже кончался прием. Принимал больных — земский врач Щупов с фельдшером Листовским, и дело быстро спорилось, тем более, что на этот раз народу съехалось значительно меньше, чем в предыдущие дни, когда число больных доходило иногда до полутораста.

Перед оградой больницы, среди выгона, изрытого ямами и изборожденного кочками, в маленьком, наскоро сколоченном бараке, Ольга Трифонова продавала хлеб, баранки, огурцы и квас. Покупателями ее были исключительно пациенты и их спутники; чем многолюднее был прием, тем успешнее шла ее торговля. Случалось даже и так, что товару не хватало, и тогда дочка Трифоновой, девочка лет семи-восьми, вихрем неслась в село, в лавку, и приносила новый запас провизии.

Такая торговля требовала очень незначительного оборотного капитала и приносила доход, достаточный для того, чтобы семья Трифоновой не чувствовала особенных лишений.

— Добрый человек надоумил! — радовалась она. — А то бы хоть помирать с голоду. Муж-пьяница все до нитки пропил, жену с детьми по миру пустил. Да хоть сам куда-то провалился — и за то спасибо. По сию пору кровь бы мою пил, руки бы мне вязал, каждую бы копейку из меня выколачивал. Пропал — и как жернов с шеи.

— Так и не знаешь, куда он ушел?

— Да не дай Бог и услышать. Объявится — тут мне и решение выйдет. Такую он мне тогда торговлю пропишет!

Бойкая Ольга весело смеялась, болтая с покупателями о всех своих семейных невзгодах и неудачах, и ее круглое приятное лицо казалось таким беззаботным и счастливым, что трудно было поверить, что она не только не преувеличивала в своих рассказах о всем прожитом, но еще многое смягчала добродушием и шутливостью своего тона.

— Деток-то у тебя всего одна?

— Да дома еще трое. Выходит — четверо. Эта постарше, так я ее с собой увожу. Все подмога! Мальчики-то у меня не живут. Вот поди ж ты! Еще их двое было. Одного, еще махонького, отец испугал, как пьяный разбушевался. Накатило на него, накатило… Так и помер. Другому уже шестой годочек шел: лошадь убила.

— Небось, жалела?

— А то нет? Как принесли его!.. Как увидала!.. Отец-то тоже вот как убивался. Уж пил он о ту пору, пил… И-и! А как напьется, так и пошел меня колошматить, за то, что не доглядела, мол.

— Им бить, что воду пить! — озлобленно заметила молодая баба с худым землистым лицом, уже давно и безуспешно закачивавшая на руках надрывавшегося от крика ребенка. — Изверги они! Поганцы! Тьфу! — Она порывисто перевернула ребенка и стала совать ему тощую темную грудь. Ребенок не брал и продолжал надрываться.

— Ах ты, жизнь каторжная! — стонала баба. — Хоть бы прибрал его Бог! Сам мучится, а меня извел…

Она спрятала грудь и запихала в рот ребенка грязную соску. Крик стал только глуше, но не прекратился. Всеобщее внимание привлекла коляска, подкатившая к воротам больницы. Из коляски выпрыгнули две дамы и, громко переговариваясь, повернули к дому, занимаемому Щуповым и его семьей.

— Это кто ж такие? — спросил кто-то.

Ольга засмеялась.

— Новые помещицы. Барышни.

Все глядели, как барышни, складывая зонтики, поднялись на крыльцо, отряхнули платья и потом одна за другой скрылись за дверями.

Ольга продолжала смеяться и как-то многозначительно покрутила головой.

— Это какие же? Грачевские?

— Они самые. Грех! Из Грачевой люди приходят — рассказывают. Они раньше где-то в иностранных землях жили. Одна барышня-то, которая младшая, там и родилась, и выросла. Только все врозь жили. Старшая-то дочка от первого мужа, а как мать за второго пошла, ее бабка к себе взяла, да вот ей Грачевку и оставила. Второй-то муж, теперешний барин грачевский, с женой почесть и не жил, а все ездил. Дела у него такие были, чтобы ездить… Служба, что ли, такая есть. А барыня с дочкой все это на водах, да на водах. За границей, известно, все воды. Да, должно, барину-то ездить надоело, да и денег-то он не прикопил. Куда деться? Вот и живут теперь в Грачевке, у старшей дочери на хлебах. А уж жизнь у них идет! Попреки, да ссоры, да скандалы! Намедни кухарка ихняя приезжала, рука у нее с чего-то нарывать начала, так подошла она кваску испить, да и рассказывала.

— А из-за чего ссорятся-то? — спросил кто-то из слушателей.

Ольга опять многозначительно покрутила головой.

— А барыня мужа к старшей дочери ревнует. Ведь дочь-то не его.

— Тьфу! — с ожесточением отплюнулась больная баба с ребенком. — Точно псы, прости, Господи! Много жрут. Оттого.

Она отвернулась и крупными шагами пошла к больнице.

Через двор прошел Листовский, высокий, худой молодой человек в высоких сапогах и светлой косоворотке.

— Видно, кончилась приёмка, — сказал мальчик, все время лежавший животом на траве около лавочки, и побежал отвязывать лошадь, запряженную в телегу. Телег оставалось всего две-три. Ольга стала собираться домой и, вздыхая, укладывала в корзину оставшиеся товары, чтобы захватить их с собой. Торг в этот день вышел неудачный: выручка была самая незначительная. Мимо барака раза два-три проехала грачевская коляска. Очевидно, лошадей беспокоили мухи, и они не стояли.

— Аль заболел кто? — крикнула Ольга кучеру. Тот только сердито отмахнулся.

Жена Щупова, женщина лет тридцати пяти, очень живая и подвижная, сидела в своем зальце с приезжими девицами и, выкуривая одну папиросу за другой, сорила пеплом на свое платье, на пол и на стол, на который только что подали поднос с тремя чашками чая и вазочкой варенья.

— В деревне нельзя скучать. Невозможно! — быстро говорила она. — Я жила в городе. Я знаю и городскую жизнь, и деревенскую. В городе, конечно, больше развлечений, но поверьте, что скука происходит не от отсутствия развлечения, а от отсутствия дела. А чего больше в деревне — как дела! Да помилуйте! Поживите с нами, и вы убедитесь, что день короток для работ. Кто-то когда-то выдумал, что умственный центр в столице и что провинция спит и опускается. Вздор! Теперь даже мысль в провинции стала живее и яснее; да я даже прямо скажу — развитее, так сказать — животрепещущее.

Гостьи рассеянно слушали и очевидно томились. Старшая, блондинка, с большими серыми глазами, слишком худая и бледная; младшая — очень хорошенькая, с каштановыми волосами и карими глазками. Докторша стала доказывать, что провинция давно и безусловно проснулась и отобрала себе главную роль — у столицы, которая слишком развратилась, чтобы остаться здоровым, доминирующим органом.

— Julie! — шепнула младшая сестра старшей. — Может быть, ждать слишком долго? Может быть, лучше приехать в другой раз?

— Нет-нет! Прием кончен, — торопливо перебила ее хозяйка дома. — Муж сейчас придет, сию минуту.

— Конечно, подождем, Кира, — спокойно отозвалась Юлия. — М-me Щупова так любезна, что…

— Но я, напротив, так рада случаю познакомиться, поговорить! Я забыла вам сказать мое имя-отчество: Анастасия Захаровна.

— Меня зовут Юлия Сергеевна Ильинская, а сестру — Кира Юрьевна Ливская, — сообщила старшая девушка. — Сестры мы только по матери… К доктору у меня небольшая просьба…

Но она не успела сообщить, какая у нее просьба, как в комнату вошел сам Щупов, еще молодой человек, с красивым, но суровым лицом. Он сухо, почти неприязненно поклонился девушкам, сел и сейчас же заложил ногу на ногу и закурил папиросу. Анастасия Захаровна, видимо, смутилась, затушила свою папиросу в остатке чая на блюдечке и заговорила таким же торопливым, но более робким голосом:

— Это, Андрей, наши соседки, Юлия Сергеевна и Кира…

— Я знаю! — резко перебил ее муж. — Что вам угодно? — отнесся он к девушкам.

Кира насмешливо улыбнулась, а Юлия удивленно взглянула на него большими ясными серыми глазами, и ее бледные щеки слегка порозовели.

— Я хотела просить вас, доктор, принять в вашу больницу одну девушку. Она сама просила вас об этом, но вы отказали.

— Если я отказал, то имел на это основание, — спокойно сказал доктор, и его взгляд ясно досказал: «Какое значение может иметь твоя просьба? Уж не воображаешь ли ты, что ты помещица — и потому я поступлю не так, как я решил, а как ты хочешь?»

Юлия еще больше покраснела, но не опустила глаз, и только темные тонкие брови ее чуть-чуть сдвинулись и дрогнули.

— Я думала, что эта девушка не сумела объяснить вам, почему ей невозможно лечиться дома, — тихо сказала она. — Я думала, что если бы вы знали все обстоятельства…

Щупов неприятно усмехнулся.

— У меня бывает на приеме ежедневно от пятидесяти до двухсот больных. Узнавать в подробностях все их домашние обстоятельства я, конечно, не в состоянии, но могу сказать с уверенностью, что все они — из рук вон плохи. Следовательно… — Он не договорил и, переменив позу, принял рассеянно-скучающий вид.

Юлия встала и оглянулась на сестру. Та, видимо, едва удерживалась от смеха.

— Очень жаль, — сказала старшая девушка и после короткого колебания протянула доктору руку.

Кира тоже протянула свою руку и вдруг неудержимо звонко расхохоталась.

— Вы простите, только… очень смешно.

Доктор сперва удивился, потом видимо заинтересовался.

— Кира! Пойдем! — просила старшая сестра, проходя в переднюю.

Но Кира перестала смеяться и остановилась перед доктором.

— Вы злой! — серьезно и строго сказала она, — Что?! Слышали? Я очень рада вам это сказать. А злость и грубость — совсем не ум. Ум — совсем другое…

Потом она быстро выбежала за Юлией на крыльцо. А доктор посмотрел ей вслед, пожал плечами, усмехнулся и отправился в свой кабинет переодеваться.

— Я ему откровенно высказала свое мнение, этому плохо вылизанному медведю! — смеясь, заявила Кира по-французски, когда обе сестры уже ехали в коляске.

— Что ты ему сказала? — спокойно спросила Юлия.

Кира повторила.

— Совсем не надо было этого говорить, — все так же спокойно заметила старшая сестра. — А у тебя, к тому же, все очень смешно выходит по-русски.

— Он совсем не смеялся и понял меня прекрасно.

— Все-таки, это было лишнее. Не надо никогда позволять себе выходок.

Кира надула губки.

— А я не вижу, почему бы мне так стесняться. Тон этого доктора — это тоже выходка. Пусть получает сдачи. Он воображает, что очень умен, очень либерален и очень страшен, а по-моему — очень смешон и груб. Пусть знает.

Юлия улыбнулась и перестала возражать. Удобно расположившись в углу коляски, она полузакрыла глаза и лицо ее стало бледным, утомленным и строгим.

— Но ты не сердишься? — долго спустя, спросила Кира. — Ты не жалеешь, что согласилась взять меня с собой? — Она сказала это так ласково и робко, и ее хорошенькое личико так виновато улыбалось, что старшая сестра вдруг порывисто приподнялась и схватила ее за руку.

— А! Боишься, когда я сержусь? — спросила она, и вдруг все лицо ее преобразилось от улыбки: слишком бледное и бесцветное, чтобы быть красивым, оно сразу стало прекрасным от блеска смеющихся глаз и ровных белых зубов.

Все лицо теперь сияло и смеялось.

— Нет! Не сердишься! — весело вскрикнула Кира. — Юля, а ты заметила: у него жена гораздо старше его? Да? Он красивый, а она — старая. Может быть, он оттого и злой?

Обе продолжали чему-то смеяться.

— А если теперь придется позвать его к нам, а он не поедет? — спросила Юлия. — Вспомнит, какая ты дерзкая, и откажется. Что тогда?

Экипаж стал спускаться к пруду, проехал по широкой плотине, под тенью старых, развесистых тополей, и, тотчас же завернув вправо, мимо густо насаженной молодой рощи и по широкому глассированному въезду, окаймленному кустами шиповника, подкатил к крыльцу помещичьего дома.

Девушки не поднялись на крыльцо, а прошли в калитку, которая вела прямо в сад. Здесь были такие же старые, развесистые тополя, как и на плотине, но росли они не аллеей, а широким полукругом. Среди этого полукруга был разбросан цветник, всего из нескольких небольших, незатейливых клумб, а к самому цветнику спускались ступени большого, заросшего диким виноградом балкона.

— C’est vous1Это вы (фр.).? — спросил женский голос с балкона.

— C’est nous, maman2Это мы, мама (фр.)., — ответила Юлия.

— Тут почта. Тебе — письма, — сказал тот же голос. — От кого это столько писем? — уже с явным раздражением продолжал этот голос.

Юлия, не спеша, вошла на балкон и взяла со стола пачку писем и газет. В углу балкона, в большом кресле, сидела полная пожилая женщина в широком легком капоте и следила за каждым ее движением капризным, почти враждебным взглядом. Белые, полные, выхоленные руки, оголенные до локтей, опустились на колени, придерживая целый ворох кружев, из которых она что-то мастерила; лицо, присыпанное пудрой, не производило иллюзии красоты и молодости, а сильно напудренные волосы казались седыми и грубыми.

— От кого, я спрашиваю? — повышая голос, повторила мять.

— Вы это спрашиваете? — удивилась Юлия.

— Ах, Боже мой! Я не имею что ли права?!

— Я тоже считаю себя в праве не отвечать, — спокойно сказала девушка и, захватив почту, ушла в комнату. Кира села рядом с матерью и развернула только что полученный журнал. Она слышала, что мать тяжело дышала, — а это всегда служило признаком волнения или гнева, — но нарочно делала вид, будто не замечает.

— И сказать, что я принуждена здесь жить! Принуждена! — быстро, по-французски заговорила мать. — Я все должна терпеть, всему должна подчиняться! Моя дочь третирует меня так, потому что не я, а она — здесь хозяйка.

— Ты, мама, опять расстроена, — мягко заметила дочь.

— Нет, я не расстроена, а возмущена. Юлия позволяет себе слишком много для девушки ее лет. Она не хочет признавать ни советов, ни предупреждений. У нее какая-то переписка, какие-то заботы, о которых я ничего не знаю… У нее — такой гордый, независимый, холодный тон!..

— Это ее манера, мама.

— Милая манера! — вскрикнула мать. — Манера давать чувствовать людям, что все они глупы, ничтожны, неприятны! — Она скомкала свою работу и бросила ее на стол. — И ты теперь с ней заодно, и твой отец. Вы оба подчиняетесь и преклоняетесь. Вам нет дела до меня, до моего унижения…

Она выхватила из кармана платок и закрыла им лицо, а Кира перелистала еще несколько страниц журнала, а потом придвинулась еще ближе к ней и ласково положила ей руку на плечо.

— Не надо больше плакать, — тихо заговорила она. — Ты сама знаешь, мама, что Юлия — добрая, умная. А ведь мы все как дети, да? И ты, мамочка, у меня уже не молоденькая, а совсем как ребенок. Что мы все понимаем — и ты, и папа, и я?! Юля это видит, знает. Как ты требуешь, чтобы она подчинялась тебе? Надо быть справедливой. Юля нам всегда и во всем нужна. Она у нас старшая. А ты хочешь, чтобы она спрашивала у тебя советов и предупреждений.

Мать немного успокоилась и отняла платок от лица.

— Ты что делаешь? — спросила Кира и развернула скомканные кружева. — Мама! — вдруг оживленно вскрикнула она. — Подожди. Ты искала отделку к этому хорошенькому батисту. К тому, знаешь, на блузку… Тут сколько аршин?

— Не распусти то, что я собрала! — испуганно вскрикнула мать. — К серому батисту? Ты думаешь? — Она тоже сразу оживилась.

С одним из полученных писем в руке, Юлия постучала в дверь кабинета отчима.

— Это я! — крикнула она. — Можно?

До ее прихода он лежал на диване и курил, но сейчас же бросил сигару и сделал несколько шагов ей навстречу. Высокий, сухощавый, с выбритым лицом и зачесанными назад довольно длинными, с сильной проседью, волосами, он, и по наружности, и по костюму, производил впечатление иностранца. Лицо продолговатое, с тонкими, изящными чертами, гордая, свободная осанка и белый в полоску костюм — все это с первого взгляда казалось красивым, но почему-то это впечатление сейчас же изменялось, как только Юрий Платонович начинал улыбаться и говорить.

— Какие-нибудь новости, дорогая? — спросил он, прищуривая темные, еще красивые глаза и складывая губы в слащаво-приторную улыбку.

— Прочтите! — сухо сказала Юлия и, кинув ему мимоходом письмо, прошла к окну и села на подоконник. Он поймал письмо на лету, надел пенсне и, стоя среди комнаты, стал читать. Губы перестали улыбаться, сжались, но, как две тонкие змейки, непрерывно изгибались, то опускаясь углами вниз, то выпрямляясь, то сбираясь в высокомерную складку. Наконец, он дочитал, отдал ей письмо обратно и, прислонясь к косяку окна, закинул голову и опять прищурил глаза.

— Я вижу, вы очень серьезно решили во что бы то ни стадо определить меня на службу? — с снисходительной улыбкой заметил он. Она строго остановила на нем взгляд своих ясных серых глаз.

— Но надо же как-нибудь, Юрий Платонович… Разве вы сами о чем-нибудь заботитесь, что-нибудь предпринимаете? По правде сказать, я удивляясь вам. Я очень удивляюсь!

— Это потому, что вы многого не знаете, дитя мое. Вы все думаете, что я сижу сложа руки, потому что мне это нравится. Или, что я не умею найти для себя прилично оплачиваемого места. Ведь вы так думаете? Признайтесь! И поэтому вы сами предпринимаете… des démarches3Усилия, меры (фр.)., ставите на ноги всех своих знакомых…

Он засмеялся, но вдруг сразу прервал смех и неожиданно исказил лицо недоумевающе-скорбным выражением. Для этой цели он высоко поднял брови, наморщив лоб, и опустил углы губ.

— Но — спрашиваю я вас — кому и чему я буду служить? Кому и чему? В каком государстве? При каком режиме?

— Что за чепуха! — крикнула Юлия. — Что вы такое говорите? Вам нужны средства, чтобы жить. У вас жена и дочь… Вам предлагают не министерский пост, а очень определенное и несложное занятие, притом хорошо оплачиваемое. Я думаю, что хотя с ним-то вы сумеете справиться. При чем тут политика, глубокомысленные взгляды?..

— Вы горячитесь, дорогая, — мягко прервал он ее. — А по-моему, в том-то и наша главная русская беда, что у нас жизнь сама по себе, а взгляды сами по себе. Взгляды всегда, как будто, ни при чем, а впереди всего насущные потребности, хорошо оплачиваемые занятия…

Юлия нетерпеливо передернула плечами.

— Юрий Платонович! Не будем пускаться в отвлеченные рассуждения. Надо решить вопрос, подходит ли вам то, что вам предлагают? По моему мнению — вполне подходит, а если у вас есть какие-нибудь возражения, то я желала бы их выслушать. Но, Бога ради, говорите просто и ясно, а не общими местами, и не «по поводу», а прямо о деле.

Он засмеялся, показывая ослепительно белые вставные зубы.

— Я, кажется, уже говорил вам, что никогда не встречал женщины более прямолинейной, чем вы, — заявил он. — Эта черта прямо поражает меня. Знаете ли вы, что, стремясь к краткости и ясности, вы не решаете вопросы, а, если так можно выразиться, разрубаете их? Вы требуете, чтобы все было просто, а для простоты искажаете и мысли, и чувства, и самую сущность человека. В жизни нет ничего простого, дорогая, а все сложно, переплетено, перепутано. Самое незначительное явление может иногда иметь самые крупные последствия…

— Если вы не хотите говорить серьезно, я уйду! — сказала Юлия и встала, но он быстро протянул руку и удержал ее.

— Уверяю вас, что я именно хочу говорить серьезно. Я постоянно чувствую ваше… неодобрительное отношение ко мне. Я чувствую, что вы меня глубоко и беспощадно осуждаете, и с вашей стороны было бы только актом справедливости дать мне хотя один раз высказаться, оправдаться. Да! Я именно хочу говорить серьезно. Вы мне сейчас напомнили, что у меня жена и дочь, но нет средств к жизни. Мечтал я о многом, достиг малого. В своей деятельности афериста я, быть может, был не столько неумел, сколько мало ловок. Я не стыжусь в этом признаться. От золотых гор, при которых я всю жизнь работал, на мою долю выпадали только крохи, и те уплывали незаметно и неудержимо. Пусть это неумелость, или неудачливость, называйте, как хотите, а я ни того, ни другого не стыжусь. На путь моей аферистской, как вы ее называете, деятельности — меня толкнуло легкомыслие молодости, задор борьбы за все блага жизни. В результате — никаких благ, почти прожитая жизнь, почти разрушенное здоровье. Но главное, дорогая, главное! — никакой связи с родиной, никаких корней в родной почве. Почему я никогда не чувствовал этого раньше? Но, вероятно, потому, что я все-таки всегда был культурным человеком, а русский культурный человек больше любит вспоминать где-нибудь за границей шелест родной березы… Я тоже любил, вспоминал, но, признаться, не чувствовал с ней никакой кровной свази. Эта связь сказалась только теперь. О, теперь!.. России нужны все ее культурные и сознательные силы. Она зовет своих детей и вручает им свою судьбу. Я считал, что долг всякого порядочного человека сыграть теперь свою роль…

Юлия молча направилась к двери.

— Ну вот! Вы всегда так! — заметил ей вслед Юрий Платонович. — По-вашему, я не должен иметь ни убеждений, ни желаний…

— Ах, все, что вам угодно! — с раздражением ответила она. — Но помните, что к осени Грачевка будет продана. Зиму вам придется жить в городе. Мама не выносит ни лестниц, ни тесных помещений. Как хотите! А ваш проект насчет газеты — это вздор…

Она захлопнула дверь и ушла.

К обеду в Грачевку приехала гостья, старушка-соседка, приходившаяся родственницей Ливской. Когда-то она была очень богатой и избалованной женщиной, но теперь от всего ее состояния осталось несколько десятков десятин заложенной земли, с полуразрушенной усадьбой, в которой она жила совершенно одинокой. Подъехала она к крыльцу в старой тряской тележке, запряженной старой кривой лошадью, с трудом вылезла из экипажа, умоляя своего старого кучера, совмещавшего еще множество других должностей, покрепче держать лошадь, чтобы она не дернула.

Ее провели на балкон, где сидела Ливская, и та искренно и экспансивно обрадовалась ей.

— Pauline! Наконец-то! — крикнула она, приподнимаясь ей навстречу. — Не грех ли? Знаешь, что я нездорова и никуда не выезжаю…

— Что делать, Marie? Я бы, сама знаешь, рада… Я бы всей душой.

Она села на стул перед столом, нервно стянула перчатки и стала рыться в своей сумочке, отыскивая папиросы и спички.

— Так тяжело стало жить! Так тяжело стало жить! — дрогнувшим голосом заговорила она. — Ты не поверишь!

— Это я-то не поверю? — возмутилась Ливская. — Знаешь ли, что я еще могу завидовать тебе?

— Мне? Ты? Да полно! Marie, ты не можешь себе представить…

Она стала закуривать дрожащими старческими руками, сломала спичку, уронила огонь на юбку своего черного шерстяного платья и вскочила, чтобы стряхнуть его. От быстрого движения она задохнулась.

— Вот… еще эта одышка… Веришь, — иногда не могу пройти нескольких шагов. Нет, тяжело стало жить! А вот все живу зачем-то. Ничего не понимаю, точно в лесу темном… Прямо тебе скажу: ничего не понимаю!

— Как ничего не понимаешь? — удивилась Ливская.

— Да так! Ну, объясни мне хоть то, что же это с нами сделали? За что меня грозят ограбить, убить? За что? Никому я зла не хотела и врагов не наживала…

— Но кто же тебя грозит убить?

— Они… мужики. Они всех нас, помещиков, чёртовым корнем зовут и нисколько не скрывают, что хотят этот корень истребить. Я каждую ночь жду и трясусь. Намедни, иду по деревне, а кто-то в меня сзади комком земли пустил. Я обернулась, а он мне кулаком грозит, да так только рычит: «У-у!»

— Пьяный?

— А кто его знает! Они и пьяными прикинутся, если нужно. Ах, Marie, какой у нас народ! Я ведь, знаешь, всегда ужасной либералкой была и народ любила. В Троицу, бывало, всю деревню к себе позову и чтобы хороводы водили. Чем могу — угощаю. Я всегда за них стояла и не терпела, чтобы при мне русского мужика бранили. Конечно, он и пьяница, и лентяй, и… вот, я тебе скажу, какой мошенник, — ах, какой мошенник! Но я всегда была либералкой и всякие передовые газеты и брошюры читала и очень сочувствовала. Я даже с попом за его отсталость поругалась.

— За какую отсталость?

— Да он в училищной библиотеке книги какие-то недозволенные отобрал. Мне учительница пожаловалась. Ей неприятности были. Да я много с кем перессорилась и все из-за своего либерализма, а теперь меня же грабят и убивать хотят, а главное, грозятся землю мою отобрать. Я только этой землей и жила. Ты подумай, что же со мной будет? Мне и так аренды не платят. Собрала я как-то мужиков, вышла к ним и прошу: «Заплатите вы мне, голубчики, хоть сколько-нибудь». Посоветовались, немного собрали, принесли.

— Неужели принесли? — удивилась Ливская.

— Не все. Часть. Да и за то спасибо. Ведь я, веришь ли, голодом сидела. Голодом! У меня чаю не было. Вот что со мной ваши либералы сделали. Разве они думают о том, что я — старая, беспомощная, что и рада бы я работать, да на что я гожусь? В приживалки? Так ведь я дворянка. У меня чужой кусок поперек горла встанет! Я дворянка!

Она так взволновалась, что опять задохнулась и потом долго кашляла.

— Ездила я сегодня к доктору… Нет, плохой у нас теперь доктор. Не нравится он мне. Ты помяни мое слово, что он здесь первый смутьянщик. Грубый. Вы, говорит, старая. Не можете вы требовать, чтобы я вам молодость вернул. Это потому, что я ему на вид поставила, что мне его порошки не помогли. Ну, я ему не спустила. А вы, говорю, любите только молоденьких лечить. Промолчал.

— Да какая же ты старая! — возмущенно заметила Ливская. — Я не хочу сказать, что мы с тобой молоды, но… мне помнится, Pauline, ты года на три старше меня?

— А кто это скажет? — вскрикнула гостья. — Я сейчас еще глядела на тебя и думала: какая ты еще свежая, красивая! Очень ты мало меняешься!

Ливская засмеялась, и ее полное, напудренное лицо оживилось от удовольствия.

— Ты находишь?

— Мне кажется, тут много значит заграничная жизнь. В Париже нет старых женщин. Разве неправда? Послушай, можешь ты себе представить, что я бы теперь влюбилась? За границей в мои годы это еще очень принято. Да разве и ты не влюблена в своего мужа? Признайся! Скажи!

Обе женщины весело рассмеялись, но Ливская вдруг перестала смеяться и многозначительно сжала губы.

— Нет! Ты правду сказала: нам пора на покой! — мрачно заметила она. — Все идет мимо нас, мимо… — И, заметив недоумевающий и любопытный взгляд своей подруги, она горько улыбнулась и продолжала:

— Я тебе говорила, что могу позавидовать тебе. У тебя свой угол, ты сама себе хозяйка. Что я здесь? Что? Моя мать передала все свое состояние, помимо меня, моей старшей дочери. Она не сочувствовала моему вторичному браку… Мое родное гнездо, где я родилась, где я выросла, прошло мимо меня, к Юлии. Она здесь хозяйка, я — гостья. Юлия… Я не хочу сказать про нее ничего дурного, но ведь это — вылитый портрет ее отца. Тот же характер, резкий, нетерпимый… властный. Она хочет, чтобы все подчинялось ей, все было у ее ног. С Юрием Платоновичем она так обращается, что… что я не выношу! Ей — слова не смей сказать. В двадцать семь лет она умнее всех. Еще такое счастье, что у нас пока не было материальной зависимости от нее. Только что живем мы здесь. А Юрий Платонович — такой мягкий, слабохарактерный. Я за него, а он — за Юлию.

— Милая! — с ласковым состраданием сказала Прасковья Павловна. — Так и у тебя, значит, свои невзгоды! Ты мне говорила еще в прошлом году, да, я думала, у вас давно все сладилось. Мы так редко видимся…

— Сладилось! — махнула рукой Ливская. — Удивляюсь, что maman не могла предвидеть моего положения. Если бы Грачевка была моя, все было бы очень просто: дочери были бы при мне, пока я жива. Потом имение перешло бы им же. Все в порядке вещей. А теперь мы все в руках и воле Юлии. Я не хочу сказать о ней ничего дурного, но надо знать ее, надо знать!

За обедом у Марии Несторовны был удрученный и обиженный вид, а Прасковья Павловна избегала говорить с Юлией, как будто ей было неловко глядеть ей в лицо. Юлия Сергеевна сейчас же поняла, что мать жаловалась на нее гостье, но была весела и разговорчива даже больше обыкновенного.

— Прасковья Павловна! Вы бываете у Зуевых? — спросила она.

— Ну, еще бы! — нехотя ответила гостья. — Ведь он мне троюродный брат.

— Его, говорят, очень трудно дома застать, он постоянно в разъездах. А мне надо бы к нему по делу.

— Он почти каждый день в городе, в управе.

— Я знаю. Но я боюсь не захватить его ни там, ни тут. Правда, что он очень симпатичный человек?

Прасковья Павловна почему-то обиделась.

— Понравится ли он вам, я не знаю, — ответила она с явным намерением сказать колкость. — Он уже не молод, прекрасных, честных мыслей; служит своему делу, не щадя сил. Он никого не обижает и не унижает… Впрочем, ваша мать, наверное, хорошо помнит его и может вам сказать свое мнение.

Марья Несторовна горько усмехнулась.

— Помню ли я? Еще бы! Я очень жалею, что я не могу видаться с этим старым другом. Его жена, Вера, тоже такая милая женщина!.. Сколько раз я хотела съездить…

— И что же? — спросила Юлия.

— Как — что же? Ездить к другим — надо звать к себе. Я здесь не дома. Тебе что-нибудь может не понравиться. Мне было бы очень неприятно, если бы с моими гостями обошлись нелюбезно.

Юлия Сергеевна пожала плечами.

— Какой же нелюбезности ты боялась? К тому же я в первый рад слышу, что Зуев — твой старый друг. Когда же это вы были друзьями? Мне помнится, ты, напротив, всегда находила его скучным, неинтересным… Очень мало дорожила его соседством.

— И я это помню! — оживленно вставила Кира. — Ты как-то вспоминала всех соседей… Ты еще сказала: «либеральный земец». А я не поняла, что это — земец, и не знала слова «земство». Ты мне очень плохо объяснила…

Она звонко засмеялась, а Мария Несторовна обиженно сжала губы и опустила глаза в тарелку.

— Ну, значит, я уж так стара, что ничего не помню и не понимаю, — раздраженно заметила она. — Не можете же вы допустить мысли, что перепутали что-нибудь вы, а не я. Вы всегда правы.

Юрий Платонович засмеялся, — видимо стараясь обратить весь разговор в шутку, — и, щуря глаза, с приторно-любезной улыбкой заговорил с Прасковьей Павловной. Он старался быть любезным и предупредительным, и гостья, видимо, ценила его старание и, улучив удобную минуту, даже шепнула Ливской: «Твой муж, положительно, обаятельный человек!»

Опять зашла речь об отношении мужиков к помещикам.

— Они требуют, чтобы мы продавали им землю, — жаловалась Прасковья Павловна. — Но как я продам? Им платить нечем, а мне жить нечем. Мне из банка дешевенькими бумажками выдадут… За что я потеряю последнее? Пусть меня лучше убьют, — иначе мне, все равно, придется умирать с голоду.

— Пустяки! Никого не убивают! — нетерпеливо сказала Юлия. — Убьют — им от этого лучше не будет. Соображают же они что-нибудь?

— Я не знаю, соображают ли они, — вставила свое замечание Марья Несторовна, — но после жизни за границей русский мужик произвел на меня ужасное, ужасное впечатление! Я думаю о нем, как о страшном звере, и одна его близость…

— К счастью, этот зверь скован страхом, — сказал Юрий Платонович. — Пусть они не соображают, а только боятся. Это все, что надо. Сообразим за них мы.

— Перестали они бояться! — крикнула Прасковья Павловна. — Я вам расскажу… Ничего больше не боятся! У меня бабы огород пололи, а моя Авдотья, горничная, приходит и рассказывает мне, что они между собой говорят: «Вот, — говорят, — когда усадьба к нам отойдет, мы то-то и то-то…» Я сейчас к ним. «Что это, — говорю, — я слышу, вы мою усадьбу делите?» Они сперва смутились, а потом, смотрю, переглядываются, улыбаются. «Да, знаете ли, — говорю, — что за такие слова я могу на вас пожаловаться начальству? Знаете ли, что за меня всегда есть кому вступиться, и вам за всякое слово придется отвечать?» Смеются! Прежде бы не смеялись, а вот как тряслись бы. А теперь трясусь-то я… Мужик шапки не снимет, а уж я трясусь: не снял, значит — буян.

— Такого, какой он есть, я русского мужика могу только презирать, — искривляя губы, заговорил Юрий Платонович, — и поэтому не отвожу ему никакой роли в освободительном движении моей родины. Вся роль — в наших руках, в руках интеллигенции, и наша задача — сделать из этого невежественного и пьяного стада — разумных и мыслящих людей. Считаться же с их мнением и настроением в настоящее время я считаю по меньшей мере странным.

Юлия окинула его быстрым неприязненным взглядом.

— Вы очень много трудились для вашей задачи! — сказала она. — Дело народного обновления — в надежных руках!

Ливский спокойно закинул голову и провел рукой по волосами.

— Нам мешали, — заявил он. — Нам ставили преграды. Весь строй русской жизни противодействовал развитию индивидуальной личности. Теперь, когда мы имеем право требовать и работать, мы осушим болото и вспашем новую ниву.

— Ах, как вы хорошо говорите! — восхитилась Прасковья Павловна. — Я все недоумевала… Говорили: «новая жизнь, свобода, воля»… Такие все хорошие слова, и я всему сочувствовала и радовалась. Вдруг, вместо всего хорошего, — отдавай землю, терпи дерзости, оставайся на старости лет без угла! Я совсем перестала понимать: да где же либерализм? И кому он нужен? Выходило, что только мужикам и нужен. А вот у вас ясно: пусть нам никто не смеет мешать, а мы будем заботиться об нашем народе. Я ужасно люблю наш народ! Мы ему дадим все, что ему нужно, и он будет нам благодарен. Только чтобы он знал, что бунтовать он не смеет.

Юлия засмеялась, а Юрий Платонович почему-то слегка смутился и сейчас же перевел разговор на другие темы.

Вечером, когда Прасковья Павловна уехала, Марья Несторовна сказала про нее:

— Вот настоящая дворянка — благородной души, гордая, добрая. Такая своего рода не унизит.

Юлия стояла у окна, смотрела в сад и молчала. Мать мельком оглянулась на нее, закатила глаза и глубоко вздохнула.

Семья Ливских первое лето жила в Грачевке, и хотя Марья Несторовна говорила своей гостье, что материально она дочери не обязана, но гостила она у нее только потому, что устроиться как-нибудь иначе ей было не по средствам. Грачевку она не любила и скучала в деревне до такой степени, что иногда принимала свою скуку за болезнь и начинала лечиться. За все годы своего вторичного замужества она привыкла к довольно беспокойной, но разнообразной жизни. Она никогда не знала подробно, в каких предприятиях и на каких основаниях участвует ее муж, но всегда была уверена, что рано или поздно он станет миллионером, и не стеснялась сорить деньгами и дома, в Петербурге, и за границей, куда она уезжала на целые месяцы, а иногда проживала годами.

«У моего мужа золотые прииски», — сообщала она в письмах к своей матери.

«У моего мужа больше нет золотых приисков, но богатейший в мире серебряный рудник».

Потом она стала сообщать, что ее мужу надоело возиться с рудниками и что он теперь служит «представителем», и что это гораздо спокойнее и проще. Позже она совсем перестала упоминать о занятиях мужа, и писала, что не возвращается в Россию, потому что за границей жизнь дешевле. Вернулась она тогда, когда ее мать умерла, уверенная, что ее ждет значительное наследство, но ее постиг неожиданный удар: все наследство помимо ее перешло к ее дочери, а та только предложила ей даровое помещение в Грачевке и небольшую пенсию, назначенную для нее покойной и обеспечивающую семье только самые насущные потребности. Марья Несторовна плакала, требовала, жаловалась, но ничего сделать не могла и подчинилась. Свою дочь она совсем не знала, а под влиянием неблагоприятно сложившихся обстоятельств сразу невзлюбила ее и стала считать виновницей всех своих огорчений и неприятностей. Ее вторая дочь, Кира, еще совсем молоденькая девушка, тоже сначала косилась на сестру и держала сторону матери, но скоро подпала под ее влияние и этим еще больше огорчила мать. В Грачевке Кира тоже очень скучала и, чтобы как-нибудь провести время, целыми часами лежала в гамаке и читала романы. Когда Юлия заглядывала в одну из ее книг, она брезгливо морщилась и негодовала.

— Как ты можешь читать такие мерзости? Как тебе не противно?

— Противно? Но, напротив, это очень интересно! — оправдывалась Кира. — Знаешь, я даже не верю тебе, что ты не любишь таких книг. Ты это говоришь с педагогической целью, как мама, которая сама зачитывалась такой литературой, а мне сделала сцену, когда случайно увидала, что я читаю.

— Напрасно ты меня подозреваешь. Мне достаточно ясно, что оберегать тебя немножко поздно. Да и не мое это дело. Я просто удивляюсь твоему вкусу. Говорю совершенно искренно: мне все это… вся эта область глубоко противна, и встречаться с ней в жизни или в книгах мне неприятно.

— Но это неестественно, — серьезно утверждала Кира. — В тебе сильны предрассудки. Я вообще заметила, что у тебя много предрассудков, и объясняю это тем, что тебя воспитывала старуха. У старух больше убедительности, потому что они уже искренно презирают порок и всякие уже недоступные им слабости. Вот я скажу про маму. Она тоже, урывками, когда находила свободный промежуток времени, вдруг принималась за мое воспитание. Мне это было очень смешно. Я видела, как ей, бедняжке, скучно было припоминать все те прекрасные нравственные правила, которые ей, должно быть, тоже внушали в свое время. Много они ей послужили! Oh là là! Я, дорогая сестра, была с детства наблюдательна — и вот у меня нет предрассудков. Обещаю тебе, что я не потеряю своей жизни даром и воспользуюсь всем в свое время.

— Ты Бог знает что говоришь! — возмущалась Юлия. — Чем же это ты собираешься пользоваться?

— Чем? Своей молодостью. Тем, что я, кажется, по меньшей мере, не дурна. Все это — данные, которыми надо спешить воспользоваться. Ничего нет глупее, как когда женщина спохватится слишком поздно и тогда спешит наверстать. А ты знаешь, это часто случается. Я даже советую тебе об этом подумать.

— Очень тебе благодарна, — смеялась старшая сестра. — Но что тебя во мне беспокоит?

— Не смейся. Я серьезно. Меня беспокоят твои глаза… даже вся твоя наружность и все… все! Ты сейчас ужасно возмутишься, а я тебе, все-таки, скажу: тебе когда-нибудь страшно придется с собой бороться. Страшно! Из-за твоих предрассудков… ты можешь быть очень несчастна… Я хотела бы иметь горячий темперамент, и, вообрази, у меня его, кажется, нет, или очень мало. А тебе он опасен, — и именно у тебя он есть. О, это несомненно. Конечно, ты в этом никогда не признаешься…

Юлия начинала сердиться.

— Вот до чего тебя доводят твои книги!

— Не одни книги: наблюдательность, любознательность, опыт. Заграничная жизнь с мамой меня очень, очень многому научила. У нас в последнее время была прислуга, старушка-француженка. Я с ней очень дружила. По вечерам, когда мамы не было дома, мы сидели с ней вдвоем и болтали. «Madame Жак, расскажите мне что-нибудь из своей жизни!» И она рассказывала. Я тебе не буду передавать, — ты скажешь, что это — «мерзости». Но если бы ты видела эту фигуру, полную старческого достоинства, это доброе, честное лицо, ты бы поняла, что эти мерзости — это сама жизнь, сама природа; что ничто тут не унижает человека. Все это… так просто!.. Культ нравственности! Боже, какое это печальное недоразумение! Ведь это против природы, а тратить время, силы и здоровье, чтобы идти против природы, это — обкрадывать себя вдвойне: и духовно, и физически.

— Даже и духовно! — удивилась Юлия.

— Ах, несомненно! Ты, кажется, понимаешь «духовность» тоже только с нравственной точки зрения. Для меня она гораздо шире и… и интереснее. Юлочка! Я очень боюсь, что ты обворовываешь себя вдвойне.

Юлия серьезно глядела на розовое, почти детское личико сестры, на ее улыбающийся хорошенький ротик, и ей было странно, что ее слова вызывали в ней не одно возмущение, а какую-то смутную тревогу, в которой она не умела отдать себе отчета. Киру она любила и жалела. Ей было ясно, что она только заразилась легкомыслием и порочностью окружавшей ее среды, и что в глубине ее души она чиста и целомудренна, как ребенок. Ее нескромная откровенность и, подчас, циничные рассуждения казались ей щегольством, оригинальностью, смелостью и новизной, и чем чудовищнее было то, о чем говорила девушка, тем более убеждалась Юлия, что говорит она так из наивности, почти бессознательно.

— Да, я еще сама мало испытала, — признавалась она, — очень мало! Но если бы ты послушала моих подруг! Ах, я им часто завидовала!

Об этих подругах, с которыми она сошлась за границей, она говорила с своеобразным уважением, называла их образцом «модернизма» и рассказывала о них такие подробности, которым Юлия отказывалась верить.

— Что же тебе в этом нравится?

— Это интересно. Это — сильные впечатления.

— Разве тебе безразлично, какого рода впечатления?

— Почти. Они должны быть приятны и оригинальны. Нет ничего скучнее пресной жизни. Une vie fade4Бесцветная, пресная жизнь (фр.).

— И ты говоришь, что это — девушки из приличной семьи? Русские?

— О, да! По внешности семья — очень distinguée5Уважаемая (фр.).. Отец служит и на виду. Все apparences6Видимость, наружность (фр.). — налицо. Придраться не к чему.

Она весело и задорно смеялась.

— Это совершенно все, что надо. Когда знаешь, как лицемерно общество, то надо только уметь устроить себе обстановку. Все приличное всегда только сверху… Не надо пренебрегать этим маленьким условием, и до всего остального никому не будет никакого дела.

— А скажи мне, — допытывалась старшая сестра, — с твоими понятиями… можно выходить замуж? Можно желать иметь семью?

— Ты, кажется, считаешь мои понятия чуть ли не исключительными, — смеясь, удивлялась Кира. — Почему? Я, быть может, только немного откровеннее, чем другие. В этом — вся разница. И все выходят замуж и обзаводятся семьями. Если это не всегда приятно, то почти всегда необходимо. Муж — это, большей частью, и средства к жизни, и положение в обществе, и тот необходимый внешний покров… Муж — это очень важно, и поэтому выбирать его надо с большой осторожностью и предусмотрительностью.

— Богатого и снисходительного?

— О, таких немного! И рассчитывать на подобное счастье неблагоразумно. Оно может быть, но сто раз на один его не бывает. Нет! Прежде всего надо забыть старый предрассудок, что муж должен нравиться.

— Ах, это старый предрассудок? — переспросила Юлия.

— Ты сейчас поймешь. Как ты думаешь, сколько увлечений придется, в среднем, на жизнь женщины?

— Я не знаю, Кира.

— Я тоже не знаю, но мы возьмем самое маленькое число. Скажем: три-четыре. Меньше, кажется, невозможно. Ведь это — средний вывод, понимаешь? А разве мало женщин, которые теряют счет своим увлечениям? Три-четыре — это очень мало для жизни, но слишком много для брака. Ясно, что если ты даже выйдешь замуж по любви, то вскоре окажется, что ты замужем по… по глупости. Это очень досадная глупость и ее трудно исправить. И вот, чтобы быть последовательной, надо согласиться, что любовь и брак ничего общего иметь не должны. Брак должен обставить жизнь, дать ей желаемую внешнюю форму. Любовь придет сама собой, независимо, и она, конечно, будет главным содержанием и украшением.

— Следовательно, вы, модернистки, принципиально не признаете верности мужу?

Кира засмеялась.

— Это ничего не меняет. Это только немножко упрощает. Скажи, тебе не надоела — в романах, в драмах — эта пресловутая «борьба» героини между любовью и долгом? Всегда знаешь, чем эта борьба кончится, но она преподносится вам, как нечто ценное и достойное уважения. Так старо и скучно! Если бы я почувствовала стремление к такой борьбе, я бы сказала себе: вот, я еще не вышла из детского возраста, и у меня детская болезнь. Надо с этим покончить как можно скорей, потому что это гораздо более смешно, чем трогательно. Поверь мне, что все романы и драмы теперь очень быстро устареют, потому что женщинам будет смешно читать про себя такие наивности. Я уже не могу серьезно относиться к литературе, созданной вашими избранными авторами; мои дочери будут хохотать над ней. Вся эта изысканность и тонкость специально женских чувств, вся эта неземная вышина настроений…

— Это тебя не прельщает?

— О, нет! Меня это не прельщает! — с звонким смехом соглашалась девушка.

Но такие откровенные мнения Кира высказывала только Юлии, а при матери была очень осторожна и сдержанна.

— Не надо ее огорчать, — объясняла она свою скрытность. — Бедная мама старалась наговорить мне столько хороших слов, сколько могла и знала. Она убеждена, что ими она должна была заслонять от меня все, чего она не хотела, чтобы я видела и понимала. Это — ее иллюзия. Она была бы очень огорчена, если бы я разрушила ее.

С отцом у нее были какие-то несерьезные, шутливые отношения. Даже и говорила она с ним исключительным тоном, как бы принятым раз навсегда, часто повторяя одни и те же фразы и восклицания. Можно было подумать, что они заигрывают и кокетничают друг с другом. Перекидывались они фразами всегда по-французски.

— О, как мы милы сегодня!

— Кто-то хочет поцеловать свою маленькую дочку?

— Что скажет мне моя Ки-Ки?

— Чем я могу понравиться моему папе?

Вероятно, эти фразы говорились еще тогда, когда Кира едва начинала лепетать их, и остались, как привычка и как легкий и приятный способ выражения теплых родственных чувств. Заменить их в свое время другими не пришло в голову, быть может по рассеянности и небрежности, а быть может просто потому, что для отца и для дочери это была самая удобная форма общения: достаточно нежная без близости и достаточно интимная без тени откровенности.

Юрий Платонович в Грачеве тоже скучал, но, вернувшись в Россию в самое горячее и смутное время и прожив одну зиму в Москве, он, без перехода, превратился из равнодушного интернационала в пылкого патриота и жаждал политической деятельности и значения. Без достаточного основания, но искренно убежденный в проницательности своих взглядов, знании жизни и несомненном призвании в литературной деятельности, он теперь мечтал применить к делу все эти драгоценные данные, для чего было необходимо создать собственную газету. Именно такого органа в России еще не хватало! Посредством его он создаст себе партию, выдвинется, приобретет силу и значение. Не хватало только денег, но и этот вопрос он надеялся уладить. Прежде всего, его могла бы выручить Юлия, если бы ему удалось убедить ее, что его предприятие далеко не так рискованно, как это могло бы казаться ей. Но убедить Юлию было трудно, потому что она была слишком осторожна, а главное, прямолинейна и упряма. И этот ресурс он оставлял про запас, надеясь, что деньги достанут его товарищи по предприятию, а он, с своей стороны, принесет в дело только инициативу, ум и талант. В ожидании результатов всяких хлопот и поисков, он теперь упражнял свое перо, обдумывал подробности, писал передовую. Почти целыми днями просиживал он в своем кабинете, и когда выходил к семье, то принимал рассеянный и утомленный вид, закидывал голову, щурил глаза и, цитируя какой-нибудь длинный, закругленный период, обводил всех победоносным взглядом и спрашивал:

— Каково выражена мысль? Комар носу не подточит.

Он принялся перечитывать русских авторов, чтобы вполне овладеть вновь родной речью, и стал щеголять поговорками, пословицами и даже простонародными выражениями. Это не нравилось Марье Несторовне, и она часто морщилась.

— К тебе больше идет быть европейцем, — говорила она.

— О, не беспокойся! — с снисходительным смехом успокаивал он ее. — Я не отпущу бороды и не надену поддёвки. Русский может быть не менее культурен, чем любой француз, но пусть он останется русским. В этом есть свои преимущества, которыми не надо пренебрегать.

После длинного летнего дня, в течение которого все обитатели Грачевки скучали по-своему, врозь или вместе, они расходились по своим комнатам довольно рано. Кира поднималась к себе в мезонин, где потом еще долго светилось окно; Марья Несторовна заставляла свою горничную заглянуть под кровать, под диван и передвинуть все кресла, чтобы убедиться, что никто не спрятался в ее комнате, и только после этого ложилась в постель; Юрий Платонович выкуривал сигаретку на балконе и, если ночь была особенно хороша, сравнивал ее с теми ночами, которые ему приходилось видеть в той или другой части Европы, и опять уходил в свой кабинет, который в то же время служил ему спальной. Несколько раз пытался он присоединиться к Юлии, которая часто до поздней ночи одиноко бродила по саду или просиживала на ступенях балкона, но девушка один раз с резкой откровенностью заметила ему:

— Юрий Платонович! Я иногда очень люблю быть одной. Днем это мне редко удается, — не откажите мне в этом удовольствии вечером.

— О, вы мечтаете? — с насмешливой досадой воскликнул он. — Но мог ли я это предположить? Приношу тысячу извинений!

Она промолчала, как бы не заметив ни досады, ни насмешки.

— Но разве вы на самом деле способны мечтать? — продолжал он. — Вы всегда производили на меня впечатление кусочка благородного металла… Я желал бы иметь понятие о том, в каком духе ваши мечты? Неужели — в романическом?

Она молча поднялась и, не обращая внимания на его оклики и просьбы остановиться, прошла к себе в комнату и громко щелкнула замком. С тех пор он уже не повторял своих попыток, но ночные прогулки Юлии раздражали его, и он часто не мог заснуть, зная, что Юлия тоже еще не спит и, может быть, ходит по площадке тут же, под его окнами.

«Drôle de fille7Странная девушка (фр.).! — мысленно недоумевал он. — Недотрога-царевна! Бледная, худая, а глаза горячие, жадные… О ком она думает, о ком?»

Неожиданно желание Марии Несторовны сбылось, и Зуев сам заехал в Грачевку.

— Непрошенный гость хуже татарина, — смеясь, говорил он, здороваясь с хозяйкой, — но ехал я чуть не мимо, а Pauline рассказала мне, что и вы, Marie, ничего не имеете против того, чтобы возобновить наше знакомство, и у Юлии Сергеевны есть какое-то дело до меня. Так ли это?

— Но, Жорж… я так рада! Я так благодарна… — уверяла немного смутившаяся Марья Несторовна. — Но неужели это вы, Жорж? Сколько же лет мы не видались? Я не думала, что вы — седой…

Егор Васильевич как-то заразительно-весело засмеялся.

— Время-то не красит! — заметил он. — А разве я мог представить себе вас, Marie, такой, какой я сейчас вижу? Ну что ж! Нам друг от друга своих лет скрывать не приходится. Вместе молоды были, вместе стары стали.

Ливскую покоробило,

— Ну, стары!.. — с напускной улыбкой подчеркнула она.

— За пятьдесят, однако, — не замечая ее неудовольствия, продолжал он. — Работать-то иногда и тяжеленько становится. А работы теперь по горло. Да все разъезды… А вы знаете, Marie, что я ни с кем из вашей семьи не знаком?

Он говорил скоро и громко, и голос у него был высокий и звучал молодо. Одетый в чесучовый пиджак, с седыми волосами и седой бородой, он весь казался свежим, светлым, бодрым, и глаза у него были светлые, широко раскрытые, с ясным, как у ребенка, доверчивым взглядом.

— А я к вам очень ненадолго. Могу пробыть не больше часа, еду сперва в больницу, потом — к Дунечке. Вы и с Дунечкой не видаетесь, — нет?

На балкон вышел Юрий Платонович, а горничная побежала в сад искать барышень. Мария Несторовна как-то сразу разочаровалась в госте и, расспросив его про жену и детей, уже не находила, о чем говорить, и с облегчением предоставила мужу и дочерям занимать гостя. Против обыкновения, она даже сама вышла, чтобы распорядиться насчет чаю и закуски, а когда вернулась, то Юлия и Кира тоже уже сидели на балконе, а между Зуевым и Ливским завязался спор.

— Дурное всегда было, дурное и раньше было, — торопливо и громко говорил Егор Васильевич. — Но была еще апатия, спячка, безнадежность. Теперь жизнь проснулась. Теперь — подъем, напряжение. Теперь — надежда на лучшее и сопряженные с надеждой энергия, инициатива.

— Но, помилуйте, — жаловался Ливский, — если мужик только пьет и бунтует, если помещиков жгут и разоряют, если интеллигенция держит руку предводителей смуты… Чего нам ждать от этого подъема и напряжения? Чему радоваться?

— Как чему радоваться? — изумился Зуев. — У нас были связаны руки и замкнуты рты. Теперь нам дают право и говорить, и работать. Мы — живые люди, у нас — живое дело. Да как же не радоваться этой радости? Не радоваться, что жизнь, для большинства невозможная, невыносимая, может теперь улучшаться, пойти свежим, широким путем! К счастью, у нас, в земстве, и люди подобрались такие, с которыми хорошо работать. Вы знаете нашего предводителя?

— Нет, не знаю.

— Консервативная партия им очень недовольна и подкапывается под него. Консервативная партия нами всеми недовольна, но пока можем — будем бороться. Бороться — это ничего, это хорошо.

Он засмеялся, а Ливский провел рукой по волосам, закинул голову и прищурил глаза.

— Консерватизм, либерализм, — растягивая слова, заговорил он, — для меня это пустые слова. Для меня важно одно: как вы, либералы или консерваторы, хотите устроить жизнь?

— Но в этом, кажется, и весь вопрос, — с недоумением согласился Зуев.

— Несомненно! — с тихой улыбкой согласился Ливский. — В этом весь вопрос. Но обыкновенно принято думать, что консерваторы хотят устроить жизнь как можно выгоднее и приятнее для себя, а либералы — как можно лучше для других. Первые — сплошь эгоисты, вторые — без исключения герои. Но, помилуйте! Представьте себе государство, где все население состоит из эгоистов и героев, борющихся между собой за власть, и скажите, кому бы вы передали ее? Эгоистов у власти я себе представляю, — да это и не новость. А героев? Видите вы нашу бедную родину во власти тех людей, которые ненавидят ее, эту власть, во всех ее проявлениях? Или они примут ее для себя, и тогда признают и полюбят?

Он захохотал и победоносно взглянул на Зуева. Тот искренно недоумевал и удивленно глядел на него своими ясными доверчивыми глазами.

— Что вы хотели сказать?

— Очень простую вещь, — с жестом фокусника, окончившего свой фокус, заключил Ливский. — Не надо увлекаться партиями и их рыночной ценой, то есть — простите! — общественной оценкой и общественными симпатиями… Вы — земец. Никто лучше вас не знает, что мужик наш пьян, груб, невежествен, опасен. Заботьтесь о нем, как можете, но не спускайте пока с цепи этого зверя, не объясняйте ему его силы, не допускайте, чтобы он раньше времени счел себя человеком. Пусть он до времени все будет в наших руках. А он наш, пока земля наша. Это надо помнить!

Юрий Платонович торжественно растянул последние слова и слегка поклонился.

Зуев почему-то сильно сконфузился и заморгал.

— Вот у вас какой взгляд… — проговорил он.

Ливский встал и утомленным жестом расправил спину и руки.

— Вы видите, что я не эгоист и не герой, — пояснил он. — У меня нет земли, и я хлопочу не за себя. Но я хочу, чтобы жизнь устроилась так, чтобы было хорошо и мне, и другим. По-моему, прежде, чем идти к цели, надо узнать к ней путь, надо, чтобы на этом пути никто не сломал себе шеи…

— Юрий Платонович излагает нам программу своей будущей газеты, — вдруг громко и резко перебила его Юлия. — Но он еще не очень тверд… И мужика он видел только в Грачевке, да еще издали. И убеждения ему нужны только для газеты.

— Julie! — вскрикнула мать и гневно приподнялась с своего места.

— Сидите, maman! — спокойно попросила Юлия. — Я попрошу Егора Васильевича пройти ко мне: мне надо посоветоваться с ним. Можно, Егор Васильевич? Одну минутку…

Ее голос опять стал ласковым и мягким, а сконфуженный Зуев быстро встал и, стараясь не глядеть на Ливского, пошел за молодой девушкой.

За чаем разговор не клеился. Юрий Платонович, по-видимому, нисколько не сердился на Юлию за ее выходку.

— Вот, Егор Васильевич, — смеясь, обратился он к гостю, — моя падчерица заявила сейчас, что мне убеждения нужны для газеты. Это отчасти верно. Я многое стараюсь уяснить себе такого, что раньше меня интересовало только поверхностно. Чтобы стоять во главе органа, направлять его, давать ему тон — надо не только знание вообще, но и ясное представление о разных течениях, направлениях…

Он сделал несколько плавных колебательных движений своей длинной выхоленной рукой.

— Я знаю, что вы из либерального лагеря. Что ждете вы для себя? Не можете же вы верить, как многие другие, что наша дворянская песенка спета и что нам остается уступить место буржую или пролетарию. Не знаю — кому. Вот я хочу поинтервьюировать вас, как начинающий журналист.

— Считаю ли я дворянство отжившим? — удивленно переспросил Зуев. — Нет, конечно. Нисколько. И почему бы?

— Но вы сами хлопочете о том, чтобы самый исконный уклад дворянства, его быт и обычай — были искоренены. Дворянин — прежде всего помещик. У него земли в той или другой губернии… Как про крестьянина еще до сих пор спрашивают: чей? — так про дворянина: какой губернии? Тульской? Тамбовской, Курской? Я не представляю себе дворянства без поместий, без усадьбы…

Зуев улыбнулся.

— Усадьбы могут и остаться, — заметил он. — А земля… Эти «поместья», как вы их назвали… Да, знаете ли, ей Богу, они почти никому не нужны! Ведь теперь, я уверен, если кто и держится за землю, то либо по привычке, либо по недоразумению, а либо по упрямству. Чуть не вся помещичья Россия заложена. Что это значит? Все помещики в долгу. В каком деле существует меньшая обеспеченность регулярного дохода, чем в хозяйстве, или, вообще, во владении землей? Через два года в третий — неурожаи… А пожары? Падежи? Когда надо платить в банк проценты — денег нет. Их надо доставать, занимать. Задолженность увеличивается. В конце концов выходит так, что хозяйство само себя съедает или приносит явный убыток. Конечно, есть исключения, но исключения в счет не идут. Кому не надоело вертеться, как белка в колесе? А, все-таки, за землю держатся. Но держатся, как за все старое, привычное… Ей Богу, больше по недоразумению!

— А вы продаете свою землю? — спросила Марья Несторовна с явным желанием сказать маленькую колкость. — Ведь я помню, что и ваш отец, и вы всегда слыли примерными хозяевами.

— Продаю, Marie! — просто и как-то радостно ответил Зуев. — Теперь и сын мой, Вася, тоже мог бы вскоре прослыть примерным хозяином, а я, все-таки, продаю. И не жалею. Знаете, мне кажется, что для нас, небогатых помещиков, наши имения часто служили только основанием начинать жизнь не по средствам. Ей Богу, это так. Получат молодой человек в наследство имение, считает себя обеспеченным. А что обеспечивают триста — четыреста десятин заложенной земли? Это — какая-то иллюзия и вредная иллюзия. Пусть ее лучше не будет.

— Какая печальная картина! — горько улыбнулась Ливская. — Деревни и села без помещичьих усадеб. Одни избы… Солома, навоз… Изредка — каменный дом с высоким крыльцом и железной красной крышей: жилище местного кулака. Бедная Россия!

— Но вы ошибаетесь, Marie! — горячо возразил Егор Васильевич. — Мне дело представляется совсем не таким печальным. Конечно, крупное землевладение исчезнет, но небольшие клочки останутся в руках прежних владельцев-помещиков. Останутся у тех, кто любит землю, любит деревню. И вот, мне представляется, что вся Россия украсится расширенными фруктовыми садами, что новые помещики на своих небольших клочках будут сеять дорогой хлеб, будут для этой цели улучшать свою землю, вводить в свое хозяйство усовершенствованные орудия. И эти новые люди будут и богаче, и счастливее, а главное — деятельнее и самостоятельнее. Они будут и образованнее, потому что станет ясно, как день, что без образования и применения знаний — жизнь уже будет невозможна.

— Все, значит, к лучшему в лучшем из миров? — насмешливо спросил Ливский. Зуев не заметил насмешки.

— Да, ей Богу же, все к лучшему! — радостно воскликнул он, окидывая всех окружающих ясным, бодрым взглядом. — Все к лучшему, что заставляет людей думать, искать, применяться. Наша жизнь была похожа на какие-то старые, больные корни, от которых шла слабая, кривая поросль. Надо вырвать и выкорчевать эти корни и приготовить новую почву. Это теперь наша задача. И как счастлив тот, кто в это трудное и чудное время скажет свое слово, сделает свое дело и… и этим посеет в новую почву здоровое, сильное и плодотворное семя.

Он взволновался и, стесняясь своего волнения, залпом выпил оставшийся чай. Юлия протянула к нему руку за стаканом, и он невольно поднял на нее глаза и увидал бледное лицо и странный, строгий взгляд.

— Вы не согласны с старым мечтателем, Юлия Сергеевна? — мягко спросил он.

— Я рада вас послушать. Это… интересно, — сухо ответила она. — Но все эти вопросы для меня так смутны…

— Очень интересно! — с кислой усмешкой повторила Марья Несторовна. — А слышали вы, Жорж, как беспокойно живется бедной Pauline? Вот вам и чудное время!

— Да где же теперь спокойно? — быстро подхватил Зуев. — Но Pauline, конечно, преувеличивает. Она даже боится, что ее убьют. Никого не убивают. А войдите в положение мужика. Как ему быть спокойным? Что-то кругом делается, чего он ясно не понимает. Вопрос для него самый насущный, самый животрепещущий: земля… Дадут ему эту землю, или не дадут? С одной стороны он боится обмана, с другой — боится, что сам что-то упустит, прозевает. Понятие о правах у него такое смутное, что прямо диву даешься, а доверия к кому бы то ни было — никакого. Прямо сказать — сумбур. Вот еще недавно являются ко мне два мужика; вид самый воинственный, шапок не снимают. «Чего вам?» — «А известно чего. Требуем, значит, земли и воли по положению». — «По какому положению?» — «Да известно по какому!» — Насилу облагоразумил. Вы знаете, чему они больше всего верят? Слухам, неизвестно откуда взявшимся. А то так: будто с неба бумага упала. Это волнует. Словами его трудно убедить. Действовать на него можно, а убедить нельзя. И вот это… тяжело. Как мы виноваты перед ним! Как виноваты! В какой темноте мы его держали!

Он вдруг спохватился и поглядел на часы.

— Однако, чего же я?.. Давно мне пора. Ночую сегодня у Дунечки. Не успею вернуться. Уж прямо от нее в город.

— А Соня тоже здесь? — спросила Марья Несторовна.

— Про Соню не знаю. Она ведь все больна. Ездит лечиться… Кажется, что она чуть ли не на Кавказе, у матери. Молодежь ее здесь. Вот, отчего бы вам не познакомиться? — обратился он к Юлии и Кире. — Славная такая молодежь! Вам с ними будет не скучно. А Дунечка обижается, что вы ее знать не хотите. Ах! Тоже странная эта Дунечка…

— Я ни к кому и никуда, — с раздражением в голосе заметила Ливская. — Хозяйка здесь Юлия.

— А какая там молодежь? Девицы? — спросила Кира.

— Нет, не девицы, — смеясь, ответил Зуев. — Два молодца. Еще очень юные молодые люди, но, кажется, с гимназией уже покончили. Скучно с ними не будет. А далеко ли тут? Верст пять-шесть, да и тех не наберется. Разве вы там и раньше никогда не были, Юлия Сергеевна?

— Нет, была, — рассеянно ответила Юлия. — Еще с бабушкой, давно. Я и Дунечку помню, — Евдокию Александровну…

— Ну, вот я и скажу ей, что вы скоро к ней соберетесь. Ей из дому выбраться трудно, так как она сама хозяйничает. А гостям она рада.

Зуев стал прощаться.

— Так, значит, вся Россия покроется садами, поднимется культура и люди будут счастливее и богаче? — крепко пожимая ему руку и приторно улыбаясь, спросил Юрий Платонович.

Зуев весело засмеялся.

— Да-да! Интервью…

— С выдающимся земцем.

— А когда же газета?

— Вероятно — с осени.

— Почитаем, почитаем…


— Вот кто приехал! Скажи-ите! — пропела, растягивая слога, Евдокия Александровна, пожимая руки Юлии и Кире и с явным любопытством и полной бесцеремонностью разглядывая их лица и платья. — Соблаговолили, наконец! Это вас Егор Васильевич уговорил. Я знаю. Ну ладно! Все равно… Пойдемте на балкон. Чаю не предлагаю: скоро обед.

Она пошла впереди, указывая дорогу, через большие пустоватые комнаты старого деревенского дома. Все было запущено, неуютно и, как будто, неопрятно: некрашеный, затоптанный пол, старые, громадные хромые кресла, обитые полинявшей и залоснившейся материей, засиженная мухами тусклая люстра, длинный желтый рояль с поломанной на хвосте крышкой… Перед одними окнами висели длинные тонкие ветви плакучей березы и, слегка покачиваясь, играли яркими солнечными пятнами и тенями на стекле и на полу; к другим окнам плотно прильнули кусты сирени и бузины, и поэтому в комнатах было полутемно и пахло чем-то прохладным, но сырым и затхлым. Кира толкнула Юлию и смешливо кивнула на Дунечкину спину. Хозяйка была старая дева лет под сорок, высокая, полная, загорелая, с круглым свежим и еще довольно красивым лицом, но всей ее наружности как будто противоречили ее манеры: и голос, и движения у нее были вкрадчивые, не искренние, точно осторожные. И шла она не просто и прямо, а немного изгибаясь и приседая на каждом шагу. И выражение глаз и всей ее фигуры было странно-ласковое, хитрое и хищное, как у кошки.

— Поднимайте ваши шлейфы! — не оборачиваясь, посоветовала она. — Мальчишки поганые всегда столько грязи натащат… Мыть почти за ними некогда. Да я шлейфов не ношу…

Вышли на длинный, узкий балкон, перед которым широко раскидывался зеленый, с протоптанными тропинками, двор, окруженный надворными постройками. Напротив дома стояла конюшни, около которой теперь отпрягали лошадей, а сбоку тянулась длинная изгородь сада, густо заросшая крапивой и шиповником. Почти до половины двора падала тень от дома, и на балконе было прохладно.

— А это правда, что вы по-русски плохо говорите? — спросила Дунечка Киру, придвигая гостьям стулья.

— Ну! Не очень хорошо, но всегда скажу все, что хочу, — смеясь, ответила Кира. — Вот когда нужно что-нибудь поскорей и если я не очень спокойна, тогда мне трудно. Я теперь привыкаю…

— Вы и так на русскую не похожи. А вас, Юлинька, я бы сейчас узнала. Или уж нельзя вас называть Юлинькой, как прежде? Вот меня весь уезд Дунечкой зовет. Даже мужики. Правда! Если за глаза, то всегда «Дунечка». Никогда не слыхали?

— А Соню помните? — расспрашивала она дальше. — Ее теперь здесь нет. Она все хворает, а как здесь поживет — ей хуже. У нее нервная болезнь, а в деревне теперь, конечно, неприятно. Она трусиха такая! Удивительно! Сыновья ее у меня. Вот вы сейчас увидите эти два сокровища.

Гостьи засмеялись.

— Почему — сокровища?

Дунечка раздражительно махнула рукой.

— А вот познакомьтесь, послушайте их. Студенты они, видите, теперь, граждане… А что мне Зотов говорил, будто вы Грачевку продаете? Это правда? Мужикам продаете?

— Продаю. Мужикам продаю, — подтвердила Юлия. Дунечка нахмурилась и сердито пожала плечами.

— Что делают! Удивительно, что делают! Да что бы я да им… да хоть вот столько! — Она щелкнула ногтем и вдруг неожиданно ласково и мягко улыбнулась. — Ах, милые! Вам землицы надо? Неужели? А вот я разорюсь, а им ничего не продам. Ни за что! Ни пяди! Пусть жгут, грабят, хоть убивают… Я сказала — и конец.

— Но почему? — удивленно спросила Юлия и широко раскрыла глаза. — Почему?

— А потому что они мерзавцы, негодяи, пьяницы, — ласково и певуче объяснила Дунечка. — Потому что пусть с ними целуется кто хочет… Пусть Зотов целуется… А я под модные течения подделываться не намерена. И угроз я не боюсь.

— Но если им действительно нужна земля?

— Ах! А не нужно ли еще чего-нибудь? Скажите на милость! Миленькие, славненькие мужички!

Она так тихо и нежно засмеялась, что Юлии от этого смеха вдруг стало почему-то жутко.

— Но за что вы их так ненавидите? — спросила она. — Они причинили вам много зла?

— Мне? Они? Ну, это еще кто кому! Ведь я их не боюсь, а кто не боится, с тем они сами осторожны. У меня круто. Вот!.. — показала она свой загорелый крепкий кулак. — Я этого позора на себя не взяла. Да ведь это какой позор! — громко и убежденно вскрикнула она. — Помещики мужиков бояться стали! Прячутся! Мужчины-помещики прячутся. Мужики к дому подходят, а они прячутся. Верно, верно! А другие — откупаются водкой, — спаивают. Приходи к ним каждый день и требуй на водку. Не смеют отказать! Ах, пришли бы ко мне, голубчики! Пришли бы… Ах, не догадаются!

— А они вас тоже ненавидят? — с любопытством спросила Кира.

Дунечка опять засмеялась.

— А на здоровье! Мне, главное, чтобы они знали, что я их не боюсь. А они это знают. Я никого не обманываю. Другие миндальничают с мужиком и сами не только вредят ему, дурачат его, подводят под неприятности, а то и под плети. У меня все ясно и просто. А любят они меня, или ненавидят, мне это… наплевать.

— Ну вот… идут поборники свободы и правды! — с язвительной насмешкой объявила она и кивнула в сторону садовой ограды. — Помилуйте! От кого бы России ждать спасения! Вот они идут! Вот!

Из калитки сада выбежал во двор один молодой человек и быстро запер за собой калитку. В ту же минуту через высокий плетень перелетел другой, ловко спрыгнул в траву, погнался за первым и, догнав его, дал ему раза два-три по шее, после чего оба спокойно пошли рядом, причем первый только поправил свалившееся пенсне. Сходства между ними не было никакого; молодой человек в пенсне был небольшого роста, нескладный, узкоплечий, с темными волосами и длинным, острым лицом; другой — высокий, худенький, с правильными чертами красивого розового личика и длинными белокурыми волосами, зачесанными вверх. Оба были в светлых ситцевых рубашках, подпоясанных ремнями, и оба чему-то весело смеялись, направляясь к балкону и еще не замечая гостей.

— Ах, как мило! — заметила Дунечка. — Видели? Рвут себе одёжу на плетнях, дают друг другу по шее и желают руководить политикой. В гимназии один «старостой» был. Тоже своего рода «лучшие люди»…

Но молодые люди вдруг заметили отпряженный экипаж, незнакомые лица на балконе и остановились.

— Идите уж!.. — крикнула Дунечка. — Что там?.. Досадно, небось, что сразу так зарекомендовались? Серьезная молодежь! Ха-ха!

— Мой племянник, Сережа, — отрекомендовала она молодого человека в пенсне. — А этот — Павлик. Ну, мальчики, занимайте гостей, а мне надо кое-чем распорядиться…

— Вы ловко прыгаете! — заметила Кира Павлику и лукаво засмеялась. Он был сильно сконфужен, и старался казаться спокойным и держаться с достоинством.

— Это пустяки! — с пренебрежением ответил он. — Здесь не особенно высоко… Очень легко.

Некоторое время все четверо молча глядели друг на друга.

— Должно быть, это я вас здесь еще детишками видела, — припомнила Юлия. — Ведь вы бывали здесь маленькими? Да?

— Да я вас даже помню! — весело заявил Сережа. — Вы с вашей бабушкой приезжали… Тогда еще не особенно взрослая были. Помню, мы с вами вместе в малинник ходили, а я вас, почему-то, языком дразнил. Выскочу из-за куста и язык высуну. А вы кушали малину и говорили: «Какой дрянной мальчишка!»

— Знаете, и я теперь это помню! — сказала Юлия и весело блеснула глазами. — Я помню! Так это были вы?

Она улыбнулась, выставляя ряд белых, блестящих зубов.

— Уж вы не сердитесь на меня за прошлое! — с комическим жестом раскаяния и мольбы попросил Сережа. — Каюсь: это был я.

Он стоял перед ней с сложенными руками, изогнувшись в низком поклоне, и казался совсем маленьким и жалким.

— За это я буду называть вас просто Сережей, — пошутила Юлия. — Я рада, что мы старые знакомые. Вы студент?

— Неужели я еще похож на гимназиста?

— Да кто из вас старший? — спросила Кира, обращаясь к Павлику.

— Ну, несомненно, я! — быстро ответил Сережа.

Кира сомневалась.

— Да? — переспросила она Павлика. — Почему же вы большой, а он маленький?

Павлик улыбнулся.

— Мать очень высокого роста; я в нее. Сережа похож на отца.

— А Софьи Николаевны здесь нет?

— Ну, разве она может здесь жить!

— Отчего?

— Да она страшная трусиха! — засмеялся Сережа. — Всю жизнь все чего-то боится. Пока мы в гимназии были — боялась, что нас выгонят; потом боялась, что нас арестуют. Теперь боится, что мужики усадьбу разгромят, что всех убьют…

— Значит, она совсем не такая, как Евдокия Александровна. Впрочем, я забываю, что они не сестры. Ведь Дунечка — сестра вашего отца?

— Да; и мать совсем не такая, как Дунечка! — с особенным выражением подтвердил Сережа. — Дунечка!

— Вы, кажется, не особенно ладите? — понижая тон, спросила Юлия. Сережа пожал плечами.

— Да, нельзя сказать, чтобы мы симпатизировали друг другу. Дорогая тетушка придерживается, таких взглядов… Даже странно! В наше время — и вдруг такой махровый цветок блаженной памяти дореформенной крепостной России!

— Это значит, что вы постоянно спорите и ссоритесь?

— О, нет! — с пренебрежительным смехом сказал Сережа. — С такими людьми слова ни к чему не ведут. Мы иногда проявляем деятельный протест…

— Ну, какой там протест! — вдруг с неудовольствием отозвался Павлик. Он сидел в стороне, равнодушно прислушиваясь к разговору; его розовое лицо, разгоревшееся от жары и усиленного движения, теперь побледнело и казалось утомленным и скучающим.

Сережа весело засмеялся.

— За неимением иного способа выразить ей наше отношение к ее поступкам, мы просто солили ей, где и как можно, — объяснил он. — Это, конечно, не серьезно и не отвечает нашему достоинству, но ведь не оставаться же равнодушными зрителями? Она из-за мелочей придирается, ну и мы ее мелочами донимаем. Просто, чтобы душу отвести.

— Приятная жизнь при таких условиях! — засмеялась Юлия. — Воображаю, что вы выдумываете!

— К сожалению, мы мало изобретательны. Вы разрешите курить? — спросил он, хватаясь за боковой карман. И с папироской в зубах он заговорил серьезно и сосредоточенно, и даже голос его стал ниже и мужественнее:

— С такими людьми слова не имеют никакого значения. Мы в этом убедились. Возбуждать крестьян против тетки — мы не считаем себя вправе, а напротив, даже боимся, что они и без того слишком возбуждены. Ведь ее тактика действительнее всякой пропаганды… Разница только в том, что разумная пропаганда подготовляет сознательную почву. Народ держится наготове для единовременного и повсеместного заявления своей воли… Это очень важно. Отдельные вспышки, по большей части, не ведут ни к чему, кроме лишних жертв, ослабления энергии, реакции. Возбуждать их нерационально и вредно для общего дела. Народ страшно озлоблен! Но нельзя эксплуатировать эту озлобленность для целей личной мести. Вы понимаете?

Юлия строго и пристально глядела на него.

— А в уезде много таких, как ваша тетушка?

— На одном уровне разве только еще Воробьин. Наверное, слыхали? Старик, миллионер.

— Зуев говорил, что под них сильно подкапываются.

— Зуев!.. — поморщился Сережа и опять засмеялся. — Вот тоже типик!

Юлия удивилась.

— А мне он очень понравился!

— Да? Хлопотунчик! Носится с своими идеальчиками, как с банкой варенья. Весь рассахарился и других старается обсахарить. Институтская восторженность, непочатый край сентиментальности и… и безнадежная бестолковость! Его один остроумец Серафимом Саровским прозвал. Очень удачно. Нет, нам таких Серафимов теперь не нужно!

— А кто вам нужен?

Павлик поднял голову и пристально взглянул на брата. В этом взгляде сквозили тревога и предостережение. Но Сережа не видал его.

— Нужны люди сильные, смелые, преданные идее до фанатизма! — размахивая папиросой, с восторгом и увлечением ответил Сережа. — Нужны люди свободные, не подчиненные никаким предрассудкам. Нужны… да! нужны безумцы, способные идти к цели, несмотря ни на какие препятствия, невзирая на все, через что им ни пришлось бы перешагнуть.

— О, я это понимаю! — неожиданно заявила Кира.

Все удивленно оглянулись на нее.

— Ну что? Да! Я люблю смелость и новость, — задорно оглядываясь, подтвердила она. — Я люблю свободу. Я, конечно, не говорю про политику. Политика — мне все равно. Но так, в жизни… И я думаю, что в жизни тоже нужно безумие… А вы как думаете? — обратилась она к Павлику.

Он поднял на нее равнодушный взгляд, провел рукой по волосам и вежливо улыбнулся.

— Я не знаю… Я никогда… не мечтал… стать безумным.

Сережа захохотал.

— Кира Юрьевна! Вы меня ужасно заинтересовали. Какого рода безумия вы жаждете?

— А разве я знаю? — ответила девушка. — Но чтобы все не так, как всегда и как у всех. Пусть будут новая жизнь и новые люди, и все старое мне ужасно надоело.

— Вот это так! — радостно вскрикнул Сережа. — Это я понимаю! Безумие и красота!

Он вскочил и зашагал по балкону, а Павлик лениво прибрал с его дороги свои протянутые длинные ноги.

Пришла Дунечка с желтой кошкой на руках и оглядела всех ласковым и насмешливым взглядом.

— Юлия Сергеевна! Вы любите кошек? — тоненьким голоском спросила она. — О, моя киса! Да вы взгляните, что это за прелесть! Дуся моя!

Она нежно расцеловала кошку.

— Ну, идите обедать! — своим обыкновенным голосом пригласила она. — Познакомились тут без меня? Павлик! Ты сегодня, кажется, в роли молчаливого страдальца?

Павлик вспыхнул и быстро встал.

— Ну, петух! — с неприятным смешком заметила тетка. — Вы извините, дорогие гостьи, обед у вас не парадный…

Но не успели девушки встать, как к балкону подошли два мужика и молча остановились.

— Что такое? — спросила Дунечка. — Чего вам?

— К вашей милости, — мрачно и как будто нехотя проговорил один, постарше; но другой перебил его:

— Насчет земли, значит, — вызывающим тоном объяснял он.

— Насчет какой земли? Чего еще?

Мужики собирались ответить, но Дунечка вдруг быстро подошла к самому краю балкона и крикнула так, что все от неожиданности вздрогнули:

— Шапки долой! Невежи!

Мужики отступили на один шаг, переглянулись и медленно сняли шапки.

— То-то! Болваны… сиволапые… — немного успокаиваясь, сказала Дунечка. Она все еще держала на руках рыжую кошку и крепко прижимала ее к груди.

После короткой паузы заговорил мужик помоложе.

— Слух у нас прошел, будто вы нашу землю продаете в чужие руки.

— Какую такую «вашу землю»?

— Да ту, значит, запрудную.

— Какая же она «ваша»? Моя, кажется, а не ваша.

— Да, помилуйте, ваша милость… Знаем мы, что оно точно… Да уж сколько годов держим… Можно сказать, всю потом-кровью облили. Без нее нам теперь…

— Сколько годов держим! — передразнила их Дунечка. — А аренду вы мне внесли?

— Помилуйте! Сами знаете, какой в прошлом году урожай был… Ничего не собрали! Тут не токма аренду, а живот свой… Да когда же мы?.. Да разве за нами за эстолько лет ваша копейка пропала? Помилуйте! — вперебивку заговорили мужики.

— На аренду не хватило, а на кабак лишнее нашлось? — спросила Дунечка. — Нет, друзья… Миловать я вас не намерена. Или я не знаю? Я все знаю. Вот этот, — указала она на мужика помоложе, — пьяный хвастал: «Чего аренду платить? Вся земля нам отходит». Видели теперь, как она «отошла»? Все теперь ваше, голубчики? А я вот взяла, да и отдала всю запрудную Расторгуеву. Если она ваша, так и достаньте ее обратно.

Голос ее опять стал вкрадчивым, ласковым; глаза щурились, а щеки ярко пылали.

Мужики переглянулись и почесали в затылках.

— Барышня! Не обижай нас! — просто и серьезно попросил старший. — Не отнимай куска у детей. С Расторгуевым нам невозможно… Он нас в кольцо скрутит. Отдай нам землю.

— Ну нет, братцы! Шалишь! — пропела Дунечка. — Пили бы меньше; хвастали бы осторожнее. Поздно теперь канючить. Я своего слова назад не беру. Ступайте с Богом, голубчики!

Она повернулась и, нежно целуя кошечку в голову, протянула тихим высоким голоском:

— Ду-уся!

— Барышня! — раздался опять голос мужика. — Добром мы просить пришли и все резоны тебе представили. Плательщики мы завсегда были исправные и за прошлый год мы пополним. Все пополним. Барышня! Ты сама посуди: нельзя нам без этой земли…

Дунечка молча направилась к двери, но на пороге стоял Сережа и загораживал ей проход.

— Тетка! Это свинство! — проговорил он вполголоса. — Зачем ты издеваешься над людьми?

— Пусти, дурак! — тихо ответила она ему.

— Нет, не пущу!

— Расторгуеву мы землю не отдадим! — громко заявил молодой мужик. — Все одно пропадать… Без этой земли нам зарез. Просили добром, — придется брать силой.

Дунечка быстро обернулась к ним лицом.

— Силой? Ах вы, забавники! Аль вы еще не слыхали, как с вашей силой-то справляются? Узнаете! За этим дело не станет… Вздумали тоже, кого напугать!

Какая-то странная гримаса не то боли, не то злобы пробежала по хмурому бородатому лицу говорившего мужика. Он откашлялся и накрыл голову шапкой.

— Пойдем! — громко сказал он своему спутнику. — Счастливо оставаться! — развязно прибавил он.

Дунечка засмеялась.

— Видели? — обратилась она к Юлии. — Хороши гуси? Тот, помоложе, у меня давно на примете. Он тут всех мутит и подстрекает. Пусть теперь попрыгает! Да идемте же обедать: суп простыл.

Юлия оглянулась и увидала Павлика. Крепко ухватившись руками за перила, он неподвижно глядел вдаль прищуренными глазами, а углы его рта едва заметно вздрагивали.

— Павлик! — тихо окликнула Юлия.

Он вздрогнул и его бледное лицо залилось румянцем.

— Ну и впечатлительны же вы! — заметила девушка.

Он сердито оглянулся на нее, спрыгнул с верхней ступеньки лестницы прямо во двор и исчез.

Обед прошел натянуто и неприятно. Дунечка злорадно и грубо смеялась над Сережей, а Сережа сердился, но притворялся равнодушным и веселым.

— Ешь! — несколько раз кричала Дунечка на Павлика, но тот сидел бледный и вялый и едва прикасался к кушанью.

— Ему в деревне надо поправляться, — объясняла хозяйка Юлии, — видите, какой он плохой… А он ничего не ест, по ночам не спит, а бродит. Наказанье! Уж такой характер… С таким характером он никогда не поправится.

Юлия чувствовала себя неловко, и только Кира с любопытством прислушивалась к каждому слову, шутила с Сережей и почти не спускала глаз с Павлика.

После обеда Павлик сейчас же исчез. Юлия велела запрягать лошадей, но Дунечка властно отменила это приказание и сказала, что ни за что не отпустит гостей без чая.

— В деревне с визитами не ездят, — обидчиво заметила она. — Можно подумать, что вас тут так приняли, что вы сбежали.

Затем все перешли на другой балкон, широкий и просторный, с видом на деревню и вдаль, в поле и на луг. Среди луга пробегал ручеек и поблескивал на солнце водной поверхностью.

— Только вчера сено свезли, — сказала Дунечка. — А скоро и за рожь приниматься. В этом году все рано, все только поспевать приходится. Положим, у меня хозяйство теперь самое незначительное… А как досадно! Племянники выросли — какими помощниками могли бы быть! Эти тебе помогут! Как же! Сунь-ка их куда-нибудь… А из-за них я весь порядок дня изменила. Мне бы в двенадцать обедать по-настоящему, а они только-только просыпаются.

В дверь высунулась бабья голова, повязанная платком, и чья-то корявая рука поманила пальцем.

— Сейчас приду! — крикнула Дунечка. — Не хотите ли, барышни, посмотреть наш сад? Теперь уж не жарко. Меня вы извините: гулять по садам я не умею… Вернетесь, будем чай пить…

Сад был старый, запущенный, с заросшими липовыми аллеями и куртинами яблонь. Всюду росли крапива, лопухи и заметно было присутствие несметного количества грачей. Но теперь их еще не было дома: днем они промышляли в поле, и сад стоял тихий, безмолвный и задумчивый. Спускавшееся солнце мягко и ярко освещало зелень, сильно пахло липовым цветом и той вечерней прохладой, от которой так легко дышится груди и которая раньше всего забирается в леса и сады, дожидаясь заката солнца, чтобы из тени и тесноты выползти на простор полей и лугов.

Среди средней, самой длинной аллеи была протоптана тропинка. Девушки пошли по ней друг за другом, а Сережа шагал рядом по траве, сору и суши и, размахивая рукой с папиросой, часто спотыкаясь и поправляя пепел, оживленно говорил:

— Я с ней больше ссорюсь и она на меня жестоко нападает, но мне не так тяжело, как Павлику. С меня, по правде сказать, все, как с гуся вода… Отведешь душу — и конец. Павлик нервнее и злопамятнее, что ли. Тетка нас обоих не любит, но меня, все-таки, еще туда-сюда… выносит. Павлика она терпеть не может и, как будто, боится. Павлик всегда молчит и только смотрит; но он умеет смотреть!

— Он злой? — спросила Кира.

— Ну вот! — расхохотался Сережа. — Но, конечно, он немного странный и, главное, нервный. Мама настаивает, чтобы мы тут жили, и думает, что это очень хорошо для здоровья. Мне-то все равно, а Павлику, по-моему, прямо вредно. Он все время волнуется.

Он нагнулся, чтобы отцепить от подола Киры сухую ветку.

— Так вы любите смелость и новость? — вспомнил он и засмеялся.

— Отчего это смешно? — спросила Кира. — Я думаю, всем все старое надоело. Все хотят что-нибудь переделать. Кто что может. Я не могу переделывать политику. Я не понимаю, и мне скучно. А жизнь я понимаю. Мне надоела ложь, предрассудки. Мне очень много надоело, и я уверена, что еще много таких, как я. Почему это смешно?

— Нет, это очень хорошо! — горячо и искренно одобрил Сергей. — Если вы даже неправы и нелогичны в своих стремлениях, все равно — это хорошо, это даже лучше.

— Послушайте! — прервала его Юлия. — Если бы все захотели жить по-своему, — по своему капризу или вдохновению? Вот все эти безумцы, о которых вы с Кирой так мечтаете…

— Прекрасно! — вскрикнул Сергей. — Вам, кажется, представляется, Юлия Сергеевна, что этих «безумцев» так много, — что ими так легко быть? А это — куда труднее, чем идти в стаде, по проторенной дороге, говорить хорошие или жалкие слова, следовать за всеми прописями и шаблонами, как бы они ни претили и ни озлобляли. Сколько людей душат свою жизнь собственными руками, и сколько найдется таких, которые посмели бы постоять за себя? Сколько мы слышим осуждений, критики всяким порядкам, а много ли тех, кто наотрез отказался бы подчиниться им, показал бы свой пример, громко заявил бы свое слово? Это настолько редко и ценно, что каждый мало-мальски смелый или оригинальный поступок сейчас же влечет за собой последователей, образует свое маленькое течение. Не стоит запрещать людям быть безумцами, Юлия Сергеевна! Они этого сами не умеют. А кому дано — тот пусть не зарывает свой дар в землю: он нужен людям, как живая вода.

В конце аллеи они неожиданно увидали Павлика. Он сидел на пне на краю канавы; на коленях его лежала книга, но он не читал, а, беспредметно засмотревшись вдаль, нащупывал рядом с собой мелкие комья земли и перебрасывал их в поле. Он так задумался, что заметил гуляющих только когда они подошли совсем близко.

— Это интересно? — спросила Кира. — Это интереснее, чем гулять с нами?

Он молча встал и опустил глаза.

— Хотите пройти к пруду? — предложил Сергей.

Теперь они пошли прямо через куртину, по мягкой скошенной траве. Кира и Сергей ушли вперед, а Юлия с Павликом немного отстали.

— Вы приедете к нам, Павлик? — мягко спросила Юлия.

— Благодарю вас! — сухо ответил он.

Она внимательно заглянула ему в лицо и потом опустила голову.

— Я приглашаю вас не из любезности и вежливости, — тихо сказала она. — Мне искренно хотелось бы, чтобы вы бывали у нас, чтобы мы могли ближе познакомиться.

— Вы очень добры.

Она чуть-чуть пожала плечами.

— Но у вас, кажется, нет ни малейшего желания приехать? И вы этого не хотите скрывать?

Он ответил не сразу.

— Зачем? — вдруг спросил он дрогнувшим, сжатым голосом. — Я понимаю: вам меня стало… жалко. Вы мне на балконе сказали про мою… впечатлительность. И я понимаю, как вам все это должно было показаться мальчишески-глупым, диким…

— Но что, Павлик? Я не знаю… Что?

— Как «что»? Все! Травля на тетку, Сережины фразы, роль молчаливого страдальца… Глупо, нелепо… Мучительно…

Последнее слово он сказал так тихо, что она едва расслышала его.

— Ну, уж это какое-то больное самолюбие…

— О, нет! — горячо возразил он. — Вы думаете — я очень дорожу вашим или другим мнением? Вы думаете, что я страдал бы оттого, что вы, или кто другой, нашли бы меня жалким, смешным? Нет! Но принимать что-либо, предложенное из жалости… Хотя бы приглашение… И тем более, что вы скоро убедитесь, что очень ошиблись и что жалеть меня — нельзя.

— Да откуда вы взяли эту жалость? — запротестовала Юлия. — Если вам непременно нужна причина, почему я зову вас, я вам подскажу другое слово: симпатия.

Он усмехнулся.

— Если я еще поторгуюсь, вы скажете: расположение, дружба. Юлия Сергеевна! Мне совестно, что вы так добры и любезны, а я груб, скучен, неинтересен. Я не привык к дамскому обществу и не умею, как Сережа, быть приятным кавалером.

— А со мной можно говорить только — как дамский кавалер?

— Не знаю. Я вообще мало говорю, не умею говорить.

— А можете вы ответить мне на один вопрос? Если не захотите — не отвечайте. Вы очень заняты политикой? Да?

— Как вам сказать? И да, и нет.

— Это значит, что вы не хотите отвечать?

— Нет, это значит, что я не могу ответить одним словом. Тут все очень сложно. Год тому назад, я еще был совсем ребенком и не думал ни о какой политике, ничего не читал, ничем не интересовался по этому вопросу. Этот год невольно заставил. Прежде всего я понял, что не имею права оставаться в стороне, а потом меня скоро захватило… Только я не как другие мои товарищи. Они увлекаются, горячатся, идут даже на жертвы, на всякие тяжелые неприятности; но я знаю, что все это — внешнее… Как вам сказать? Они сознательно, умом сочувствуют идее, верят ей, хотят помочь ее торжеству. Они убежденнее. Я, должно быть, неспособен к политике. Меня что-то отталкивает… Я не увлекаюсь и не горячусь, но я знаю, что я чувствую глубже… Я знаю, что никто из них не страдает так… глубоко от ненависти, злобы, бессилия. Обстоятельства разбудили во мне эти чувства. Жизнь разбудила, и я не могу не заниматься политикой, не идти туда, куда надо, если бы даже это было для меня… непереносно. Если бы даже меня заставили сделать то, что я… считаю ужасным.

— Павлик! Но какое же это противоречие! — вскрикнула Юлия. — Разве вы не понимаете?

— У меня инстинктивное отвращение ко всему грубому и жестокому, — продолжал Павлик. — Я не люблю жизнь за то, что в ней много грубости и жестокости. Я не люблю политику. Но низость, трусость и ничтожество еще отвратительнее и презреннее. Надо победить себя. Надо принести себя в жертву, если дело требует жертв.

— Но, Павлик, вы обрекаете себя на роль слепого орудия.

— Кажется, да, — равнодушно согласился он. — Это оттого, что я не гожусь ни на что другое. Если это ошибка — пусть! Пусть лучше ошибка, чем трусость, подлость. Но это не ошибка! — вдруг уверенно и громко сказал он и поднял голову. — Это — ужасная, печальная необходимость. И именно с моим, чувством, с моим… страданием…

Юлия возмутилась.

— С вашим чувством? С каким? Вы говорили про ненависть и бессилие… И это Дунечку вы так ненавидите? Но это только доказывает, какой вы еще ребенок…

Он удивленно оглянулся на нее.

— Дунечку? Ненавижу? Нет! — с оттенком пренебрежения ответил он. — Я не знаю, но мне кажется, что я бы не мог сильно любить или сильно ненавидеть человека. В каждом всегда найдется что-нибудь, что помешает. Люди не стоят сильных чувств. Но у людей есть общие проявления их духовного мира. Вот такие проявления угнетают, мучат… Они стоят и любви, и ненависти, и борьбы…

Они подошли к пруду и стали на берегу. Кира и Сергей прыгнули на плотик и старались оттолкнуться шестом от берега.

— Прыгайте к нам! — кричала Кира Павлику. — Юля боится, я знаю.

Пруд лежал ровный, как зеркало, окаймленный осокой и неподвижной зеленью деревьев. Где-то около берега тихо и уютно крякали утки. Кира глядела вверх задорно и вызывающе и смеялась.

— Прыгайте к нам!

Но Павлик отказался. Плотик медленно поплыл, а Юлия молча смотрела на гладь пруда, на зелень противоположного берега, на тоненькую, изящную фигуру сестры среди этой простой и красивой рамки. Потом она оглянулась на Павлика и вдохнула. Он стоял рядом с ней бледный, вялый, скучающий.

— А интересовать вас люди могут? — спросила она. — Или они даже не стоят внимания?

Он оглянулся на нее с легким недоумением.

— Я вас чем-нибудь рассердил, Юлия Сергеевна, что вам захотелось сказать мне колкость? Я, кажется, был слишком откровенен, и мне приходится об этом жалеть.

Тон его был такой искрений и простой, что ей стало досадно на себя.

— О, нет, не жалейте! — по-прежнему мягко и ласково попросила она. — Странный вы мальчик, Павлик! Не понимаю я вас, и, действительно, простите, мне показалось, что вы немного рисуетесь, интересничаете.

Он улыбнулся, и их взгляды встретились, дружелюбные и доверчивые.

— Это потому, что я еще слишком молод, — искренно объяснил Павлик. — Мне восемнадцать лет. Иногда у меня еще такая потребность хохотать, возиться, шалить… С тем новым и серьезным, что теперь во мне, это и не вяжется. Я знаю. И вот выходит, что будто ничего нет серьезного; выходит какое-то мальчишество, хвастовство или рисовка. А разве это справедливо? Я всегда строго проверяю всякий свой шаг, всякое свое слово. Я знаю, как… твердо мое решение, как искренно, глубоко и… даже мучительно мое чувство.

Он вдруг замолчал, прикусил губу и хрустнул пальцами.

— Разве я виноват, что я так молод? — с трогательным отчаянием докончил он.

Юлии хотелось засмеяться, но она удержалась.

— И мы будем друзьями, Павлик, — уверенно сказала она. — Я так хочу и так должно быть.

Плотик возвращался…

Когда, после чая, гости уезжали, Дунечка была как будто чем-то недовольна, и в ее вкрадчивом тоне слышались насмешливые нотки.

— Я так рада, так рада, что мы опять познакомились! Гордячки! Насилу-то собрались. Но теперь, надеюсь, будем видаться?

Сережа и Павлик поехали на подножках экипажа, потом соскочили и побежали рядом.

— Ну-ка, Сережа… До плотины… Не отставать! — крикнул Павлик.

Но кучер тронул быстрее, — и Сережа остался позади и остановился; потом отстал и Павлик. Обе сестры, смеясь, обернулись…


Горничная доложила Юлии, что пришла какая-то баба, Ольга Трифонова, и просит просмотреть, верно ли написано ее прошение и можно ли ожидать по нем решения дела в ее пользу.

— Да я ничего не понимаю, Луша, — с недоумением сказала Юлия. — Какое прошение? Почему она пришла ко мне?

— Да она была с ним в больнице у доктора, а доктор такой суровый мужчина, — только и сказал, что она с пустяками лезет. Рассердился…

Юлия вышла на крыльцо. Там Ольга уже болтала с другой горничной и оживленно рассказывала ей свое дело. Увидав барышню, она сразу смолкла и с жадным любопытством окинула ее взглядом с ног до головы.

— Вы хотели посоветоваться со мной? — спросила Юлия.

— Барышня, сделайте милость! — бойко заговорила она, улыбаясь всем своим круглым, свежим лицом, окаймленным темным платочком. — Вот прошение мне написали, а я сумлеваюсь: правильно ли, не подстроено ли какой насмешки? Женщина я глупая, безграмотная. К доктору я ходила… Доктор у нас — Андрей Николаевич… Он меня знает: я при больнице торгую… Говорить не стал! На него часом… То уж такой простой, такой простой! А попадешь под сердитую руку — накричит, обругает… Я женщина глупая, неграмотная…

Она вытащила из кармана сложенную бумагу и бережно подала ее Юлии. Та развернула и стала читать.

«Его Высокоблагородию Земскому Начальнику Х-го участка. Ольги Трифоновой Прошение.

1906 г. волостной суд разбирал мою просьбу на односельного крестьянина Григория Прелова по иску в размере 7-ми рублей за испорченный им женский сак из которого Прелый взялся сшить драповый пиджак, но прежде чем работать он его измерил и сказал, что могу сделать приличный детский пиджак и две мужские желетки, но его попросили сделать один пиджак, а остатки возвратить. На примерку он его не приносил, как это и бывает по обыкновению, но этому поступку не придали никакого значения. Деверь мой взял мальчика, которому шит пиджак и денег, пошли к нему за получением означенного пиджака, который пиджак оказался испорченным. Подольная строчка вся пригнана к воротнику и рукава поставлены без переделки женские. Председатель почему-то не обратил внимания на данную вещь и не предложил никаких мировых сделок, даже один судья подтвердил, что берите пиджак, а то ничего не получите. Вследствие сего имею честь покорнейше просить ваше Высокоблагородие взойти в законное разбирательство и вытребовать Прелого с пиджаком и отрезками для ясного доказательства, а мне потерпевшей присудить означенный убыток».

— Я не знаю, — нерешительно сказала Юлия. — Может быть, так и можно писать… Если хотите, я кое-что поправлю.

— Это копия, барышня; прошение я уже подала, — объяснила Ольга. — Вот ежели бы вы господину земскому начальнику словечко замолвили.

— Нет, этого я не могу, — отказалась Юлия. — Да я с земским не знакома.

— Только и всего, что записочку бы вам написать. Женщина я темная… Какое мне внимание может быть? А нужда, барышня, вот какая! Андрей Николаевич меня знает. Намедни его работница мне говорила: «Как попросила грачевская барышня за Авдотью, так ее в больницу приняли». Уж завсегда господская просьба супротив нашей…

— Приняли Авдотью? — удивилась Юлия.

— Ну, как не принять! Приняли. Побеспокоились бы, съездили. Две красавицы… Анастасия Захаровна и то мужу выговаривала: «С купцами, мол, ты ревлюцинер, а против красивых барышень не выстоял».

— Что за чепуха? — строго спросила Юлия.

— Барышня! Милая! — тягучим и убедительным голоском продолжала Ольга, и глаза ее беспокойно забегали. — На чужой, значит, роток, не накинешь платок. Люди приходят и сказывают… Щуповы, известно, не венчанные. Она к нему от живого мужа ушла, а сама годов на десять его старше.

— Мне до этого дела нет, — сухо сказала Юлия и повернулась, чтобы уйти.

— Барышня! — поспешно позвала Ольга. — Не обижайтесь на меня, глупую, Христа ради! Если что лишнее сболтнула… Объясните насчет прошения.

— Да ведь оно уже подано. Так чего же?

— Ничего уж, значит, сделать нельзя?

— Да. Надо ждать.

— Ну, покорно благодарю! — согласилась Ольга, и ее красивые глаза лукаво блеснули, провожая Юлию.

Кира случайно подслушала этот разговор и пришла в восторг.

— О, какая прелесть! — смеясь, говорила она Юлии. — Анастасия Захаровна — в роли героини романа. Юличка! Я очень мало знаю Россию, и мне представляется, что это именно по-русски. Мне так представляется, что в России даже личные романы непременно должны быть такие скучные, идейные, либеральные… Уж я об напечатанных не говорю.

— Ну что за чепуха! Какие могут быть либеральные романы? — тоже смеясь и широко раскрывая свои ясные глаза, остановила ее Юлия.

— Совсем не чепуха. В России ужасно скучная любовь. И вот тебе пример — тот же Щупов. Мог он увлечься Анастасией Захаровной? Полно! Но это идейно, это либерально; это ужасно скучно, и ему кажется, что это умно и честно, как его поведение с нами, когда мы приехали к нему с просьбой. Ну, я не умею ясно объяснить, но вот именно «это» представляется мне отличительной русской чертой. Это что-то суровое, честное, надуманное и скучное-скучное… Без внутренней жизни, искреннее только по убеждению, а не по природе, не по импульсу.

Она с раздражением махнула рукой.

— Помнишь, Юля, к нам приходили поповские дочки? Помнишь, какие у них манеры? Они хотели доказать, что они очень воспитанные, и жеманничали до отвращения: притворялись, что едят не больше, чем птички, оттопыривали мизинцы… Вот это немножко иллюстрирует русского интеллигента в провинции… Прости меня, — но я не могу не заметить, что они жеманничают, как поповские дочки. Уж если он думает, что он интеллигент и решил быть честным, то живому человеку с ним жутко становится…

Юлия смеялась.

— Тебе жутко — как только тебе говорят о чем-нибудь другом, кроме любви и увлечения. Жутко и скучно.

— О, это несомненно скучно! — охотно согласилась Кира. — Видишь ли, каждая жизнь должна иметь прежде всего свои радости, потом можно подумать о ее полезности, о ее удобствах. Радости — прежде всего. Без них не может быть ни силы, ни энергии, ни терпения. Юля! Мне теперь очень хочется еще раз съездить в больницу и поближе познакомиться с Щуповыми. Можно будет понаблюдать… Эта Анастасия, которая ушла от живого мужа, делается для меня интересной. Нельзя ли кого-нибудь свозить? Или нет ли о чем попросить?

— Нет, довольно с тебя двух Ивковых, — серьезно сказала Юлия. — Ты с ними обоими беспощадно кокетничаешь.

— Ивковых? — не сразу сообразила Кира. — Ах, это Сережа и Павлик? Но как я могу с ними кокетничать, если они не будут к нам ездить? Бывать у Дунечки совсем не интересно. А сюда Павлика никак не залучишь.

Она капризно надула губки, а Юлия пристально поглядела на нее.

— Ты не думаешь, что Павлик похож на тот тип интеллигента, о котором ты только что говорила? Что-то суровое, честное, надуманное…

— А ведь это правда! — удивилась Кира. — Да! Но он еще слишком молод и слишком красив. Тут что-то не так. Это надо будет разглядеть поближе, — задумчиво прибавила она.

Сережа уже два раза приезжал в Грачевку. Последний раз он прискакал верхом, хотел передохнуть часа два, но остался на весь день и даже на весь вечер. Марье Несторовне он очень понравился, потому что он несколько раз поцеловал ее руку и так забавно и весело рассказывал всякие пустяки, что она много и от души смеялась. Юрий Платонович попросил позволения поинтервьюировать его, как представителя молодежи.

— Что же вас больше всего интересует? Моя политическая подкладка, несомненно? — спросил Ивков.

— Мне бы хотелось выслушать ваше credo вообще, — любопытствовал Ливский. — Я давно не жил в России, и меня интересует общий нравственный облик теперешней генерации. Есть ли существенная разница между идейностью, скажем, шестидесятых годов и той же идейностью теперь?

— О, несомненно! — заявил Сергей.

— Да? — быстро подхватил Ливский. — Есть? Что же переменилось? Люди — или идеалы? В чем вы видите эту существенную разницу?

— Конечно, я могу судить только по литературе, — улыбаясь, заметил Ивков. — В шестидесятые годы я существовал еще в такой форме, о которой у меня не осталось ровно никаких воспоминаний.

— Что такое? — удивленно спросила Марья Несторовна. — В какой форме?

— Вот это меня самого ужасно интересует, — смеясь, ответил Ивков, — но найти каких-либо указаний я не могу. Очевидно, существовал, но кем? Как?

— Вы не верите в это серьезно? — спросил Ливский.

— Напротив, очень серьезно. Жизнь не может ограничиться одной земной оболочкой. Это слишком незначительно. Это шутки какие-то, забава, а не цель, не смысл, не задача.

— Курьезно! — щуря глаза и снисходительно улыбаясь, заметил Ливский. — В наше время личность ставили выше. Она именно и была и цель, и смысл, и задача.

— О, Боже мой! — воскликнул Сергей. — Не подумайте, что я говорю от имени молодежи, выражаю общее настроение, общее мировоззрение. Я не умею говорить иначе, как от себя… Вот и про идейность. Я верю, что она раньше была какого-то иного свойства. Наберется ее человек, закупорится и так и заспиртуется до старости. Волосы поседеют, а взглянешь и сейчас видишь, в чем дело: эту идейность ни время, ни жизнь, ни обстоятельства не берут. А теперь та же идейность крепче, забористее, можно сказать, пьянее. С ней спокойно не проходишь, прекрасными чувствами и благородными мыслями не рассчитаешься. Говорят, что и улетучивается она скорее. Может быть. Но она не пропадает. Человек заряжается ею, как орудие порохом…

Кира засмеялась, а Юрий Платонович снисходительно улыбнулся и процедил:

— Это ценное указание.

— Сережа, я надеюсь, вы не заряжены? — с брезгливой гримасой спросила Марья Несторовна.

Сергей добродушно смеялся, закуривая папиросу. Ливский пытался продолжать свое интервью, но гость был в таком веселом и шутливом настроении, что его ответы только заставляли смеяться всех окружающих, но никак не годились для определения общего облика текущей генерации. Юрий Платонович принял снисходительно-любезное выражение лица и прекратил свои попытки.

При Ивкове опять приехала Прасковья Павловна. Она была очень взволнована, и руки ее дрожали больше обыкновенного.

— Marie! Я приехала отдохнуть душой. Я так измучена… Ты не можешь себе представить!..

Она рассеянно протянула руку Сергею, когда он подошел к ней, но, очевидно, не узнала его.

— Да что такое, Panline? — встревожилась Марья Несторовна.

— Ах, нельзя жить! Нельзя больше жить. Надо умирать, а как? Нельзя же мне, христианке, повеситься или застрелиться.

Случайно она взглянула на Ивкова, и вдруг лицо ее выразило крайнее недоумение.

— Сережа! Да это ты? — крикнула она.

— Без малейшего сомнения, — подтвердил он.

— Ах, глупый! А я ему руку жму… Разве ты здесь бываешь?

— Как видите, ma tante8Тетушка (фр.)..

— Ах, глупый! Мать не вернулась? Еще у бабушки?

Она предложила еще несколько семейных вопросов и вдруг опять вспомнила свою невзгоду.

— Да ты ничего не слыхала, что у меня было? — спросила она Ливскую. — Нет? Ах… это ужасно! Эти ночи я совсем не спала и даже не раздевалась. Я ведь тебе говорила, что меня грозили убить?

— Убить?! — ужаснулась Марья Несторовна.

— Это когда пьяный мужик кричал вам: у-у-у? — спросил Сергей.

— Ну да, да. Я иду, а он у меня за спиной грозит кулаком и кричит: «Убью! У-у! Убью!» И камнем в меня бросил…

— Камень-то, ma tante, в этом рассказе будто не фигурировал раньше, — скромно заметил Сергей.

— Ах, не мешай! — махнула она на него рукой. — Камень или комок земли… Разве я разглядывала? С тех пор я не ложилась спать. Всю ночь только и делаю, что прислушиваюсь: не лезут ли ко мне? Ан, и влезли.

— Да что ты! — опять ужаснулась Ливская.

— Не в дом, а в сад. Слышу — крики. Деревья трясут, ломают. Сторожа чуть не убили.

— Да яблоков еще нет, — сказал Сергей.

— Есть ли, нет ли, я рассказываю, как было. Я — ни жива, ни мертва. Жду, что вот-вот ворвутся в дом. Не знаю, как Бог отвел. Однако, я чуть свет послала сказать уряднику, а сегодня утром уж он является со стражниками. Мужички, конечно, испугались. А мне их жалко. Я всегда мужика любила и жалела, и они меня любят и жалеют. Ведь собрали они мне деньжонок, как я их попросила. Урядник приходит и спрашивает, чего я желаю? А морда у него толстая, красная, скверная. Уж до чего я эту полицию не терплю! Чего я желаю? Ничего, говорю, не желаю. А главное, не желаю, чтобы вы у меня тут распоряжались. Вы, говорю, только мстить да вредить умеете и думаете, что это — власть. А какая же это власть? Одно безобразие. А я ни мстить, ни вредить не хочу и ничего не хочу, а устала я, и покоя мне надо. Покоя, говорю. Тишины, мира… Устала я! Ну, они и уехали. Сердились за что-то. Воображают, что они — власть! Нет, вы скажите мне, где мне настоящую власть искать, — такую, которая не стала бы сейчас мстить и вредить, а так бы все устроила, чтобы и мне можно было жить, и у мужиков спины целы бы были. Где эта настоящая власть? Научите вы меня, старуху!

Она глядела кругом усталыми, полными вопроса и недоумения глазами и с надеждой остановилась на Ливском. Видно было, что именно от него она ждала разрешения мучительного для нее вопроса. Он это понял, и ему это было приятно.

— Многоуважаемая Прасковья Павловна! — торжественно начал он. — Вы хотите того, чего хотят все благоразумные люди нашей родины: спокойствия, мира и тишины. Вы правы. Вы ищете власть, которая могла бы обеспечить ваши справедливые, требования. И в этом вы правы. Но вы допустили очень понятную и извинительную ошибку…

Он эффектно остановился, а Прасковья Павловна испуганно заморгала.

— Вы упустили из виду, что… по Сеньке шапка.

Он победоносно оглянулся.

— По народу — власть. Да-с. Вам она не нравится? Немудрено. Но не от вас ли я слыхал, что мужик пьян, груб, вороват? Какой же власти хотите вы для него, кроме этих «красных, скверных рож», как вы изволили сказать? Вы не терпите их. Я — тоже. Но мы с вами — не пьяные мужики, и эти рожи не для нас. Вам претят месть и насилие? Опять вполне с вами солидарен. Но что вы сами терпите от мужика, если не те же насилия? Многоуважаемая Прасковья Павловна! Надо помириться с уздой, когда она необходима для животного. Надо помириться с урядниками, стражниками и их скверными рожами и скверными средствами, когда жизнь сложилась так, что без них нельзя жить.

— Вот видишь, Pauline! — гордо улыбаясь, закончила Марья Несторовна.

Но Прасковья Павловна глядела на нее и на ее мужа и как-то растерянно улыбалась.

— Вы прекрасно говорите! — одобрила она. — Нельзя с вами не согласиться… — Она виновато засмеялась. — Но… но, правда, они такие… такие несимпатичные, эти урядники!

Сергей неожиданно одним прыжком очутился около нее и громко поцеловал ее в щеку.

— А какая она умная, ma tante! — вскрикнул он.

Прасковья Павловна рассердилась.

— А ты вот, сейчас видно, глупый! Даже испугал. Мало ему Дунечки.

— Нет! Дунечку я никогда не целую за выраженные ею мысли.

— Ах, сделай милость, не целуй и меня! У тебя-то я советов не спрошу. Ты — мальчишка и бунтовщик.

Но она так же скоро остыла, как рассердилась.

— Нет, умирать надо, а нарочно не умрешь. Ах, как мне скучно! Живешь среди пьяных мужиков, и нет на них другой расправы, кроме нагайки. А если я не хочу нагайки? В городе зимой казаки стояли, и вот прислали мне бумагу, чтобы я свою часть за их содержание заплатила. А разве я просила, чтобы город казаков содержал? Я взяла и написала городскому голове письмо, что так и так… Считаю, мол, что казаки — один вред и безобразие. Кого они ограждают? Живоглотов, от которых надо бы крестьян защищать. Живоглот-то и есть самое зло, а ему на помощь казаков посылают. Как же не вред и безобразие?

Ливский опять стал доказывать старухе, что казаки необходимы не для одних «живоглотов», но и для нее самой, и что она противоречит себе, и Прасковья Павловна согласилась. Кира переглянулась с Сергеем и ушла с ним в сад. С ними вместе пошла и Юлия.

— Юрий Платонович в роли авторитета! — пожимая плечами сказала она.

— Да, мой papa образуется, — со смехом заметила Кира. И вдруг, меняя голос на высокий, тонкий, она заговорила, точно запела:

— Papa aime Ki-ki, et Ki-ki aime papa9Папа любит Ки-ки, а Ки-ки любит папу (фр.).. Кто хочет поцеловать своего маленького папа́?


По делу о продаже грачевской земли крестьянам в Грачевку приехал помощник нотариуса, Иван Емельянович Зяблов. Пришлось выписать еще землемера, Василия Игнатьевича Воздвиженского, и их обоих поместили во флигеле, в двух маленьких смежных комнатах. В дом они не приходили, но их присутствие в усадьбе было очень заметно. Теперь каждый день около крылечка толпились мужики, кричали, спорили; а на крыльце стоял или сидел Зяблов и, поминутно вытирая лицо цветным платком, в чем-то убеждал и что-то доказывал. Воздвиженского днем не было дома, а вечером, он зажигал лампу, и можно было видеть в окно, как он сидел за столом, курил, пил чай и чертил. То тому, то другому надо было поговорить с Юлией, и она принимала их в проходной комнате, которую называли чайной, хотя основания для этого не было никакого.

— Ты что-нибудь понимаешь, что они тебе говорят? — спрашивала Кира. — Я бы ничего не поняла. Я бы лучше уехала и бросила все на произвол судьбы, лишь бы ко мне так не приставали. Оба противные. Да?

— Зяблов очень бестолков, — жаловалась Юлия. — И трус, трус! Пока он сюда не приезжал, мне казалось, что вокруг все спокойно и безопасно, а у него прямо способность находить всякие страхи и опасения.

— Ах, это он от страха все потеет? — расхохоталась Кира.

— Да ты что смеешься? Правда! Это несчастнейший человек. Он постоянно ждет, что его исколотят или даже убьют. На землю столько покупателей, что на всех, конечно, не хватает. Его обвиняют, что он берет взятки, мошенничает, а врагов у него столько, что он боится даже ходить в сад или поворачиваться спиной к мужикам. Он мне это сам рассказывал. А приходится все лето ездить из имения в имение и всюду одно и то же: неприятности, раздор, угрозы. Он маленький, толстый, рыхлый…

— Я рада, что он не обедает у нас, как ты раньше хотела, — заявила Кира. — У него этот костюмчик… Ты заметила? Светленький и весь в жирных пятнах. Галстучек розовый, а рубашка… брр… Конечно, если так непрерывно потеть… Ну, этот во всяком случае не революционер, а вот другой… попович…

— Ты думаешь? — живо спросила Юлия.

— Он приятель с доктором, с Андреем Николаевичем. Полная противоположность с Зябловым: длинный, худой, косой. Неприятно, что он такой некрасивый.

— Не все ли тебе равно? Вот, Кира, смешная!

Через несколько дней после водворения новых жильцов, Юлия, по обыкновению, ходила поздно вечером по цветнику в аллее. Ночь была темная, а под деревьями нельзя было различить ничего в двух-трех шагах. За изгородью густой подстриженной акации она услыхала шаги и голоса и остановилась, прислушиваясь.

— Ах, спички забыл, черт! — сказал кто-то.

— Беги назад! Да слушайте… вы… Собаки тут на нас не бросятся? Разбудишь их превосходительств…

— Нет здесь собак… Ждите меня, не уходите.

Слышно было, как кто-то легко пробежал к флигелю.

— Павел Валентинович, — тихо сказал голос, в котором Юлия узнала голос Щупова, — придется вам сегодня у меня заночевать. Домой не пущу.

— Мне бы все равно, да вас я, вероятно, стесню.

«Павлик!» — вдруг догадалась Юлия и от удивления и неожиданности широко раскрыла глаза в темноте.

— Ничего не стесните. Такое вам ложе водрузим.

Он на миг замолчал.

— Спят прекрасные обитатели дома сего.

— Кажется, спят, — равнодушно согласился Павлик.

— А не холодно вам будет в одной рубашке? Положим, пойдем ходко. Махнем через канаву в саду.

Юлия быстро сообразила что-то и, придерживая юбки, чтобы они не шумели, чуть не бегом прошла в сад. Вскоре она услыхала за собой шаги и сдержанный говор, и повернула назад.

— Кто идет? — громко спросила она. Шаги остановились.

— Мы, — нерешительно ответил кто-то.

— Кто это — мы?

— Я, Юлия Сергеевна, землемер. Я провожаю своих гостей.

— Честь имею кланяться, — сказал Щупов. — Мы немного знакомы. Я — доктор.

Юлия подошла ближе, и они подали друг другу руки. Павлик молча приподнял фуражку.

— А вам, Павлик, совестно назвать себя? — спросила Юлия.

— Почему совестно? Нет! — холодно сказал он. — Это что я не зашел к вам?

— Вы находите это вежливым, любезным?

— Я не умею быть любезным, — сухо заявил он. — Но не зашел я, потому что попал сюда случайно и не в надлежащем костюме.

Щупов и землемер отошли в сторону, и Юлия с Павликом остались с глазу на глаз.

— Павлик, мне все равно, любезны вы или не любезны, — тихо сказала Юлия, — но, когда я сейчас узнала ваш голос, мне стало страшно за вас. Что у вас общего с… доктором, с землемером?

— Это мои знакомые, — удивленно сказал он.

— Давно?

— Нет. С Василием Игнатьевичем я познакомился только сегодня. Но он — интересный.

— Павлик! Не надо! — горячо и нежно попросила Юлия. — Я многое угадываю… Павлик!

Она хотела взять его руку, но он отступил, как бы не замечая ее движения.

— Я вас совсем не понимаю! — сказал он.

— Иначе говоря, вы не хотите, чтобы я вмешивалась в ваши дела? Хорошо. Не стану.

Она кивнула ему головой и пошла к дому медленно и спокойно, но в груди что-то сжималось и болело. Она стиснула зубы, и когда ей под ноги попалась сухая ветка и она слегка споткнулась об нее, ей вдруг показалось, что вся ее жизнь давно и обидно пропала, что ей не о чем вспомнить в прошлом и совсем нечего ждать впереди. Почему-то ей живо и ярко представился Юрий Платонович в светлом костюме, с закинутой головой и надменно искривленными губами.

— Вы — кусочек благородного металла, — говорил он. — Разве вы способны мечтать? О ком?

Она вдруг испугано вздрогнула.

— О ком? Нет, Боже упаси!..

И в эту минуту она ненавидела Юрия Платоновича так, что, если бы он теперь встретился ей, она поговорила бы с ним еще более откровенно, чем по обыкновению.

О своей ночной встрече Юлия никому не рассказала, но, к ее удивлению, Кира узнала о ней.

— Что ты сказала ему? — допытывалась она. — Расскажи все… Расскажи подробно… Разве это секрет? Отчего ты хотела скрыть от меня?

Юлия слегка смутилась.

— Я не хотела именно скрыть. Но я не придала этому никакого значения.

— О, неправда! — вскрикнула Кира. — В первый раз я ловлю тебя на лжи. Да, ты солгала сейчас. Но почему? Как это не похоже на тебя!

Она сердилась, а старшая сестра чувствовала себя неловко.

— Я вижу, Кира, что Павлик тебя очень интересует. Это очень печально.

— Да, конечно, это очень печально, если он и тебя интересует.

— Ты говоришь глупости! Это смешно.

— Не знаю, насколько это смешно, — тихо проговорила молодая девушка, и ее хорошенькое личико вдруг стало злым и упрямым.

Неожиданно Павлик явился вместе с Сергеем. Приехали они утром к завтраку, и Сергей сейчас же объяснил, что Дунечка послала их с поручением к Прасковье Павловне, и что они заехали в Грачевку с целью предложить барышням присоединиться к ним.

— Старухе будет приятно, что вы навестите ее, а нам будет веселее. Идет?

Сестры согласились.

— Она очень добрая и славная, ma tante, — сказал Сергей. — Я ее, ей Богу, очень люблю, но проговорить с ней с глазу на глаз часа два — это тяжелая марка.

— Ах, как мило! — обиженно упрекнула его Марья Несторовна. — Видно, молодые теперь так умны…

Сергей, с смущенной улыбкой и невольно краснея, прижал обе руки к груди.

— Простите, Марья Несторовна! Я знаю, что вы с ней дружны, и я повторяю, что очень люблю ее, но ее образ мышления — не более, как беличье колесо. Надо же признать это. Теперь это колесо вертится в политической сфере. Курьезно. Она делает полный круг по всем платформам и с самой безупречной искренностью считает себя сторонницей всех партий и всех направлений. Вы знаете, что она спрашивала меня, не может ли она поступить в кружок бомбистов? «Хочу, дескать, послужить святому делу. Я им, мерзавцам, покажу!»

— Сережа, да как вам не стыдно! — крикнула Марья Несторовна.

Юлия и Кира хохотали до слез.

— Вы не верите? — оправдывался Сергей. — Действительно, трудно представить себе Прасковью Павловну с бомбой, но я, ей Богу, не вру. У нее все мгновенно и порывисто. И действует она нутром, а не умом. Нутро у нее богатое и разнообразное.

— Сережа! — опять крикнула Ливская, но теперь и она смеялась.

— Нельзя сердиться на вас, — решила она и махнула рукой. Павлик тоже смеялся, и его красивое, нежное лицо казалось совсем детским, кротким и наивно-доверчивым.

Тележку Ивковых распорядились отпрячь и поехали все вместе на линейке.

— Вы ни разу у нее не были? — спросил Сергей сестер.

— Я бывала, как и везде по соседству, очень давно. С бабушкой, — ответила Юлия. — У нее был какой-то определенный день, который она праздновала. День ее рождения или свадьбы… Всегда был весь уезд.

— Сообщаю вам по секрету, что это именно сегодня. Мы откомандированы поздравлять. Но вам этого знать не надо, а то ma tante может смутиться по части угощения. Да, прежде съезжался весь уезд. Она любит об этом вспоминать и, видно, любила принять, накормить… Замашки были широкие… «Прогорела Изабела»!

— Сережа! У вас сегодня странный langage10Язык, речь (фр.).. Зачем вы вспомнили Изабеллу!

Так как дом старухи стоял за деревней, на горе, опоясанной небольшой речонкой, то его видно было издали.

— Да уж дома ли старуха? Не уехала ли куда? — усомнился Сергей, приближаясь к дому. — Видите: все окна заколочены.

Громадные окна большого деревянного дома, действительно, были забраны досками; кругом не заметно было ни малейшего движения, и вся усадьба казалась заброшенной и необитаемой. По склону горы сползал сад, и внизу ветлы спускали в речку свои остроконечные листья.

— Сколько тут лилий! — обрадовалась Кира. — Я их люблю: они не похожи на простые цветы, — в них больше чего-то таинственного. Они менее вульгарны.

— Но если ее даже нет дома, — зачем она окна заколотила? — недоумевала Юлия.

Кучер на миг обернулся назад.

— С весны так. Чтоб не выбили.

— А разве выбивают?

— Зачем выбивать!

Он говорил еще что-то, но его уже не было слышно. С узкого мостика дорога шла в гору, делала крутой поворот и неожиданно переходила в широкую аллею, которая вела к самому подъезду. Здесь уже так давно не ездили, что вся она заросла бурьяном и крапивой, а в середине, совсем некстати, выросла целая избушка.

— Нашли где строить! — ворчал кучер.

Оказалось, что и подъезд заколочен, и пришлось обогнуть дом и остановиться у черного крыльца. На дворе не было ни одной души, нигде не залаяла ни одна собака.

— Вон барыня! — указал кучер.

Прасковья Павловна шла с огорода и несла в корзине какую-то зелень. Увидав экипаж, она остановилась, приставила руку козырьком ко лбу и точно в испуге попятилась назад. Сергей спрыгнул с линейки и побежал к ней.

— Не бойтесь, ma tante: мы не грабители!

— Чего мне бояться?! — улыбаясь, ответила она, но тревога и озабоченность говорили и в ее улыбке, и в голосе. Необычно церемонно и натянуто поздоровалась она с барышнями и пригласила их в дом, но сейчас же раздумала и, бросив корзину в сени, предложила пройти прямо в сад.

— В доме мухи, ну и жарко, — объясняла она. — Сегодня прекрасная погода, не правда ли?

Прошли в сад, сели на скамейку.

— Молодые люди! Занимайте барышень, а я сейчас распоряжусь, чтобы нам чайку… Пройдите к обрыву… Погуляйте…

Она поспешно ушла, и Юлии показалось, что она недовольна приездом гостей, что она или нездорова, или чем-то очень встревожена и огорчена. Пошли осматривать запущенный и частью вырубленный сад, спустились к воде, и Павлик вспомнил, что Кира любит водяные лилии.

«Сейчас достану!» — решил он.

Но это было нелегко. Оба брата растянулись на берегу и протягивали руки к цветам; потом, держась за ветлы, свешивались над рекой. Кира смеялась, вскрикивала, давала советы, а Юлия серьезно и задумчиво следила за движениями молодых людей; ее глаза глядели холодно и строго.

«С чего я встревожилась? — думала она. — Павлик еще до такой степени ребенок, что его словам нельзя придавать серьезного значения. Быть может, он искренен, но у него переменчивое настроение. Он не уравновешен. Он не решится ни на что бесповоротное. Это просто красивый, милый, нервный ребенок…»

— Есть! — с торжеством крикнул Павлик, повиснув над водой на гибком суку. Его волосы растрепались, лицо разгорелось, и он ловко карабкался обратно с несколькими белыми лилиями в руке. Кира с нескрываемым восхищением глядела на него, а он отдал ей цветы и бросился в траву.

— Жарко!

— Ну, чего разлегся? — сказал Сергей. — Я думаю, тетка давно нас ждет с самоваром.

— Кира Юрьевна, полезем напрямик! Можете? — предложил Павлик и пустился.

— Могу! — весело согласилась девушка.

— Нет! Я кругом, — сказала Юлия. — Сережа, мне не надо провожатого. — Но Сергей, все-таки, пошел с ней. Они стали подниматься по тропинке, а с обрыва до них доносились голоса и смех.

— Какой сегодня Павлик веселый! — заметила Юлия. — Я его не узнаю. Дома был такой мрачный.

— У него все крайности, — с легким неудовольствием сказал Сергей.

— Вы дружны?

— Мы не ссоримся.

— Этого, мне кажется, мало.

Сергей пожал плечами.

— Несомненно. Но… быть близким с Павликом очень трудно.

— Почему?

— А это нельзя объяснить. Надо его знать.

— Значит, вы мало любите друг друга?

— О, нет! — горячо вскрикнул Сергей. — Совсем это не так просто! Скорей, я его слишком люблю и уверен, что и он меня любит. Но он странный. У него свое, особенное отношение к людям, и я этого не понимаю. Меня это возмущает.

— Он мне сказал, что люди не стоят ни большой любви, ни большой ненависти.

Сережа нахмурился.

— Я понял, что он исповедовался вам тогда, у нас. Он был взволнован после сцены с мужиками. Знаете, что мне кажется? Он очень впечатлительный, и на него повлияли события последнего года. Получился какой-то болезненный перелом. Вот! — указал он вдруг и остановился. — Видите это дерево? Верхушка чуть не до половины сломана. Это случилось, вероятно, когда рубили соседнее дерево… Она свесилась и засохла, а низ еще зеленый, живой. В Павлике тоже одна часть живая, а другая — сухая, мертвая. И что ужасно, это — то, что он в себе ценит только эту сушь и мертвечину. Он видит в ней самую суть своей жизни. Он не пощадит живого для мертвого.

— Понимаю, — тихо прошептала Юлия.

— Он не один теперь такой, он только капля в море! — продолжал Сергей. — Вся эта совсем еще зеленая молодежь, которую упрекают в том, что она не хочет учиться, а вмешивается в политику, скандалит, шумит, — вся она такая же. Конечно, есть между ними просто лентяи и негодяи, но большинство, — клянусь вам, большинство — вот этакие… надломленные, невинно-замученные какой-то громадной общественной совестью… Вы не думаете, что совесть, как и душа, могут быть общими у целого народа, а впоследствии, быть может, у всего мира?

— Не знаю, Сережа. Но, скажите, разве ничего, нельзя сделать для Павлика? Нельзя успокоить его, поберечь, полечить?

Сережа неожиданно засмеялся.

— Полечить? Я так образно рассказал, что вы в самом деле подумали, что у него верхняя часть туловища отломилась?

— Нет, не шутите. Ведь вы сами сказали, что слишком любите брата. Разве вы не боитесь, что он наделает глупостей?

— Не только боюсь, но думаю, что наверное так оно и будет. Заметьте, что я говорю о глупостях в том смысле, как вы их понимаете. По-вашему, он наделает глупостей, а по-моему — он поступит так, как считает честным к полезным.

— И некому его удержать? Некому остановить?

— Юлия Сергеевна! Зачем?

На повороте тропинки они вдруг увидали Павлика и Киру. Они шли под руку и о чем-то оживленно говорили.

— Затем? — вдруг горячо возмутилась Юлия. — Затем, чтобы он не страдал, затем, чтобы он жил. Ведь он еще мальчик, ребенок…

— Это ничего, — спокойно сказал Сергей. — Он и может, и хочет. Это все! Говорят, что в революцию впереди шли дети. Да. Но почему? Потому что у детей душа еще не приросла к земному, не обжилась в своей оболочке… Она еще свободна…

Прасковья Павловна, все такая же озабоченная и угнетенная, действительно, ждала гостей за самоваром в саду.

— Уж вы извините, — с церемонной улыбкой обратилась она к молодым людям, — не ждала гостей, запасов у меня нет. Хлеб да масло. Кто хочет чаю, а кто кофе?

— О, кофе у ma tante такой, что я нигде такого не пил! — с восторгом вскрикнул Сергей. — Только она и умеет такой варить.

Старушка прояснилась.

— Ах, как врет! Все врет.

Но когда все стали пить и хвалить ее кофе — всю ее озабоченную натянутость как рукой сняло.

— Милые вы мои! — дрожащим голосом ласково заговорила она. — Просто хотите вы потешить старуху. Ну, и спасибо вам! Да разве бы так я хотела вас принять и угостить? А когда-то я это могла и умела. Не хвастаясь скажу: умела.

— Я помню ваши приемы, — сказала Юлия.

Прасковья Павловна обрадовалась.

— Вы помните? Да?

Она точно нашла старого друга, и воспоминания хлынули неудержимой волной. Несколько раз слезы навертывались на ее глаза, но лицо казалось счастливым.

— Да, вот как было раньше! — заключила она. — А теперь? Старость, немощь и — чего скрывать! — нужда. Я в ней не виновата. Сижу я на своей земле, а мне говорят, что и земля не моя, и сама я лишняя, и жить мне довольно, потому что ни на что я не годна и зарабатывать я не могу. Ведь вы давеча приехали, а мне вас в дом совестно ввести. Какой теперь дом? Пустые сараи. Мебель свою я тут одному кулаку продала. Вы думаете, это легко? Смотреть не могла, как ее выносить стали. В хамские руки-то этакие для меня священные воспоминания отдала! А самый хам еще с любезностью подсмеивается: «Просторно вам теперь, сударыня, будет!» Так я, все-таки, душу отвела и из его же денег ему на чай кинула.

— Молодец, ma tante! — одобрил Сергей.

Она обняла его за плечи и любовно засмеялась.

— Юлия Сергеевна! Это — хороший малый! — отрекомендовала она. — Сердечный, славный. Я его очень люблю.

— А отчего вы меня не похвалите? Чем я хуже? — с лукавой улыбкой спросил Павлик.

— Ты?

Старуха вдруг стала серьезна.

— Ты, может быть, даже еще лучше, — медленно и вдумчиво сказала она, — да есть у тебя какой-то шип… Не простой ты, как Сережа, и… Бог тебя знает! Только не дай Бог никому крепко привязаться к тебе. Не надо тебе этого.

— Не надо? — переспросил Павлик, и его только что веселое лицо вдруг стало печальным.

— Трудно с тобой! — махнула рукой старуха.

— И не стоит брать на себя этого труда? — с горькой усмешкой спросил Павлик.

Прасковья Павловна встрепенулась и пристально взглянула на него.

— Милый! Да разве я тебя обидела? — с порывом нежности потянулась она к нему. — Не знаешь ты своей старой тетки? Что думаю, то скажу. Ну, случится, и не так скажу. Ум меня выдаст, а сердце не выдаст, Павлик. Нужно тебе будет это старое сердце, оно труда и боли не побоится.

Он угадал ее намерение поцеловать его, и, наклонившись, холодно подставил ей свою щеку.

В Грачевке Ивковых удержали ночевать.

— Ни к чему вы дома не нужны! — заявила Кира.

— Мы-то — несомненно, а лошадь, пожалуй, нужна, — объяснил Сергей, но сейчас же энергично махнул рукой с папиросой и закричал:

— Остаемся!


На крылечке флигеля сидел землемер и болтал длинными ногами в высоких сапогах. Павлик подошел к нему поздороваться и сейчас же исчез вместе с ним в сенях и вернулся в дому долго спустя. Киры и Сергея не было. Юлия сидела на ступеньке балкона, а на площадке перед ней ходил взад и вперед Юрий Платонович и что-то развивал.

Как только Юлия увидала Павлика, она быстро встала и протянула ему руку.

— Пойдемте в сад! — предложила она.

— Прекрасно! — согласился Юрий Платонович. — Пусть молодой человек приведет мне свои возражения.

— Нет! — сухо отрезала Юлия. — Мы пойдем только вдвоем и будем говорить о чем-нибудь более интересном. Ведь я, Юрий Платонович, достаточно вижу и слышу вас, когда мы одни.

Он развел руками и склонился перед ней с иронической почтительностью.

— Простите… Не намеревался вам мешать…

Она прошла мимо него, как бы даже не замечая, его.

Было уже темно, звезды высыпали на темном чистом небе, а между ветвей неподвижных деревьев низко к горизонту блестел рог молодого месяца.

— Наши катаются на лодке, — сказала Юлия. — А мне бы хотелось, чтобы вы лучше погуляли со мной. Вам это не будет скучно?

— Мне все равно, — ответил Павлик.

Юлия засмеялась.

— Это не особенно любезно.

— Простите. Но я уже говорил вам, что я не умею быть любезным.

— Да. Тогда… ночью. Вот именно об этом я и хотела поговорить с вами, Павлик. Что это у вас за дружба с доктором и землемером?

— Дружбы никакой нет, Юлия Сергеевна.

— Тем хуже. Значит, общность мыслей; дела, может быть?

Он слегка замялся.

— Может быть.

— Вы не можете мне рассказать, в чем же… эта общность?

— Уверяю вас, что вам это мало интересно. Доктор дал мне небольшое поручение. Вот и все.

— Но мне хотелось бы знать суть поручения?

Он опять ответил не сразу.

— Позвольте мне об этом не говорить.

Она вздохнула, и потом они долго молчали.

— Павлик, у вас есть близкие, любимые люди?

— Несомненно, — сухо ответил он.

— Люди, которые имеют на вас влияние?

— О, нет!

— Нет? Вас, как будто, даже возмущает такое предположение?

— Да, потому что я этого не хочу. Я не допущу, чтобы на меня кто-нибудь имел влияние.

Его тон был так самоуверен и заносчив, что Юлии стало неприятно.

— Вы так высоко ставите собственное мнение?

— Нет, — спокойно возразил он, — я нисколько не ставлю себя выше других, но я думаю, что непременно надо быть собственным строгим судьей и только тогда себе ничего не простишь и не пропустишь. Я заметил, что можно себя красиво вести, и все замечают эту красоту и внешнее благородство ее, а за этой красотой часто такая пустота или ложь!.. Я этого не хочу. Я всегда строго проверяю себя и знаю, что не ошибусь.

— Но почему же вы думаете, что люди, которые захотят влиять на вас, не будут считаться с вашей и со своей совестью, не внесут еще больше света в ваше сознание?

— Мне этого не надо. Да разве я не понимаю, Юлия Сергеевна, что значит то влияние, которое оказали бы на меня близкие, любимые люди? Оно всегда одинаково: щадить их чувство, беречь себя, делать уступки, привыкать к тому, к чему они привыкли. Больше всего дорожить жизнью. Зачем? Любить жизнь — это мириться со всеми ее темными сторонами, это перестать мучительно ненавидеть их. Я теперь не люблю жизнь; я не хочу привыкать… Я ненавижу… И так — мне лучше… легче…

Юлию поразил страстный тон его тихого, сдержанного голоса. Досада на его самоуверенность прошла.

— Павлик! В ваши годы это часто так кажется… Кажется, что не хочется жить. Я это тоже испытала, я знаю. Кажется, что нельзя преодолеть какого-то отвращения…

— И не надо! — высоким, почти радостным возгласом вырвалось у Павлика. — И не надо! Останешься жить и тоже сделаешься злым, грубым, ничтожным… Зачем?

Под группой старых кленов стояла скамейка, мягко освещенная еще слабым светом молодого месяца. Юлия села.

— Это проповедь самоубийства, Павлик?

Он остановился перед ней, и теперь она ясно видела его высокую, тоненькую фигуру и изящную голову с закинутыми светлыми волосами. Он улыбнулся.

— Но зачем убивать себя? — спросил он. — Теперь можно не брать на себя этого труда. Пропадешь без пользы, как что-то совершенно лишнее, ненужное… Теперь все обставлено очень удобно: будь искренен, честен, смел; исполни то, что выпало на твою долю во имя великого и святого дела, и не беспокойся: тебя поспешат убрать из жизни… Не дадут задуматься. Все сделают чисто и быстро.

Он вдруг засмеялся странным нервным смехом.

— И их бояться! Ради них свыкаться, мириться, унижаться? Нет!

«Что мне сказать ему? — мучилась Юлия. — Что сказать?»

Мысли ее бежали быстро и беспорядочно, и было только одно ясное сознание: этот мальчик вдруг стал ей необъяснимо близок и дорог, и надо было сделать что-то, чтобы спасти его. Невыносимо было думать, что он погибает, что его «поспешат убрать».

— Павлик! А ваша мать? — спросила она.

Он сел и опустил голову.

— Ей будет тяжело… — тихо ответил он. Юлия возмутилась.

— Тяжело?! Вы это говорите так спокойно и просто… Разве вы не чувствуете, что на нее, только на нее, обрушится весь ужас этого насилия? Она нервная, больная… Теперь она боится за ваше здоровье, заботится о нем… А что вы ей готовите?

— Не надо говорить об этом, — нехотя отозвался он.

— Не надо? Нет, именно надо! И не только говорить, а вдуматься, представить себе все…

Он поднял голову, и Юлия увидала упрямое бледное лицо, похожее на лицо куклы, — так оно было безжизненно и лишено всякого выражения, кроме безнадежного упорства.

— Нельзя считаться со всеми, — сухо сказал он, — достаточно считаться с самим собой. У Христа тоже была мать. Он пошел на распятие. Вы это забыли?

— Христос! — вскрикнула Юлия. — И вы ставите себя рядом? Оставим Христа! Есть у вас жалость, сострадание? Есть у вас сердце?

— Пусть поймут, — глухо проговорил он.

— А вы сами не знаете?

Он промолчал.

— Павлик! — сильно волнуясь, проговорила она. — Я вам скажу свое впечатление: вы сами не знаете, где граница вашей искренности. Вы еще очень молоды… Это тревожное время застало вас врасплох: ничего определенного из вас еще не сложилось. И вот вы захотели избрать себе образ и избрали его. И образ, и роль уже знакомые. Но вам они нравятся и даже не жалко жизни, чтобы довести их до конца. И вы воображаете, что это искренно, честно и красиво. Кругом вас — настоящая жизнь, с настоящими чувствами, настоящей болью и кровавыми слезами, а вы играете свою роль, и чтобы кто-нибудь не помешал вам — вы делаете вот это каменное лицо и убиваете в себе искренность, чувства, мысли… Вот та красота, за которой — пустота и ложь! Вы ее боялись и к ней пришли.

Он сидел неподвижно и равнодушно.

— Павлик! Ведь если вы поймете вашу ошибку, вы исправите ее. Я верю, что вами руководит желание выбиться из мелочности, пошлости и застоя жизни. Но для этого мало поступков, Павлик. Мало даже цели. Какая заслуга в том, что вы сделаете, что вам легко было сделать? Одна эта легкость… потому что ничем не дорожишь, ничего не любишь, никого не жалеешь… Разве это ценно?

Он еле слышно повторил:

— Легкость…

Юлия остановилась. Ей вдруг показалось, что она говорит что-то жестокое и несправедливое.

— Ну, простите меня, если я не права! — после долгого молчания попросила она.

— Все равно! — ответил он. — Мне все равно! Я не дорожу…

Она оглянулась, увидала то же лицо красивой каменной куклы — и встала.

— Пойдемте к нашим! — предложила она.

— Вы думаете, что они еще на пруду? — спокойно спросил он.


Было очень жарко и душно. Где-то вдали, то с одной стороны, то с другой, погромыхивал гром, а солнце светило неярко, точно затуманенное чем-то, но зато проникало всюду, и теперь казалось, что даже под деревьями нет тени, а всюду одинаковый, тусклый, но горячий свет. В этот день приема в больнице не было. Щуповы пообедали раньше обыкновенного, и доктор лег спать, так как всю ночь ему пришлось провести около больной. В маленьком палисадничке докторского дома Настасья Захаровна варила варенье. Таганчик стоял на узкой песчаной дорожке, а кругом в незатейливых клумбах цвели яркие грубые цветы циннии, петуний, георгин. Под таганом огонь горел бледно-желтым пламенем, а медный таз ярко и горячо блестел и от него далеко разносился горячий сладкий аромат. На перилах балкона сидел землемер, болтал ногами и ел горячее варенье с чайного блюдечка.

— Василий Игнатьевич! — окликнула его Настасья Захаровна. — Хоть бы рассказали что-нибудь!

Она вытерла фартуком потное красное лицо, расстегнула еще одну пуговицу у ворота и показала старую жилистую шею, по которой капельками стекал пот. Рукава ее были засучены до локтей и руки тоже были худы, красны и жилисты. Вся она была или казалась неопрятной, и на голове волосы были тусклого, неопределенного цвета и взбиты в неопрятную прическу.

— Рассказывать нечего, — отозвался землемер.

— Не хотеть, — так и нечего. Чего вы-то прятаться от меня стали? Отставала я от вас когда-нибудь? Малодушничала, болтала лишнее?

— Ничего подобного, — пробасил землемер.

— Так чего же? — продолжала она, мешая ложкой в тазу. — Знаю я, у вас тут что-то затевается. Мальчика этого привлекли… Андрей с ним ходит, говорит… А я? Сложа руки я сюда сидеть приехала?

— Вы бы не так громко, — посоветовал Воздвиженский.

— Не так громко? — переспросила она и вдруг повернула в нему пылающее от жара и негодования лицо. — Нет, буду так громко… Буду скоро кричать о том, как меня обидели, обездолили. Кричать буду!

— Да что же такое? Господь с вами! — удивился землемер. — Кто же вас обидел?

Она вдруг опомнилась, боязливо оглянулась на окна дома и опять занялась вареньем.

— Была я учительницей, — тихо, точно думая вслух, заговорила она. — Хорошо было. Самостоятельна, обеспечена. Днем — работа, по вечерам — сборища, споры, разговоры. У мена и сбирались чаще всего. Молодежь, учителя, доктора… «Настенька, Настенька»… Я очень недурна была, многие мной увлекались. Голова молодая, горячая. Взяла и замуж вышла. И вышла-то из жалости, из великодушия. Осчастливить человека хотела. Ведь вы помните моего мужа?

— Помилуйте, да как же ее помнить?!

— Ну вот. Дрянь человечишко вышел. А все-таки я долго терпела. Ну, и он терпел: не все я его по шерсти гладила. Все разбудить его надеялась. На курсы тогда ушла… Тоже хорошее было время! Дома двух детей оставила. Вот как велика была жажда знания! Один без меня и помер…

Она остановилась, вздохнула и некоторое время глядела куда-то вдаль.

— Курсы-то вы кончили? — спросил землемер.

— Нет, не кончила. Много тут всяких препятствий было… Пришлось вернуться домой, к мужу. Здоровье у меня расшаталось, работать я не могла. Вот тут уж началась не жизнь, а каторга. Муж без меня еще больше опустился. Такое мещанство в мыслях, во взглядах… Скажешь что-нибудь, а он сейчас: «Оставьте ваши фразы!» Каждое такое слово для него было «фразой», каждое проявление индивидуальности — ломанием, духовные запросы — притворством. Разве я могла себя подчинить?! Дочь у меня росла. Уж на что материнское чувство сильно, а и оно меня в это трудное время не подержало. Да и чувствовала я, что мужнино влияние на дочь уже отняло у меня мое дитя. Никого у меня не было. Никого и ничего. А тут началась подготовительная работа к революции. Все зашевелилось, заторопилось, загорелось… Конечно, я с головой так и ушла в это движение. Собираться у меня было уже невозможно; я ходила к другим. Дома, само собой, сцены, крики, скандалы. Муж надеялся в это время место инспектора получить, и он боялся, что я с чем-нибудь попадусь и помешаю ему. Могла ли меня удержать такая меркантильная цель? Я шла полным ходом. И вот в это время я встретилась с Щуповым… Подождите, сейчас вернусь!

Она ушла с тазом в кухню и долго не возвращалась. Землемер болтал ногами и курил.

— Скоро Андрей Николаевич проснется? — спросил он, когда она, наконец, опять показалась в палисаднике.

— Пусть спит! — сказала она и опять боязливо покосилась на окна. — На чем это я остановилась? Да… Шла я полным ходом и… встретилась с Андреем Николаевичем. Он меня сразу оценил.

— Знаете, я пойду его побужу. Ведь мне тут сидеть некогда. Я тоже на работе.

— Не спешите вы с работой-то, — засмеялась Настасья Захаровна. — А вот кстати: вы бы мне про ваших бар порассказали. Барышень я видала. Куколки. Как вы думаете: вредные это куклы? Уж мне так досадно, так досадно! Приезжали они вроде как с требованием. Старшая мне говорит: «У меня просьба к вашему мужу». А у самой такой тон, что, мол, моя просьба — это все одно, что приказание. Ну, думаю, Андрей тебе покажет, как исполняются твоя приказания. А он тут-то и сделал по ее. Назло мне, что ли? Вы что о них скажете, Василий Игнатьевич?

Землемер бросил окурок, плюнул и нахмурился.

— Говорить-то не стоит. Есть из этого сословия получше, есть похуже, а в общем все дрянь. Есть дрянь ядовитая, как почтенная тетушка известного вам Павла Валентиновича; есть дрянь рыхлая, бесцветная, как уважаемый Зуев; есть забавные гадинки, есть отвратительные…

Настасья Захаровна захохотала.

— Ох, до чего вы непримиримы! Вот Андрей тоже такой; только вы простите, а он умней вас. Вы все только ругаетесь и злости в вас — страсть! А у Андрея ума больше, а злости меньше. Я его даже упрекала: ненависти, говорю, настоящей в тебе нет. Вот Воздвиженский, говорю… А он, знаете, что мне на это сказал? Злость, говорит, от оскорбленного самолюбия; кто посмелее и не позволяет наступать себе на ногу, тому и злиться нечего. А правда, Воздвиженский, — Андрей смелый и гордый?..

— Я пойду его побужу, — с нетерпением повторил Василий Игнатьевич, но в ту же минуту дверь на балкон с шумом отворилась и из комнаты вышел Щупов в синей косоворотке, подпоясанной ремнем, с сбившимися кудрявыми волосами на лбу и с полотенцем в руках.

— А! Шагомер! — сказал он покровительственно и приветливо, протягивая Воздвиженскому еще влажную руку. — Давно ли?

Он оглянулся в сторону Настасьи Захаровны, и по лицу его пробежало враждебное, раздражительное выражение.

— Опять эта возня и мазня! — проворчал он.

— А сам только и пьет чай, что с вареньем! — с притворной развязностью откликнулась Настасья Захаровна.

— Ну и пью. И мало ли что я пью и ем, и это не значит, что надо тащить сюда резать кур, колоть поросят, стирать белье… Ненавижу эту бабью суетню с засученными рукавами и распаренными лицами. Противно мне это. Пойми ты, наконец!

— Да уж кончила, кончила! — примирительно и стараясь улыбаться, говорила Настасья Захаровна. — Сейчас самовар и… чай со свежим вареньем.

— Да попудрись ты, что ли! — брезгливо заметил ей Щупов, когда она уходила.

— Андрей Николаевич! — заговорил Воздвиженский. — Вы не будете завтра в городе?

— Завтра? Нет, невозможно.

— Знаете, я думаю тогда хорошо бы откомандировать Павла Валентиновича. Непременно надо заручиться обещанием Зуева присутствовать на вашем собрании. Мешать он нам не будет, а впечатление будет другое, так сказать успокоительное для крестьян. Присутствует начальство. Как вы скажете?

Щупов глядел в сторону и думал.

— Повестки все розданы?

— Немного еще осталось.

— Как слышно: собираются крестьяне?

— Валом привалят, Андрей Николаевич. Они, слышно, так понимают, что их тут же землей оделять будут. Народ! Только и ждут, что им жареные рябчики сами собой…

— Программа нашего союза у вас еще есть?

— Есть и у меня, и у Павла Валентиновича. Со мной, кажется, парочка. — Он поспешно полез в карман.

— Дайте мне! — потребовал Щупов, — С Павлом Валентиновичем сегодня у вас ничего не условлено?

— Он хотел быть в Грачевке.

— А хотел, так и будет. Малый усердный. Такие птенцы в деле всегда очень полезны. Не надо только болтать с ним лишнего, однако, с таким расчетом, чтобы ему казалось, что доверие неограниченное.

Воздвиженский усмехнулся, показав ряд гнилых зубов.

— Вы это очень умеете, Андрей Николаевич. Барчонок упоен. Говорит в таком тоне, что хоть на музыку перекладывай. Потеха!

— Никакой потехи! — строго заявил Щупов. — Настоящий малый! Славный малый!

Воздвиженский сразу стал серьезен.

— Да я ничего… Только дамы грачевские им очень интересуются. Как бы с этой стороны какого осложнения не вышло.

— Дамы? — переспросил Щупов.

— Юлия Сергеевна…

— Да ну! — весело крикнул доктор и захохотал.

Воздвиженский опять показал зубы и, заметив, что тема для Щупова интересна, решил продолжать:

— Мальчик красивенький. Блондинчик. Она — дева на возрасте. Вотчим, я слышал, в нее влюблен, но она к нему шибко неблагосклонна. А Павла Валентиновича все по саду водит и допрашивает.

— А на здоровье! Что он ей ни расскажи — нам-то что?

— Да оно так. По существу Павел Валентинович ничего сказать опасного для нас не может. Боюсь я только туманов.

— Это еще что? Каких туманов?

— А таких, Андрей Николаевич… Молодой человек, заметно, больше для картины работает. Хочет из себя настоящего героя представить. Я это по разговору замечаю. Как что скажешь, что опасно, так он сейчас: «Дайте мне! Пошлите меня!» Ужасно опасность любит. Уж я думаю, что Юлии Сергеевне он себя так распишет… Помилуйте! Она им интересуется, за него боится… Тут такого эффекту напустить можно! А как она очень-то испугается, да бросится его спасать? Уж она на меня, я замечаю, сильно коситься стала.

— На вас? И вы думаете, что это по рассказам Павла?

— Пожалуй, что и так. А пожалуй, этот слизняк Зяблов что-нибудь со страху нагородил.

Щупов задумался.

— Надо бы мне познакомиться с этой Юлией, — медленно сказал он. — Непременно надо так сделать. Да.

— Вот это бы расчудесно! — одобрил Воздвиженский. — Блондинчика-то вы бы немого развенчали…

— Самовар подан! — крикнула Настасья Захаровна.

— А! Значит, чай под липками. Идемте! — предложил доктор. — Только как бы поскорей найти предлог для знакомства? И сейчас вмешается Настасья Захаровна… Ах, черт бы побрал этих баб, с их нежностями и ревностями!

За стол он сел мрачный и хмурый. И когда Настасья Захаровна, приодетая и освежившаяся, с игривой развязностью откинула с его лба назад свесившуюся прядь, он наградил ее таким злым взглядом и так внушительно прибавил: «отстань!», что она только растерянно улыбнулась и через пудру покраснела пятнами.


К воротам подъехал кабриолет, и кучер, не слезая с сиденья, стал вызывать сторожа.

— Ах, за тобой! — с отчаянием сказала Настасья Захаровна. — Ночь не спал и днем отдохнуть не дадут.

— Кучер-то — грачевский, — шепотом сообщил землемер. — Не следует, чтобы он меня здесь видел.

— Наверное знаете, что — грачевский? — оживленно справился доктор.

— Еще бы! Никита…

— Ага! — Он перешагнул через скамью и быстро направился к воротам. Из-под липок видно было, как кучер передал ему письмо, как он пробежал его и затем поспешно пошел к дому.

— А ведь это его в Грачевку требуют, — упавшим голосом заметила Настасья Захаровна.

— Не иначе, — согласился землемер.

Она кинула чайное полотенце и побежала в дом.

Воздвиженский остался один. Долго сидел он, сперва прихлебывая чай, потом над пустым стаканом, когда, наконец, показался Андрей Николаевич, одетый по-городскому, причесанный и франтоватый.

— Может быть, еще увидимся… там, — сказал он, поспешно пожимая его руку. — А если нет, пошлите Павла Валентиновича к Зуеву. Да облагоразумьте вы немного эту… бабу! — с раздражением в голосе прибавил он и ушел.

Шарабан отъехал, а Воздвиженский налил себе еще чаю, наложил варенья и закурил папиросу.

Настасья Захаровна пришла с распухшим лицом и заплаканными глазами. Она тоже налила себе чаю и молча стала пить.

— Дайте папироску! Есть?

Он дал и даже предупредительно зажег спичку.

— Плюньте! — коротко посоветовал он, вспомнив поручение Щупова.

Она вся встрепенулась и руки ее задрожали.

— Нет! — крикнула она. — Это ему даром не пройдет! Увез жену у мужа, мать от дочери… Забава я ему? Забава? Я ему, видите ли, на шею повисла. Ах так? Я — старая, навязчивая, бестолковая… Я его жизнь бабьими пустяками заткнула… Я своей любовью ему поперек горла встала… Ах так? Прекрасно! Чудесно! Увидим… Посмотрим… Анастасия Захаровна — либо друг, либо враг. Середины у нее нет. Анастасия Захаровна или любит, или ненавидит…

Она злобно захохотала и вдруг схватила полотенце, уткнулась в него лицом и заплакала, как плачут бабы: с тягучим горловым звуком, с громкими всхлипываниями.

— Плюньте! — с безмятежным спокойствием еще раз посоветовал Воздвиженский.

— …Никого не пощадила, ничего для него не пожалела! — причитала Настасья Захаровна. — Унижалась перед ним, любовь, как милость, вымаливала…

— Вот уж это и напрасно! — флегматически заметил Воздвиженский.

— Да что вы знаете! Что вы знаете! — с гневом накинулась она на него. — Вы спросите у него, что я для него сделала? Я ему, может быть, жизнь спасла. Без меня он бы теперь давно там был, откуда Макар телят не гонял. А я предупредила, отстранила. И не одного его спасла, а целую организацию: все документы, бумаги… И тогда я была «Настенька», тогда я была «дорогая, милая». Тогда я не казалась старой, навязчивой, бестолковой. Вот за что он меня полюбил. А я ему поверила. В благородство и благодарность его поверила…

Еще долго пил чай Воздвиженский. Настасья Захаровна умолкла, задумалась и глядела вдаль покрасневшими, печальными глазами. Самовар заглох. Смолкли далекие раскаты грома и солнце светило ярче, и ярче пестрели грубые цветы циннии, петунии и георгин.


Марье Несторовне еще с вечера нездоровилось.

— Я не выношу этой жары, — объясняла она. — Она действует мне на нервы, ослабляет. Нет ни одного освежающего дуновения. Мне кажется, что всюду пахнет землей, крапивой… Ах, дивная brise de mer11Морской бриз (фр.)., с легким соленым вкусом! Как это оживляет, восстановляет, бодрит. Помнишь, Юрий?

Юрий Платонович уже несколько дней был не в духе, закатывал глаза, принимал утомленные позы.

— Да… прошлое… — томно отозвался он.

— Прошлое!.. — скорбно качая головой, повторила Марья Несторовна. — Роскошный отель, тонкий обед, дивные promenades12Прогулки (фр.)., изысканное общество…

— Культура… — вздохнул Ливский и закрыл глаза, как бы для того, чтобы не видеть окружающего.

— Я отвыкла говорить, — жаловалась Марья Несторовна. — Здесь нет разговора; здесь какое-то скучное, тяжелое, вечное перечисление нужд, обид, убеждений. Точно люди боятся забыть — и твердят, твердят…

— Здесь люди стараются сохранить дурное расположение духа для того, чтобы их считали серьезными и возвышенными, — искривляя губы в ироническую дугу, добавил Ливский.

— О, я знаю одно: здесь так скучно, так скучно!

Юрий Платонович открыл глаза, провел рукой по волосам и многозначительно поднял брови.

— Не всем, chère amie.

— Vous supposez13Вы полагаете (фр.).?

Они перешли на французский язык, как на более культурный и привычный. По-французски они говорили друг другу «вы».

— Кто же, по-вашему, не скучает?

— Я не верю, чтобы вы этого не заметили. Cela crève les yeux14Это очевидно (фр.)..

— Кира? Вы придаете такое значение ее невинному кокетству с этим маленьким Сережей?

— Боже меня сохрани! Я рад, что девочке есть маленькое развлечение… Меня удивляет ее старшая сестра.

— А-а! — с оттенком неудовольствия протянула Марья Несторовна.

Юрию Платоновичу стало неловко под ее подозрительным, пристальным взглядом, и он встал и, делая вид, что он засиделся и ему надо размять ноги, небрежно прошел по террасе.

— Ваша дочь делается революционеркой.

У Марьи Несторовны вдруг стало кислое, скучающее лицо.

— Я так предполагаю, потому что не могу же я допустить, что она увлекается не идеями молодого человека, а им самим. В сравнении с ней он — еще ребенок.

— Какие у вас фантазии!

— Фантазии? Чем же вы объясните ее поведение? Одно из двух, и я затрудняюсь сказать, что было бы лучше.

— Юлия — холодная, сухая натура.

— Вы в этом уверены? — с живым любопытством спросил он.

— Ничем и никем она увлечься не может.

— Это не мое мнение! — горячо возразил он. — Согласитесь, по крайней мере, что ее поведение за последнее время крайне странно. Говорил ли я вам, что она категорически отказала мне в деньгах для газеты?

— Я в этом была уверена заранее.

— Не знаю, почему вы были так уверены. Когда речь заходила об этом раньше, она выражала опасения, что дело не пойдет, что капитал будет затрачен непроизводительно. Она рассчитывала, она искала гарантий. Все это было понятно. На днях, когда я опять старался убедить ее, она вдруг вскрикнула: «Дать денег для распространения ваших гнусных идей? Дать денег, чтобы создать обман, ложь, вред? Никогда!» Затем она сказала мне, кстати, еще несколько комплиментов. «Вы — полная бездарность, полное ничтожество. Лично вы не можете быть ни опасны, ни вредны, но люди, которые будут руководить вами, могут быть умнее, талантливее…»

— И вы позволяете ей говорить вам все это в лицо? — возмутилась жена.

— Как я могу иначе поступить? Я хлопочу не о себе одном… Не говоря о том, что газета несомненно обеспечит существование моей семьи, мне дорого дело. Наперекор мнению г-жи Ильинской я, именно человек идеи. Я не могу отнестись хладнокровно к бедственному положению моей родины; я не могу не любить ее друзей и не ненавидеть ее врагов. Я хочу помочь первым и помешать замыслам вторых. Для этого мне нужны деньги. Они близко, они есть, и я не могу отнестись равнодушно к тому, что они пройдут мимо меня в руки моих противников.

— И этим противником вы считаете маленького Павлика?

— Если хотите — да. Им воспользуются как приманкой. Золотой рыбкой завладеют те, кто держит уду. На ваших глазах, chère amie, разыгрывается наглая и жестокая драма, а вы не хотите ничего видеть; и только когда Грачевка будет продана, а деньги переданы кому следует, — вы убедитесь, что я видел и говорил правду. Но будет поздно…

Марья Несторовна заволновалась и сейчас же приняла жалкий, беспомощный и слезливый вид.

— Я ничего не понимаю, — заявила она. — Вы меня так поразили… Кто держит уду?

— А! Этого я не знаю. Но он нам опасен только пока мы не устраним его приманку.

— Если Юлия хочет принимать Павлика, она будет его принимать. Она здесь хозяйка.

— Прекрасно! Значит, вы умываете руки? Вы, мать, будете спокойно следить за тем, как вашу дочь будут соблазнять, обманывать, обирать… Быть может, будут еще более важные последствия…

— Зачем вы меня пугаете? — вскрикнула Марья Несторовна. — Что я могу? Зачем вы мне все это рассказали? Все это одни предположения…

Юрий Платонович повернул к ней бледное, искаженное злобой лицо.

— Так почему же ваша дочь гуляет с этим мальчиком по ночам? Я видел их. Я видел их вместе, когда вы, я, Кира, все мы были убеждены, что его нет в Грачевке, что он — за десять верст. Зачем он здесь был и никто об этом не знал, кроме Юлии Сергеевны? Если бы я их сам не видел, я бы не поверил. Но я видел…

— И это вас взволновало, мой друг! — опять внезапно меняя тон, заметила Ливская. — Я вижу. Я тоже вижу… Это вас сильно взволновало.

Она засмеялась неприятным, тонким смешком.

Он гордо откинул голову и встал перед ней в величественной позе, но лицо его слегка порозовело.

— Вы убаюкиваетесь вашими ревнивыми предположениями…

— Убаюкиваюсь! — вскрикнула она. — А! Вы хотели, чтобы я помогла вам убрать с вашей дороги соперника, и говорили о рыбках и приманках, чтобы испугать меня. Вы так увлечены, так ослеплены, что боитесь призраков, созданных вашим нечистым воображением… Вы шпионите даже по ночам и осмеливаетесь пугать меня своим бредом. Когда это кончится? Я спрашиваю вас: когда это кончится?

Она стояла, вытянув шею, впивалась в него злобным взглядом и сопровождала каждую свою фразу сухими ударами сгибов пальцев по столу.

— Это я бы спросил вас: когда это кончится? — с бешенством и ненавистью проговорил Юрий Платонович. — Не кричите, по крайней мере: вас могут услышать.

Но она продолжала кричать, и тогда он, заткнув уши, ушел к себе в кабинет и запер дверь.

Через несколько минут Кира уже была в комнате матери, считала капли, готовила компрессы. Ей было весело, и нездоровье Марьи Несторовны не нарушило ее хорошего настроения; оно было слишком привычно.

За Щуповым послали только на другой день, и то по настоянию Юлии, которая на этот раз как будто не понимала того, что всем остальным было ясно: Юрий Платонович заупрямился и не хотел просить прощения у жены; поэтому Марья Несторовна не хотела выздоравливать.

— Не стоит посылать за доктором из-за мигрени, — слабо стонала больная.

— Нет, мама, стоит, если она продолжается второй день, — твердо заявила Юлия.

— Ах, мне неприятно…

— Еще неприятнее страдать.

— Юличка! Зачем тебе нужен Андрей Николаевич? — спросила Кира и засмеялась. Юлия тоже засмеялась и схватила сестру за руки.

— А как ты теперь с ним встретишься?.. Помнишь, как ты ему нагрубила?

— Но зачем ты за ним посылаешь?

— Я ему напишу, что у мамы нервы. Если он не хочет, он не приедет.

— Ты мне не отвечаешь на вопрос.

Юлия крепко сжала руки сестры и бросила их.

— Мы его позондируем, — сказала она. — Не говори ему больше дерзостей, Кира: он может нам пригодиться. Я только боюсь, что он не захочет приехать.

Но он приехал и, к удивлению сестер, заговорил сразу так просто и мягко, что они не узнали в нем того Щупова, с которым познакомились в докторском доме.

— Я вас нарочно предупредила, что болезнь не серьезная, — сказала ему Юлия. — Я не хотела, чтобы вы могли упрекнуть меня, что я беспокою вас из-за пустяков.

— О, это лишняя деликатность! Нервные страдания не легче органических. Нельзя относиться к ним легкомысленно. Даже воображаемые больные — несомненно страждущие люди, и им нужна помощь не менее, чем действительно больным.

Марью Несторовну он обворожил своим серьезным, внимательным отношением. Он даже слегка испугал ее: оказалось, что она страдает серьезнее, чем она сама предполагала.

— Ничего опасного, — успокаивал он, — но, несомненно, состояние мучительное. Вашу болезнь я охотно бы променял на легонький тиф или даже на хорошую инфлуэнцу. С ними легче иметь дело и врачу, и пациенту.

— Ах, я очень страдаю! — пожаловалась Ливская.

— Мало того, что верю, — я знаю. И хуже всего, что страдания — неопределенные, расплывчатые. Я уверен, что вы иногда сами сомневаетесь, не преувеличиваете ли вы своей болезни? Так? Я успокою вас. Такое сомнение — излишняя добросовестность. Надо ее откинуть и заняться собой серьезно, без предубеждения, что если нет ничего органического, то нет и опасности.

Когда он писал рецепт, Ливская следила за ним с умиленной благодарностью и чувствовала, что на ее душе вдруг стало тихо, тепло и только немного печально. Сознание, что она больна, что она терпеливо, не жалуясь, сносила эту болезнь, сделало ее кроткой, и она сразу все и всем простила — так мелки показались ей все недостатки окружающих сравнительно с ее собственным превосходством. Прощать было так легко и приятно!

— Доктор, — вы спешите? — спросила она.

— Нет! — заявил он. — Я сегодня свободен.

— Побудьте у нас… сколько можете. Ваше присутствие придает мне столько бодрости… Julie!

— Не беспокойся, мама. Я уверена, что Андрей Николаевич не откажется остаться у нас обедать.

— А вам следовало бы вздремнуть, — посоветовал доктор. — Вы плохо спали ночь. У вас упадок сил.

Она блаженно улыбнулась.

— Да. Постараюсь. Но скажите Юрию Платоновичу, что он может ко мне зайти. Он беспокоится, бедный…

— А я, барышня, не забыл, как вы меня отделали на все корки! — несколько позже говорил Щупов Кире. — Ах, как ловко! Да неужели я, действительно, был невежлив в даже груб?

— А вы не помните?

— Да сохрани меня Матерь Божия и Святая Троица! Просто, должно быть, устал, как пес. Ночь не спал. А потом совесть мучила и опять не спал. Только уж это днем совесть-то мучила. По ночам я ей не позволяю.

Все весело смеялись.

— А у меня знакомец тут живет, — между прочим заметил Щупов, указывая на флигель. — Как же. Изловили вы нас, Юлия Сергеевна. Пробираемся мы этак, как тати в нощи, и вдруг строгий оклик: «Кто идет?..»

— Испугались?

— Испугались. Еще хорошо, что Воздвиженский нас проводить пошел. А то, помилуйте, какое положение! Ясно: яблоки воровать пришли. Я думал, Павел Валентинович выручит, а он молчит. Больше всех струсил. Ай да герой!

— А почему он герой? — спросила Кира.

— Кто? Павел Валентинович? А я его всегда так зову. Мы приятели. У него такая геройская ухватка. Другой и впрямь подвиг совершит, а никто и не заметит; а Павел Валентинович только пройдется и уж восторг какой-то возбуждает. Как, дескать, человек ходить может! А один раз он при мне на собаку замахнулся. Ну, бери медаль и вешай!

— Ну, я опять повторю, что вы злой, — смеясь, сказала Кира.

— Да уж это вам понравилось, что я из-за вас весь день не спал… Почему я злой? Жалко, самого Павла Валентиновича здесь нет. Я бы вам сразу все доказал… Да не верю я вам, барышня, что вы сами не заметили, какая в нем поразительная красота. Я, мужчина, и то умиляюсь. Архангел Гавриил… Как-то он сидел смирно, задумался, а я, по рассеянности, взял полотенце и хотел стереть с него пыль, как со статуи. Пыли-то хотя и не видно было, а так, знаете, из любовности.

Кира хохотала, а Юлия улыбалась, но глаза ее были серьезны и строги.

— Он через вас познакомился с Воздвиженским? — спросила Ливская.

— Встретились у меня. Да уж я и не рад! — махнул он рукой. — Знаете Дунечку-то? Она ко мне Павла Валентиновича лечить привезла. Малокровие у него… так… пустяки… Молодому человеку дома скучно. Сдружились они теперь с вашим шагомером — и водой их не разольешь. Узнает Дунечка, и мне же трепка будет. Вы, Юлия Сергеевна, хорошо делаете, что Воздвиженского дальше передней не пускаете: от него самого — социализмом, а от его сапог — какой-то дрянью так и несет.

Юлия пристально взглянула на веселое красивое лицо доктора и встретилась с его смелым, смеющимся взглядом.

— Наши отношения ограничиваются деловыми разговорами, — сказала она. — Но не в передней… Это мне самой было бы неудобно…

— Вот разве что вам самой неудобно, — добродушно продолжал Щупов. — Я его тоже к себе скоро перестану пускать. Беспокойный господин. И ведь что странно: сидит человек и молчит, а вас вот так и поводит… Так и хочется ему крикнуть: «Перестанешь ты, наконец, вольнодумствовать? За что ты меня-то подводишь? Ведь, не дай Бог, урядник мимо пройдет и твой дух услышит!..»

— Вот, сойдутся они вдвоем с Павлом Валентиновичем, — продолжал балагурить доктор, — и этак друг-дружку дополняют. Один молча протестует, а другой, тоже молча, геройствует. Любопытно. Смотришь на них, смотришь, да нечаянно и крикнешь: караул! Вот какой народ. Серьезный. А я сильные ощущения люблю. Трусы всегда сильные ощущения любят. В особенности когда только кажется, что страшно, и знаешь наверно, что ничего страшного нет. Ну, а Павел Валентинович так мастерски и обстановочку устроит, и настроение даст… Славный парень! Страсть интересный! Будь я женщиной — без ума бы в него врезался.

К обеду Марья Несторовна не вышла, но несколько раз присылала горничную спросить Щупова, можно ли ей того или другого. Он разрешал. Юрий Платонович, благодарный за неожиданный переворот в настроении жены, был очень любезен и благосклонно смеялся рассказам и шуткам доктора, а тот сыпал ими непрерывно. Он рассказал про свои встречи с Прасковьей Федоровной, с Дунечкой, и теперь Юлия тоже искренно смеялась.

— Я и с матушкой Павла Валентиновича знаком, — сообщил он, и лицо его сразу стало серьезным. — Очень больная женщина, но очень симпатичная. Она тут весной жила, и меня раза два к ней вызывали. Кажется, она скоро опять приедет. С Дунечкой они уж очень не гармонируют.

— А почему вы дружны с Павликом, а не с Сергеем? — спросила Кира.

— А у нас обоих слишком развита критическая способность, — засмеялся доктор. — Он эстет, и мне очень смешно, когда он кричит: «красота!» и машет папиросой, да как-то перед самым носом, точно крестится. Любит он еще о будущих и предшествующих жизнях потолковать, а мне завидно. Ему это все ясно, а я ничего не понимаю. Настолько ничего, что вот чувствую себя только Андреем Николаевичем Щуповым, да и баста! И ужасно это мизерно, когда перед тобой такой человек, который, глядь, десятую жизнь живет и когда-то римским императором был. Восчувствуешь и… к сторонке.


Перед отъездом доктор опять пошел к Марье Несторовне и долго толковал с ней о режиме. Когда он уехал, Кира и Юлия остались стоять у подъезда.

— Вот веселый-то! Я никак не ожидала, — сказала Кира. У Юлии как-то загадочно блеснули глаза.

— Да… С этим стоит посчитаться, — тихо заметила она.

— Посчитаться? Это что?

Кира хотела обнять Юлию и приласкаться к ней, но та поспешно отстранила ее: мимо них, приподнимая фуражку, прошагал землемер и скрылся во флигеле.

Сергей привез Юлии записку от Дунечки, в которой та просила ее уступить ей на несколько часов Зяблова. «Я верну вам его к вечеру, а он мне нужен для совета».

— Попросите его сами, — сказала Юлия Сергею. — Конечно, он не откажется, но я не имею права посылать его.

Зяблов спал, когда Ивков вошел в его комнату. Жирное, дряблое лицо покоилось на грязной розовой наволоке подушки, рот был открыт и издавал странные всхлипывающие звуки.

Сергей уже попятился в двери, но задел за стул, и Иван Емельянович вскочил и испуганно вытаращил на него глаза.

— Кто? Зачем? — забормотал он.

— Простите! Я не знал, что вы почиваете, — извинился Ивков и назвал себя, объяснив, что он зашел по делу. Физиономия Зяблова быстро видоизменилась; он приторно-любезно заулыбался, нежно захихикал, как от большой сердечной радости, и крепко сжал руку молодого человека в своих обеих мягких руках.

— Садитесь, Сергей Валентинович, садитесь, пожалуйста… Простите великодушно: вздремнул… Хи-хи!.. Рад служить вашей тетушке, чем могу. Очень рад! Вот стульчик… Фуражечку вашу мне позвольте. Вот я ее здесь на подоконничек положу…

Сергей изложил просьбу Дунечки и ее обещание доставить его обратно в этот же вечер, и с удивлением заметил, что маленькие глазки Зяблова быстро забегали, избегая его взгляда, а лицо стало еще слащавее и любезнее.

— Так-с… так-с… хи-хи! Тетушку вашу имею честь знать. Как же! И наслышан. Редкая по нынешним временам дама… Достойная глубокого уважения.

— Так, если можно, Иван Емельянович, поедемте сейчас же. Лошадь не распрягали.

— В шарабанчике лошадка?

— Да, в шарабане. Я вас и привезу, и отвезу.

— Ах-ах! — с нежным упреком заговорил Зяблов и покачал головой. — Без кучера ездите. Молодежь… Ничего вы не боитесь.

— Да чего же бояться, Иван Емельянович: неужели я с лошадью ее справлюсь?

— Ну, кто же говорит!.. Как вам с лошадкой не справиться! Этакий молодец!

— Вам, вероятно, все-таки надо собраться. Вы как будете готовы — выйдите на крыльцо. А я сбегаю в дом.

— За барышнями ухаживать? Ай-ай! Только, видите, дорогой Сергей Валентинович, ехать-то мне будто и неудобно.

— Вот тебе раз! А я уж думал, мы поехали.

Зяблов так и залился тонким, деликатным смехом.

— Скоро это все у вас, у молодежи. Поехали! А обсудить? А обдумать?

— Да, помилуйте, Иван Емельянович, какой же это важный вопрос?

— А все так кажется, все так кажется. Все с виду просто…

Он случайно встретился со взглядом Сергея, и того поразило подозрительное выражение его глаз.

— Чего же вы боитесь?

— Я боюсь?! Ах, какой вы шутник, Сергей Валентинович! Действительно, чрезвычайно смешно… — Он перегнулся через стол, вытянул губы и с таинственным видом прошептал:

— Неловко мне ехать. Юлия Сергеевна — такая милая она и добрая — может быть недовольна.

— Юлия Сергеевна сама меня к вам прислала.

Он хитро подмигнул.

— О, конечно, конечно… Сама прислала. И, вообразите, сама может быть недовольна.

— Значит, вы, попросту, отказываетесь ехать?

— Я! — в ужасе вскрикнул он. — Да есть ли хоть что-нибудь, в чем бы я мог отказать достоуважаемой Евдокии Александровне?

— Ну, в таком случае, решено и подписано: едем. Собирайтесь! — решил Сергей и уже хотел выйти из комнаты, как жирная фигура Зяблова встала на его дороге.

— Сергей Валентинович! — потирая руки, точно намыливая их, заговорил он. — Только уж если будет с той или другой стороны неудовольствие… неприятность, я ни при чем! Уж засвидетельствуйте! И на обратный путь рассчитываю на вас, согласно вашему обещанию, а не на братца вашего, скажем. Прелестный молодой человек — ваш братец. Любуюсь…

Дорогой, когда ехали по селу, Иван Емельянович поминутно оглядывался и вытирал лоб платком.

— Жаркое время, — усталым голосом говорил он. — По моей комплекции — жары не выношу.

— Что вы все оглядываетесь?

— А по привычке. Привычка у меня такая с тех пор, как мне один раз камнем в спину пустили. Долго болела. Хорошо, знаете, в голову не попали. Ведь у нас какой народ? Вот в этом селе так человек десять настоящих каторжников. Ему ножом пырнуть, что водки глотнуть.

— Чего же они вас-то пырять будут? С какой стати?

— А за что они меня камнем чуть не убили?

— Разве это здесь было?

— Нет, не здесь, но и здесь всегда может быть. На всякий случай у меня револьверец всегда под рукой. И сейчас… Только для безопасности, конечно, для спокойствия.

Около волостного правления стояла группа мужиков. Зяблов заволновался.

— Не лучше ли нам объездной дорожкой к шоссе проехать? Оно и не дальше, и приятнее.

— Да вы, Иван Емельянович, прямо скажите: насолили вы, что ли, мужикам, что у вас такой ужас перед ними? — резко спросил Сергей.

Заблов так и заерзал на своем месте.

— Должно быть, уж нажаловался вам кто-нибудь? — предположил он. — А вы верите? Да такое ли теперь время, чтобы такому маленькому человечку, как мне, мужика обижать? Лишь бы меня никто не обидел. Уж так трудно, так трудно дело с ними иметь. Верите: ничего теперь заработать не могу. Семья, дети и… просто хоть ложись и умирай. Как я, скажем, хоть Юлии Сергеевне признаюсь, что я за одно это время ее крестьянам больше четвертной на водку роздал? А я, скажет, вас уполномочивала? Справедливо. А если я знаю, что без этого нельзя? Ну, и пою их водкой на свой счет. Собственная семья в нужде, а на водку мужикам — вынь да положь. И что же вы думаете? Они же меня взяточником зовут и за взяточничество грозятся убить. Вот какое время. Вот какие люди.

Уныние с него как рукой сняло, лишь только выехали в поле. Он перестал огладываться и утираться, и его жирное лицо сияло улыбкой.

— Ваш братец, кажется, меня недолюбливает, — между прочим предположил он. — Очень скорблю, но знаю, что не по заслугам, а по злому наущению. Воздвиженский, конечно, на меня в большой претензии. Юлия Сергеевна, при всей своей доброте, желала бы поскорей покончить с крестьянами, и просит меня поторопиться, а я ничего не могу сделать, потому что Воздвиженский задерживает планы, занимаясь своим посторонним делом. Мне даже совестно, что я здесь живу, пользуюсь, так сказать, гостеприимством… Воздвиженский вообразил, что я накляузничал. Боже меня сохрани! Я, знаете, уж так привык жить тихохонько да смирнехонько… Моя вина, не моя — я все терплю, все сношу. Только бы чего-нибудь не вышло. А ведь теперь как? Не донес — потворщик, донес — доносчик. Не знаешь, как и повернуться, задом ли, передом ли. Я об одном молю: не говорите мне ничего! Я глух и нем. Я глух и нем!

Чтобы доказать это, он зажал уши и закрыл глаза.

Сергей оглянулся на него, и ему стало смешно и противно.

Дунечку они встретили немного не доезжая усадьбы за плотиной. Она кричала что-то бабе, которая бежала под гору с хворостиной в руке. Сергей остановил лошадь.

— Молодых уток, подлая, в мужицкий пруд упустила, — объяснила Дунечка. — Вот только недосчитайся я хоть одного утенка…

Зяблов с непостижимой ловкостью выскочил из шарабана и, согнувшись, мелкими шажками подбежал к Дунечке.

— Здравствуйте! — по своему обыкновению точно пропела она, но руки не подала. — Приехали? Вы вот что: вы опять садитесь и поезжайте, а я приду. Подождите там…

Он потер руки и засмеялся, как будто услыхал что-то очень любезное.

— Помилуйте… как угодно…

Но она уже не глядела на него и все ее внимание было поглощено тем, что делалось у пруда.

Ждать Зяблов сел на крыльце. Павлик увидал его в окно и вышел.

— Почему вы не войдете в дом? — с ледяной вежливостью спросил он, пожимая его руку.

— Помилуйте, да тут так чудесно!..

— Чего тут чудесного… на солнце! Вы запылились. Хотите умыться?

Они прошли в одну из комнат с окнами во двор.

— Тут все есть, — сказал Павлик, кивнув на умывальный стол, и ушел. Зяблов слегка попрыскал водой лицо и руки и присел у окна. Теперь лицо его было серьезно и не казалось ни добродушным, ни глупым, ни даже слишком толстым. Он вынул из кармана записную книжку и стал что-то озабоченно считать, подводя итоги тоненьким карандашом.

— Где нотариус? — громко крикнула Дунечка со двора. Заблов вскочил и, весь сияющий и улыбающийся, высунулся в окно.

— Я здесь… К вашим услугам, добрейшая Евдокия Александровна.

— Какая я вам добрейшая?! Идите ко мне. По коридору налево последняя дверь.

Он застал ее уже в комнате, похожей на контору, почти без мебели, с крашеным столом, покрытым листом промокательной бумаги, с полками по стенам, заваленными толстыми книгами и бумагами.

— Ну, садитесь! — пригласила она тоненьким голоском и, сощурив глаза, окинула его немного насмешливым взглядом. — Правду я про вас слышала, что вы — дока?

Он смутился и стал бормотать что-то любезное и непонятное.

— Вы Воробьину какой-то контракт писали, и он вас за него хвалил. Мне надо расторгнуть два условия, да так, чтобы еще получить неустойку. Вот проглядите и посоветуйте. Я знаю, что вы даром не сделаете, и о цене мы условимся вперед.

— За одну честь быть вам полезным приложу все усилия, достоуважаемая… С мужичками условьице?

— С мужичками.

Заблов захихикал.

— Трудновато оно… с мужичками… Но для вас…

Он взял у нее бумаги, надел очки и углубился в чтение. На его лбу залегли морщины и выражение стало напряженным, жадным. Он вдруг стал похож на большую сову, выслеживающую свою добычу. Дунечка пристально глядела на него и ждала. Наконец, он кончил читать и поднял на нее глаза.

— Прекрасное условие, — сказал он.

— Что же в нем прекрасного?

— Все ясно, точно… Комар носу не подточит. Если нет нарушений пунктов, то…

— А вы думаете, что, если бы были явные нарушения, я обратилась бы к вам? — насмешливо спросила Дунечка. — Какой наивный! Ну, слушайте: со мной притворяться не стоит. Играйте начистоту. Можно или нельзя? И если можно — сколько? Будете слишком запрашивать — не дам и другого доку найду. Их теперь много развелось. В мутной воде рыбу ловят…

— Да все это напрасно, Евдокия Александровна, — взволнованно запротестовал Зяблов. — В законном нарушения контракта ничего предосудительного нет. Что законно, то свято. А незаконно нарушить нельзя. Наша задача только найти эту почву законности. Никакой мутной воды тут нет.

Он взял карандаш и поставил на полях две едва заметные черточки.

— Чего это вы? — спросила Дунечка.

— Нет-с, это так… Если вы позволите, я прогляжу другое условьице.

Опять наступило длинное молчание.

— И тут явных нарушений нет? — спросил Зяблов.

— Ну, надоели вы мне! — нетерпеливо крикнула Дунечка. — Ведь знаю я, что вы понимаете, в чем дело. Хочу я доказать вашим мужичкам, что я что хочу, то и делаю, а что они, как были дураками и баранами, так и останутся, несмотря на все их претензии.

Зяблов так и залился восторженным смехом.

— Ох, Евдокия Александровна! Ох, досточтимая…

— Ну ладно, говорите: можно или нельзя?

— Доказать мужичкам, что они дураки и бараны? Думается мне, что это всегда можно…

— А мне думается, что вы этих барашков уже много стригли.

Они пристально, с взаимным недоверием, глядели друг другу в глаза.

Зяблов взял карандаш и поставил еще одну еле заметную черточку.

— Интересные условьица, — сказал он. — Вы не разрешите мне прихватить их с собой для ближайшего ознакомления? А впрочем, — как бы спохватился он, — я уже доложил вам, что все ясно и точно.

Они говорили еще больше часа, а потом Дунечка ходила в свою спальную, щелкнула замком и опять вернулась к Зяблову, который в это время равнодушно смотрел в окно и потирал руки.

— А теперь расскажите мне, что это мои племянники в Грачевку повадились? Ведь вы, небось, за всеми шпионите и подглядываете?

— Я?.. Ни-ни! — с притворным испугом запротестовал Иван Емельянович. — Да и какое же шпионство, Евдокия Александровна? Прекрасная, уважаемая семья, честнейшие, благороднейшие люди. Я как-то имел честь беседовать с самим Юрием Платоновичем Ливским. Просвещеннейший человек. Говорит так плавно и красиво, мысли здравые, не зараженные нынешним верхоглядством. Был удостоен представиться Марии Несторовне. Все больше встречи в саду. Иногда, знаете, между делом пойдешь выкупаться или промяться.

— А девицы?

— Барышни прекрасные. Кира Юрьевна — настоящий цветок.

— Я их видела. Знаю. Правда, что они себя очень вольно ведут?

— Ни-ни! — уставляя глаза и поднимая указательный палец, строго сказал Зяблов.

— Да вы врете! — усомнилась Дунечка. — Про Юлию много говорят… Очень она мне не понравилась, эта Юлия. Гордячка, фыркалка.

Зяблов стыдливо засмеялся.

— Любят про людей дурно говорить, Евдокия Александровна. А я вот не верю, не могу верить дурному. Сколько за это страдал!

— Тра-та-та! — пропела Дунечка. — Святая невинность какая! А чего мои шалопаи там околачиваются?

— А не знаю, Евдокия Александровна, не знаю! — поспешно ответил Зяблов.

— И опять врете. Сергей уж, конечно, влюблен. А Павла зачем туда тянет?

Иван Емельянович отвернулся.

— А у Павла Валентиновича, должно быть, другой интерес.

— Другой? То-то мне и казалось… Вы, значит, знаете, какой?

— Боже меня сохрани! Ничего не знаю.

— Экая у вас манера какая! Что-нибудь сказать — и скорей назад: будто и ничего не сказал. Точно кошка с мышкой играет. Да ведь я захочу — все узнаю.

— И хорошо сделаете, Евдокия Александровна. Прекрасно сделаете. Молодых людей в наше время без присмотра оставлять нельзя. Мало ли что: предосудительное знакомство, дурное влияние… Глядишь — ай-ай! — этакой прекрасной семьи молодой человек, а запутался в таких делах, что просто неприлично. Прямо не боюсь сказать: неприлично! Какому-нибудь Воздвиженскому, конечно, терять нечего…

— А кто такой Воздвиженский? — быстро спросила Дунечка.

— Да я не про него, в сущности. Я только к примеру. Воздвиженский — молодой землемер и живет сейчас вместе со мной в Грачевке. Кто он, что он — я не знаю и не интересуюсь. Мне все равно. Я здесь на время и по делу… То уеду, то приеду, смотря по надобности.

— И Павел познакомился с этим Воздвиженским?

— Да, кажется, они изредка беседуют. У меня своя комнатка, у Василия Игнатьевича — своя. Иногда, конечно, слышу, что пришел тот или другой. Но ведь мне случается уезжать, и всегда как-то так совпадает, что без меня и доктор приходит, и Павел Валентинович.

— А-а! Миленькие! — ласково протянула Дунечка. — И Юлия на этих собраниях бывает?

— При мне ни разу не была! Не была! — поспешно ответил Зяблов.

— A-а, миленькие! — еще ласковее и нежнее пропела Дунечка, и опять взгляды двух собеседников встретились и с обоюдным недоверием впились друг в друга.

— Вы видите, Евдокия Александровна, что я так занят, что я решительно, решительно ничего не знаю, что делается даже около меня, — с невинной улыбкой сказал Зяблов.

— Только не воображайте, пожалуйста, что меня тоже можно надуть, провести и вывести! — со смехом попросила Дунечка.

Вечером Сергей вез Зяблова обратно. Он был не в духе и молчал. Только один раз он повернул к нему голову и внимательно поглядел ему в лицо.

— Я теперь знаю наверно, почему вы такой трус, — сказал он. — Знаю наверно. Понимаете?

Глаза Зяблова забегали, и он нерешительно захихикал. Он даже не старался смеяться правдоподобно, и казалось, будто он дыханием подражает звукам гармоники. В завечеревшем воздухе, среди тишины и простора полей, эти фальшивые звуки пронеслись как какая-то неясная, противная и возмутительная угроза.


Павлик теперь часто бывал в Грачевке. Иногда он являлся прямо в дом, а иногда сидел во флигеле у Воздвиженского и видался только с Юлией, которая всегда знала о его приходе. Юлия все больше и больше привязывалась к Павлику, и эта привязанность была странная, беспокойная и часто мучительная. Ее отношение к нему менялось почти каждый раз, как она его видала: то он казался ей ребенком, нежным, нервным и несчастным; то она начинала подозревать, что в нем нет уже ничего детского и что под закупающею наружностью таится такое черствое, себялюбивое сердце и такое развращенное воображение, что ей становилось жутко и хотелось так или иначе ограничить их знакомство самыми необходимыми сношениями. То она беззаветно верила в его искренность, в его чистоту и своеобразный идеализм, то, вдруг, чувствовала какую-то фальшь, рисовку, возмущалась его нравственным и физическим кокетством и с досадой, почти с отвращением отвертывалась от него. И, все-таки, ни на минуту она не переставала интересоваться им, бояться за него и желать сделать все возможное, чтобы помочь ему легче переносить жизнь. Она знала, что про ее отношения к этому мальчику уже стали ходить двусмысленные слухи. Первым довел об этом до ее сведения Юрий Платонович. Он вдруг стал фамильярнее, развязнее и часто, оставшись с ней с глазу на глаз, насмешливо посмеивался, глядел на нее наглым взглядом и называл ее уже не кусочком благородного металла, а своей красавицей, утешением страждущих и новой женщиной. Юлия говорила ему дерзости, кричала на него, прогоняла от себя, а он стал встречаться ей все чаще и чаще там, где она не ожидала его встретить, и ясно показывал, что он перестал бояться и уважать ее. Кира тоже как будто что-то подозревала, и в ее отношении к старшей сестре произошла неуловимая перемена. Она стала неровнее, порывистее и то явно избегала Юлию, то восторженно говорила о своей любви к ней, осыпала ее ласками и поцелуями. О Павлике они не говорили, и казалось, что Кира гораздо больше интересуется Сергеем, чем им. Сергей совсем не скрывал своего увлечения. Он совершенно перестал распространяться о политике и, гуляя с Кирой по саду или катаясь в лодке, декларировал с чувством стихи, восхищался природой, а потом, от избытка невыраженных чувств, махал руками, крутил головой и начинал петь: «Si tu m’aimais15Если бы ты любила меня (фр.).!..» Павлик избегал приходить вместе с ним, и когда это случалось, почти всегда был мрачен, задумчив и старался держаться в стороне. Но иногда и на него находил веселый стих, и тогда он болтал с Кирой и шалил, как ребенок, а Юлия с любопытством следила за ним, стараясь понять, что в нем непритворно: это ли детское веселье, или та суровая печаль, которую он так часто поверял ей. Между ними ничего не было условлено заранее, но, когда Павлик засиживался у Воздвиженского, Юлия шла в сад одна, а он вскоре нагонял ее. С первого взгляда на его лицо она уже знала, в каком он настроении. Начинала говорить и говорила больше всегда Юлия.

— Павлик! Расскажите мне что-нибудь из вашей жизни.

— Мне нечего рассказывать.

— Про детство свое расскажите.

— Я не люблю вспоминать. Не надо.

— Отчего не любите?

— Тяжело.

— Про детство-то тяжело?

— Да. Очень.

— Что же вы любите?

— Спать.

— Павлик! Ну как вам не стыдно!

— Это правда.

— Что же, вы сны свои любите?

— Я не вижу снов. Я рад. Сны — это та же жизнь.

Юлия начинала досадовать.

— Вы знаете, почему вы не любите жизни? Потому что вы не умеете ею пользоваться. Вы непременно хотите для себя чего-то необыкновенного, исключительного, и вам кажется ниже своего достоинства быть именно тем, кто вы есть.

— Ну, начали! — со скукой говорил Павлик.

— Хорошо, не буду. Давайте говорить о чем-нибудь другом. Что вы делали сегодня?

— Ничего.

— Вы сидели дома? Читали?

— Нет. Я не люблю читать.

— Отчего?

— Очень мало книг, которые меня интересуют.

— Это книг-то мало?!

— Книг много, но они меня злят. Любовь, описания природы, фальшивая психология…

— Что же вам надо?

— Я не знаю.

— Вы и природу не любите?

— Что же в ней любить?

— Как что? Красоту. Ее впечатление на нас. Ее влияние на нас.

— Нет, я этого не чувствую.

У нее точно опускались руки.

— Мне кажется, вы ничего не чувствуете. Знаете, вы — больной, вы — ненормальный.

— Может быть.

Бывали разговоры более острого характера.

— Вам нравится Воздвиженский?

— Нет, нисколько.

— Почему же вы так много бываете с ним?

— Потому что у нас общее дело, общая цель.

— Но как можно идти рука об руку с человеком, который не нравится? Цель — это не вешка. Ее можно и понимать иначе, и идти к ней разными путями.

— У меня нет выбора. Я иду, с кем могу.

— Вы и со мной теперь идете, потому что нет выбора?

— С вами мне легче, чем с другими. Это, кажется, уже выбор.

— Но и со мной не легко?

— Не всегда. Вы часто мне совсем чужая и непонятная.

— Когда?

— Когда вы стараетесь наставить меня на путь истинный. Когда вы хотите, чтобы я восхищался кваканьем лягушек, ухаживал за барышнями и наслаждался бы жизнью, закусывая ее малиновой карамелькой.

— А отчего бы вам не ухаживать за барышнями?

— Просто потому, что это скучно, а иногда противно. Я пробовал. Я надеюсь, что вы не считаете себя барышней и не думаете, что я за вами ухаживаю?

— Этого вы могли бы и не говорить.

— Если это лишнее — я очень рад. Кира Юрьевна, кажется, уверена, что я влюблен в вас. Можно мне сделать вам одно признание?

— Какое? — с легкой тревогой спросила Юлия.

— Я очень не люблю вашу сестру. Я ее очень не люблю! — почти страстно повторил он.

— Но за что, Павлик? Почему?

— И вы скажите ей, что я ее не люблю. Пожалуйста, скажите!

— Я даже не понимаю, зачем вы говорите это мне? — с горечью заметила Юлия, — Ну не любите. Кто вас просит? Но говорить об этом… Зачем? Ведь это обидно… Это… грубо.

— Да? А мне это нужно! Это нужно! — с раздражением крикнул он. — И я сам скажу, если вы не скажете.

— Павлик! Что с вами? Вы похожи на Чеховского доктора из «Иванова». Вы тоже хотите оскорблять людей и думаете, что это удивительно честно и хорошо.

— А если меня оскорбляют? Терпеть? — уже с отчаянием закричал он. — Если оскорбляют то, что во мне самого дорогого и… и…

У Юлии почему-то замерло сердце и похолодели руки. Она не могла бы объяснить, почему, но Павлик вдруг стал ей так неприятен и несимпатичен, что ей захотелось сейчас же доказать ему это.

— Вы, кажется, с ума сошли! — холодно сказала она. — Кому и про кого вы говорите? Надо знать меру. Это еще одна из ваших поз. Опомнитесь. Она неприлична. И не мешало бы вам думать немного меньше о себе и немного больше о других. А то все вы, вы, вы… Вас угнетают, вас оскорбляют, вас не понимают… Берегитесь: не становитесь ли вы смешны с вашим самообожанием?

Она повернула к дому, уверенная, что он не пойдет за ней, но он пошел.

— Юлия Сергеевна! — после долгого молчания позвал он. — Вы еще можете выслушать меня? Всего несколько слов. Я не буду оправдываться…

— Ну, выслушаю. Что же вам еще надо сказать?

Но ему трудно было говорить — так он волновался.

— Юлия Сергеевна… Вы спрашивали меня о моем детстве… Я помню вот что… Я помню отца… Он не умер. Он разошелся с матерью, бросил и ее, и нас. Я помню, что он не любил мать. Мне было десять лет, когда я знал, кто его любовница. И она жила у нас в доме. А потом была другая, третья. Он пил и бил при нас мать, и мать целовала его руки. В десять лет я знал, что такое страсть. Отец часто был пьян, и я выучился пить. Он поил меня для забавы. Я видел… я видел и испытал так много грязного… отвратительного… И забыть я не могу! И не прощу ни ему, ни матери… Детство! Мое детство! Били и… поили… Я не могу больше сказать! Если я не погиб, я только себе обязан. Никому больше. Все — только себе. Когда отец ушел — мать только рыдала и ездила его искать, его молить… Я ненавидел ее за это! Я и в ней чувствовал страсть. Слыхали вы теперь про мое детство? И в нем опять я, я, я! И это тоже поза…

Он вдруг повернулся и побежал.

— Павлик! — вскрикнула Юлия. — Павлик! Вернитесь!

Она прислушалась, но в саду все было тихо.

Упало яблоко на куртине, и ей почему-то представилось, как будто капнула большая тяжелая слеза.

«Ему все надо прощать», — решила она, и вдруг сердце ее испуганно сжалось.

«Да разве он вернется — после всего, что я сказала?.. После всего, что он не хотел сказать, и сказал?!»

И невольно она протянула руки и с нежностью, с болью, с мучительным состраданием позвала:

— Павлик! Вернись!

Она еще долго сидела в саду, и то ей казалось, что она слышит поспешные легкие шаги, — и она оглядывалась с надеждой увидать Павлика, — то ей казалось, что кто-то шепчет и плачет. Но в темноте только осторожно шелестели листья тополей и изредка, то здесь, то там, падало яблоко.

«Дать себе волю полюбить его, — мечтала она. — Полюбить так, чтобы он был как мой… сын. Чтобы это странное, ожесточившееся сердце согрелось и отошло. Чтобы жизнь не была больше пустой и холодной ни ему, ни мне. Показать ему и свою душу, такую же одинокую и печальную…»


Юлия вдруг встала и поспешно пошла к дому. Наверху, у Киры, еще светилось окно. Юлия поднялась по лестнице и постучалась в дверь.

— Кто там? — слегка испуганно спросила девушка.

— Не бойся, это я, — ответила она и вошла.

Кира лежала под нарядным светлым одеялом. На ней была нежно-розовая батистовая сорочка, вся в прошивках и кружевах, а перед ней на столике стояло зеркало, окруженное разнообразными флаконами, склянками и баночками.

— Я знала, что ты не спишь, — сказала Юлия. — Но, Кира, что это за лаборатория?

— Что случилось? Почему ты поднялась?

Она бросила на стол маленькую пуховочку, которую держала в руке, закрыла какую-то баночку и с спокойным любопытством повернулась к сестре.

Юлия села на край ее постели в ногах.

— Кира, что у тебя было с Павликом? — строго спросила она.

Девушка не смутилась, а только удивилась.

— С Павликом? А что?

— Что ты сделала? Говори правду.

— Юличка, это странно. Ты допрашиваешь и так волнуешься…

— Да, да. Мне надо знать. Что-то было, что-то в твоем роде…

— Как это — в моем роде?

— Ты как-нибудь непозволительно кокетничала с ним. Сделала что-нибудь… вызывающее.

— И он, бедненький Иосиф Прекрасный, прибежал жаловаться к тебе?!

Она засмеялась.

— Кира, зачем ты это сделала?!

— Но, Юличка, клянусь тебе, что не стоит принимать такого трагического вида. Видишь ли, я могла бы прекратить этот разговор, напомнив тебе, что мое поведение тебя совсем не касается. Но я — bonne enfant16Хорошая девочка (фр.).… И мне жаль, что ты так расстроена. Я даже не спрошу тебя, почему и где ты его сейчас видела. Правда, со мной легко иметь дело? А ведь он мне нравится. Он мне очень нравится.

Она опять засмеялась.

Юлия взяла ее руку и сжала ее.

— О, милая! У меня руки намазаны кремом! — со смехом вскрикнула Кира. — Этот летний загар и комары — от них так трудно уберечься…

— Кира, я знаю, что не имела права говорить с тобой таким тоном. Но мне тяжело предполагать… Я Бог знает что себе представила; а ты к тому же признаешься, что он тебе нравится, очень нравится.

— О, не будем создавать драм! Уж не думаешь ли ты, что я погибаю от несчастной любви? Взгляни на меня: похожа ли я на это? Я сделала маленькую пробу, вот и все. Кажется, она вышла не совсем неудачной, хотя… хотя — прости меня — твой Павлик оказался не на высоте положения. Он не умен.

— Я не понимаю, какую ты могла сделать пробу?

— Ах, ты многого не понимаешь! Ты старше меня на одиннадцать лет, а наивнее и невиннее на десять. Но мне очень интересно, что он тебе сказал? Ведь теперь это не секрет?

— Он сказал, что не любит тебя, — очень не любит. И даже просил тебе это передать.

Кира весело расхохоталась.

— Ах, глупый мальчишка! Я тебя предупреждаю, Юлия: он совсем не такой холодный и бесстрастный, как кажется. И он далеко не равнодушен к женской ласке. Не верь его презрительным гримасам: это — скрытность и маска.

— Как ты можешь это знать!

— Это? Это я сейчас же распознаю. У меня на это чутье… безошибочное. Ведь я никогда не витала в облаках с ангелами. Я живу на земле, и мне здесь прекрасно, когда не скучно.

Юлия думала и молчала.

— Сергей гораздо… как это сказать? Ну, скажем, спокойнее. Это ничего, что он тоже уже не невинен и, наверно, всегда и во всех влюблен. Стихи, романсы… Он, просто, как все не очень страстные и не очень чистые натуры. А у Павлика за этой его ледяной корочкой…

Юлия порывисто встала.

— Я не понимаю, откуда ты это берешь? Как ты можешь так говорить?

— А, мой друг, видеть и знать все стороны людей — совсем не лишнее. Таким образом не так легко попадаешься впросак. Я хочу жить с открытыми глазами, а не с повязкой из мечты и сентиментальности, как ты.

Она взяла щеточку и принялась полировать свои ногти.

— Скажи мне: в чем женский ум? Читать те же лекции, которые читают студенты? Рассуждать о том, о чем рассуждают мужчины? Требовать избирательных и иных прав? Далеко с этим уйдешь! В лучшем случае — не будешь глупее и бесправнее мужчин. Нет, меня это не удовлетворяет! Так много труда и скуки для достижения такого пустяка, такого ничтожества! Женский ум, Юличка, это — пользоваться всеми слабостями, недостатками и достоинствами тех, кто считает себя нашими хозяевами и руководителями; это — хитрость, или искусство, называй как хочешь… Это — тонкое проникновение не в душу человека, а в его природу. Все верят в какую-то душу, хотя ее никто никогда не видал, не знает. Я в нее не верю. Природа, да! Parlez-moi de ça17Кому другому рассказывайте (фр.).!

Юлия слушала ее и смотрела в окно.

— Кира! — мягким, умоляющим голосом позвала она. — Не мучай его. Оставь. Если бы ты знала, какой он… страдающий!

— И как ты любишь его! — с снисходительной и ласковой улыбкой прибавила девушка. — Юличка! Да?

— Да. Люблю. Но не так, как ты думаешь.

Младшая сестра махнула рукой со щеточкой.

— Это всегда «так», — уверенно сказала она. — Можно это сознавать, или не сознавать… до поры до времени, но в конце концов оказывается, что это всегда «так». Для тебя это очень серьезно, Юля. С твоими взглядами и принципами… это очень серьезно.

Она озабоченно покачала головой, не переставая заниматься своими ногтями.

— Думай, как хочешь, — гордо сказала Юлия. — Но если бы я почувствовала, что я… что моя близость с этим мальчиком не только духовная, — я бы ее не вынесла.. Я не могу презирать себя!

Кира опять покачала головой.

— Ужасно у вас все это сложно. Глядя на тебя, начинаешь верить в гипноз, который может пересилить даже природу. Юля, я обещаю тебе не пачкать больше своим прикосновением твое чистое сокровище. Ну! Ты довольна? Я достаточно великодушна? Я должна тебе, все-таки, поставить на вид, что мне это не очень легко. Начиналось что-то забавное. За это ты обещаешь мне не скрывать от меня, если ты будешь очень счастлива или очень несчастна. А мне уж придется ограничиться одним Сережей и его стихами. Скажи после этого, что я тебя не люблю!

Юлия ушла от сестры, когда было уже совсем светло. В своей спальне она нашла на столе записку.

«Вы не будете теперь отрицать, что одиночество не всегда приятно? Мне кажется, что с некоторого времени вы разлюбили его, по крайней мере по вечерам, когда оно было вам так дорого. Металл превращается в лаву, когда вулкан действует. Я зашел к вам, чтобы сообщить эту замечательную мысль».

Юлия с отвращением разорвала записку и бросила ее на пол. Комната уже была полна дневным светом, но он казался тусклым и скучным. За окном скучно стояли деревья, кусты, цветы.

— В конце концов оказывается, что это всегда «так»! — сквозь зубы, злобно проговорила она и швырнула свой кушак так, что пряжка громко стукнула о спинку стула. Острое ощущение брезгливости гримасой скривило ее губы. Почему-то вспомнилась розовая, в прошивках, ночная сорочка Киры. Не раздеваясь, она бросилась на постель лицом в подушки, чтобы не видеть дня, скучного неба, скучных цветов и кустов, не видеть противных обрывков бумажек на полу…


Ольга Трофимова забежала в докторскую кухню — попросить рублишко взаймы. Настасья Захаровна стряпала какое-то печенье, особенно любимое Андреем Николаевичем, и в кухне, кроме нее, никого не было. Ольга, кланяясь, извиняясь и лукаво поблескивая глазами, изложила свою просьбу.

— Уж вы, барынька милая, не сумлевайтесь, я отдам. Завсегда я тут у вас перед глазами. А нужда такая… такая нужда!

— Ладно, дам, — согласилась Настасья Захаровна, — а ты мне дровец в печку подложи. Кухарка в поле, к стаду ушла…

— Да не помочь ли еще вам в чем, сударынька? Я с превеликим удовольствием.

— Ну, ставь самовар. Сейчас Андрей Николаевич должен вернуться. Печенье к чаю готовлю.

Ольга опять стала толковать о своих нуждах. Она не ныла, не жаловалась, и казалось, что не могло быть такого горя, которое бы придавило ее. По одному проворству, с которым работали ее руки, можно было судить о том, как много в ней силы и жизнеспособности. Опять выражала она опасение, что ее муж неожиданно объявится, и это обстоятельство казалось ей самым непереносным ужасом ее жизни.

— Что тогда будет! — крутила она головой. — Что тогда будет — подумать невозможно.

— Да ведь и теперь трудно жить?

— Да кто говорит не трудно! А живу — Бога не гневлю. Вот бы еще мое дело вышло. Ответа еще нет никакого.

— Какое дело?

— А бумагу-то я подавала на портного. Кабы присудили — все бы я кругом себя справила, во всем бы оправдалась. Я с этим прошением к барышне Ильинской ходила. Сказала — правильно написано. Прямо, говорит, в точку.

Настасья Захаровна оживилась.

— Отчего это такая богатая, красивая барышня замуж не выходит?

— Красивая? — удивилась Ольга. — И-и, что вы, барыня-матушка! На что в ней прельститься? Одни глаза горят большущие да суровые. По нашему понятию и взглянуть-то не на что.

Настасья Захаровна засмеялась.

— А все-таки странно, что у нее женихов нет. Теперь она землю продает. Ведь сколько получит!

Ольга с таинственным видом подошла к ней и, оглянувшись, нагнулась к ее уху.

— А правду я, барынька, слыхала, будто у них клятва такая, чтобы не выходить замуж, а не в законе жить?

— У кого — у них? — спросила докторша.

— А вот у этих самых, которые мутят. Как их? Релюционеры, что ли?

— Да какая же Юлия Сергеевна революционерка?

— И-и, милая! — протянула Ольга. — Да теперь об этом все знают. Урядник намедни говорил: «Кабы в другом месте — давно бы их накрыл». Вы Андрея-то Николаевича остерегите…

— А при чем тут Андрей Николаевич? — все больше изумляясь и интересуясь, допытывалась Настасья Захаровна.

— Вместе они. Вот что. Евдокию Александровну Ивкову знаете?

— Ну, знаю.

— Так ее горничная намедни приходила, зуб у нее рвали. Сидела она у меня и рассказывала. Наша барышня, говорит, все от нотариуса выведала, и теперь, говорит, скоро всех накроют.

Настасья Захаровна бессильно опустилась на табурет.

— И это они без меня! — с отчаянием вырвалось у нее. — Целый кружок и Юлия Сергеевна, а я… я ничего и не знаю. Не нужна стала. Юлия Сергеевна…

Ольга еще что-то долго и с упоением шептала, но Настасья Захаровна уже плохо слушала и понимала: обида, гнев и ревность душили ее.

— Говорил, что ходит к землемеру в гости! Говорил, что с Юлией Сергеевной только и видался, когда к старухе вызывали.

— Нет, барынька, нет. Не верьте. Завсегда вместе… Мужчины, известно, нашу сестру обманывают, что воду пьют.

Вернулся откуда-то Андрей Николаевич, и видно было из окна, как он поговорил во дворе с каким-то мужиком и вместе с ним прошел в больницу.

— Рублик-то мне… — напомнила Ольга.

Настасья Захаровна принесла деньги, молча, с поджатыми губами, отдала их Ольге и сунула лист с печеньем в духовую печь.

Рассыпаясь в благодарностях, Ольга ушла и, взглядывая мимоходом на больницу, весело и лукаво усмехнулась.

— Будет тебе теперь на орехи! Не важничай больно. «С пустяками лезете»…


Андрей Николаевич пришел домой в том раздражительном настроении, которое всегда овладевало им, когда ему приходилось оставаться с глазу на глаз с Настасьей Захаровной.

— Где газета? — крикнул он из комнат.

— А я не знаю, куда ее сторож положил, — кричала она из спальни, наскоро умываясь и оправляя свой туалет. — Посмотри на перилах балкона.

— На перилах балкона! — передразнил он. — В политику лезете, а газет не читаете.

Слышно было, как он громко хлопнул балконной дверью.

«Ну, если и уличу я его, что он мне лгал, что он увлечен Юлией Сергеевной, что он скрывается от меня, как от врага, — вдруг подумала Настасья Захаровна, — что же дальше? Опять просить у него прощения? Молить, чтобы он меня терпел рядом с собой? Унижаться?»

Она села и, облокотившись о колени, закрыла лицо руками.

«Неужели никогда он меня не любил и не любит? Вышла какая-то ошибка… Связался из-за оказанной услуги, в минуту радости и благодарности, а я поверила… Счастлива была. Боже мой! Душу отдала. Из такой идейной, новой женщины — какой-то кухаркой стала. Только бы угодить, быть ему полезной, чем-нибудь побаловать, угостить… Украдкой его одежду целовала, когда он дулся. Всю меня к нему тянет и нет сил удержаться. А ему это противно. Газет не читаешь!.. Читала я их в свое время! Все читала, обо всем говорить могла, а теперь точно камень на меня навалился. Андрюша! Только любить тебя мне хочется. Проснулось мое сердце…»

К чаю она вышла робкая, точно чем-то испуганная. Он и не взглянул на нее, углубившись в чтение газеты. Зато она глядела на него с той быстрой сменой мыслей и чувств, которая доступна только несчастной любви, и ей мучительно хотелось подойти и провести рукой по его волосам, поправить эту непослушную вьющуюся прядь, которая всегда спускалась к нему на лоб. И вдруг у нее явилась ни на чем не основанная надежда: а вдруг он сейчас засмеется, будет веселый, ласковый, прежний?

И под влиянием этой мечты она вдруг кокетливо засмеялась и дернула за край газеты.

— Ну, надоел с своим чтением! Поговори.

— Что? — удивленно спросил он и повернул к ней лицо.

— Хочу, чтобы ты был немного полюбезнее со мной. Вот что. Разве мы опять не в духе? А у меня Ольга была и все мне рассказала.

— Кто? — спросил он громче и нетерпеливее.

— Ольга Трофимова… из барака.

— Ну?

— Так она мне рассказала, что у вас с Юлией Сергеевной чуть не тайное общество, и что урядник хочет вас накрыть…

— А вот я ее по шеям со двора… твою Ольгу! — спокойно пообещал Андрей Николаевич и опять стал читать.

Опыт показался Настасье Захаровне довольно удачным, и она стала смелее.

— Какой ты смешной, что скрывал это от меня! — заметила она. — Это из-за того, что я тогда немножко приревновала? Боишься меня? Да?

Он бросил газету в сторону и порывисто повернулся к ней.

— Что такое? Какая еще ерунда?

Легкий неприятный холодок сжал ее сердце, но она продолжала бодриться.

— Я говорю, что ты напрасно скрывал от меня, что Юлия Сергеевна разделяет наши убеждения и что ты близко сошелся с ней на этой почве. Ты знаешь, что я сама всегда… Подожди! В чем это ты запачкал себе плечо?

Она быстро встала и подошла к нему.

— Паутина… Должно быть, где-нибудь прислонился…

Она стала бережно обирать паутинки, но он нетерпеливо дернул плечом.

— Ни на какой почве мы с Юлией Сергеевной не сходились, — резко сказал он, — и убеждений ее я не знаю. Полагаю, что никаких и нет. А тебя прошу не приваживать сюда сплетниц и, по крайней мере, не передавать мне их бредни. Ведь это пошло!

Он сказал это так брезгливо, что ее всю передернуло.

— Чего же от меня и ждать!.. — начала она, но вдруг замолчала и вернулась к своему месту за самоваром.

Такое чувство, какое она испытала сейчас, было ей уже знакомо, и оно было все еще неожиданно и страшно. Она сама не знала, когда и откуда оно взялось. И являлось оно помимо ее воли, как что-то роковое и непреодолимое, против чего ей самой хотелось защититься. Это было ощущение неизбежности близкой развязки. Какой — она еще не знала. Но чувствовала, что уйти от нее уже нельзя, что она сама придет и все решит за нее. Решит жестоко и бесповоротно.


В это утро Андрей Николаевич узнал, что то собрание, о котором он так хлопотал и на которое так рассчитывал, ни в каком случае не может состояться. Зуев ходатайствовал о разрешении у предводителя дворянства, но тот отказал. Такие партийные собрания были довольно обычны в прошлое лето, благодаря сочувствию предводителя, но и тогда одно из них, последнее, чуть не кончилось крупным скандалом. Кто-то организовал черную сотню, которая — под видом возмущенных и патриотически-настроенных граждан — должна была окружить собрание и попробовать выколотить из собравшихся их освободительные мысли. К счастью, предводитель узнал об этом проекте настолько вовремя, что успел телеграфировать губернатору, а тот ответной телеграммой решительно воспретил возмущенным жителям волноваться, и те сейчас же успокоились и разошлись. Ограничились только тем, что описали всех присутствующих, а потом кое у кого произвели обыски. Теперь губернатор был другой, со дня на день ждали роспуска Думы, и вся деревенская и уездная полиция особенно усердствовала… Приходилось «играть назад», как выражался Щупов, и это было ему тяжело. Он знал, что против него насторожилось бдительное внимание «возмущенных граждан», и его бесила мысль, что, быть может, придется насильно сложить руки и порадовать «граждан» подневольным смирением и покорностью.

«Нет, я раньше потешу свою душу, даром не сдамся, — злобно мечтал он. — Пусть помнят дружочка и благодарят. Нашего брата теперь бить, что яйца сбивать: из ничего много выйдет. Вот истинно русские люди, те, небось, отлично знают, что из них разве только лопухи вырастут. Жизнь им куда дороже: только своя одна и есть».

Он излагал эти свои мысли Павлику, который так кстати зашел в то время, как самовар еще не успел остыть, а Настасью Захаровну позвали по хозяйству, Павлик сидел бледный, вялый и казался совсем больным.

— Где это говорится о драконе, у которого одну голову отрубишь — десять вырастет? А вот у меня один проект не удастся — сразу десять на смену возникнут и один зубастее другого. Поработаем! Книжечки-то еще у вас остались?

— Остались. Их ребятишки охотно берут на цигарки. Но какой же толк?

Он закинул голову и полузакрыл глаза.

— Вы что… такой? Нездоровится?

— Устал.

— С Юлией Сергеевной вчера долго забеседовались?

— Не знаю… Нет, кажется, не очень долго. Но я хотел остаться ночевать, а ушел домой и не прямым путем, а дальним.

— Вы должны знать… У Юлии Сергеевны есть какие-нибудь убеждения? Я знаю, что какие бы они ни были, они гроша не стоят, и не интересовался. Но все-таки?

— Платформы у нее нет, — скучающим голосом сказал Павлик, — но она возмущается взглядами Юрия Платоновича.

Щупов засмеялся.

— О, уж это много значит! Я смеюсь, потому что я вспомнил, как я разговаривал в Петербурге с двумя дамами… За ужином в семейном доме. Посадили меня между двух таких… роз. Обе, вообразите, кадетки, и одна, надо признаться, прехорошенькая. В тюлях, в перьях, в бриллиантах… Обе говорили: «наша партия», и чувствовали, что принадлежат к господствующей касте. Ну, понимаете, конечно, и я сейчас же стал кадетом. Мне это ни черта не стоило. Беседовали мы так оживленно, что на нас оглядывались, и все, знаете, в этом роде: «Ах, я так люблю нашу партию! Все остальные противные, правда?» — «Ах, очень противные! И как не стыдно быть крайним правым? Ведь это отсталость!» — «А крайним левым неудобно, потому что надо браниться и одеваться в костюм товарища». — «А вот гадко, что кадеты не зовут друг друга товарищ! Я была бы товарищ Зозо, так интересно!» Я им сказал, что целый наш кружок хочет возбудить ходатайство, чтобы кадетам утвердили какой-нибудь знак отличия. То-то поднялся щебет! «Непременно значок! Непременно шапочку!» Чуть не поссорились, потому что я настаивал на том, что решено утверждать шпоры. Серьезный народ — политические дамы и девицы в декольтах!

Павлик лениво улыбнулся.

— А Юлия Сергеевна не восстает против вашего знакомства со мной? — спросил доктор.

— С какой стати? Это ее не касается. Впрочем…

— Что впрочем?

— Нет, ничего. Я хотел сказать, что мы с ней вряд ли еще увидимся.

— Это как? — удивился Андрей Николаевич.

— Я больше туда не пойду, — упрямо заявил Павлик.

Андрей Николаевич свистнул.

— Так! — коротко сказал он.

Они долго сидели молча.

— А я там старуху очаровал, — вдруг похвастался Андрей Николаевич. — Без ума от меня. Сегодня опять за мной пришлет — так уж у нас условлено. Махнем, что ли, вместе?

— Нет! — решительно отказался Ивков и стал еще более мрачным.

— Так серьезно? — со смехом спросил доктор. Он пристально поглядел на собеседника своими умными насмешливыми глазами. — Знаете, как рисуют свинью грустную и свинью веселую? Скажем, что мы не свиньи, а революционеры. Я — веселый, вы — грустный, а Воздвиженский — еще третий тип: свирепый. Сыграем, что ли, в шашки?


К Зуеву приехал верховой с письмом от Прасковьи Павловны.

«Ты мужчина, George, — писала старуха. — Умоляю тебя, приезжай и защити меня. Если бы у меня было куда уехать, я, конечно, давно уехала бы. Но мне некуда и не на что. Я больше не могу жить от страха. Вчера голуби разбили мое окно, а ночью был ветер и во всем доме что-то выло и свистело. Я пережила всех, кто любил меня, и не боюсь умереть, но я не хочу, чтобы меня убивали. Приезжай и скажи мужикам, что они ответят за мою кровь. Они будут знать, что я не беззащитна. Пока у меня гостит Сергей, но он очень молод и уверяет, что я все преувеличиваю. Однако, в Грачевке мужики чуть не побили помощника нотариуса, Зяблова. Такой прекрасный, тихий, милый человек! Все это мутит доктор и его приятель, землемер. Я все это теперь наверное и хорошо знаю. Умоляю тебя, приезжай. Арендатор моего сада загородил мою выездную дорогу возом с яблоками, а когда я заметила ему, дерзко ответил мне, что все равно ко мне никто не приедет. Воз он принял, но как он смеет мне говорить, что ко мне никто не приедет? Значит, он думает, что я совсем беспомощна и одинока. Пишу тебе потихоньку от Сергея, и прошу тебя, чтобы он ничего не знал. Когда голуби разбили окно, я очень плакала, а потом поехала в Грачевку, а там был Сережа и, увидав, в каком я состояния не захотел оставить меня одну. Он добрый, сердечный мальчик. Но ты знаешь, что у меня нет кухарки, а просто женщина, поэтому я уговариваю его, чтобы он ехал домой. Он привык и к котлеткам, и к пирожным, а я ем только самое что-нибудь обыкновенное, потому что трудно достать провизии и некому готовить. Да и мне самой так удобнее и приятнее. Подумать не могу, что Сережа уедет, и я опять останусь совсем одна. George, не услышишь ли ты, что кому-нибудь нужна экономка? Я могу разливать чай и выдавать провизию. Я буду трудиться усердно и честно. Друг мой, пожалуйста приезжай! Если ты объяснишь мужикам — они поймут. Они все добрые и жалеют меня, а бабы иногда приносят мне яичек и молочка. Они ведь тоже помнят, как я жила прежде, и видят, как я живу теперь. Но когда они пьяные — они ничего не помнят, не видят и не понимают. А про место экономки непременно узнай. Я думаю, что больше дворянского достоинства зарабатывать свой хлеб, чем выпрашивать его Христа ради. Я еще настолько горда, что помощи я ни от кого не приму».

Зуев на другой же день поехал в Высокое.

— Так тебя голуби обидели? — спросил он, когда они сели вдвоем опять на ту же скамейку в саду. Она повернула к нему старое измученное лицо, губы ее некрасиво скривились, и вдруг она припала головой к его плечу и судорожно, мучительно заплакала.

— За что?.. За что?.. — повторяла она. — George… милый… за что?

Он вздыхал, целовал ее голову, ее руку, но в этих ласках было больше сострадания, чем участия, и она это почувствовала.

— Ну, спасибо, что хоть жалеешь, — тихо сказала она. — George, ты мне скажи: есть хоть в чем-нибудь отрада? Есть? Хотя кому-нибудь стало лучше, легче?

Он улыбнулся, обрадованный, что она перестала плакать.

— Pauline, ты — удивительная женщина! — своим высоким молодым голосом заговорил он. — Ведь как ты сейчас поставила вопрос… Ведь это так хорошо, что ты и сама не знаешь.

— Не знаю, George. Как я поставила вопрос?

— А вот про отраду и про то, легче ли теперь кому-нибудь. Помнишь, Pauline, севастопольскую войну? Шестидесятые годы? Ты тогда, помнится, уже подросточком была.

— Помню, да только слабо. Как крестьян освободили — помню.

— А чувство у тебя тогда было?

— Какое чувство?

— Ну, такое светлое, радостное? Наконец, дескать, и у нас делается что-то очень хорошее, высокое, справедливое.

— А ведь было, было! Папенька тогда рвал и метал, а, я помню, меня так и подмывало высунуть ему язык. А горничным я на шею бросалась и целовала их.

— А теперь у тебя ничего похожего на это чувство нет?

Она подумала и ответила:

— Нет. Теперь нет. Вот, когда еще только слухи ходили и все про весну печатали… И стихи, и проза — все про весну. И когда новую жизнь ждали, и я думала, что правда — что-то новое идет все ближе и ближе… Потом, я помню, 17-ое октября, когда еще стрелять не начали… Тогда я радовалась. И тоже, знаешь, хотелось кому-то язык высунуть.

Зуев засмеялся.

— Так отчего же теперь не хочется? Отчего теперь ты перестала радоваться? Оттого, что голуби окно разбили? Ах, Полинька, Полинька! Ведь нам только отсюда не видно, а все, что мы ждали, что вас радовало и восхищало, все это сбывается, входит в жизнь.

— Я не вижу, George.

— Да, Полинька, ты не видишь, и я… я тоже не вижу, но я верю. Я верю! И вот мне радостно. Иногда совестно, какой на душе восторг. Точно, знаешь, я вдруг превратился в старую бабу, которая не чаяла дожить до Светлого Христова Воскресения, но дожила и притащилась в церковь и слышит, как запели «Христос Воскрес». Слышит и плачет от счастия. Она верит, и я верю… Нам с ней все равно: как поют, кто поет. Мы дожили, мы испытали великую радость, и так велика эта радость, что забыли мы с ней, с этой старой бабой, забыли на время про все наши горести и печали. Забыли даже про то, что наша песенка спета, что чем дальше, тем хуже нам будет жить, и что праздник только яснее подчеркнет нашу старость, наше одиночество…

Он оборвал свою речь, и его ясные детские глаза точно заволоклись дымкой печали.

— Разве и ты одинок, George? — спросила старуха. — У тебя жена, дети.

— Быть одиноким среди своих близких, любимых — это, Полинька, пожалуй еще хуже, чем не иметь никого, — печально сказал Зуев. — Впрочем, я, вероятно, ошибаюсь. Не подумай, что я жалуюсь на свою семью. Так, как-то фраза сорвалась. Очень мы разно думаем, разно чувствуем, и мне, старику, это тяжело. Я думаю, и им всем очень неприятно, но ни я, ни они не виноваты. Мне вот, радостно и хочется свои последние силы отдать, чтобы чем-нибудь, как-нибудь помочь наступлению новой жизни, а они видят в ней только личные убытки, неприятности, неудобства. Бранят меня, что я землю продаю, считают меня чуть не революционером и бунтовщиком. Рознь между нами. Тяжело. Вот мне и кажется, Полинька, что придавило нас с тобой какими-то старыми обломками и ничего живого и нового нам из-под них не видно, и слишком мы стары и слабы, чтобы из-под них освободиться. А то, чего мы ждем, чего искренно желали всей душой, то уже близко. Мы слышим, как поют «Христос Воскрес».

— Жорж, а я ведь не знала, милый, я не знала, что и у тебя свое горе. И ты говоришь, что это только нас, старых, придавило, а что польза есть и будет? — оживляясь, допытывалась Прасковья Павловна. — Значит, все хорошо?

— Да как же не хорошо? — засмеялся Егор Васильевич. — Как же не хорошо, если все двинулось вперед сильным, могучим движением? Не надо отчаиваться и опускать руки. Мы оставим свой след, и если наше дело затормозится на время, то не погибнет. Слишком оно жизненное, слишком справедливое дело. А личные неприятности и затруднения — да Бог с ними, Полинька! Я их несу, и со мной они кончатся… И разве можно обращать серьезное внимание на них теперь?

Прасковья Павловна жадно слушала его.

— Ах, Жорж, но как же это прекрасно! — заволновалась она. — Признаться тебе сказать, я очень мало поняла из того, что ты говорил, но, видишь ли ты, я чувствую, что это благородно. Я это всегда чувствую. И, правда, что за важность — наши личные неприятности и огорчения! И, откровенно говоря, разве было время, когда их не было? Все что-нибудь… Ах, как ты прав! Как я тебе благодарна! Только жалко мне ужасно, что я ничего не могу. Вот ты хочешь последние силы отдать. А я что отдам? Ах, Жорж, как это обидно, что я ничем не могу быть полезной! Я, голубчик, от тебя теперь ничего скрывать не буду. Ведь я с чего так разнервничалась? Ты думаешь, из малодушия? Совестно только признаваться… У меня, голубчик, сахару не на что было купить эти дни. Хлеб занимала. Приехал Сережа, а я… а у меня… Бегали, бегали по селу…

Она опять заплакала.

— Полинька! Да как же тебе не совестно! Да ты бы взяла у меня. Написала бы с тем же посыльным…

— Какой ты богач! Я знаю! — махнула рукой старушка.

— Ну, да… И у меня тонко. Очень тонко. Но выручить тебя в таком остром случае не сотни нужны.

— Не могу, Жорж. Не могу просить и одолжаться. И прямо говорю: сам мне предложишь — не возьму. Не твои только деньги, а и жены твоей, и детей. Им много нужно. Я знаю, как ты бьешься, чтобы эти нужды удовлетворять. А теперь у тебя еще нелады, рознь. Да я теперь уже устроилась.

— А это ты уже выдумываешь. Как ты устроилась?

Она помолчала и ответила с видимым трудом:

— Продала еще кое-какую мебель и… лошадку свою.

Он опустил голову и задумался.

Засиживаться ему было некогда, и его тройку не распрягали. Скоро он стал прощаться.

— Спасибо тебе, Жорж! — горячо благодарила Прасковья Павловна.

— Да не за что и благодарить, если я ничем не могу тебе быть полезным.

— Нет, ты меня оживил. Мне теперь кажется, что я не одна на свете. Это так хорошо чувствовать! И я буду думать, что на свете, все-таки, делается что-то хорошее, светлое. Да?

Он несколько раз поцеловал ее руку.

— Думай еще о том, что ты сама хорошая, светлая. Удивительная у тебя душа!

Она нервно, со слезами, засмеялась.

— Никогда мне никто этого не говорил. Никогда…

— Соня приехала! — крикнула она ему вслед, когда он уже отъезжал. Он не понял.

— Соня Ивкова. Съезди! Навести!

Он радостно закивал и скрылся за поворотом. Вся подъездная дорога заросла травой. В стороне стояла телега, и старик в валенках и с большой шишкой под глазом наблюдал, как ребята ссыпали в телегу мелкие зеленые яблоки. Он обеими руками снял шапку и поклонился.

«Это тот садовник, который дерзко уверял, что к Полиньке никто не приедет», — подумал Зуев, и печально-ласковая улыбка застыла на его лице.

Вызвать мужиков, чтобы объяснить им, что они будут отвечать за кровь Прасковьи Павловны, никто и не вспомнил.


Софья Николаевна Ивкова вернулась неожиданно и не застала дома ни одного из сыновей. Дунечка была занята хозяйством и только забежала в дом поздороваться с невесткой.

— Вылечилась? — с своей ядовитой ласковостью спросила она. — А вот мне некогда и похворать. С подлецами-мужиками такая возня… Не идут на работу, хлеб застоялся в поле… Всякие требования, грубости, неприятности… Ну, да ты ничего не понимаешь, и не стоит тебе рассказывать. Но, спрашивается: за что я колочусь? Имение у меня с братцем общее и моя часть маленькая. Он себе и в ус не дует. Доходы идут тебе… Кажется, могли бы твои мальчишки мне помогать. А спроси, где они? Я их теперь никогда больше и не вижу. Прекрасными делами они занимаются!

Софья Николаевна с дороги пила кофе, и Дунечка тоже налила себе чашку. Украдкой она окинула приезжую недружелюбным лукавым взглядом. Она знала, что Павлик — любимец матери, и ее сходство с ним бросалось в глаза. Ta же фигура, высокая и стройная, те же тонкие, изящные черты лица; только волосы у нее были не белокурые, а почти черные, с легкой проседью, хотя в молодости она была блондинкой. Каждое ее движение выдавало нервность, доведенную до трепетности, и пока Дунечка говорила, лицо ее то вспыхивало румянцем, то резко бледнело.

— Какими делами? — спросила она.

Дунечка засмеялась.

— Сережа, кажется, просто ухаживает за барышнями, а твой Павлик революционные кружки устраивает, пропагандой занимается,

Софья Николаевна опустила глаза и вздохнула.

— Это теперь-то, когда и без того от мужиков житья нет! Прасковью Павловну, знаешь, совсем выживают. В Грачевке недавно какой-то скандал был, и говорят, там чуть не избили помощника нотариуса Зяблова. Тот их же дела устраивает, а они его бьют. Хороши? У Воробьина уланы стоят, а то бы от усадьбы камня на камне не осталось. Как меня еще Бог миловал? Все стараются доказать, что мужики только тогда бунтуют, когда с ними несправедливы и слишком строги. В таком случае, за что же Прасковью Павловну преследуют?

— Павлик? — тихо спросила Софья Николаевна. — Это правда, Дунечка?

— Ну, не верь, если не хочешь. А вот его поймают и арестуют, тогда поверишь… Ах, киса! — вдруг нежно пропела она. — Идет моя киса! Моя радость!

Кошка прыгнула к ней на колени, а она охватила ее обеими руками, прижалась к ней щекой и томно закрыла глаза.

— Но как же?.. С кем же? — продолжала допытываться Софья Николаевна. — Какие у него здесь знакомые?

— Было бы болото, черти найдутся, — не открывая глаз и покачиваясь вместе с кошкой, протянула Дунечка. — О, блаженство мое!

— И он весел?.. Доволен?

— Худищий и злющий.

— Болен, значит? Болен? Да?

В ее голосе уже дрожало отчаяние.

— Чего там болен! — неожиданно резко сказала Дунечка. — Шляется. Лошадей свободных у меня теперь нет к его услугам. Все пешком. Десятки верст отмахивает. Дома целыми днями лежит, отдыхает. Этак никаких сил не хватит. А разве я могу его удержать? Попробуй сама.

Она поспешно встала и начала повязывать голову ситцевым платком.

— Со вчерашнего вечера оба пропали. Ну, сиди и жди их, а я пойду. У меня работают.

Софья Николаевна тоскливо ходила по большим запущенным комнатам и прислушивалась. Все кругом было мертвенно-тихо. Только чирикали воробьи на балконе, только жужжали мухи и чуть слышно, точно шутя, стучались в окна залы тонкие ветки плакучей березы. Проклятый дом! Как она мало была здесь счастлива и как много и жестоко страдала! Здесь родились оба ее сына. Зачем? Чтобы заставить ее жить в то время, когда у нее хватило бы силы умереть насильно? Для того, чтобы жить самим и тоже страдать и мучить других? Ничего нет страшнее жизни! Она тянется вдаль, переходит к детям, потом к детям детей, и нет конца этому ужасу, этой нити бесплодных страданий…

«Зачем Павлик? — бессвязно думала она. — Зачем — он? Ну, Сережа, тот еще может приспособиться… У таких и счастье бывает. Зачем Павлик? Это моя живая мука… Дитя моего горя, моей неудачной жизни, бессилия и безволия…»

Она подошла к роялю, открыла крышку клавишей и долго смотрела на них. Музыки она не переносила уже давно. Слишком больно напрягались нервы: кричало что-то внутри, кричало страшным криком. И опять она принялась ходить, бесцельно и тоскливо, убаюкивая на ходу жестокие воспоминания, пугающие мысли и ноющее чувство.

Вдруг какой-то далекий звук остановил ее внимание. Это было со стороны дома, где жили мальчики. Она знала их манеру возвращаться не в дверь, а в окно. В коридоре ей под ноги попалась рыжая кошка и с сердитым мяуканьем шмыгнула мимо. Софья Николаевна испугалась и с суеверным страхом отшатнулась от нее. Дверь Павлика была приоткрыта; она толкнула ее и сейчас же увидала сына и кинулась к нему.

Они сели рядом на кровать.

— Ты устал? — с грустью спрашивала она и жадно разглядывала его лицо, любовно трогала волосы, застегнула пуговицу рубашки.

— Да, — сказал он.

— Отчего? Отчего? Знаешь что? Ляг, а я посижу с тобой, посмотрю на тебя. Да, ты бледный. Ты нисколько не поправился и, кажется, еще похудел. Павлик, отчего?

Он старался не глядеть на нее.

— Так. Не знаю.

— Дунечка мне говорила, что ты все ходишь, слишком много ходишь. Отчего ты не хочешь себя беречь, мой милый?

Она хотела поцеловать его руку, но он вовремя вырвал ее и покраснел.

— Мама, зачем так волноваться? Это тяжело.

Она сделала над собой усилие и улыбнулась.

— Все такой же строгий? Ходишь по солнцу, а совсем не загорел. Павлик, мне тетя говорила, что ты очень неосторожен…

Она хотела сказать это просто, шутливо, но голос выдал ее тревогу.

— Да? Уже успела? — с досадой заметил он. — И ты, конечно, огорчена, встревожена? Сейчас будешь читать мне мораль и требовать всяких зароков?

Две схожих пары глаз глядели друг на друга; но одни были полны нежности и мольбы, а другие пусты и упрямы.

— Павлик, я ничего не буду… Я верю, мой дорогой, что ты ничего не сделаешь против совести, и что все, что ты делаешь, хорошо. Я верю в твою честную, чистую душу, и не мне, я знаю, тебе советовать, направлять… Я только боюсь, что найдется другое влияние, и что ты его не заметишь… Я боюсь, что ты сам себя обманываешь.

Он поднял голову и самоуверенно улыбнулся.

— Пожалуйста, хоть этого не бойся!

— Ах, Павлик, и мне ли тебя не знать? Откуда у тебя вдруг убежденность? Желание вмешаться в это сложное, страшное дело, и вмешаться, не жалея своей головы?..

— Мама! Тут ясно, кто прав и кто не прав.

— Да, милый, да. Но можно ли тем путем, которым ты хочешь идти, служить одной правде? Ясно ли тебе это? Правда — требовательная, мой мальчик: она требует не только хороших целей, но и хороших средств. Она ничего не простит, Павлик, такой чуткой душе, как твоя. Ей мало того, что ты будешь прав, — ты должен быть свят.

Он нетерпеливо отвернулся от нее.

— Я все обдумал, — глухо сказал он. — Все! Так жить, как ты, как Дунечка, как Сережа, — я не могу!

— И живи лучше, мой ангел! — с восторгом пожелала она. — Живи лучше! Ты еще не начинал, у тебя все впереди. Ну, скажи мне: что ты делаешь? Что тебя так увлекает?

— Увлекает? Нет еще… Вот именно это и ужасно. Дунечка, ты, — вы уже бьете тревогу, уговариваете, удерживаете, а я чувствую, что еще совсем и не началось настоящее, что все какие-то пустяки, мелочи.

Она опять завладела его рукой и крепко держала ее.

— Это потому что у тебя нет духовной связи… Внутренней связи, понимаешь? В любимом, дорогом деле пустяки и мелочи радуют, дают часть удовлетворения. Ты сразу хочешь чего-то большого. Подвига? Да? Ты хочешь не щадить себя? Никого?

Он оглянулся на нее немного удивленный.

— Почему ты это подумала? Это странно.

— Нет, это не странно. Когда так любишь и так знаешь, как я тебя… Павлик! Можешь ты мне поверить, что за твое счастье я готова все вынести, все перетерпеть? Можешь ли поверить, что то, что я сейчас скажу, я скажу не из эгоизма? Не ищи подвига, Павлик. Это обман. Я знаю все, что будет. Ты, мальчик, пойдешь на верную муку и смерть не хуже любого мужчины. Но у тебя еще детское, нежное, правдивое сердце. Ты победишь свои сомнения только на время. Они воспрянут. И ты спросишь себя: за что я погубил свою жизнь? И не будет идеи. Будет беспомощность, страстная жажда жизни, которой ты еще не знал, раздирающая жалость к самому себе, возмущение и ужас перед страданием и смертью. Нет, не от таких подвигов умирают с радостью и благодатью в душе! Павлик! Не ищи подвига. Люби свою идею и иди к ней своим путем, долго и терпеливо. Иди к ней сам, а не толкай других. Живи лучше нас! Живи… а не умирай!..

Он чуть-чуть приподнял брови и выражение его лица стало каменное, непроницаемое.

— Отчего ты молчишь? Ответь мне что-нибудь.

— Я устал, — холодно сказал он. — И, Бога ради, мама… Так тяжелы эти сцены! Я решил. Я твердо решил.

Он опять отвернулся, а она долго, не отрываясь, глядела на его профиль, на бледную, чуть-чуть ввалившуюся щеку с едва пробивающимся пушком.

— Павлик, отчего ты не спросишь про бабушку, про тетю Таню? Ты знаешь, что я была у них…

— Ах, да. Что же они? Здоровы? — равнодушно спросил он.

Она не ответила, и все продолжала смотреть.

Удивленный ее долгим молчанием, он оглянулся на нее.

— Что с тобой?

— Ничего! — глухо ответила она.

— Отчего же ты не отвечаешь?

— Тебе не надо. — Она выпустила его руку, встала и медленно направилась к двери.

— Мама! — смущенно позвал он. Софья Николаевна остановилась, а Павлик подошел к ней, взял ее руку и поцеловал.

— Не надо огорчаться, — сказал он. — Бабушка, мама… мне мешают любить людей так, как вы обе хотите. Нет, а не погублю даром свою жизнь! Я знаю.

Она слабо улыбнулась и опустила голову.

— Павлик, я тоже устала. Когда Сережа вернется — пришли его ко мне. И ложись сам, милый. Ложись. Отдохни.

Сергей вернулся вечером на грачевских лошадях и рассказал, что ночевал у Прасковьи Павловны. Матери он очень обрадовался, сел на пол у ее ног и прижался к ее коленям. На дворе вдруг стало холодно и заморосил дождь, и все собрались в комнату Софьи Николаевны, где горела лампа и было теплее и уютнее. Дунечка сердилась на погоду и, от нечего делать, ела яблоки. Павлик сидел в темном углу, закинув голову и прислонившись затылком к стене. Софья Николаевна поминутно оглядывалась на него и видно было, что ее угнетает и его поза, и его молчание. Она полулежала в большом кресле, с заложенной за спиной подушкой, и слушала Сережу, который оживленно рассказывал о своем пребывании в Высоком.

— Сама себе страхи выдумывает, а мужики ее жалеют и любят, ей-богу!

— Ну и врешь! — сказала Дунечка. — Знаю я тамошних мужиков: пьяница на пьянице и мошенник на мошеннике.

— Тем более это умилительно, — засмеялся Сережа. — Если у таких людей жалость и сострадание есть, то от других, лучших, еще большего ждать можно.

— Да какие там лучшие и худшие! — крикнула Дунечка. — Между самым лучшим и самым худшим разница та, что один тебя ограбит и убьет только в пьяном виде, а другой и в трезвом не постеснится. Что же, — ведь и наши сознательные, освободительные, революционные, пролетариальные товарищи тоже не считают нужным напиваться, чтобы убивать людей.

— Когда ты хочешь сказать что-нибудь возмутительное и нелепое, ты подбираешь даже нелепые слова, — заметил Сергей.

— Я не знакома с вашим лексиконом. У вас ваши титулы, и мне наплевать, верно или неверно я их произношу. Я знаю только, что дурацкое слово «товарищ» требует особого почтения — и в вашем присутствии не смею употреблять его без разных дурацких прилагательных.

— Мерси за внимание.

— Не стоит. Рада стараться.

Он опять стал говорить о Прасковье Павловне, о Ливских и Юлии Сергеевне.

— Ты что же не скажешь, что ты в Киру влюблен? — опять вмешалась Дунечка. — Или я не тот термин употребляю? Как это у вас, по-новому?

Сергей слегка покраснел и засмеялся.

— Я и в Юлию влюблен. Обе разные, и в обеих своего рода пикантность. Юлия даже лучше тем, что некрасива. Кира несколько искупает свою красоту массой недостатков. Ведь это что за безобразие — не умеет даже правильно выражаться по-русски! И никакого образования, никакого! Одна грамотность, которую она употребляет на чтение самых невозможных книг.

— Да, я думаю, ей очень не хватает знания высшей математики, — насмешливо заметила тетка.

— Но зато она часто говорит такие неожиданные вещи! У нее на все свой взгляд, немного порочный, но несомненно верный.

— Счастливая мать, слушай своего сына! — вскрикнула Дунечка. — «Порочный, но верный»! Это великолепно! Ты дурак, но умен. Прости мне эту параллель.

— Ты знаешь, тетя Дунечка, что всех, кого ты считаешь умными, я считаю прохвостами, и поэтому горжусь, что не попал в их число.

— Нет, миленький, — нежно протянула Дунечка, — куда тебе в прохвосты! Это, голубчик, надо быть чем-нибудь определенным, а ты еще ни в тех и ни в сех.

— Ну, довольно комплиментов! — решил Сережа. — Мама, расскажи про бабушку.

— Бабуся вас целует, — тихо сказала Софья Николаевна. — Я сказала, что не могла прислать вас на лето к ней, потому что боюсь для Павлика лихорадки. Она приедет к нам зимой. Но она стала старенькая, слабенькая… У нее болят глаза и часто болит голова. Она расспрашивала о вас каждую мелочь… Она… она любит вас…

У нее подозрительно дрогнул голос. Сережа поднял голову и с беспокойством взглянул на нее. Но она глядела через его голову на Павлика.

— Она любит вас, вспоминает вас маленькими. Она спрятала ваши игрушки, какой-то маленький пестренький петушок, которого Павлик очень любил и один раз горько плакал, когда он пропал. Сережа! Слепнет наша бабушка, надвигается на нее вечная ночь. И одно для нее утешение — знать, что ее помнят и… немножко любят…

Она вздрогнула.

— Страшно, страшно жить в темноте! Точно это еще глубже уйти в себя, не видеть ничего успокоительного, безразличного, развлекающего, а только свои мысли и чувства.

Сережа ласкал и целовал ее руки.

— Мамочка, но разве наверно?.. Полно, мамочка…

— А если… если ее, слепую, тихую, кроткую, не пощадит такое горе, от которого… от которого эти мысли и чувства станут пыткой? Куда деваться? Куда уйти от себя?

— Мамочка! — настойчивее позвал Сережа. — Перестань! Какое горе? Зачем? Зачем ты мучишь себя?

— Нет, нет… Я рассказываю тебе про бабушку. Ты просил… Ей недолго осталось жить, Сережа. Умрет наша старушка, и не надо будет жалеть и щадить ее. Пусть тогда придет горе. Не будет лишней жестокости, не будет упрека совести, что в это беззащитное сердце, старое, давно измученное…

Она вдруг остановилась и, нагнувшись, вытянув шею, глядела в угол. Павлик встал и, пожимая плечами, точно он сильно озяб, сделал несколько шагов и остановился.

— Павлик, ты что? — замирающим голосом спросила мать и протянула руку.

— Они спали и проснулись, — нежно и ядовито протянула Дунечка.

— Нет, я не спал! — хриплым от волнения голосом возразил Павлик. — Но здесь душно. У меня голова разболелась.

Он как будто не заметил протянутой к нему руки и поспешно вышел. Рука бессильно упала на плечо Сережи. Он молча прижался к ней щекой.

— И ки-ислые яблоки! — протянула Дунечка, морщась.


Юрий Платонович разыскал Юлию и подошел к ней с сияющим лицом в то время, как она была занята с Зябловым.

— Поздравляю! — не сдерживая своего восторга, сказал он. — Думу разогнали!

Юлия оглянулась на него широко раскрытыми испуганными глазами, а Зяблов не удержался и сочувственно хихикнул.

— Давно пора! — торжествуя, продолжал Ливский. — От души приветствую мудрую смелость правительства!

С легким оттенком брезгливости подал он руку Зяблову, а тот так и расплылся в восторженной улыбке и заискивающими глазами впился ему в лицо.

— Вы это, Юрий Платонович, глубокоуважаемый, удивительно точно: «мудрая смелость»! — медовым голосом проговорил он и нежно засмеялся.

— Не правда ли? — обрадовался Юрий Платонович. — Думские Цицероны еще на днях грозили общим возмущением, чуть не восстанием всей страны…

— Ничего не будет! — успокоительно пророчил Зяблов. — Помилуйте! Кому это возмущаться и восставать? Каким-нибудь Воздвиженским? Но кто обратит на них внимание? Для них есть маленькое, выразительное словцо… — Он опять засмеялся.

— Какое? — любезно поинтересовался Ливский,

— Очень коротенькое-с… «Цыц»!

Он поднял толстый указательный палец, изобразил на миг строгость и непреклонность на своем круглом жирном лице и вдруг опять весь размяк, засиял и залился своим дробненьким смехом.

Ливский тоже снисходительно и благосклонно смеялся.

— Ну, довольно! — с раздражением сказала Юлия. — Вы видите, что мы заняты.

— Спешил вас порадовать, — насмешливо щуря глаза, оправдался Юрий Платонович. — Теперь легче рассчитывать, что здравое слово найдет сочувствие и поддержку.

— Усчитываете шансы вашей воображаемой газеты?

— Шансы перевеса здравомыслия над свистоплясом и ухарничеством. По-моему, Юлия Сергеевна, довольно торжествовали мальчишки!

Глаза Юлии злобно сверкнули.

— Вы нам мешаете, Юрий Платонович!

Но, всегда корректный и тактичный на людях, Ливский не мог на этот раз подавить своего возбуждения.

— Я часто вам мешаю, Юлия Сергеевна, — приношу тысячу извинений. Но я думал, что вы разделите мою радость. Довольно торжествовали мальчишки!

Он небрежно кивнул Зяблову и ушел.

Юлия слушала объяснения Ивана Емельяновича, но ничего не слыхала и не понимала.

— Кстати, вот еще что, — с трудом пересиливая унизительное чувство отвращения и ненависти, сказала она, — если до меня дойдет еще хотя один случай вашего злоупотребления… я вас попрошу немедленно сдать мне дело и уехать.

— Это какая-то гнусная клевета, Юлия Сергеевна! — вскрикнул Зяблов, и его глазки забегали по сторонам.

— Я вас предупредила. Вы берете на себя сомнительные дела… Это не мое дело! Но у меня… относительно здешних крестьян…

— Но я вам клянусь, добрейшая и глубокочтимая!.. Это — враги… Я окружен врагами, которым выгодно унизить меня в ваших глазах, чтобы еще спокойнее и бессовестнее пользоваться вашим доверием и неопытностью.

— Я предупредила вас, — повторила Юлия и нервно отодвинула стул. — Мне это было противно…

— Невинен, как агнец, — пробормотал Зяблов, тоже вставая и собирая свои бумаги. — Злоба и клевета… очень понятная… очень предусмотрительная… Зная мою преданность вам и вашим интересам, имея, можно сказать, противоположные цели…

Юлия стояла и ждала, чтобы он ушел. Ее худая рука в кольцах нервно сжимала спинку стула, лицо было серое и казалось больным. Наконец, он исчез, протестующий, но сгорбленный и почтительный. А она так и осталась стоять, и у нее было такое чувство, будто она вся окружена чем-то липким и зловонным, и каждое ее движение пачкает ее…

Мария Несторовна тоже очень радовалась роспуску Думы и с гордостью выслушивала длинные тирады Юрия Платоновича.

— Ведь вот как странно! — удивлялась она. — Чувствую, что рада, а почему рада — объяснить не могу. А Юрий рассказал — и все понятно. Часто это так случается.

— Это случается только с теми, у кого много чуткости и непосредственной справедливости, — заметил муж. — Эта черта свойственна хорошим, умным женщинам, у которых чувство всегда идет впереди рассудка и ведет его за собой. Это — ценная способность!

Марья Несторовна расцвела.

— Нет, Юрий… Ты меня часто поражаешь своим умом. Нет вопроса, на который бы ты не пролил света.

Кира сидела в той же комнате, слушала родителей и смеялась.

— О, как вы трогательны с вашим взаимным восхищением! Мне хочется броситься в ваши объятии и плакать от умиления.

— Кира! — торжественно сказала мать. — Я хотела бы, чтобы ты нашла себе такого мужа, как твой отец.

— Мама! — подражая ее тону, отозвалась девушка. — Я желала бы во всем следовать вашему примеру! Однако, я так растрогана, — прибавила она, — что ощущаю потребность в свежем воздухе. Воркуйте, мои милые голубки! Не стесняйтесь.

На балконе она с удивлением встретила Воздвиженского. У него был расстроенный вид и очень пыльные сапоги.

— Кира Юрьевна! Вы сегодня должны бы были послать за доктором?

— Не знаю. Может быть.

— Не посылайте. Он не может приехать. У него несчастье.

— Что такое? — живо спросила Кира.

— У него жена отравилась.

— Отравилась?

— Нечаянно, вероятно…

— Умерла?

— Нет… нет еще. Она сразу спохватилась, и Андрей Николаевич, как врач, принял все меры. Нельзя теперь беспокоить его пустяками.

Он кинул презрительный взгляд на цветы и обстановку террасы, скривил один угол рта в улыбку и, прикоснувшись одним пальцем к козырьку фуражки, направился к флигелю.

— Господин Воздвиженский! — крикнула Кира. — Пожалуйста постойте!

Он нерешительно вернулся.

— Вы знаете, что разогнали Думу?

Его покоробило.

— Распустили… Да. Знаю.

— Я думала, что вы еще не успели прочесть, а вам это интересно; хотела сообщить, — с любезной улыбкой сказала Кира.

Он посмотрел на нее с тяжелой враждой. Его некрасивое, незначительное лицо стало смешным от выражения неизвестно чем вызванного оскорбленного достоинства.

— Больше ничего! — с любопытством вглядываясь в него и невольно улыбаясь, прибавила девушка.

Он пошевелил губами и, явно оскорбленный, негодующий, чуть не задыхающийся от желания отплатить, отомстить, побежал домой.

Юлия очень взволновалась известием о драме в докторском домике.

— Неужели умрет? — широко раскрывая глаза, ужасалась она. — Решимости принять яд у нее хватило, а потом, значит, испугалась? Ах, бедная, бедная!

Скоро откуда-то стали известны новые подробности: Настасья Захаровна жестоко страдала, и Андрей Николаевич отчаивался спасти ее. Она, будто бы, говорила: «Развязала я тебя и себя», и целовала его руки, а он хватал себя за голову, выбегал на крылечко кухни и там сидел и качался.

— Вот это любовь! — мечтательно одобрила Марья Несторовна. — Да, в этом докторе есть что-то… что-то, что должно нравиться женщинам.

— Женщинам нравится очень разное, — заметил Юрий Платонович. — Эту бедную женщину я тоже понимаю: Щупов умен, довольно красив; у него мужественная осанка, смелость и своеобразная оригинальность мысли. Конечно, это может нравиться… Во всяком случае, это мужчина, а не птенец с развинченными нервами и расстроенным воображением. Кстати: а давно не вижу Ивковых. Я надеюсь, все обстоит благополучно?

Он мельком взглянул на Юлию, а ответила Кира.

— К ним приехала мать. Но Сережа был совсем недавно…

— Да, да. Сергей был, но тот?.. Павлик? Il se laisse désirer18Он оставляет желать лучшего (фр.).? Он заставляет себя желать? Один из непереводимых французских оборотов…

К вечеру Юлия почувствовала себя чрезвычайно усталой. Это была не физическая усталость, а тяжелый душевный гнет, сознание безысходности одиночества среди людей, которые умели говорить только то, что ее мучило или возмущало, среди обстановки, которая вдруг стала ей чужда и неприязненна. Какая-то больная обида щемила ей сердце, но она не хотела разбираться в ней. Было тяжело, грустно и как-то безнадежно пусто, и чтобы опять не слушать рассуждений о Думе, о Настасье Захаровне, чтобы не видать ненавистного лица Юрия Платоновича, она ушла в сад, предупредив Киру, чтобы ее не звали к чаю, и бессознательно пошла по той аллее, где ее обыкновенно нагонял Павлик. В самом конце ее, у пруда, скрытая в кустах и деревьях, стояла скамейка. Юлия направилась прямо к ней и, едва веря своим глазам, остановилась: на скамейке лежал Павлик и спал.

«Он ждал меня!» — подумала девушка, и сразу вся нежность, которую она так старательно скрывала от себя эти дни, и жалость, и теплая, яркая радость охватили ее сердце. Она подошла, села у его изголовья и стала глядеть на его спящее лицо. Оно было красиво, спокойно и холодно. Узенькая грудь под синей рубашкой ровно, но еле заметно дышала. Одна щека разгорелась, а другая была бледна и казалась худее и старше.

«Положить бы его голову к себе на колени, — думала Юлия. — Но как это сделать и не разбудить?»

Но он сам проснулся, испугался и вскочил.

— Кого вы ждали? Воздвиженского или меня? — улыбаясь, спросила Юлия, и ее глаза, ее зубы блестели в этой открытой, радостной улыбке.

— Я хотел видеть вас, — ответил он, поспешно поправляя свои волосы. — Я здесь, кажется, давно. Я заснул.

— А-а! Соскучился по мне! Ну, и я вам рада…

Павлик вдруг стал серьезен.

— Дома Дунечка торжествует по поводу Думы. У Щупова жена больна. Я не вынес…

— Не оправдывайтесь, Павлик. Я сама все это перенесла сегодня: и Думу, и горе Щупова, и еще Зяблова на придачу.

— А что… Зяблова?

— Нет, не будем больше о них говорить! Бог с ними. И мы не будем ссориться. Хорошо?

Он осторожно взял ее руку.

— Я только что хотел просить вас быть ко мне сегодня снисходительнее. Я не знаю… Иногда бывает такая потребность в добром слове, в ласке…

Сияя глазами, она нагнула к себе его лицо и поцеловала в лоб.

— Мы оба будем сегодня кроткие, ласковые. Ведь я знаю, что вы можете быть такой. Должны быть именно такой… Павлик, вы знаете, что я очень люблю вас?

Он улыбнулся и лукаво посмотрел на нее.

— Знаю.

— Ах, вы самоуверенный мальчишка! Ну, ничего; ведь это правда.

— Иначе я бы сюда и не пришел… Будете вспоминать обо мне, когда я уеду?

— Уедете? Когда?

— Скоро. Здесь мне нечего делать. Я списался с некоторыми товарищами… Меня зовут.

Она перестала смеяться и молча глядела на него.

— У нас сонный, мертвый край. К чему здесь приложить свои силы? А я теперь знаю, что сила у меня есть. Я испытал себя… Я уверен… Когда-нибудь, вероятно, вы еще услышите обо мне.

— И ваша мать знает, что вы уезжаете?

Павлик нахмурился.

— Нет еще. Но удержать меня она не может. Мне здесь нечего делать! Если бы кто знал, как я тоскую, как мне противна вся эта жизнь!

Он поднял глаза к небу и задумался. Казалось, что у него не хватало слов для выражения своих чувств.

— У меня совесть чиста, — тихо, точно думая вслух, заговорил он. — Мать… бабушка… Разве я виноват? Мне их жалко, да… Но у них останется Сережа. Ведь мог бы я умереть от чахотки или от тифа. Я отдам свою жизнь не глупой случайности, а общему большому делу. Я отдам ее с радостью, потому что она мне тяжела. Все, что дает радость другом — мне ненавистно и противно. Среди всей этой грубости, жестокости, несправедливости я не нахожу себе места, я не могу утешаться пустяками. Разве я виноват? Почему я эгоист?

Он развел руками и горько усмехнулся.

— Я вам скажу правду: меня даже не тянет к тем людям, к которым я теперь иду. Я даже мало сочувствую им, а духовного единения у меня нет с ними никакого. И там грубость и жестокость… Я сочувствую их цели. Я уважаю их за их презрение к жизни. Презрение! Этого во мне больше всего. Когда я жалею кого-нибудь, я тоже презираю. И это так мучительно! Мне говорят, что я не имею на это права. Не знаю. Жизнь открылась мне слишком рано, когда у меня была еще детская, очень чувствительная, очень чуткая душа. С тех пор началось мое сознание одиночества. С тех пор я обособился, и начал страдать, и разучился любить. Я боюсь только одной своей совести. Но она чиста. Я не виноват…

— Вы даже не сочувствуете тем, с кем идете! — взволнованным голосом повторила Юлия. — Так зачем же, Павлик, зачем? А если впоследствии ваша совесть возмутится? Если вы увидите, что и вы стали грубым и жестоким, потому что хотели быть выше и лучше других?

— Тогда мне ничего не останется… Тогда мне не жало будет убить себя.

— А теперь… теперь вы не чувствуете, как вы жестоки и безжалостны, как сухо ваше сердце? О, у вас пощады не ищи!

Он вздохнул и тоскливо повел головой.

— Пощады? Зачем? Я ни у кого не прошу уступок. Когда со мной жестки и несправедливы, — разве я жалуюсь, прошу, протестую? Я ухожу.

— Да. Потому что вам это легко.

— Легко, — тихо повторил он. — Легко!

Они сидели и говорили до темноты. Павлик рассказал ей и о своих беседах с матерью, и о бабушке и угрожающей ей слепоте.

— Она всегда была добра ко мне, — признался он. — В детстве это мое единственное теплое, отрадное воспоминание. Я никогда ее не забуду, никогда! Но теперь она не понимает меня и не способна понять. И любит она не меня, а воспоминание обо мне, как о маленьком, милом, послушном мальчике…

Все время в этот вечер говорил он, а она молчала и слушала, и на душе у нее становилось все холодней и темней, как и в природе, как и в том саду, где они сидели.

— Пойдемте. Пора. Холодно! — сказала она, наконец, и зябко повела плечами. Он еще раньше предупредил ее, что будет ночевать во флигеле.

— Так вы будете вспоминать обо мне? — прощаясь и целуя ее руку, спросил он опять.

— Я жалею вас, и буду жалеть, — серьезно ответила она. — Но больше всего я жалею тех, кто вас любит.


В земской пореченской больнице еще не начинался прием, но в просторной амбулаторной комнате собралось уже много народу, и одни сидели на лавках и покорно ждали, перешептываясь с соседями, другие стояли в очереди у окошечка, через которое производилась запись. Слышались короткие нетерпеливые вопросы фельдшера, которого не было видно, и тихие, нерешительные и слишком многословные ответы тех, кто подходил записываться. На дворе было холодно, ветрено и грязно, и никто не шел на выгон к бараку, где торговала Ольга, а все толпились в комнате с грязным, заплеванным полом, в спертом воздухе, пропитанном йодоформом, запахами махорки, пота и еще многого, чего нельзя определить, но что составляет неотъемлемую особенность одежды и жилища мужика.

Плакал грудной ребенок, и кто-то долго удушливо и мучительно кашлял.

— Имя! — послышался голос фельдшера.

— Прасковья Павловна Мережкова, — ответил громкий отчетливый голос.

Фельдшер встал и выглянул в окно.

— Прасковья Павловна! Я доложу Андрею Николаевичу, и он примет вас немедленно у себя на дому.

— Очень вам благодарна, но я не хочу, — смущенно ответила старушка.

— Но, помилуйте… И ждать долго, и помещение такое…

— Не беспокойтесь. Ничего. Мне уж тут один мужичок свое местечко уступил… Посижу.

Она отошла и, подбирая юбки, пробралась на другой конец комнаты и уселась между двумя бабами, закутанными в большие байковые платки.

— Чтой-то поздно сегодня приемка-то, — с сокрушением сказала одна баба. — Дома-то, беда моя, ребята одни остались: как бы чего не набедокурили.

— Бабка-то где же? — спросила другая.

— Бабка-то? Ушла бабка-то. Богу молиться пошла. И как ноги несут? По избе топчется-топчется, а туда же, с другими…

— Далеко пошла-то?

— Да далече. В пустынь. Детей-то теперь покинуть не на кого.

Прасковья Павловна заинтересовалась. Она стала расспрашивать сколько времени надо идти до пустыни, где останавливаться, как надо обуться, что с собой взять. Бабы охотно разговорились и скоро перешли на рассказы о чудесах, о благодати, о чем-то таинственном и непонятном, о чем нельзя говорить иначе, как шепотом, со вздохами, умилением и невольным трепетом. Разговор был так интересен, что Прасковья Павловна и не заметила, как в амбулаторную быстро вошел Щупов, оглянулся и направился прямо к ней.

— Прасковья Павловна! — позвал он. — Зачем вы здесь? Прошу вас, идите к нам; там вам удобнее будет ждать. Я вас приму сейчас же, как покончу здесь.

Прасковья Павловна опять смутилась.

— Нет уж, Андрей Николаевич… И зачем вам сказали!

— Непременно идите! Жена будет очень рада. Вместе чайку попьете. Пожалуйста.

— А как Настасья Захаровна? Совсем оправилась?

— Теперь ничего. Почти здорова. Я вас сейчас провожу к ней.

Старушка с умоляющим видом сложила руки.

— Нет, лучше я зайду потом. Потом… Мне здесь прекрасно. Вот они такие милые, — указала она на своих соседок. — Я им так благодарна… Усадили меня, где не дует и почище. Нет, уж я не уйду. Я к вам после…

Андрей Николаевич должен был уступить.

— И очереди ждать хотите?

— Хочу, хочу, — с веселым смехом заявила она.

До очереди она услыхала еще много умилительных, трогательных и невероятных рассказов, а когда бабы ушли, она сама подсела к больному старику и стала расспрашивать его про его болезнь, про его житье-бытье.

Андрей Николаевич отнесся к ней так внимательно, как никогда не относился раньше. Это ее тоже тронуло, обрадовало, и она почувствовала такую легкость и радость на душе, что сама себе казалась счастливой.

— Вам надо улучшить свое питание, — между прочим сказал доктор. — Это очень важно.

Она засмеялась.

— Я ем, что у меня есть, — сказала она. — Но разве от этого можно болеть? Другие всю жизнь и такого питания не видали, а живы, здоровы и даже веселы.

— Вам выдать лекарство здесь? Или вы предпочитаете заказать в аптеке?

— А я имею право получить здесь? Видите, Андрей Николаевич, — со смехом сказала она, — у меня нечем было заплатить вам за совет дома и нечем заплатить в аптеке. Прежде бы я вам в этом не призналась, потому что страшно, до слез стыдилась своей бедности, а теперь я горжусь. Да, я горжусь.

В свою очередь смутился Щупов.

— Вам все приготовят, — не поднимая глаз, сказал он своим обычным резким голосом. — А теперь надеюсь встретить вас через полчаса у себя. Жена вас уже ждет. Вы нас очень обидите, если не зайдете.

Настасья Захаровна еще больше постарела и подурнела. Волосы у нее почти все вылезли, и она прикрывала их платком. Нервы у нее были так расстроены, что она часто без всякой причины принималась плакать.

— Голубушка, вы были очень больны? — сказала Прасковья Павловна.

Докторша крепко сжала зубы и кивнула головой. Старушка поняла, что перед ней страдающая, несчастная женщина, и в своем новом, радостном и умиленном настроении она вдруг почувствовала к ней прилив любви и сострадания.

— Милая вы моя! Видно, никого жизнь не щадит… Так неужели… неужели правда то, что говорили? Ах, вы бедненькая моя, бедненькая!

Настасья Захаровна не выдержала и разрыдалась.

Обе женщины забыли, что они едва знакомы, что до этого дня они были чужие друг другу, и обе плакали, крепко прижимаясь одна к другой, и то, что они говорили, было понятно и нужно только им одним.

— Я была такая смелая, самостоятельная, идейная… — вспоминала Настасья Захаровна.

— Я была счастливая, любимая, богатая… — вспоминала Прасковья Павловна.

— Когда он со мной суров, у меня сердце делается холодное и маленькое, как камешек, и я чувствую, что оно тяжелое.

— Милая! Мужчин не стоит любить. Они все нашу сестру обманывают. Когда я была молода…

— Но как теперь жить? — восклицала Щупова. — Он со мной добр, потому что жалеет, испугался. Но он перестал быть веселым. Ходит и о чем-то думает. Мне кажется, что если бы я когда-нибудь увидала его мысли, то… Но умирать так страшно, так страшно! И все есть какая-то надежда… Подойдет теперь, спросит меня: «Ну что? В шашки, что ли, сыграем?» — а мне кажется, что он меня приласкал, что он сам рад, что я жива. Ах, не знаю, не знаю!

Почему-то Прасковья Павловна вспомнила о бабах и рассказала все, что слышала от них.

— Ах, как бы хорошо пойти на богомолье! Взять сумочку, завязать лапотки… Прощайте, голубчики! Не надо мне больше суеты мирской: прислуги, мебели, провизии, аренды. Я Христовым именем… Только для души…

— У меня нет веры, — сказала Щупова.

— А только захотеть — и будет, — решила старуха. — Когда больше ничего нет, как же не быть вере? Не может так случиться, что у человека не останется ничего.

Они немного успокоились и стали пить кофе, продолжая оживленно разговаривать. Пришел Воздвиженский и, увидав гостью, сказал, что пройдет к Щупову в больницу.

— Вы грачевский землемер? — спросила Прасковья Павловна.

Он весь так и насторожился, как будто сразу понял, что его хотят обидеть.

— Нет, я уже не живу больше в Грачевке.

— А у кого же вы теперь живете?

— Как у кого? — переспросил он и гордо поднял голову.

— Я думала, что вы поступили к кому-нибудь из соседей.

— Я ни к кому не поступаю! Я не прислуга! — с дрожью негодования в голосе ответил он и хлопнул за собой дверью.

— Милая! Да чем же я обидела его? — удивилась Прасковья Павловна. — Я просто хотела поговорить.

— Да, у него очень больное самолюбие, — объяснила докторша. — Вы на него не обижайтесь.

— Но я хотела с ним ласково поговорить…

Вернулся доктор и радушно упросил гостью остаться обедать.

— После обеда надо поехать к Зуеву, — сообщил он. — Ведь вы знаете? Слег Серафим.

— Какой Серафим? Его зовут Егор Васильевич.

— Ах, ну, конечно! Я ошибся.

— А что с ним?

— Да не много хорошего. Главная причина — переутомился. Ведь в его годы так скакать каждый день, и волноваться, и работать… Жизни много, а силы не хватило.

Он вдруг рассердился.

— Безалаберщина у нас! Не люди, а какие-то комки нерв. Не живут, а или горят, как солома, или тлеют, с копотью и вонью. Противно! Ни силишки, ни разума, ни выдержки, и то благородства через край, то подлости через меру.

— Знаете, чего нам не хватает? — спросил он и остановился перед старухой. — Веселости! Серьезно. Да, веселости у нас нет, и без нее все утомляет, угнетает, надоедает. Все черно, мрачно, угрюмо и не слышно смеха ни над собой, ни над другими, а все злобность, или слюнявость, свирепость, или равнодушие. Ах, умел я смеяться, да забыл!

После обеда Прасковье Павловне подали ее тележку, запряженную наемной крестьянской лошаденкой.

— Держи! — просила она возницу, хозяина лошади. — Бога ради, держи! Ох, боюсь я незнакомых лошадей! Моя такая умница, смиренница была… Кланяйтесь от меня Егору! — кричала она Андрею Николаевичу. — Скажите: приехала бы, да… Скажите: ласку его помню, благодарю…


В темную, бурную ночь конца августа на грачевском подъезде стояли несколько темных фигур и молча смотрели на зарево.

— Мама, я съезжу верхом. Я вернусь, — умоляющим голосом говорил Сергей.

— Нет, нет, нет! — вся дрожа и судорожно хватаясь за его руку, отвечала Софья Николаевна.

— Мама, но ты подумай о Дунечке! Ведь я должен быть с ней. Я должен!

— Нет, нет! — повторяла она. — Что ты можешь один? Нет, Сережа. Я с ума сойду. Я не вынесу.

— Да не убьют же меня, мама!

— Если ее, то и тебя.

— Но что я — трус, подлец? — крикнул он с отчаянием и злобой.

— Ты один у меня. Один теперь… Сережа, если ты поедешь, — я побегу за тобой, пока не умру!

— Мама, мама! — с горечью вырвалось у него. — Стоять… смотреть… Что же ты со мной делаешь?!

Она вцепилась в его рукав и дрожала.

Кровавое небо стало бледнеть и переливаться.

— Тушат, — сказал чей-то голос на дворе.

— Ночь-то какую ветреную выбрали, черти! — проворчал другой голос. — На самих, гляди, перекинет. Тут кто и прав, кто и виноват — все в ответе.

— Тухнет! — прошептала Кира.

— Воробьинская машина работает, — продолжал голос со двора. — Там близехонько. Мужик говорил, как он мимо ехал, она уж катила. С час уж, али больше, усадьба-то горит. Все хозяйственно, прочно…

— Прочно, — почему-то повторила Софья Николаевна.

— И драгуны там. Чтоб, значит, порядок в пожаре был, чтоб не безобразили.

— Ну, видишь! Дунечке ничего не грозит! — с облегчением вскрикнула Ивкова.

Сын молчал.

Зарево продолжало бледнеть, и вдруг пошел сильный дождь.

— Пойдемте! — предложила Юлия. — Промокнем.

Все молча, друг за дружкой, вошли в дом. Сережа вырвал свою руку у матери и пробежал в свою комнату. Юлия обняла Софью Николаевну и стала ходить с ней по комнатам.

— Примите еще капель, — просила она. — Ну, милая! Ну, для меня!

Софья Николаевна ходила с бледным, как у мертвеца, лицом, с горящими глазами и холодными, судорожно сжатыми пальцами.

— Ну вот! Вот! — изредка говорила она. — Вот!

Юлия не знала, как успокоить ее, привести в себя. Ей казалось, что Ивкова в бреду, что у нее помутился рассудок. Она с Сергеем гостила здесь уже несколько дней, после отъезда Марьи Несторовны и Юрия Платоновича, которые так заскучали в деревне, что совместная жизнь с ними стала для Юлии невыносимой. Юрий Платонович рвался осуществлять свою мечту о газете, хотя средств для нее он так и не нашел; Марья Несторовна вдруг поняла, что воздух Грачевки ей вреден и что в городе она гораздо скорее оправится от своих нервных недомоганий. Юлия не только не задерживала их, но сделала все возможное, чтобы устранить все препятствия к их отъезду. С Софьей Николаевной они сошлись и даже почти подружились с первого же дня знакомства, и Ивкова с удовольствием приняла предложение погостить в Грачевке. Она сильно тосковала о Павлике, который уехал, несмотря на ее слезы и мольбы, нисколько не скрывая, что он ищет деятельности, которая не могла быть безопасной. Дома Софья Николаевна не могла даже тосковать откровенно. Ей мешала Дунечка с своими насмешками, с своей язвительной ласковостью и нескрываемой неприязнью к тому, о ком так болела ее душа и кто был для нее дороже всех на свете. В Юлии она чувствовала отголосок той же любви и той же печали, и ее тянуло к ней.

— Я не могу даже жалеть! Нет! — вдруг громко сказала она и прижала обе руки к груди. — Этот дом? Нет! О, что я там терпела! Юлия Сергеевна! Жизнь не прощает ничего, ничего! Я любила своего мужа больше детей. Я любила его унизительно, рабски. А я понимала, что он дурной человек… Нет, кажется, не понимала! Каждому поступку всегда находила объяснение, оправдание. Я иначе не могла. И дети чувствовали, что защищать их от отца я не могу. Вот какая я была подлая! И этот дом — это могила моей чистоты, моей гордости, моей правды; это — могила любви моих детей ко мне. Этот дом — это проклятие и позор. Жалеть этот дом? О, нет!

— Но тем лучше, Софья Николаевна! — говорила Юлия. — Это так хорошо, если вам не жаль.

— Нет, нет, не жаль. Но когда мы стояли там и смотрели, мне казалось, что я вижу, как он горит… Я все видела: каждую комнату одну за другой. И горели не только комнаты, а все, что в них когда-то происходило…

Она резко остановилась и закрыла глаза рукой.

— Все сгорело! Все! Когда мы приехали молодыми, наша спальня была в угловой. Тогда был жив отец Валентина. Сухой, высокий старик. Его ненавидели… Я его боялась. Жестокий, беспощадный в жизни и такой любезный, обходительный в обществе. Говорят, что его жена, мать Валентина, пила и умерла… пьяной. Воображаю, как он, этот муж, ее… истязал… Это было в этом доме. Говорят, там запарывали насмерть… в этом доме. Когда мои дети были еще маленькие, у них была бонна, немка. Я узнала, что она — любовница мужа. Я хотела ее прогнать — он не позволил. И я жила с ней и… со многими другими… в этом доме, садилась с ними за один стол, улыбалась им… И они знали, что я знаю! Тогда старик умер, и Валентин никого больше не стеснялся. И он стал пить… Пьяный, он бил детей… Потом он бросил нас, и мы остались с Дунечкой. Хозяйкой стала Дунечка…

Она вздрогнула и открыла глаза.

— Это все горело сейчас… А где Павлик? Где мой Павлик?.. О, Юлия Сергеевна! Если я не умела его любить, когда ему это так надо было, — зачем я его теперь так люблю, когда ему уже не надо… когда поздно! Он бы не ушел!

Они опять медленно пошли.

— Знаете, как я его всегда вижу во сне? — спросила Софья Николаевна.

— Кого?

— Павлика… Мучеником… А недавно я видела, что он вдруг вошел ко мне в мою комнату, расстегнул ворот своей рубашечки и показал мне шейку. Шейка худенькая, детская, с синими жилками… Он молчит, а я вижу на шее рубец…

Она замахала перед лицом руками, отгоняя какое-то непереносное видение.

— Зачем так мучиться? — крикнула Юлия. — Что вы выдумали! Зачем такие сны!

— Юлия Сергеевна! — опять заговорила Ивкова. — Помните, вы мне говорили, что он не может сильно страдать, что у него сердце холодное. Вот это холодное сердце, из которого сочится такая горячая кровь… Это разве его вина? С самого начала жизни он уже знал, что есть сила, которую надо ненавидеть, и ненавидел ее тем мучительнее, чем мучительнее она угнетала его… и других. И самую муку свою возненавидел. Вот это холодное сердце!

— Он вернется, — уверенно сказала Юлия. И вдруг она порывисто схватила руки Ивковой и сжала их. — Он вернется! Не для себя я этого хочу, а для вас, для него.


Кира сидела в комнате Сережи.

— Это уж стыдно! — укоризненно говорила она.

Он лежал на диване ничком и плакал.

— Да нет… Я знаю… — изменившимся от слез голосом говорил он. — Разве это любовь? При Павлике меня почти не существует. Все Павлик. Все он. Вся нежность, вся забота, все горе и радость… Я ее люблю. Да. Но разве я из-за этого должен быть трусом и подлецом? Зачем она мена не пустила? Я даже ничем не рисковал. А Павлик делает, что хочет, и он прав и свят. И если бы еще это была любовь… Вы видели: что я мог сделать? Что?

— Только то, что сделали, исключая… вот этого, — ответила Кира и, смеясь, быстро провела рукой по его мокрому от слез лицу. — Стыдно! Фи!

— Больно и горько, — оправдывался он.

— Ну, мало ли что! — равнодушно заметила она и стала перебирать какие-то бумаги на столе.

Сережа поднялся и, стесняясь показывать свое заплаканное лицо, подошел к окну и стал глядеть в непроглядную тьму ночи.

— Вообще, Кира Юрьевна, я начинаю подозревать, что жить немножко мудренее, чем я раньше думал. Помните, вы сказали: смелость и новость. Черта с два! Как приходится отрываться вот от таких рук… Вот вы, пожалуй, как Павлик, не сделаете уступки?

Девушка подняла глаза.

— Я? Это вас утешит, если я вам скажу, что и я недавно сделала уступку? О, да! И она мне дорого стоила. О!..

— А можно знать — какую?

— Нет, это уже лишнее. И я была очень огорчена. Конечно, не до слез. Это уж немножко много. — Она громко вздохнула. — Но я была печальна!

Он, улыбаясь, повернулся к ней.

— Долго?

— Как сказать? Не сразу все, но опять и опять… А вы слышали, что Воздвиженского арестовали?

Сергей удивился.

— Нет, не слыхал. За что?

— Искали у него и что-то нашли. У Щупова тоже искали и ничего не нашли. Вот так надо…

Она засмеялась.

— А Зяблов себе, говорят, домишко покупает. Можно так сказать по-русски: он напотел себе дом?..

Л. А. Авилова
«Вестник Европы», № 11-12, 1908 г.

Примечания   [ + ]