Лидия Авилова «На пепелище»

I

Ветер гонит пыль по дороге. Местность скучная — плоская, однообразная. Поля с желтеющей рожью, полоса с грядами картофеля, четырехугольник зеленого овса и опять рожь. Вдали чуть темнеет полоска леса. На фоне серого неба машет крыльями крошечная мельница; высится белая колокольня. Полное безмолвие. Полное безлюдье. Только ветер гонит пыль по дороге…

Пыль относит в сторону; она ложится на поля ржи, на зелень овса и картофеля. Очень давно не было дождя. Земля высохла, потрескалась. Еще сегодня утром здесь служили молебен. Выходило чуть не все село. Впереди девушки несли большую икону Казанской Божьей Матери и другие иконы, поменьше; мужики шли с хоругвями, а больной батюшка, изнемогая от жары и усталости, едва поспевал за ними. Батюшка еще молодой, но утомляется он гораздо больше, чем старый дьякон. Слишком он худощав и с виду болезнен. У него громадная семья, восемь человек детей, из которых старшему мальчику одиннадцать лет; несмотря на хороший приход, жить ему трудно, потому что приходится думать не только о настоящем, но и о будущем. Кроме того, ему тесно и беспокойно жить, и оттого у него раздражительный, желчный характер. Он никогда не может отдохнуть, потому что ему мешают все окружающие. Худощавое лицо его часто кривится какой-то недоброй усмешкой, а выражение больших глаз жестко и насмешливо. Все ему только мешают! Все его раздражают и делают ему жизнь невыносимой. Его матушка иногда кротко и ласково усовещивает его за какую-нибудь гневную вспышку и старается объяснить ему, что их жизнь вовсе не так плоха, и люди не так плохи, как ему кажется. А кажется ему так потому, что он болен нервами, раздражен и мало полагается на милость Божью. Все хочет вперед устроить, обеспечить… Он слушает свою матушку, удивляется ее кротости и спокойствию, любуется на нее, но унять своего сердца не может и продолжает сердиться на людей и обвиняет их в том, в чем виновна перед ним одна его болезнь.

Больному старому дьякону тоже живется не легко. У него семья не меньше, а нужды еще больше. Дети его выросли, но, как говорится, не задались. Сыновья вышли шалопаями, дочери — неудачницами. Две из них вышли замуж и живут в большой бедности, две остались в старых девах. Но старый дьякон не знает, что такое нервы. Поэтому в сплошной неудаче жизни для него есть свои радости, и он умеет ценить их и пользоваться ими. Он способен видеть светлые стороны своего существования и в веселую минуту забывать все свои горести и неудачи. В селе у него немало приятелей и почти все крестьяне поголовно хорошо знакомы ему. Недаром он прожил на одном месте около сорока лет. При нем переменилось больше десяти священников. Двое из них похоронены здесь же, около церкви, а их вдовы остались доживать в собственных домиках через дорогу от могил мужей. Нынешний батюшка здесь еще недавно. Не сравнялось и трех лет, как его перевели в этот приход. И уж дал же он себя знать за это время! Такого неприятного и взыскательного начальства у старика дьякона еще не было. И боится же его дьякон, и не любит его! Но он также боится и не любит говорить о своих чувствах вслух. Их знает только мать-дьяконица. На мать-дьяконицу можно положиться: она не скажет ничего лишнего, потому что вообще не охотница до разговоров; и забот, и хлопот у нее слишком много, чтобы еще оставалось время на праздную болтовню.

Молебен служили в шести местах. Последний — на углу барского сада. Сквозь чащу деревьев можно было видеть длинную, полную тени и прохлады аллею. Когда образа и хоругви понесли обратно в церковь, батюшка остановился на краю канавы, которою был обнесен сад, и кивнул дьякону в сторону аллеи.

— А нам здесь поближе, — сказал он.

Канава обсыпалась, разровнялась и через нее в этом месте была протоптана удобная тропинка. Священник и дьякон легко спустились по ней, поднялись на вал и вновь спустились на расчищенную дорожку аллеи.

— Благодать-то! — невольно сказал дьякон, отирая пестрым платком потное лицо.

Батюшка только слегка покривил губы, но видно было, что он не менее наслаждался прохладой и тенью после удушливой жары залитых солнцем полей. Долго шагали они поспешно и молча. Аллея вела к цветнику перед домом, но батюшка свернул с нее раньше и пошел тропинкой через молодую рощу.

— А ведь что?.. Небось еще спят! — отрывисто заметил он, кивая в сторону дома.

Дьякон обернулся и вдруг неуклюже присел на корточки, заглядывая между стволов деревьев.

— На балконе кто-то есть, — сообщил он, и лицо его добродушно и ласково усмехнулось.

Батюшка поспешно шел вперед. Когда оба вышли за ворота усадьбы, крестный ход только еще показывался из-за угла сада. Впереди девушки несли большую икону Казанской Божьей Матери.

Сзади валила толпа и солнце немилосердно пекло непокрытые головы мужиков. Вдруг откуда-то налетел ветер и закрутил пыль на дороге. Но от этого ветра стало еще душнее и жарче.

Не прошло и получаса, как до усадьбы донесся удар в колокол, немного спустя другой, и затем колокол забил часто и будто тревожно. На крылечке дома показалась молодая девушка в широкой светлой блузе.

— Набат!.. Слышите? — крикнула она.

На галерейке кухни кухарка щипала цыплят, а неподалеку стоял кучер и, разговаривая, лениво почесывал свою широкую, могучую спину.

Услыхав голос барышни, он быстро обернулся и снял картуз.

— Набат! — повторила девушка.

— Никак нет, — почтительно возразил кучер. — Это, барышня, крестный ход ходил. Образа назад принесли и, значит, встречают…

Но все невольно подняли глаза к небу. Солнце еще ярко светило, но лазурь будто померкла, посерела. Со всех сторон тянулись длинные облачные пелены и ясный день хмурился. Налетел ветер и прошумел в деревьях сада. С крылечка видно открытое поле. Оно уходит вдаль, скучное, плоское, однообразное. По дороге несется и крутится пыль. Будто едет кто-то. Но никого нет.

У барского дома два крыльца и два балкона. Расположены они симметрично, крест-накрест: по балкону с обеих сторон фасада и по крыльцу с двух узких сторон дома. Из-за этого по длинному коридору, разделяющему дом во всю длину, постоянно гуляет сквозняк. Вообще дом выстроен неудачно. В нем всем неудобно и неуютно. Он еще совсем новый, и его душистые сосновые стены не оштукатурены и не оклеены обоями, полы некрашены. Его постоянно сравнивают с сгоревшим шесть лет назад старым, большим, прекрасным домом, и это сравнение настолько не в его пользу, что от него он проигрывает еще больше. Из чувства неприязни к новому дому, его называют то гостиницей, то бараком. Вместо «моя комната», говорят: «мой номер». Только сама Анна Степановна молчит и никогда не жалуется ни на какие неудобства. Ее даже возмущают жалобы и претензии детей. Когда надо было приступать к постройке, эти дети палец о палец не ударили: никто ничего не посоветовал, ни в чем не помог. Она посылала им планы, сметы, подробно излагала все свои соображения, а им всем будто и дела не было до новой постройки. От всех один ответ: «Делай, мамочка, как знаешь». Ну она и сделала. Сосед-помещик в этом случае оказался настоящим благодетелем. Если бы не он — дело затянулось бы еще надолго. Все бы раздумье брало да сомнение…

Но вот, заехал как-то сосед, Игнатий Никифорович Сошников, и поставил вопрос ребром.

— Что не строитесь?

— Да ведь легко сказать, Игнатий Никифорович…

— А где же жить?

— Вот то-то, что жить негде. Самой-то мне и во флигеле ничего, а на лето детей позвать некуда. Как же без детей?

— Значит, дом нужен?

— Уж как не нужно!

— А деньги есть?

Оказалось, что и денег в наличности совершенно достаточно.

— За чем же дело?

— Да ведь легко сказать…

Кончилось тем, что Сошников посмеялся над беспомощностью старухи, потом пожалел ее и наконец прямо и просто предложил свои услуги.

— Да хотите, я вам все это оборудую? Лесу тут порядочного не найти… Его мы из смоленской губернии от моего кума выпишем. Кум для меня расстарается, и уж за лес я ручаюсь. Подрядчик у меня тоже приятель… Мошенник, я вам скажу!.. Но я его за то и люблю, что он ловок, а я вдвое. Строить-то мне на моем веку доводилось достаточно, и меня провести нелегко; так что мошенников я не боюсь, был бы малый толковый да смышленый. А у нас, знаете, если мужик умен, то уж непременно вор…

Еще долго и много говорил Сошников, а Анна Степановна все больше убеждалась в своей беспомощности и в невозможности обойтись без мужской помощи. Теперь она уже боялась, что Сошников почему либо раздумает и откажется распоряжаться постройкой. Она даже забыла, что до этого дня никогда особенно не доверяла ему. «Ах, только бы он взялся!.. Только бы выручил!»

И Сошников взялся.

Смоленский кум выслал лес; явился и знакомый мошенник-подрядчик, работа закипела…

Анна Степановна была счастлива и просто не знала, как благодарить Сошникова. А тот водил ее по постройке с веселым, самодовольным видом, любовался материалом, любовался работой и весело покрикивал на плотников.

— Сто лет проживете в этом доме и сто лет будете вспоминать Игнатия Сошникова, — говорил он.

Анну Степановну особенно заботил один вопрос: как и чем она выразит свою благодарность благодетельствующему ей соседу?

И уж до чего она была благодарна судьбе, когда этот вопрос разрешился как бы сам собой. Игнатий Никифорович никак не мог подыскать хорошей коренной, которая ему была необходима, а коренник Анны Степановны ему особенно нравился. Попался бы ему такой, продажный, он за него ничего бы не пожалел!

Анна Степановна, не задумываясь, велела отвести к нему лошадь.

— Да вы хоть деньги-то с меня возьмите! — умолял Сошников.

Старушка только смеялась и отмахивалась.

— А напрасно вы не изволили с них денег взять, — заметил ей позже ее кучер, присутствовавший при этой сцене.

— А что? Почему?

— Да как же… Ведь деньги-то не его, а ваши. Вот и взяли бы… свои же.

— Как — мои? Что это ты?.. Я и не пойму.

— Да когда же у господина Сошникова свои деньги были? А уж если теперь деньжонки есть, так уж не иначе, как ваши. Откуда теперь другим быть?

— Грех тебе, Ипат! — строго пристыдила кучера Анна Степановна, и сейчас же вполне правдоподобно объяснила его слова:

«Ему лошадь жалко. Любил он ее. Конечно, он убежден, что Сошников выпросил ее у меня. И сердится… Ну, что же делать? На всех не угодишь!»

С планом дома вышло маленькое недоразумение. Пришлось его немного изменить… Со сметой тоже вышло недоразумение…

Сошников продолжал любоваться и расхваливать, но Анна Степановна стала уже менее счастлива и благодарна, и, хотя тщательно скрывала перемену своего настроения, но Игнатий Никифорович словно почуял что-то неладное и стал с своей стороны гораздо щепетильнее и обидчивее. Стоило старушке Важиной сделать маленькое замечание, как уж он начинал сердиться и обвинять ее в бестолковости и неделикатности.

— Как это у нас так пришлось, что весь дом крестом? — недоумевала Анна Степановна. — И вдоль — коридор, и поперек опять будто коридор, только пошире. По плану-то оно не заметно было…

— Да ведь не по секрету мы от вас строили, матушка, Анна Степановна! — раздраженно возражал Игнатий Никифорович. — Ведь сами вы изволили здесь целыми днями ходить и наблюдать. Без вашего указания, кажется, бревна на бревно не положили.

— Да ведь я только так, Игнатий Никифорович. Я не понимаю…

— Оно и видно, что не понимаете. Непременно хотели свой план… Вот вам ваш план! А все отчего? От недоверия! Чем предоставить все мне и положиться на меня… Нет, как можно! Все сами. Хозяйский глаз. Ну, вот и сами! А виноватого искать, так виноватый один — Игнатий Сошников. Связали меня по рукам и ногам вашим хозяйским глазом, а уж во всем буду виноват я один.

— Батюшка, голубчик! Да чем это я вас вязала-то? Да в чем я вас виню? Бог с вами!

— А кто удивлялся, что много денег вышло? А кто не доволен и планом, и полами? Вы думаете мне это легко? Будь вы человек понимающий, вам бы еще можно было втолковать, объяснить. Да и объяснять было бы нечего. Все и так ясно. А ведь у вас эта бабья мерка: денег много вышло. Вам купи трухи, да подешевле — тогда бы вы довольны были. А то: «денег много»… Да ведь вот они, ваши деньги, вот они! Не пропали!

И он тыкал палкой в бревенчатые стены. Анна Степановна стала его побаиваться. Никогда раньше она ему особенно не доверяла. А по совести сказать, даже всегда недолюбливала его. И вот, точно обошел он ее… Уж очень ловко в нужную минуту подвернулся. Забыла она на время и свое недоверие, и свою неприязнь. И понять она теперь не могла, как это могло случиться?

Игнатий Сошников — не новый человек в этих местах. Он даже пользуется известностью, хотя эта известность довольно печальна. Имение у него маленькое, очень разоренное. Маленький домишко долгие годы стоял пустой, ветшал и обваливался, плодовые деревья сада пропадали и вырубались на топливо приказчику. Даже речонка под горой все почему-то мелела и становилась уже… Хозяину не было никакой заботы о своем погибающем достоянии! У него тогда были большие дела, крупные интересы. Перед ним развертывались широкие горизонты. Он чувствовал себя сильным и ловким борцом за жизненные выгоды и с возрастающей уверенностью повторял свое любимое изречение, что беден только тот, кто глуп. В деревенскую глушь доходили только самые краткие и смутные сведения о его неустанной и победоносной деятельности. Толковали, что он баснословно нажился на какой-то торговой операция; стало известно, что он женился. Затем пошли какие-то слухи о какой-то опеке… Сошников был назначен опекуном, а опекаемое имущество выражалось в таких цифрах, что их даже как-то страшно было произносить.

Знать что-нибудь достоверно и точно никто не мог.

Прошли долгие года. И вот, неожиданно, Игнатий Сошников вернулся в свою развалившуюся усадьбу. Ему могло быть в то время лет за сорок с небольшим. Это был высокий, плотный мужчина, с черными без проседи волосами, с полным, слегка обрюзгшим лицом и с таким добродушным и ласковым выражением, которое сразу располагало к нему. Приехал он с одним ручным багажом, как бы налегке и на короткий срок. Но время проходило, а он все жил и жил… В окна дома вставили новые стекла вместо разбитых, в стенах кое-как замазали щели.

Где были баснословные барыши торговой операции? Где была его жена? Что сталось с опекой? Быть может, ничего этого и не было никогда?

Что Игнатий Никифорович приехал без денег — это было ясно. Он купил лошадь.

— А с деньгами, братец, обожди маленько, — сказал он продавцу, — как сам получу, так и ты получишь.

— А долго ли ждать, ваше благородие? Нам, признаться, оно… теперича такое время…

— Пустяки, брат! В самое время и получишь.

Он всем должал и всем говорил, что с деньгами надо обождать. Но при этом у него был такой веселый и уверенный вид, что верили ему и ждали охотно. Он видимо томился без дела и стал часто уезжать в город. Он возобновил старые знакомства и сделал много новых. У него было особое уменье обходиться с людьми, знакомиться, сходиться с ними, втираться в их доверие и дружбу. Со всяким он был свой. Всякому он умел чем-нибудь угодить, помочь.

Вскоре весь уезд стал для него как бы родной семьей. Он гащивал у предводителя, который приходился ему каким-то дальним родственником; ухаживал за его женой и постоянно находил случаи оказывать ей более или менее важные услуги. Ей нужен был садовник — он находил ей садовника. Ей нужен был режиссер для домашнего спектакля — он становился режиссером. Ей хотелось переставить мебель в гостиной и переделать фасон драпировок — Сошников и в этом проявлял такие способности обойщика и декоратора, что предводительша приходила в восторг. Он внушил ей доверие к своему вкусу, и она поручала ему наиболее ценные покупки. Она уже не могла без него обойтись. А он, прямо из ее салона, заходил в гости к новому приятелю купцу, звонко хлопал своей ладонью о его ладонь, трепал его по плечу и долго пил с ним чай за дружеской беседой. И здесь, в свой черед, он становился нужным и полезным и давал обещания что-то оборудовать, кого-то привлечь, кому-то порекомендовать или всучить.

«Не имей сто рублей, а имей сто друзей», — говорит русская пословица. Игнатий Сошников вполне усвоил мудрость этого совета. Но довольствоваться мелочами он не привык и не любил. Конечно, он должен был брать и по мелочам, потому что надо же было хоть что-нибудь взять, чтобы что-нибудь иметь. Но ему не везло, и он едва не попался в неблаговидной истории с крупной поставкой в земство. Выручила дружба с предводительшей, которую он сумел уверить в своей полной невинности. Да и история, к счастью, оказалась слишком запутанной и хотя подняла много шуму, но кончилась для Игнатия Никифоровича более, чем благополучно. Чтобы ему не приходилось более прибегать к таким рискованным мерам, родственник-предводитель обещал его пристроить при первом удобном случае. Он был сострадателен и отлично понимал, что каждому живому человеку хочется кушать. Сошников почувствовал почву под ногами и стал еще более бодрым и молодцеватым.

II

Дождя так и не было. Солнце по-прежнему немилосердно пекло, хотя небо все сплошь затянулось какой-то сероватой пеленой. Ветер не прекращался. В воздухе стало пахнуть гарью: говорили, что где-то горят леса.

Вечером из села доносились песни, но оттуда же шли недобрые вести: на урожай не оставалось почти никакой надежды, начался падеж скота, маленькие дети болели и умирали. Только что умер ребенок у поденной барской прачки Пелагеи. Анна Степановна послала ей три рубля на похороны. Сегодня господская стирка, и Пелагея, с высоко подоткнутой юбкой, с засученными за локоть рукавами, красная и потная, стоит у колодца и накачивает воду.

— Чай пить! — кричит ей с крылечка горничная Даша. — Чай. Слышишь, что ли?

Самовар стоит на столе в проходных сенцах. Там узко и тесно. Пелагея ставит свою чашку на верхнюю ступеньку крыльца, а сама садится пониже.

— Ишь, руку сварила, — равнодушно говорит она, разглядывая красную, слегка распухшую ладонь. — Кипяток-то крутой, а я сунулась…

— Баранок тебе подать? Баранки есть, — предлагает Даша, и протягивает ей из сенцов связку с баранками.

— Не хочу, не хочу! Это ужо… Чаю — хорошо! От чаю пот легче… Наказал Господь, наслал жару…

В сенцы выходит другая горничная, Саша, ополаскивает руки, гремя поднимающимся стержнем умывальника, который висит здесь же в углу, и вытирает их фартуком.

— Внучка-то твоя жива, что ли? — громко спрашивает она.

— Внучка-то? — весело отзывается прачка. — Жива. Ничего девчонка… Вот, хоть бы и ее Бог прибрал, как моего малого. Вместе родились, вместе бы уж…

— Марфушка бы послушала! Вот бы она тебя… за такие слова.

— А что Марфушка? Дура Марфушка! Разве она еще понимает? Где радоваться надо, где плакать — ничего не понимает. По нашей жизни всегда надо Бога молить…

Она вдруг смолкла и встала.

— Аль не хочешь больше чаю? — спросила Даша.

— Барыня молодая! — шепнула Саша.

Перед крыльцом, под распущенным зонтиком, остановилась молодая женщина, и все ее лицо дрогнуло от испуга.

— Пелагея? — взволнованно заговорила она. — Ведь это у тебя… у тебя умер ребенок? Как же так?.. Чем он умер? Может быть, что-нибудь заразное? А мои дети постоянно тут на крыльце. Были здесь дети? — возвышая голос, спросила она у Даши.

Прачка испугалась и растерялась. Она ровно ничего не поняла.

— Намедни я их в огороде повстречала. Морковку они просили помыть… Морковки им помыла.

Молодая женщина сильно покраснела.

— Ну вот! — в полном отчаянии воскликнула она. — Ну вот!..

Даша поспешно вытерла рот фартуком и вышла на крыльцо.

— Да разве мы не знаем? Господи! — убедительно заговорила она. — Будто уж такие глупые, или враги… Конечно, уж ежели только не знаючи… И болезни-то никакой. Как по деревням ребята помирают? Разве от болезни?

— Да ведь умер же? — слегка успокоившись, сказала барыня.

На крыльцо вышла и Саша.

— Чего болтает! Без толку болтает! — с досадой шепнула она Даше и отстранила ее. — У них одна болезнь — желудок, — обратилась она к барыне. — С поста ребенок изводился. Грудной, а она что теперь ест? Лук да кислый квас, — она кивнула на Пелагею.

— Значит, не заразно? Наверное?

— Нет, нет! Не извольте беспокоиться.

— А уж как я испугалась! — сказала барыня и пошла дальше.

В сенцах и на крыльце долго смеялись. Саша, молодая и расторопная, передразнивала неуклюжую, добродушную Дашу.

— И стол-то своротила, как выскочила объяснять, — притворно сердилась она. — «Да разве мы… Да разве вы…»

Пелагея опять пила чай и, поджав губы, покачивала головой.

— А мне, девыньки, и невдомек! Ах ты, Господи, грехи наши тяжкие! За что на меня барыня осерчала? Я им про морковку, а они пуще того.

— Вот те и помыла морковки! — весело заключила Саша.

— Ну хоть повидала я нашу барыню-то молодую, — порадовалась прачка. — На все лето она сюда приехала? Что это молодые господа все за себя каких худых берут? И с чего барыням худыми быть? Хоть бы нашей… Белье тонкое, добротное. С сорочками одна беда: долго ли кружево порвать? Трешь его… Как барыню-то звать? Я все не запомню.

— Еликанида… Еликанида Константиновна. Обломай-ка язык! Выговори! — дразнила Саша.

Пелагея только махнула рукой.

— А вот нашему барину понравилась, — с легким недоумением заметила она. — Поди ж ты!

Саша выплеснула из чашки через голову Пелагеи.

— Ему всякие нравятся! — тихо, сквозь зубы проговорила она.

Пелагея не расслышала или не поняла. Она поднялась и поставила свою пустую чашку на край стола.

— Напилась. Спасибо. Синьки-то мне, Дарья Петровна…

Еликанида Константиновна прошла цветником в сад, остановилась в начале длинной аллеи и стала к чему-то прислушиваться. Перед ней ровной серой полосой убегала вдаль тщательно расчищенная дорожка под подвижным зеленым сводом старых развесистых деревьев. В саду казалось очень тихо, но деревья шумели, и непрерывный гул, зарождаясь вдали, точно катился по верхушкам. Ничего, кроме этого несносного гула, не было слышно. Еликанида Константиновна оглянулась и быстро свернула на боковую тропинку к старой, полуразвалившейся беседке.

— Я так и думала, что ты здесь, — сказала она.

Беседка стояла на довольно значительной насыпи, похожей на курган; с трех сторон она была окружена деревьями, но как раз против ее двери в саду была сделана просека и оттуда можно было глядеть в поле, вдаль, до самого горизонта, где смутно виднелась какая-то деревня, с группами деревьев, казавшимися издали не более, как кустами полыни на меже. За беседкой, перед небольшим садовым мольбертом, сидела женская фигура в светлой широкой блузе.

— Ты, Лили?

— Я, Зиночка.

— Ты меня искала?

— Как тебе сказать? Нет. Как-то вышло так, что я к тебе пришла. Я тебе не мешаю?

— Чем же?

Девушка даже не оглянулась на невестку, продолжая работать, а та взобралась на курган по скользкой сухой траве, постояла немного как бы в нерешительности, но потом сложила зонтик, бросила его в сторону и сама села на землю.

— Несносно! — тихо сказала она.

— Что несносно?

— Опять нет письма, опять…

Ее голос дрогнул и она замолчала.

— Пустяки! — отрывисто сказала Зина.

— Послушай… Но чем же это кончится? Скажи: чем?

Зина пожала плечами.

— Ведь он должен знать, что я жду, что я беспокоюсь. Значит, ему все равно? Значит, ему уже все равно?

— Охота беспокоиться! Маленький он, что ли? Ах, Лили…

— Ну, что? Что ты хотела сказать?

Девушка выпрямилась, откинулась всем туловищем назад и прищурила свои яркие карие глаза, всматриваясь в свою картину.

— Глупая ты женщина! Вот что.

Лили обиделась.

— Это все?

— Это, по крайней мере, самое важное. Если бы ты знала, как я понимаю брата Бориса! Как бы ты мне надоела, будь ты моей женой! Боже, до чего бы ты мне надоела!

— Merci! — сухо поблагодарила Еликанида Константиновна и потянулась рукой за своим зонтиком.

— Уходишь? — спросила Зина.

— Чего же еще ждать?

Зина сделала нетерпеливое движение плечами и глубоко вздохнула.

— Удивительно! — оживленно заговорила она. — Прямо удивительно! Я всегда, всегда могу угадать вперед все, что ты скажешь, что ты сделаешь. Я сейчас думала: сейчас она скажет «merci», сейчас она соберется уходить… Лили! Да нельзя же так. Постарайся ты быть хотя немного оригинальнее, интереснее. Я для твоей пользы говорю. Я тебе, как друг, советую. Ты вдумайся. Вот, ты любишь Бориса, тебе хочется, чтобы и он тебя любил, сидел бы около тебя, не скучал бы в твоем обществе. А скажи: что ты для этого делаешь? Ну, он приедет… Ты начнешь жаловаться, выть, допрашивать, ревновать. Ты как думаешь: это весело? Интересно? Потом ты успокоишься и начнется другая песня: твоя вечная тревога за детей, жалобы на бонну, на кормилицу. И все это одними и теми же словами, в одном тоне… Лили, я не удивлюсь, если Борис совсем сбежит от тебя. Я бы сделала то же самое. Я тебя не вижу… Хочешь, я тебе скажу? Ты собираешься заплакать. Так должно быть по программе.

У Еликаниды Константиновны, действительно, уже навертывались на глазах слезы, но она справилась с собой.

— Очень ошибаешься! — вызывающим тоном откликнулась она и насмешливо засмеялась.

Девушка, не спеша, встала, перенесла все свои вещи в беседку, заперла за собой дверь, а потом долго стояла и пристально смотрела вдаль.

— Лили! Поди сюда! — позвала она.

Молодая женщина нехотя поднялась и подошла.

— Встань тут. Вот так.

— Зачем?

— Да стой же, когда тебе говорят! Подожди… Гляди вправо. Не опускай голову.

— На что глядеть?

— Ах, не твое дело! Не шевелись теперь. Не смей шевелиться!

Зина сбежала вниз, прислонилась к дереву и стала смотреть на невестку. Потом она медленно вернулась, подняла ее зонтик и подала ей.

— Ну, пойдем, — предложила она.

— Что это все значит? Зачем ты меня здесь поставила? — с любопытством спрашивала Лили.

— Если бы я умела, я бы написала тебя именно так, здесь. Ах, Лили! Как жалко, что ты глупа! Если бы мне да твою красоту…

Лили самодовольно засмеялась.

— А по-моему, ты красивее меня, Зиночка! Да разве же я так красива? Черная, худая… А ты белокуренькая, розовая.

Она сразу оживилась и повеселела. Зина смотрела на нее и снисходительно улыбалась.

— Ты знаешь, что тебе надо делать, Лили? — посоветовала она. — Делай всегда все наоборот. Никогда не то, что тебе хочется. Хочется плакать, а ты смейся; хочется быть ласковой, а ты притворись сердитой. Или выдумай что-нибудь… Впрочем, я говорю глупости.

Лили опять засмеялась.

— А ты думаешь, я не умею притворяться? — спросила она, и в ее глазах промелькнуло какое-то странное выражение. — Ты думаешь — не умею? А вот я и тебя обману. Стоит мне захотеть. Подожди!

Гул ветра в деревьях заглушал звук ее голоса, и он казался каким-то странным и подавленным.

Зина удивленно оглянулась на нее.

— Будто ты когда-нибудь кого-нибудь обманывала?

— Да.

— Кого же?

Лили перестала смеяться. Она остановилась и уже с явным вызовом и насмешкой вскинула глазами на сестру.

— Нет! Я уж не так глупа! — крикнула она. — Не так… как ты думаешь!

Она свернула в аллею и быстро пошла навстречу группе, которая медленно подвигалась к цветнику. Немка-бонна вела за руку мальчика лет трех; рослая, нарядная кормилица несла еще совсем маленького ребенка. Круглая головёнка в белом чепчике лежала на ее плече, а из-под одеяла высунулась ножка с ярко-розовой пяточкой.

— Ну, смотрите на милость! — возмутилась Лили. — Долго ли простудить ребенка! Хорошо, что сегодня так жарко… Мамка! А чулочек потеряли? Чулочек!.. Ножка голая!..

Ветер заглушал ее голос. Ни бонна, ни мамка не слыхали, что она им кричит, и с спокойными, улыбающимися лицами подвигались к ней навстречу.

III

Добрый вороной конь, гордо выбрасывая передние ноги, забирал все сильней и сильней. Дорога была гладкая и прямая. Сошников, изогнувшись в сторону, любовался ходом своего «Орла», и по всему его лицу расплылось выражение умиления и нежности. Чем не Орел? Это полет, а не бег! Гордое, благородное животное! Красавец Орел! К рукам и конь. Эх, Анна Степановна, старая ты бадья! Тебе ли было владеть таким конем!

Вот и усадьба, в которую он едет. Из-за зелени ветел торчит высокая белая башенка с железной крышей, свежевыкрашенной в купоросный цвет, со шпилем и шариком поверх всего. На шарике сидит ворона. Сошникову почему-то делается смешно. Глаза его лукаво щурятся.

— Шш… Шш… — умеряет он бег своего Орла и поворачивает с проезжей дороги в сторону. Ворота усадьбы закрыты, а кругом не видно ни одной души.

— Перемерли вы здесь все? — громко кричит Сошников. — Эй! Кто там? Дяденьки и тетеньки?!

Откуда-то выскакивает собака и с озлобленным лаем бросается к приезжему. «Орел» перебирает ногами, точно под ним горит земля, и ему горячо стоять. Уши его вздрагивают и поворачиваются.

— Отворяй, что ли! — кричит Сошников.

Наконец, выбегает какой-то мужик, распахивает ворота и срывает с себя картуз.

— Барыня ваша дома? — спрашивает Игнатий Никифорович.

Мужик глупо ухмыляется и отвечает чуть слышным, нежным голосом:

— А дома… Дома, значит. Они дома.

— Ну понял, понял, — смеется Сошников и подъезжает к высокому парадному крыльцу. Мужик бежит рядом с дрожками.

— Тутотко заколотили, так не пройтить, — все так же нежно и робко лепечет он.

— Чего заколотили?

— А двери-то, двери-то…

— Ишь ты! Зачем?

— Не могу знать. Извините.

— Ничего, братец; извиняю. А в дом-то теперь как же? В окно мне лезть?

— Нет, зачем же-с?.. У нас другой ход есть. Вот, пожалуйте.

— А! Это хорошо, что другой ход, а я думал — в окно. Ты, я вижу, умный малый. Кликни-ка кучера, чтобы он лошадь взял. У вас кучер все тот же? Захар?

— Они самые. Захаром их звать.

— А тебя как-нибудь звать?

Мужик засмеялся и застыдился.

— Неужели стыдно сказать? — удивился Сошников.

— Андреем… Андрей, значит…

— Нет, я вижу, ты очень умный! — серьезно одобрил Игнатий Никифорович. — Кричи Захара!

Но Захар уже сам шел из конюшни, с фамильярной вежливостью улыбаясь гостю.

— Захару Савельевичу! — крикнул Сошников. — Все спишь, жирное твое мурло?

— Давненько не бывали, Игнатий Никифорович!

— А вы тут без меня во все цвета радуги вымазались. Смотрю, не узнаю. Розовой-то краски на дом сколько пущено! Крыша — что твой огурец. Кто красил? Михей?

— Он самый.

— Ловко! Ты, братец, распряги. Я посижу. Откуда вы его взяли? — кивнул он на Андрея.

— А здешний он, деревенский.

— Уж очень он мне нравится! — серьезно сказал Сошников. Захар засмеялся и, вскочив на дрожки, отъехал к конюшне.

В доме давно заметили приезд гостя, но ему еще долго пришлось ждать выхода хозяйки.

Он ходил по так называемым парадным комнатам, где чувствовался застоявшийся затхлый воздух, и разглядывал картины и портреты по стенам. Лукавая усмешка не сходила с его лица.

«Вот она, богиня!» — думал он. Раиса Семеновна Сурова была изображена во весь рост, в открытом платье с длинным шлейфом, с веером и цветком в руке, затянутой в длинную перчатку. Прическа тоже была украшена цветами. Свободной рукой она опиралась о спинку стула, на которой небрежно было брошено бархатное sortie de bal, обшитое горностаем. Фон портрета изображал лес и горы. Рядом с этим портретом висел мужской, такой же величины и в такой же раме. Это был покойный Суров. Он снялся во фраке, с котелком на голове. В руке, с перстнем на указательном пальце, он держал совершенно новую светлую перчатку. Он был стар, без всякой растительности на лице, и почему-то, глядя на его чрезвычайно некрасивую, но в высшей степени самодовольную фигуру, невольно хотелось щелкнуть его по носу и спросить: «А теперь знаешь, каково таким кровопийцам на том свете живется? Почету-то вам, ростовщикам да кабатчикам, гляди, там поменьше здешнего? Что скажешь теперь?»

Но Сошников глядел на портрет все с той же добродушной, лукавой усмешкой. Он не вызывал в нем никаких неприязненных чувств. И такие люди нужны. На то и щука в море, чтобы карась не дремал. Можно сказать, даже интересный был человек этот Суров. Мальчонкой слепого нищего водил. Нищий умер, а мальчишку один трактирщик к себе из милости взял. В этом вся наука его была. Он рано в гору пошел. Смышлён был. В этих краях он появился уже в полном своем расцвете. Тут уж он пустяками не занимался и самоваров и сапог в заклад не брал. Разве уж по особо усердной просьбе, не в пример прочим. Но, несмотря на это, его поджигали каждый год и ездить без здоровенного детины Захара он опасался. Сколько рассказов и легенд ходило о нем!

Сошников разглядел все портреты и стал пытаться отворить дверь на балкон. Но оказалось, что она еще замазана с зимы, и он через стекло полюбовался на цветничок с красным песком и целым десятком больших блестящих шаров.

Наконец появилась сама Раиса Семеновна. Сильно перетянутая в талии, с напудренным лицом и подкрашенными губами, она еще издали протянула гостю обе руки, увешенные браслетами, с широкими рукавами, доходящими только до локтя.

— Игнатий Никифорович! Такой милый сюрприз! — манерно выкрикнула она и остановилась, кокетливо откинувшись назад всем станом.

Она была в светлом фуляровом платье с маленьким вырезом, открывавшим ее уже немолодую, некрасивую шею. Сошников взял обе ее руки и целовал их, глядя ей прямо в лицо.

— Дорогая, милая, розан вы мой! Картина вы моя писанная! — приговаривал он.

— А ведь мне никто не сказал, что вы приехали. Я сижу себе, читаю. Ах, такая прислуга! Вы знаете, какая здесь прислуга. И не заметь я в окно, что Захар вашу лошадь водит… Видите, так бежала, что даже запыхалась.

— Ах, вы мой херувим!

Хозяйка села на диван и указала Сошникову кресло.

— Не успели еще чехлы снять, — объяснила она. — А я не люблю, когда мебель в чехлах. Покойник мой обивку берег, а ведь я не такая скупая. Я совсем не такая. Он жизни не понимал, а я хочу жить.

— Ну еще бы! Кому же и жить, как не вам!

— Нет, вы не в тех смыслах. Умирать мне, конечно, еще рано, и я не об смерти. Я об жизни, понимаете… Хочется воздуху, света, веселья.

— А зачем, Раичка, у вас балкон замазан?

— Ах, какой вы смелый! Как это вы называете меня Раичкой!

— А я всех хорошеньких женщин уменьшительными именами зову.

— Вот выдумали! Какая же я хорошенькая? Я уже старуха.

Вдовушка очень неискусно стрельнула глазами и громко расхохоталась.

— А вы что давно не бывали? У, какой! — мило надула она губки.

— Прелесть моя, не мог! Мой кузен предводитель прямо вцепился в меня и не отпускал ни на один день. Я и свои дела запустил. Две недели домой не заглядывал.

— Вы счастливец. У вас много знакомых. А я сижу как в монастыре. Ничего не вижу. Только один выезд — в церковь. С Анной Степановной каждый раз кланяемся. Хочу я ее к себе позвать. Вы как думаете?

— Что ж, позовите. Там у них теперь все съехались. Народу много. Познакомитесь, вам веселей будет.

Вдовушка задумалась.

— У меня теперь и платья всякие есть, и все… Только они гордые.

— Полно! Чего там! Да хотите, я их к вам привезу? Так, всей кошелкой.

Глазки Раисы Семеновны заблестели, и Сошников сейчас же понял, до какой степени сильно было ее тщеславное желание познакомиться с «настоящими господами».

— Привезете? — чуть-чуть задыхаясь, спросила она и стала объяснять:

— Покойник любил копить и все боялся, как бы лишнего не истратить. А с меня довольно. Зачем и деньги, если никакого от них удовольствия? Бывало, сам мне всяких нарядов привезет и сейчас все в сундук и на запор. А то, говорит, надевать будешь, износишь. Теперь моя воля. Хочу знакомства заводить и чтобы все по-настоящему.

— Денег-то, значит, много? — подмигнул Игнатий Никифорович.

— Капитал проживать я не стану! Ни-ни! — засмеялась Сурова. — На ветер мотать я тоже не согласна. А на что нужно — на все хватит.

Как ни старался Сошников узнать более точные сведения о ее наследстве, ему это не удалось. Вдова смеялась, но ни о чем не проговаривалась. В соседней комнате уже давно звенели посудой, и, наконец, босая баба выглянула в дверь и объявила, что чай подан.

Сошников дурачился и ухаживал за Раисой Семеновной, но ему становилось досадно. Пожилая, подкрашенная вдовушка оказывалась себе на уме, и тот ясный и простой план, с которым явился к ней Игнатий Никифорович, представлялся ему теперь уже совсем не таким легким для исполнения.

Завязать с ней интригу, конечно, не будет стоить ровно никакого труда. Она «хочет жить»! Она читает романы, томится в одиночестве и скрывает свои года. Все это именно так, как он рассчитывал, что должно быть. Кроме того, она очень тщеславна, стремится попасть в «общество», играть роль… И это ему на руку. Но чего он в ней никак не ожидал, так это ее осторожности, прижимистости, которые давали себя чувствовать в каждом ее слове.

«Ухаживать — ухаживай, и мне даже очень приятно. А насчет денег — ни-ни!» — казалось, прямо заявляла она.

«Ну это мы еще посмотрим! — утешал себя Сошников. — Одной своей особой, голубушка, ты никого не соблазнишь. Это не те времена, когда покойник бил тебя чем ни попало за всякие твои похождения. Тогда и ты не была так разборчива и не воображала себя дамой. Да и стара ты стала».

Сурова жеманно наливала чай и угощала гостя. Она была в прекрасном настроении. В ней еще сильно было сознание недавно полученной свободы, самостоятельности. Она чувствовала себя нарядной, красивой, молодой. Рядом с ней сидел не дурной и не старый мужчина, «дворянин», который ухаживал за ней и говорил ей комплименты. А впереди было еще столько надежд, столько планов! При ее капитале ничего не может ей быть страшно. Робеть нечего. Она может и должна добиться всего, что ее прельщает в жизни. Повести себя в обществе она сумеет. Недаром она служила когда-то у одного генерала. Порядки она помнит. Да, служила… А теперь у нее своя прислуга, свой дом в губернском городе, свое имение, усадьба. И, главное, она свободна!

— Кушайте, дорогой гость! — угощала она, кокетничая и поводя глазами. — Уж извините… Не ждала. А то приготовилась бы. Не пожалела бы…

— А что это Анны Степановны дочка замуж не выходит? — вдруг, ни с того, ни с сего, спросила она. — Ведь уж и не так молода. Годочков двадцать пять ей уж наверно есть. Девушки теперь все жалуются: редки стали женихи.

— Зинаида Андреевна — художница и замуж не собирается, — объяснил Сошников. Сурова расхохоталась.

— Ах, как это вы про всякого смешно скажете! Даже и не разберешь.

— Художница… Она учится рисовать картины. Хочет рисовать, а замуж не хочет.

Раиса продолжала смеяться.

— Все в девушках не хотят, а только и смотрят, где бы женишка подцепить. Дело известное. А Зинаиде Андреевне за гордость Бог судьбы не посылает. Ох и горда! Мне наш батюшка, когда приедет, про всех рассказывает. Всех, говорит, судит; ни к кому никакого уважения… Будто сама лучше всех. А чего, скажите, хорошего, когда девушка одна даже по разным заграницам?.. И уж столько вольности! Столько вольности!..

Вдова презрительно пожала плечами.

— Я Зиночку еще вот какой знал: пешком под стол ходила, — сказал Игнатий Никифорович. — Да и Борька чуть побольше был… Теперь все молодые хотят умней старых быть. Андрюшка наумничался, да и угодил из студентов в солдаты. Утешил мать!

— Нет, я к тому, что возноситься-то им… с чего бы? У Анны Степановны земля вся заложена, да еще, говорят, второй раз под нее же взяли. Я сама видела, чиновник по осени приезжал и по полям ездил. Невестку взяли небогатую…. Поглядела я на нее в церкви: не под пару она Борису Андреевичу. Такой видный мужчина, а на что прельстился!

С Важиных разговор перешел на других соседей. Раиса передавала всякие слухи и сплетни и сама с жадностью ловила всякое замечание своего гостя. Увлеченная интересом беседы, она даже забывала жеманничать. Но Сошникову скоро надоело это перемывание косточек, и он решил так или иначе приступить к делу.

— А хочется вам, чтобы я привез к вам Важиных? — подмигивая, спросил он. — Без моего совета, предупреждаю, они не поедут. Только дело испортите, если сами звать будете. Ведь раньше что надо сделать? Раньше надо Зиночку уломать. Она там всеми вертит, и как она решит, так и будет. Я знаю, как и что ей надо сказать, и она меня послушается.

— Ну, скажите: вы как же скажете? — полюбопытствовала вдова.

— Нет, это мое дело! Поверьте, мой розанчик, что для вас я на все готов, — на все!

Он взял ее руку и поцеловал.

— Но, видите ли, лимончик мой, за услугу — услуга. Я для вас, а вы для меня.

«Попрошу, для начала, поменьше, — решил он. — Если она так скупа, что и этого не даст, значит, и канителиться не стоит».

Вдова насторожилась и ее улыбка стала более натянутой.

— Будто уж вы так для мена? — начала она. Но в эту минуту в комнату вошли новые гости: священник и рядом с нем попадья.

— Ехали к вам, ехали, измучились! — сказал батюшка.

Сурова как будто слегка смутилась, но сейчас же встала и подошла под благословение.

— Прямо к самовару, — заметила она.

— Измучились… — повторил батюшка, вглядываясь в Сошникова. — Оно хоть и не далеко, да лошадь, Бог с ней, такая… Лучше бы не ехать!

— Как все тяжело! — нараспев заговорила попадья.

— Аль не признали меня, батя? — игриво спросил Сошников. — А доводилось встречаться.

— Как не угнать? Узнал! — сухо ответил отец Иван. — Не ждал только вас здесь встретить.

— Меня, батя, всюду встретить можно. Я людей люблю, и люди меня любят.

Он смеялся, а священник с видимым недоверием и недружелюбием косился на него, усаживаясь к чайному столу.

— Что ж вы деток с собой не захватили? — спросила Раиса Семеновна, обращаясь к молоденькой, застенчивой матушке.

— Куда их! Они и дома надоели! — со смехом махнула она рукой.

— Да и я не в гости приехал, а поговорить, по делу, — сказал батюшка. — Не знаю, удобно ли теперь будет?

— Я вам не помешаю. Я сейчас уеду, — заявил Игнатий Никифорович.

— Да вы опять насчет колокола? — спросила Сурова.

— Такова была воля вашего покойного мужа, — напомнил священник. — Я сам слышал ее от него. Он желал также, чтобы была заказана икона, имени его ангела. На все это надобна изрядная сумма, а наша церковь запущена.

— Вы опять о своем! — с неудовольствием остановила его Раиса.

— Нам не нужен новый колокол, но необходим капитальный ремонт, — упрямо продолжал священник. — Я рассчитал так: вы исполните волю мужа тем, что дадите известную сумму денег, но воля ваша — распорядиться или позволить нам распорядиться ею, как лучше и полезнее. Деньги теперь ваши собственные, распоряжения в завещании не было никакого…

Сошников внимательно слушал, вглядываясь в лица собеседников. Священник почему-то начал раздражаться.

— Теперь времени прошло достаточно. Надо, наконец, что-нибудь решить. Я ездил в город. Окончательно известно, что осенью у нас будет архиерей. Вот, если бы успеть с ремонтом к его приезду! Более ста лет, как в нашем селе не был архиерей, а вот теперь будет. Впрочем, мне совершенно все равно! Отчего я один хлопочу? Мужики пьянствуют и несут деньги в кабак; помещики тянутся из последних сил, чтобы у них все было по моде: и платья жен, и упряжь лошадей. О храме Божьем никто не помышляет. Он никому не дорог и не близок. Отчего я один хлопочу?

— Ах, Ваня, какой ты, право!.. — запела хорошенькая попадья, но батюшка только нетерпеливо повел углом рта и продолжал:

— Который раз я приезжаю к вам? А, в сущности, какое мне дело? Да пропадай все! Деньги ваши, а не мои, церковь ваша… Сегодня я здесь, а завтра меня могут перевести. И совесть ваша. И благодарность будет вам, а не мне. И память будет о вас, а не обо мне.

— А разве будет благодарность? — быстро спросила Раиса.

— Будет. Вам непременно будет. Как крупной жертвовательнице. Вам и почет, и всякое уважение. Я даже думал так, Раиса Семеновна: если архиерей приедет, вам бы пригласить его к себе.

Сурова вздрогнула и покраснела под пудрой.

— Важины как бы не перехватили, — замирающим голосом заметила она. — Ближе к ним.

— А разве Важины жертвователи? Что такое Важины? — сердито спросил священник. — Они, видите, в претензии, что я обедню рано служу. Людям обедать время, а они еще глаз не продирали. Им все рано! Про Анну Степановну не скажу, а молодые… Не знаю, есть ли у них какой-нибудь свой Бог, как у язычников, но, кажется, и этого нет. Ничего нет.

— А как и им лестно будет принять у себя такого гостя?

— Ради забавы? Так мы не позволим им забавляться. Мы наперед все уладим. Я доложу о вашем пожертвовании. А вы съездите сами в город и пригласите к себе лично. Карета у вас есть? Надо бы везти его в карете.

— Есть карета. Покойник ее на распродаже на какой-то купил. Только уж не знаю… Надо Захару сказать, чтобы осмотрел.

— Время терпит. Времени много, — успокоительно сказал батюшка. — Приезжайте-ка только ко мне, и осмотрим вместе церковь. Я вам все объясню, и мы окончательно решим. Когда вы можете быть?

Сошников встал и подошел к хозяйке.

— Мне пора, моя драгоценность, — сказал он, целуя ее руку. — А умный вы человек, батя! — смеясь, обратился он к священнику. — Ловко вы нашу капиталистку поддели! Смотрите, ведь растаяла и всему поверила. Ничего! Вы ее еще хорошенько приструньте. Зачем ей деньги? Старые купчихи всегда на монастыри да на церкви раздают, потому что жизни они не понимают, — так куда им еще девать? Деньги нужны только тем, кто ими пользоваться умеет.

— Вы, должно быть, умеете? — спросил батюшка и даже немного побледнел от волнения.

— Да, я умею! — весело признался Игнатий Никифорович. — Я архиереев не принимал и в каретах их не возил. Но мне об этом жалеть не приходится. Состарюсь, тогда, пожалуй, и это удовольствие испробую. Тогда и по монастырям, пожалуй, жертвовать стану. Все — во благовремении. Вот оно что! Во благовремении… До свиданьица! — Он вышел из комнаты.

— Лошадь ваша не запряжена! — спохватилась Раиса и быстро выбежала вслед за ним.

— Не беспокойтесь, это дело одной минуты, — не оборачиваясь, крикнул Сошников.

Он стал искать в гостиной свой картуз.

— Когда же вас ждать? — спросила вдова.

— Меня? — удивился Сошников. — А что я у вас потерял?

— Да ведь вы обещали… и с Важиными…

— Я, голубушка, немного ошибся, — смеясь, повинился Игнатий Никифорович. — Я думал, мне с вами будет веселее. А мне скучно стало. Я скучать не люблю.

Вдова стояла в своем пышном шелковом платье и быстро моргала глазами. Она что-то соображала.

— Вы будто что-то попросить хотели, — напомнила она.

— Хотел, а теперь не хочу.

— И не ждать вас?

— И не ждите.

Она пошла его провожать.

— А почему вы смеялись, что я всему поверила и растаяла?

Он опять засмеялся.

— Потому что смешно!

В сенях он вдруг остановился, неожиданно обнял Раису и поцеловал ее в щеку.

— Жаль, что все так вышло, — спокойно сказал он. — Я думал — весело будет. Души-то спасать еще успели бы.

И не оглядываясь, он вышел на крыльцо и пошел через двор в конюшне.

«Так-то оно еще вернее будет, — думал он. — Сама пришлет за мной. И не раз. А я поломаюсь…»

В конюшне Захар с кем-то энергично переругивался. Заметив Сошникова, он сразу смолк, но его невидимый противник продолжал свою речь. Голос был мужской, сильный и грубый.

— Кто это? — спросил Игнатий Никифорович.

— Да все Андрей.

— Как — Андрей? Откуда же у него такой голос взялся? Ведь это он пищал?

— Это когда в разговоре с господами. Из учтивости, — объяснил Захар.

Из люка в потолке свесились две ноги, поболтались в воздухе, и затем чье-то тело стремительно полетело вниз. Это и был Андрей. Он шел с сеновала.

IV

Жаркий, душный полдень. Парит. Воздух неподвижен, густ и весь пропитан зноем, которым пышет небо и земля. Кажется даже, что он гудит от зноя, но это жужжат мухи, воют комары, трепещут своими нежными крылышками блестящие стрекозы. Птиц не слышно. Они щебечут там, где больше тени, а в огороде, где бабы полют грядки, нет деревьев и нет тени. Там растут только две-три яблони, несколько кустов бузины и целая роща высокой крапивы по канаве.

К огороду примыкает птичий двор. Оттуда доносится отчаянное клохтание курицы, курлыкание голубя, но эти звуки кажутся далекими, принадлежащими какому-то другому миру, и от них звенящая тишина огорода еще полнее, томительнее.

Бабы полют и молчат. Одна из них выпрямляется, оглядывается вокруг и перевязывает сбившийся платок.

— Аксютка! — тихо зовет она. — Иван Дмитриевич-то ушел. Нет его.

— Уйдет он! — недоверчиво отзывается Аксюша и тоже поднимается и поправляет платок. — Гляди, под кустиком схоронился, сидит.

— Ан, нет. Ушел.

Все четыре полольщицы перестают работать, зевают, потягиваются… Но в бурьяне слышится легкий треск, и все они разом пугливо нагибаются к грядкам.

— Кошка! — заявляет Аксюша и прыскает со смеху.

Серый котенок степенно выходит из бурьяна, выгибает спину и поднимает хвост. Видно, что ему весело и приятно. Солнце печет его меховую шкурку, а он нежится. Вдруг он становится совсем горбатым, делает большой скачок и быстро карабкается на яблоню.

— Ишь, паршивый! — говорит одна из полольщиц.

Ей так жарко и она так устала, что и эти ненужные слова она произносит с трудом. Хочется спать. Так хочется спать, что легла бы здесь на раскаленную землю между гряд и уснула бы.

На птичьем дворе громко кричит и хлопает крыльями петух, а какая-то глупая растерявшаяся индюшка тоскливо и непрерывно зовет своих товарок. Несомненно, она прозевала, когда вся ее индюшечья компания ушла со двора на фуражировку, и теперь соскучилась в одиночестве.

— Обедать время, — замечает одна из баб. — Отпускали бы, что ли.

— Уж как отпускать, так наш Иван Митрич запропастится.

Но они стоят и ждут.

Назойливо жужжат в воздухе невидимые насекомые, жара гнетет, глаза слипаются от яркого света и сна.

Скоро ли придет Иван Дмитриевич? Тогда два часа отдыха перед новым трудом.

В доме, по одну сторону коридора, весь ряд комнат в тени. Там хорошо, прохладно. В особенности хорошо у Зиночки. Она сумела обставиться так, что ее комната менее остальных похожа на номер гостиницы. Спит она на диване, а на день постель уносят. Поэтому у нее кабинет, а не спальная, как у всех остальных. К ней любят приходить, чтобы посидеть и поболтать. Вот и сейчас она сидит у окна и рисует, а у нее гости: Николай Владимирович Вощинин, — товарищ ее брата Бориса. Оба только что приехали накануне вечером. Другой гость — старый дьякон. Он пришел к Анне Степановне купить парочку поросят, получил их в подарок, а потом остался, чтобы повидать Бориса Андреевича; а потом полюбопытствовал посмотреть, что такое рисует Зинаида Андреевна. Все ему было интересно. В усадьбе бывать доводилось редко. Все некогда! Все в работе! А ведь Анну Степановну он помнит совсем молодой; все ее дети родились здесь, и он же крестил их. Боря, Зиночка, Андрюша и еще два других, которые умерли, все росли на его глазах. Он любит их. Когда горел старый дом, он плакал. Милый старый дом! Ему часто кажется, что и те люди, взрослые и дети, которые жили в старом доме, исчезла, как и он; что и их, как и его, больше нет. Осталась разве только одна Анна Степановна: ее доброта, ее тихий, кроткий голос. Но и ее трудно узнать, когда вспомнишь о веселой, бодрой, видной барыне, которая жила в старом доме. А где ее дети, шалуны-мальчики в коротеньких штанишках, а позднее в форменных курточках? Где их лукавые, смеющиеся личики? Где приветливая и застенчивая девочка Зиночка, с ее белокурыми кудряшками? Все они были и всех их уж нет, как нет тех двух, которые лежат в могиле. Отчего тех так горько оплакивали, а исчезновения этих никто даже не заметил? Были они малы — была от них одна радость. Теперь — как отдали Андрюшу в солдаты, Анну-то Степановну точно пришибло горем. Но дьякон любит и тех людей, которые живут в новом доме. Они напоминают ему тех, которых уже нет. И они с ним ласковы. Вот и Зинаида Андреевна привела его к себе, показала ему картины, принесла ему папирос. Он сидит теперь, и курит, и слушает, о чем говорит Зина с гостем. Ему кажется, что Вощинин — жених, и он мысленно оценивает его. Что ж? Он ничего… Недурен. Дьякону только почему-то неприятно, что он слегка рыжеват и взгляд у него будто суровый, неприветливый. Главное, конечно, было бы узнать, какое у него состояние, или, если нет состояния, какая у него служба. Но спросить неловко. Зиночка ему, видимо, очень рада. Ох, не надул бы! С нынешними женихами — беда. Все денег просят. А узнают, что денег нет — и в сторону. На себя же никто не надеется. Все норовят за женой взять, да на женин счет пожить. Прислушивается дьякон и ничего понять не может, о чем говорят жених с невестой. Тот поминутно вскакивает и разводит руками, точно собирается плавать.

— И я бы не мог, например, относиться к искусству, как вы, — говорит он, протягивая руку к мольберту. — Я бы не мог поставить себе целью выучиться хорошо писать. Что значит хорошо писать? Это, все-таки, подражать. Зачем подражать, если можно творить? Вы скажете, что для того, чтобы творить, надо иметь талант, а его можно только «иметь», а не «приобресть». Но если бы у меня не было таланта, — творческого таланта, — я бы бросил всякую попытку заниматься искусством. Я бы не стал тратить свою жизнь на подражание. Да разве вы не чувствуете, как стало тесно, душно? Везде! Во всем! Точно люди долго сидели в закрытом помещении, надышали… И все, все потускнело. Понимаете? Очень, очень многие этого не замечают — и им хорошо; а другим хочется воздуха, но они не знают, чего им хочется, и они не умеют найти то, чего им хочется. Ведь это, правда, очень трудно найти. Человек всегда ищет около себя и вокруг себя, и при этом-то способе надеется найти что-нибудь новое. Но как это может случиться? Все, что вокруг и около, давно известно и может только казаться новым. Только казаться, понимаете! Настоящее новое должно прийти извне, как воздух в закрытое помещение, а этого «извне» мы и не знаем, как не знаем жизни на луне и на всякой другой планете, кроме нашей. До того не знаем, что и представить себе не можем, и воображением дальше виденного и слышанного работать не можем. Жизнь замкнута не оттого, что дальше ее ничего нет, а потому что мы дальше этой замкнутости ничего не предполагаем. И что же мы делаем? Нам тесно и душно, а мы машем себе и друг другу в лицо. Мы все жаждем новизны, и если кому удастся обратить внимание на что-нибудь забытое — мы все торжествуем и рады забытому и тому, кто указал нам на него. Еще остаются в нашем распоряжении всякие сочетания, переделки, перекройки… Голубушка! Заметьте, как мы теперь «создаем» знаменитостей; с какой услужливостью мы подставляем всякие пьедесталы; как мы все раздуваем, преувеличиваем. Почему это? Потому что ничего настоящего у нас нет. Потому что мы не хотим этого замечать. Потому что нам стыдно заметить. Да, мы создаем себе великих людей, несмотря на то, что они не сделали ничего великого. У нас есть «имена», и они остаются именами, дела же их забываются и теряют значение в такое короткое время, что вспоминать их совестно. И это все новейшие герои, продукты последних лет. Им уже ничего не осталось открыть нового в нашей тесной, затхлой, заплеванной жизни, но у них все-таки была инициатива, и им удалось привлечь внимание или красивым протестом, или беззастенчивой ложью, или непривычным цинизмом. Как легко теперь привлечь внимание! Голубушка! Кому и зачем нужно теперь хорошее подражание, когда все так надоело, когда все так известно? Пора понять, что старая жизнь — изжита. Мы в ней едва дышим, — следующее поколение в ней задохнется. Надо открыть какую-то дверь. Надо знать, что она должна быть, что ее не может не быть, потому что иначе человечеству уже ничего не оставалось бы делать. Послушайте! Разве это не заманчивая перспектива? Обновиться!.. Выйти из проклятого, заколдованного круга, в котором мы скачем, как глупые белки. О! Отчего мы не достаточно смелы? Отчего у нас нет сознания силы и веры в себя? Мы напрягли бы все усилия, чтобы открыть новую жизнь, как открывали новые земли, не подозревая о их существовании, по одной гипотезе. Но ведь чувствуем же мы всеми силами души, что надо идти куда-то, к чему-то новому, неизвестному, и томимся. Зачем нам красивые протесты, на которых мы успокаиваемся? Зачем нам всякие извращения правды, вкуса, природы, когда стоит нам только вырваться на простор…

Зина слушает и улыбается. Она мало думает о своей работе. Ей приятнее следить, как двигается по ее комнате высокая фигура ее гостя, как он садится и встает, как жестикулирует руками. Его лицо такое подвижное и выразительное; в нем столько духовной бодрости, жадности жизни.

— Как вы увлекаетесь, дорогой мой! — с невольным выражением нежности говорит она. — Ведь все, что вы сказали, в сущности, одни слова. Тоже — только протест. Только протест!

— Согласен! Но разве я советую вам успокоиться на нем? Вы пишете небо, деревцо и клочок воды. Когда вам удастся написать их реально, идеально — вы будете счастливы. Почему? Кому это нужно? Все это так старо! Так избито! Помните, знайте, что и во всяком искусстве есть дверь, которую можно открыть. Ищите ее. Работайте воображением, умом. Не успокаивайтесь! Бога ради, не успокаивайтесь!

Зина кладет в сторону кисти и мечтательно глядит перед собой.

— Да, только одни слова… — тихо говорит она. — Но, знаете, я люблю эти слова. Я не знаю… Когда я долго не вижу вас, не слышу, мне становится скучно. Я не об вас скучаю, нет! Я утрачиваю какое-то чувство, очень смутное… Чувство какой-то необъяснимой радости. Вот оно у меня сейчас. Чему я радуюсь — я не знаю. На душе легко… И мне кажется, что это от ваших слов. Вот вы сказали, что надо быть сильным и смелым, надо иметь веру в себя. Разве это ново? Когда я сама себе повторяю эти слова — они мне ничего не говорят. Сейчас мне радостно от них. И я готова поверить в вашу мечту, как в свою. Я готова забыть все свои неудачные попытки сделаться самой немного свободнее и счастливее…

Вощинин подходит к ней и глядит ей в лицо.

— Вы можете, вы должны так чувствовать! — точно внушает он. — Это так. Это хорошо. Вы должны понять, что радость, которую вы испытываете и я испытываю, только подтверждает, что мы на верном пути. Да, все это очень смутно и неясно, и тем дороже должно быть для нас наше внутреннее чувство. Знаете ли вы, какое оно имеет значение? Быть может, мы еще будем поступать, как другие, но жить мы уже будем иначе. Неудачные попытки… Пусть! Они должны быть. Их много будет. Но в жизни всего важнее мысль. Есть люди, которые пьют, ведут животный образ жизни из-за того, что они, как говорят, не удовлетворены. Эти люди, по мне, противны, но они, все-таки симпатичнее тех уравновешенных, хотя бы даже добродетельных типов, которые довольны собой, потому что удачно преследуют свои маленькие цели, дальше которых они ничего не видят. У них нет мысли и они в жизни — лишний балласт. Не бойтесь неудачных попыток! Не утомляйтесь ими. Мы не говорим, что мы найдем и дадим людям новую жизнь, но мы будем искать ее. И оттого, что будем искать — ваша жизнь уже будет другой: значительнее и интереснее.

Зина улыбается и печально качает головой.

— Бывают такие сны, — шепчет она, — проснешься с чувством какой-то глубокой, умиленной радости, и уже все прошло, забылось. Ни одного воспоминания, за которое можно было бы ухватиться, чтобы понять, что дало эту радость. Даже чувствуешь, как само впечатление сна уходит, уходит… О, да разве мы сами верим тому, что говорим сейчас! Разве я верю, что имею право на большее, чем мне уже дано? Я рисую деревья, которые миллионы раз рисовали до меня, и я остановлюсь на них, даже не достигнув идеального воспроизведения. И я сама… я, со всей своей жизнью, буду повторением многих и многих жизней. А мечта — это сон. И не за что ухватиться, чтобы задержать ее. Она уйдет.

— У вас слезы на глазах! — с недоумением говорит Вощинин. Но Зина смеется.

— Давно вы не видали восхода солнца? — спрашивает она. — Я люблю смотреть его на реке. И всегда кажется, что потом весь день будет какой-то необычайный, праздничный, не похожий на другие дни. Алый туман, волны розового и золотого света, бриллианты росы и первый победоносный сноп лучей… Как это все прекрасно и как быстро-быстро сменяется обыденной картиной с обыденным дневным светом. Даже солнце обманывает!

Дьякон слушает и ничего не понимает. Об его присутствии, очевидно, забыли, а ему пора уходить. Он и так засиделся, а дома ждет работа.

— Мое почтение, Зинаида Андреевна! — неожиданно громко говорит он и шумно встает с своего места.

— Мое почтение! — обращается он к Вощинину.

Зина не может удержаться от смеха. Ведь, действительно, он все время сидел там, в углу, а она про него забыла, и даже вздрогнула, когда он заговорил.

Она идет его провожать, а он поднимает с полу, в уголке коридора, свою старую широкополую шляпу и выбегает с ней на крыльцо. Его ряса и седые локоны развеваются по ветру. Шагает он широко и бодро. Он очень доволен и лицо его улыбается добродушной, ласковой улыбкой. Как он и ожидал — поросят ему подарили. Это, конечно, главное. Но также хорошо, что у Зиночки есть жених. Знает ли он только, что земля вся заложена? Про свою новую жизнь говорили. И он ей: «голубушка», а она ему: «дорогой мой». То-то удивится мать-дьяконица такой новости! Эх, хоть бы своих-то им тоже с рук сбыть!

Перед вечером прошла гроза с ливнем. Один удар был так силен, что Лили уронила чашку и закрыла лицо руками. Ей показалось, что ударило в крышу дома. Даша и Саша бегали по комнатам и везде запирали окна, но одно окно в гостиной забыли, и на подоконнике, на полу и на диване сильно налило. Даша потом долго тужила, что обивка дивана будет испорчена, но, когда выглянуло солнце, она высохла и стала совершенно такой же, как раньше. Вообще, гроза внесла много оживления, суеты и даже тревоги.

Когда Лили испугалась грома, она вспомнила о детях, побежала к ним в детскую, чтобы удостовериться, что они целы и невредимы, но, к ее ужасу, детская оказалась пуста. Где же дети? Они были дома не больше получаса тому назад! Она бросилась к бабушке, к Зине, но детей нигде в доме не было. И бабушка, и Зина, и Лили, — все вместе побеждали на крыльцо. Бабушка немного отстала, и Зина успела вернуться и успокоить ее, что дети нашлись, что они на крытой галерейке кухни.

Лили забеспокоилась, что им холодно, и тогда Саша, высоко подобрав юбки и накинув платок на голову, отнесла им пальто и калоши.

Посмеялись над Ипатом. Он шел под проливным дождем, мокрый, с прилипшей к телу рубахой и так неторопливо и спокойно, точно и не чувствовал ничего. При виде господ, он снял картуз. Маленький Андрюша крикнул ему что-то с галерейки кухни, и тот ему тоже что-то крикнул. Но дождь так шумел, что слов нельзя было разобрать.

Все были рады грозе и дождю, и даже Лили перестала бояться и не рассердилась на бонну за то, что она увела детей из дома.

С крыльца перешли на балкон, где уже сидели Борис и Вощинин. Лили подошла к мужу, обняла его за шею и спросила:

— Хорошо?

Он слегка отстранил ее, указав на свою сигару, и, не вставая, придвинул для нее легкое соломенное кресло.

— А я сегодня хотел идти рыбу удить, — сказал Вощинин.

— После дождя еще лучше клюет, — заметила Анна Степановна.

— Не понимаю этого удовольствия! — сказал Борис.

— Не понимаешь? Ты многого, брат, не понимаешь. Если дождик скоро не пройдет, я пойду на реку завтра чуть свет. Чтобы не опоздать, и спать ложиться не буду.

— Ну вот!.. Как это можно? Да вы скажите Ипату, и он вас разбудит, не беспокойтесь, — посоветовала Анна Степановна.

Зина мочила себе голову дождевой водой, а Лили смотрела на нее и смеялась.

— Мама! Наш батюшка в винт не играет? — спросил Борис.

— Нет, Борюшка. А что?

— Да что мы будем по вечерам делать? Если бы послать за Сошниковым да за батюшкой…

— Нет, батюшка не играет! Винт… Уж и не знаю…

Старушка стала что-то соображать.

— Ты скучаешь?.. Скучаешь? — вскрикнула Лили и опять бросилась обнимать мужа.

Борис еще раз и уже более нетерпеливо отстранил ее.

— Не скучаю, а надо же что-нибудь делать.

— Дождь пройдет, пойдем гулять, — точно утешая ребенка, нараспев стала рассказывать Еликанида Константиновна, и села на ручку кресла мужа. — Пойдем гулять… Потом будем ужинать и пить наливку. А потом и баиньки пора.

Она наклонилась и поцеловала его в лоб. Борис вспылил, но сдержался.

— Послушай… ты бы села куда-нибудь… поудобнее.

Но она уже вскочила и забила в ладоши.

— Солнышко!.. Солнышко!.. — закричала она.

Дождь еще шел и над домом еще ползла тяжелая темная туча, но эта туча уже вся сдвинулась в одну сторону, а с другой, через частую сетку дождя, пробивались мягкие вечерние лучи.

— Боря!.. Солнышко!.. Видишь?

Но он не смотрел и молчал. Лицо его все больше хмурилось и пальцы нетерпеливо выбивали дробь по краю стола.

Зина подошла к Лили и обняла ее за талию.

— А действительно красиво, — спокойно сказала она. — У нас еще гроза, а в какой-нибудь сотне шагов — ясная, солнечная погода.

Лили протянула руку, подставила горсточку под струйку воды, которая стекала с крыши, и вдруг повернулась и с громким смехом брызнула в лицо мужа. Тот вздрогнул от неожиданности, окинул ее удивленным холодным взглядом, потом встал и, громко хлопнув дверью, ушел с балкона.

— Это что такое?.. Рассердился?.. — спросила Лили и оглянулась на всех присутствующих. — А?.. Каков?.. Вот характерец!

— Нисколько он не рассердился… — попробовал солгать Вощинин.

— Ах, будто я его не знаю! — с дрожью в голосе перебила его Лили. — Разозлился и ушел. И прекрасно!.. Без него лучше! Николай Владимирович, возьмите меня ночью с собой на реку! Не возьмете, так я сама пойду с вами. Я хочу! Я непременно хочу!

Анна Степановна поднялась и тоже пошла в дом.

— Вот и гроза прошла, и дети, небось, уже дома, — говорила она на ходу. Но почему-то голос ее звучал как-то притворно, а фигура горбилась больше обыкновенного.

V

На господский двор привезли несколько возов сена и свалили его около конюшни. Пока сваливали, во всей усадьбе было очень шумно и оживленно. Собаки лаяли на чужих собак, которые прибежали за возами, телеги скрипели, мужики громко пререкались с Ипатом. К заднему крыльцу подошла группа депутатов и просила Дашу доложить молодому барину, что они желают поздравить его с приездом. Борис Андреевич не вышел, но выслал на водку. За ней сейчас же послали на село. Потом еще долго слышался крик, смех, скрип и лай около конюшни, и, наконец, пустые телеги одна за другой стали выезжать со двора. За ними бежали собаки, оглядываясь и поджимая хвосты; бежали жеребята на длинных, тонких ногах.

Маленький Андрюша все время стоял поодаль и следил за всем внимательным, серьезным взглядом. Иногда он начинал волноваться.

— Ипат! — кричал он. — Ипат, подведи ко мне жеребеночка! Я хочу погладить.

И он трясся от желания погладить жеребенка, и боялся, когда который-нибудь пробегал близко от него.

Бонна устала стоять рядом с ним, но он держал ее за руку и сам ни за что не хотел уйти.

Мужики заговаривали с ним, но он пятился от них и молчал.

— Вот ужо на сене покатаемся! — обещал ему Ипат.

Когда мужики все съехали и на дворе опять стало привычно просторно и тихо, Андрюша вырвал свою руку у бонны и побежал к куче сена. И сколько тут было смеху и возни! Собаки, успокоенные бегством своих непрошенных гостей, затеяли между собой какую-то превеселую игру, с отчаянной беготней и кувырканием через голову. Они тоже рады были сену и барахтались в нем, а затем уносились кружить по двору, догоняя друг друга. Андрюша хохотал, гикал на них, как Ипат, но вздрагивал и зажмуривался каждый раз, как они проносились мимо него. Бонна насильно унесла его спать.

Борис и Вощинин мимоходом зашли к конюшне.

На следующий день были именины предводителя, и Важины, по обыкновению, собирались ехать к нему.

— В большой коляске ехать, — говорил Борис Ипату. — Нас четверо. Наша барыня остается.

— Которая остается? Обе наши! — смеясь, заметил Ипат. Он тоже, как старый дьякон, знал Бориса маленьким, бывало, носил его на руках, забавлял, как теперь забавляет маленького Андрюшу.

— Старая у нас заленилась. Да пятерым бы и неудобно было даже в большой коляске. Поедем пораньше.

— Слушаю-с. Когда прикажете. Я думаю, барин, нам Скворца запречь? Что на него смотреть? Лошадь она сильная… Конечно, против Орла другой лошади нет. Ах, хорош был наш Орел! Заплатили мы за него всего…

— Ах, вот вы где! — крикнула Еликанида Константиновна из-за угла конюшни. — Ах, сено какое душистое! Ах, какая прелесть! Ипат! В сене мыши есть? Я боюсь мышей!

— Чего им там делать? — засмеялся кучер. — Мышь сена не любит. Извольте быть спокойной.

— Николай Владимирович, вы любите лежать на сене? Мягко, душисто… Николай Владимирович!

Лили улеглась в рассчитано-красивой позе и прищурила на Вощинина свои большие черные глаза.

— Чего вы стоите? Ложитесь тоже.

Он сел.

— Я была уверена, что вы с Зиной. Это даже удивительно, что вы не с Зиной. Бедненький! Как вам скучно! Хотите, я ее позову?

Вощинин оглянулся на Бориса, рассчитал, что он достаточно далеко, и перевел свой серьезный, строгий взгляд на Лили.

— Я хотел вас просить… — тихо сказал он — оставьте!.. У вас какой-то новый тон со мной. Мне он очень неприятен. Очень! Умоляю вас: оставьте!

Лили усмехнулась.

— Ах, это так серьезно, что надо молчать про Зину? Да? Это так серьезно, что уж нельзя и пошутить?

— Ничего нет серьезного! Вы просто не хотите понять. В городе вы со мной обращались иначе. И мы были друзьями. Зачем теперь?..

— А что же теперь? Что?

Борис с Ипатом ушли в конюшню. Можно было говорить спокойно.

— Впрочем, я догадываюсь, — продолжала Лили и засмеялась. — Признайтесь: вам кажется, что я теперь немножко… ну, как сказать?.. Немножко увлечена вами и ревную вас к Зине. Вы настолько самомнительны, что это от вас бы сталось. Ну так успокойтесь: я нисколько не увлечена, хотя вы здесь гораздо интереснее, чем в городе. И я ни капельки не ревную. Если это могло вас беспокоить — утешьтесь.

— Нет, я не так глуп и не так самомнителен, — спокойно ответил Вощинин. — К счастью или к несчастью, не знаю, я вижу и понимаю больше, чем вы думаете. Не заставляйте меня рассказывать, что я вижу и понимаю. Обещайте, что вы опять будете со мной прежней, простой… что вы откажетесь от всякой роли относительно меня. Обещайте мне! Прошу вас!

Она лежала, смотрела на небо и загадочно улыбалась.

— Как обещать, не зная — что?

Он довольно долго молчал, пристально глядя на нее.

— Да, я сделал глупость! — вдруг решил он и встал. — Не надо было говорить даже того, что я сказал.

Она залилась тихим, беззвучным смехом.

— Когда хотят умничать, то всегда делают глупости! — заявила она. — Зина не стесняется говорить мне в лицо, что она считает меня дурой. Ну и прекрасно! С меня, значит, и спрашивать нечего.

В ее глазах мелькнуло злое выражение, но сейчас же исчезло.

— А мы пойдем опять удить рыбу на рассвете? Ах, как было хорошо! Знаете, я в первый раз встала так рано. Потом целый день хотелось спать.

— Да! Удивили вы меня тогда! — сказал он сквозь зубы.

— Кто на балконе? Зина? — вдруг быстро спросила Лили.

— Зина! — громко крикнула она. — Зиночка! Иди к нам сюда… На сено! Иди!

Уже начало темнеть, и можно было следить, как в небе, одна за другой, выскакивают звезды.

— Как мне не хочется завтра ехать! — сказала Зина, бросаясь на сено и закидывая руки за голову.

— Ах, нет, душечка, поезжай! — просила Лили. — Без тебя будет скучно.

— Не остаться ли и мне? — радостно предложил Вощинин. — На кой черт я там нужен? Идея!

— Ну, нет! — крикнула Лили. — Ну, нет! Тогда пусть Борис один едет. Я не понимаю, Зина… Всегда ты все расстроишь! Могло быть так весело. Там много народу, музыка… Платья у нас есть. И я уже велела приготовить свое, розовое…

— Ну и надевай свое розовое. Я тебе не мешаю.

— Да не поеду я одна с Борей! Право, это странно! Ты не в духе и другим портишь удовольствие.

Зина только вздохнула.

— У мамы голова болит, — сообщила она. — Она легла. Я читала ей вслух… А где же Боря?

— С Ипатом в конюшне, — быстро ответила Лили.

Все трое долго лежали молча.

Пришел Борис, перекинулся несколькими словами с сестрой и Вощининым и, стоя в нескольких шагах от них, закурил сигару.

— Они не хотят завтра ехать. Ты знаешь? — сказала ему жена.

— Кто не хочет?

— Зина не хочет, ну и Николай Владимирович остается.

— Нет, Бога ради! — испугался Борис. — Ей Богу, такая скука, представляется удобный случай развлечься… Зина! Отчего ты раздумала?

— Боренька, миленький, я не то что раздумала… А лень, лень…

— Это пустяки! Нет, решено: едем! И ты, Николай, хорош! Ей Богу, такая скука…

— Совсем не умеет человек жить в деревне, — возмутился Вощинин. — Подавай ему развлечений, обедов с музыкой, партнеров в винт… Вот удивительно! В городе тебе это не надоело? Чудак! Скучно ему! А ты вот ляг, смотри на звезды, дыши этим воздухом…

— Дыши! Посоветовал! Ты думаешь, я не дышу?

— Дыши с сознанием. Нет, право, ты совсем отвык пользоваться деревней, и меня это удивляет. Когда это ты так успел?..

— Вот и нет такого слова! — засмеялась Зина. — Обдеревенщиться — еще можно сказать. А как обратно? Следовало бы изобрести это словечко. Теперь таких субъектов, как Борис, много.

— Обгорожаниться, — предложил Вощинин.

— Ой, как некрасиво!

— Хорошо. А что мне здесь делать? Кока посоветовал дышать. Меня эта деятельность мало удовлетворяет. Что еще?

Он бросил сигару и тоже лег на сено.

— Гулять, кататься, нюхать цветы, есть, спать… По-моему, все это очень хорошо между прочим, но не как специальные занятия. Гулять, например… До чего это глупо! Двигать ногами без всякой цели. Еще говорят — отдыхать. Но отдыхать и скучать — это большая разница.

— Нелепый ты господин! — отозвался Вощинин. — У тебя и фигура в деревне нелепая. Росы боится, собак боится, на реке ему сыро, в лесу ему деревья мешают: не на месте растут. Днем ему жарко, вечером ему холодно. То ему солнце мешает, то ему слишком темно. Комары, мухи, грачи — все это его злит…

Борис хохотал.

— Правда, я отвык, — оправдывался он. — В городе образуются известные привычки к комфорту. Я совсем не хочу сказать, что я чувствую себя прекрасно летом в Петербурге, но, во всяком случае, мне гораздо удобнее. Мне надоели петербургские развлечения, но когда и их нет, и вместо них ничего нет, — это, пожалуй, еще скучнее.

— А меня чуть не полгода заставляешь жить в деревне! — насмешливо сказала Лили. — Так помни это!

— Нечего помнить. Ты — совсем другое дело. У тебя дети. И тебе самой было бы невыносимо летом в Петербурге.

— Я и не говорю — в Петербурге. Можно было взять дачу. Как было весело на даче! Помнишь?

— И все это не то! — вдруг сердито заговорил Вощинин. — Привычки, комфорт, развлечения… Да к черту это все! Разве можно говорить о них серьезно, как о чем-то стоящем, нужном и даже важном? Разве они нужны для нашего счастья? Да совсем напротив! Да вы знаете, что я вам скажу? Все эти ваши удобства и комфорт, они-то и заедают жизнь, делают ее мелкой, ничтожной, безвкусной. Мне очень удобно, и я не шевелюсь и отвыкаю от движения, разнеживаюсь, становлюсь трусом и тряпкой. Мне удобно, и я так привыкаю к этому чувству, что мне на все остальное наплевать. Да позвольте… А для кого же жизнь? Для чего она? Я по себе сужу. Заедешь в Петербург… Днем — то-сё: деловые разговоры, хлопоты, разъезды, потом обед в ресторане, водки, закуски, музыка; вечером — театр или карты и опять водки — закуски. И так день за днем. Проживешь неделю — ошалеешь. Проживешь месяц — привыкнешь. И все это будто нужно станет: и рестораны, и театры, и карты. Одному, с самим собой, делать нечего. Чувствуешь, что тупеешь, обезличиваешься и как-то это даже приятно, хорошо. Ничего не жалко. Втягивает, засасывает тебя что-то мягкое, удобное, душистое. Вот как это сено. И только когда выскочишь, встряхнешься, тогда только поймешь… Ах, черт бы тебя взял! Да ведь это западня какая-то! Удобства, комфорт, развлечения… Ведь в них застрянешь — жизни не увидишь. И будут у тебя только кабинетные мысли, будуарные чувства, ресторанные влечения, да карточные интересы. И ветерком тебя не обдует. И поневоле тут будешь комаров бояться, в поле партнеров искать и… и радоваться предводительским именинам, как якорю спасения от скуки. Эх, Борис! Дружище! Променял ты свое первородство на чечевичную похлебку! Чиновник!

— Да ты что больно разговорился, — насмешливо, но добродушно закричал на него Борис. — Я чиновник, а ты кто? Химик! Чем ты лучше меня, скажи на милость? У меня кабинетные мысли и будуарные чувства, а у тебя все фабричное. Уж молчал бы! Сам-то чечевицы не ешь?

Вощинин вскочил.

— Моя жизнь и твоя!.. — крикнул он. — Ну, я химик. Я служу на фабрике. Но почему же ты думаешь, что у меня все должно быть фабричное? Разве мое занятие поглощает меня так, как поглотила тебя столица? Она взяла у тебя и твою деятельность, и твой досуг. Всего тебя. Ты, видишь, уже не можешь жить без нее. Разве я не могу жить без моей фабрики? Что она дала мне, кроме дела и денег? Чем она коснулась моей души?

Он сразу успокоился и опять лег.

— Да и давно ли я сижу на месте? До сих пор все было так, что сегодня я здесь, завтра — там. И где-где я не перебывал! Новые места, новые люди, новая, незнакомая природа. Как это все хорошо для человека! А, знаете, что еще хорошо? — спросил он и повернулся к Зине. — Хорошо ходить пешком. Да не по саду или кругом луга «без цели двигать ногами», как сейчас выразился Борис, а хорошо идти далеко. Верст, этак, сто, двести.

— И ты ходил? — недоверчиво спросил Борис.

— Ходил. Я по Кавказу много ходил. Да это все равно — где. Я думаю, и отсюда верст за сто в любую сторону иди — много незнакомого встретишь. Из окна вагона пейзажи видны: лесочки, деревушки, коровки. И, в сущности, мы только это и знаем. Ближайшее знакомство у нас только с буфетами. Ну а идешь пешком, — от самых этих пейзажей совсем другое впечатление. Тут и встречи, и разговоры, и ночёвки… Эх! Досадно даже, ей Богу! Хоть когда-нибудь кто-нибудь из вас ночевал в поле или в лесу? Нет? Ну, конечно! Привычка и комфорт… Комар может укусить или лягушка испугать, чего Боже сохрани!.. А ведь это, господа, такое удовольствие!..

— Воображаю! — зевая, отозвался Борис. — То-то, я замечаю, ты в своей постели так не любишь спать, что тебя по утрам еле добудишься. И шторы двойные спустит, темноту такую устроит!..

— Ишь, придирается! Да не каждую же ночь мне на дворе с собаками ночевать. Я говорю, потому что мне сколько раз приходилось, а вам — никогда.

Он опять обратился к Зине.

— Вам дороги в жизни впечатления? Я терпеть не могу бегать смотреть на что-нибудь, что я могу себе представить. Ну мало ли на что бегают смотреть? На великана, на карлика, на пепельницу у великого человека и на наперсток его жены. На этот счет у меня нет ни малейшего любопытства. А к новым впечатлениям я жаден. Ведь знать их заранее я не могу. А, главное, впечатление всегда индивидуально. Оно — всегда ново, никем не испытано. И еще я скажу: каждое впечатление всегда дает какой-то нравственный толчок. Что-то внутри выясняется, определяется… Что я хотел сказать? Да! Привычки и комфорт совершенно устраняют впечатления. А это что значит? Это значит, что человек перестает жить полным ходом.

— Ну, отвяжись! — с ласковой бесцеремонностью сказал Борис. — Пойдемте ужинать.

— А знаете: давайте, сегодня ночуем здесь, на сене, — предложила Лили. — Ну, пожалуйста, Боря! Зина! Ты согласна?

— Давайте, право! — поддержал Вощинин.

— Вы сума сошли, господа! — возмутился Борис. — Во-первых, — сыро. Во-вторых, теперь чуть не в три часа восходит солнце и будет жарить нам прямо в лицо.

— Тогда мы уйдем.

— Завтра ехать на именины… Да и вообще… Вот и сейчас ко мне в рукав что-то залезло.

— Ай! — вскрикнула Лили и вскочила. — Боря! Не мышь?

— Не мышь, а, все-таки, какая-то гадость. Фу, черт! Раздеваться придется.

Он тоже встал и тряс свой рукав.

— Зина! — позвала Лили. — Зина, ты спишь?

Вощинин наклонился над девушкой и засмеялся.

— Я-то с вами разговаривал! А вы спали? Мне не было видно вашего лица.

— Нет, я не спала, — серьезно сказала Зина. — Я слушала, но мне не хотелось говорить.

Он взял ее за руку и задержал.

— Что с вами? — спросил он. — Вы сердитесь на меня, или вам взгрустнулось?

Она просто и спокойно взглянула ему в глаза.

— Вы жадны к впечатлениям, — медленно сказала она, — но, друг мой, надо, все-таки, искать их с разбором.

Она хотела идти, но он решительно остановил ее.

— Что вы этим хотели сказать?

— Да, я договорю. Я сама терпеть не могу намеков. Николай Владимирович! Вы друг Бори, и вы не можете не знать, не видеть… Вероятно, вы даже знаете больше, чем я, чем мы все. Он перестал даже стесняться. Он едва выносит ее. Ну зачем вы… вы…

— Я? — крикнул он.

Она быстро сжала его руку.

— Не кричите, Николай Владимирович! Я не спрашиваю вас, не допытываю. Я даже допускаю, что вы сами не замечаете. Я вас предупреждаю: вы начинаете увлекаться.

— Верьте мне! Клянусь! — горячо говорил Вощинин. — Это такая фантазия с вашей стороны! Это нечто до такой степени невероятное! И мне обидно… За кого вы меня принимаете?

Они подходили к балкону.

— Не будем теперь говорить! Не будем, — шепнула Зина. — Но помните: я не хотела вас обидеть. Я верю вам. Я хотела только, чтобы вы были осторожнее… остеречь вас…

VI

Именины предводителя, Петра Ивановича Репова, праздновались каждый год по одному и тому же шаблону. Изменить что-либо в программе дня было бы даже неудобно, так как надо было только успевать сделать все необходимое: надо было поить приезжающих гостей чаем, в свое время пообедать, рассадить винтеров, предоставить молодежи покататься на лодке и погулять в парке. Потом так же необходимо было полюбоваться фейерверком, который пускали на противоположном берегу пруда, вернуться по освещенным бумажными фонариками аллеям к террасе, где ожидал сервированный к чаю стол. Едва успевали напиться чаю, как наставало время просить одну даму, обладающую голосом, сделать всему обществу громадное удовольствие — спеть что-нибудь, а другую даму, очень музыкальную, — сыграть что-нибудь. Обе всегда ожидали этих просьб и были бы очень обижены, если бы без этого обошлись; но, несмотря на это, обе долго отказывались, уверяя, что так давно не пели и не играли, что даже не знают, не пропал ли у них и голос, и способность…

После этого обыкновенно начинали подъезжать запряженные экипажи, и усталые хозяева становились усиленно любезны, предчувствуя удовольствие видеть последний отъезжающий экипаж и сказать себе:

— Уф! Кончено! Теперь — отдыхать.

Оставались ночевать только самые близкие люди, с которыми нечего было стесняться и с которыми даже приятно было перебрать впечатления дня, чуть-чуть посплетничать, чуть-чуть позлословить. Совсем чуть-чуть, потому что Петр Иванович был очень благодушный и доброжелательный человек, а его супруга, Наталья Алексеевна, очень воспитанная дама.

Наталья Алексеевна никогда и ни про кого не говорила ничего дурного. Даже в том случае, если гости позволяли себе что-нибудь лишнее, или даже совсем непристойное, что, все-таки, увы, случалось, она всегда делала вид, что не заметила, или объясняла происшествие так, что оно получало характер несчастного случая.

Так, когда один из соседних помещиков напился пьян до того, что потом, любуясь фейерверком, упал в пруд, ее так и не могли разубедить, что он страдает головокружением, и при встрече с ним она всегда так заботливо стала расспрашивать о его здоровья и убеждать его серьезно лечиться, что он, наконец, обиделся и не только перестал ездить на приемы предводителя, но даже избегал бывать там, где бывала Репова.

— Она своей вежливостью и деликатностью человека так извести может, как никакой грубостью не изведешь! — с озлоблением говорил он. — Мне теперь по всему уезду проходу не дают, все о головокружениях спрашивают.

Наталья Алексеевна также очень следила за нравственностью своих гостей, и если знала о каком-нибудь не совсем легальном влечении, то зорко наблюдала за подозрительной парочкой и часто ставила ее в очень неловкое положение. В ее доме надо было быть чрезвычайно осторожными и никогда не говорить тихо с своими соседями. Всегда можно было ожидать, что ее властный голос поднимется над всем столом, заставляя всех умолкнуть.

— Cher! — скажет она. — Вы рассказывали что-то очень интересное. Доставьте и нам удовольствие послушать. — Благо тому, кто был находчив и умел вывернуться! И надо было благодарить судьбу, если любезная хозяйка тут же не прибавляла: — Я слышала всего несколько слов…

Тут поневоле становилось жутко: какие же именно слова она слышала?

А слух у нее был удивительный!

Большинство уездного общества Наталью Алексеевну недолюбливало и боялось ее любезности больше, чем чьего-либо злого языка.

Репова была уже дама далеко не молодая, очень некрасивая, но внушительных размеров, и во всей ее фигуре и манере держаться было много достоинства и врожденной важности. Она как-то особенно высоко носила голову, прищуривала глаза и в каждом движении ее тонкой, длинной руки, в каждом звуке ее протяжного голоса чувствовалась мягкая, но непреклонная властность. Мужа она звала или по имени и отчеству — Петр Иванович, или попросту — cher ami. Ростом он был на полголовы ниже ее, обладал самым тщедушным телосложением и самым мягким и доброжелательным нравом. Но при этом он был нравственно брезглив, и если ему случалось столкнуться с чем-нибудь недобросовестным, наглым или циничным, он искренно страдал, почти физическим страданием, пока дурное впечатление не изглаживалось и не забывалось. К его счастью, он был далеко не проницателен, а забывал скоро. В уезде ему дали насмешливое прозвище «чистюли», за его постоянный страх запачкаться и за его постоянную заботу об опрятности одежды, рук и вообще всего, что его касалось и что его окружало. Летом он всегда носил все светлое, не исключая и башмаков, и никуда не садился, не подостлав платка, специально для этого предназначенного. Такой же «чистюлей» он был и в другом отношении, а именно в своем незамысловатом и довольно-таки ограниченном мировоззрении. Над ним посмеивались, но его уважали и любили. Всем была известна долголетняя, трогательная взаимная привязанность супругов, их примерная семейная жизнь, которой и в прежние годы не смела коснуться ни одна сплетня; но и над этим смеялись, утверждая, что супругам Реповым ничего и не оставалось делать, как быть верными друг другу.

И в этот именинный день, как во все предшествующие именинные дни долгого Реповского предводительства, все шло своим обычным порядком. Только Наталье Алексеевне было немного меньше хлопот, чем обыкновенно. Сошников приехал еще накануне и энергично распоряжался прислугой и всеми приготовлениями к приему.

— Не волнуйтесь и не утомляйтесь, ваше превосходительство! — шутливо рекомендовал он. — Я здесь, а я ваш слуга и раб. Все будет в порядке.

Она благодарила его улыбкой и величественным наклонением головы.

— О, я спокойна! Вы все это так умеете…

День выдался прекрасный, и решено было обедать в саду.

С двух часов к подъезду почти беспрерывно подъезжали самые разнообразные экипажи; по лестнице, убранной растениями, поднимались самые разнообразные фигуры. Хозяйка принимала в большой гостиной, наверху. Она была в парадном, хотя несколько старомодном платье из тяжелого шелка и казалась особенно величественной и гордой.

Лили немного оробела. Ей в первый раз приходилось быть у Реповых, а она много слышала про щепетильность и «тон» этого дома. Поднимаясь по широкой лестнице рядом с Зиной, она волновалась и нервно поправляла на себе прелестный розовый туалет. Она знала, что этот туалет необычайно идет к ней, и это одно несколько успокаивало ее.

Зина, вся в белом, не чувствовала, по-видимому, никакого смущения. Наталья Алексеевна и Анна Степановна когда-то вместе выезжали в свет, еще будучи молодыми девушками; тогда же между ними возникло что-то вроде дружбы, и хотя эта дружба давно охладела и прежние подруги очень редко бывали друг у друга, но между ними, все-таки, сохранилась какая-то связь, и они обе бывали рады, когда встречались, обе любили поговорить друг с другом наедине, вспомнить прошлое, вызвать в памяти целый ряд куда-то исчезнувших, всеми, кроме их двух, забытых лиц. Умели они и пожалеть друг друга. И одна Анна Степановна знала, что и гордую, безмятежную Наталью Алексеевну можно пожалеть, что в ее прошлом есть горе, которое она еще не перестала оплакивать, есть воспоминание, которое на всю ее последующую жизнь бросило печальную тень. Это был маленький гробик, с очень маленьким, почти не жившим существом, с дорогим, желанным и, увы, мимолетным гостем, который явился на свет только с тем, чтобы дать понять, какая великая радость — материнство и как тяжело утратить надежду на него навсегда. Наталья Алексеевна только с одной своей бывшей подругой Annette вспоминала этот гробик, и тогда Annette тихо говорила ей:

— Nathalie… Но разве мы знаем?.. Дети… А если бы эти дети, впоследствии, принесли тебе одно горе? Если бы они сами были несчастливы? О, не знаю! Не эгоизм ли с нашей стороны желать во что бы то ни стало их жизни? Разве мы можем дать им не только жизнь, но и счастье? А видеть своих детей несчастливыми!.. Видеть их страдание… Можешь ли ты понять, как это тяжело?

Зина немного удивлялась отношениям между своей матерью и «генеральшей», их сохранившейся привычке говорить друг другу «ты», но эта близость невольно располагала ее в пользу Реповых и позволяла ей чувствовать себя с ними гораздо легче и проще, чем чувствовали себя остальные гости. Ей не нравились эти люди принципиально, но они, все-таки, не были окончательно несимпатичны ей, как могли бы быть при других условиях.

Появление Важиных и Вощинина произвело в гостиной известное впечатление. Надо было ей отдать справедливость: это была красивая группа! В особенности обратила на себя внимание Лили, и она сейчас же это поняла и совершенно оправилась от смущения первых минут. Ей сразу стало весело. Борис и Вощинин сели играть в карты, и она не видела их до обеда. Она гуляла по парку с новыми знакомыми, которые откровенно восхищались ею и ее туалетом, каталась на лодке с очень молодыми людьми, которые явно гордились той честью, которую она оказала им.

Когда перед обедом заиграл военный оркестр и гости стали толпиться около закусочного стола, она остановилась в стороне, окруженная группой усердных ухаживателей, которые все наперерыв старались быть ей полезными. Оркестр играл вальс, и вдруг ей показалось, что не только окружающие ее деревья, цветы, не только голубое небо над нею — необычайно хороши, но необычайно хороша и заманчива вся жизнь, и счастье жить почти болезненно охватило ее. Как давно она не испытывала этого чувства и как оно туманило голову, возбуждало, пьянило!.. Под звуки музыки сознание своей молодости, красоты, своего успеха казалось уже не простым сознанием, а торжеством, победой.

Смеясь и разговаривая, она смотрела на толпу гостей и вдруг увидала мужа. Неожиданно даже для самой себя она быстро сделала несколько шагов и позвала:

— Боря! Боря!

Он не слыхал. Он был занят едой и разговором, а она не спускала глаз с его невысокой, но изящной фигуры, с его немного апатичного, словно скучающего, но очень красивого, по ее мнению, лица.

— Боря! — упорно звала она, пробираясь к нему между людей, которые все жевали и разговаривали.

Наконец он заметил ее и нехотя пошел ей навстречу.

— Ты что? — спросил он. — Тебе что-нибудь нужно?

Ее неприятно поразил и его равнодушный взгляд, и его вопрос.

— Отойдем немного, — попросила она.

— Да что такое? — уже почти сердился он.

Они отошли, а она не знала, что сказать, ей самой было непонятно, зачем она вызвала его. И ей вдруг стало скучно. Те же звуки вальса носились в воздухе, но все уже было не так, а главное, Лили уже совсем не чувствовала себя торжествующей и победительницей.

— Боря, милый, — умоляющим голосом заговорила она, стараясь быстро придумать, что сказать дальше, — Боря, скажи: я не очень растрепана?

— У тебя, вообще, очень странный вид, — сухо ответил он все с тем же холодным взглядом своих небольших серых глаз.

— Странный? Отчего?

— Отчего?! Почему же я знаю — отчего? Но не за этим же ты меня звала? Тоже довольно странная манера…

Она вдруг сделала такое движение, будто хотела положить свои руки на его плечи, но он поспешно отстранился.

— Я тебя попрошу помнить, что мы не дома!

Вся ее радость исчезла без остатка.

— Мне скучно! — искренно сказала она. — Я хотела тебя попросить: поедем пораньше домой!

— Везде тебе скучно! — с досадой заметил он. — И нельзя же ехать домой, когда садятся обедать.

Он ушел, и она вернулась к своему кружку новых знакомых, но говорить и смеяться она как будто сразу разучилась.

И во время обеда играла музыка. В дни именин своего мужа Наталья Алексеевна умывала руки за нравственность своих гостей: следить за их разговорами ей было невозможно. Когда понесли блюда с цветной капустой, местный председатель управы сказал небольшую речь. После капусты мировой судья сказал очень большую и очень нескладную речь. Предводитель речи не говорил, но предложил тост за здоровье дорогих гостей. Сошников предложил тост за здоровье глубокопочитаемой хозяйки.

Лили выпила бокал шампанского и опять повеселела. Борис сидел на той же стороне стола, как и она, и ей нельзя было видеть его; зато она все время следила за Зиной и Вощининым, которые сидели рядом наискосок от нее. И следила она недаром: два-три раза она встретилась взглядом с Николаем Владимировичем, и ей показалось, что он как будто слегка смутился. Неужели она не ошиблась? Проверка этого впечатления очень заняла ее. Она не смотрела в его сторону, но все время видела его. И она видела, что и он все время следил за нею, что его беседа с Зиной не клеилась и что на лице его мелькало непривычное ему, новое выражение. Неужели она не ошиблась?

В груди у нее дрогнуло, и уже не беспричинное счастье, а самолюбивая, злая радость волной хлынула в ее душу.

Было уже почти темно, когда первая ракета со свистом взвилась в воздухе и вдруг склонилась, точно вздохнула, и рассыпалась. Хозяева вели гостей к пруду, на берегу которого были расставлены скамейки. Молодежь жгла бенгальские огни, и весь путь был освещен фантастическим светом. Музыку отправили вперед. Шли и разговаривали.

— Quelle charmante fête1Какой восхитительный прием (фр.).! — слащаво восхищалась одна из уездных дам.

— Земство обязано дать денег!

— А я вам говорю, что у земства денег нет.

— И вообразите, что эта дура вдруг является ко мне и просит выдать ей…

— Не спотыкнитесь, душечка! Здесь, кажется, корень… Ах, нет: это тень.

— Попробуйте от ревматизма перцовку! Три раза в день: утром, в обед…

— Натираться?

— Кто вам говорит — натираться? Напиваться, а не натираться.

Голоса и фигуры возникали и сразу терялись, то за поворотом аллеи, то за дымом огней, то просто в темноте ночи.

Лили, с одним из своих новых поклонников, остановилась с краю аллеи и чего-то ждала. Мимо них вереницей шли люди, а она всматривалась в их лица и очень тихо и рассеяно отвечала на вопросы своего кавалера.

Прошел Борис с Сошниковым. Прошла Зина с дамой, которую Лили заметила еще днем по ее необычайно безвкусному платью. Сзади Зины шел Вощинин и нес ее накидку. Лили заторопилась.

— Знаете, ваш друг никогда не найдет моей сумочки; я теперь вспомнила, что оставила ее на террасе и, знаете, там, где мы пили кофе. Пожалуйста, сделайте… Принесите сумку и приведите обратно вашего друга.

Она умышленно громко засмеялась.

— Я с наслаждением… с восторгом… Но как же вы останетесь одна? — забеспокоился кавалер.

— А вот идет моя сестра… Найдите все, что я вам сказала, а потом поищите меня.

Вощинин заметил Лили и приостановился.

— Николай Владимирович! Возьмите меня под свое покровительство! — шутливо попросила она. — Меня все покинули.

Он молча предложил ей руку.

— Но не идите слишком скоро. Я послала за своей сумкой. Она мне нужна.

— У вас сегодня целая артель! — усмехнулся Вощинин.

— Мне сегодня весело, — заявила Лили.

— Я знаю. Я заметил. Когда на женщине хорошенькое платье, которое к ней очень идет, ей всегда весело.

— А почему вы знаете, что ко мне мое платье идет? Вы на меня сегодня не обратили ни малейшего внимания.

— Я зато сыграл чуть не два десятка роберов, и как мне это надоело, если бы вы знали!

Лили останавливалась и поворачивалась. Зина ушла вперед, и ее уже не было видно. Почти все ушли вперед и бенгальские огни поочередно догорели и потухли. Вдали заиграла музыка и между ветвей вспыхнули разноцветные искры фейерверка.

— Пойдемте скорей! — предложил Вощинин.

— Но я вам говорю, что я послала за сумкой. Где же они меня там найдут? Принесите мне маленькую жертву и побудьте минутку со мной.

Вощинин видимо волновался.

— Может выйти неловкость, если кто-нибудь наткнется на нас здесь в темноте.

— В таком случае спрячемся! — предложила Лили. — Сойдем с аллеи. Там никто не пойдет и никто не наткнется.

— У вас странные фантазии! — серьезно сказал Вощинин, но сейчас же засмеялся. — Идемте, идемте! Найдут вас ваши поклонники, не беспокойтесь!

Лили немного надулась.

— Скажите прямо, что Зина приказала вам состоять при ней, а вы не смеете не послушаться.

Николай Владимирович не ответил и только слегка пожал плечами. Лили вырвала у него руку.

— Ну, уходите, а я здесь останусь одна, — с дрожью в голосе заявила она.

— Да за что же вы рассердились?

— Я вам говорю — уходите! Вы Бог знает что о себе воображаете… Вы читаете мне наставления…

— Еликанида Константиновна!.. Нас могут услышать… Ведь это странно. Успокойтесь, Бога ради, и пойдемте туда, где все!

— Я с вами никуда не пойду и буду стоять здесь. Вы меня обидели.

Ему показалось, что она заплакала.

— Еликанида Константиновна!.. Так простите меня, если обидел. Я не знаю… Мы объяснимся дома. Не хотел я вас обижать.

Ракеты летали и лопались. Что-то жужжало и сыпало искрами.

Вдруг темная фигура быстро вынырнула из-за угла и на бегу едва не задела Лили.

— Ах, простите! — сказал Сошников и на миг приостановился. — Прекрасный фейерверк! — сообщил он, вглядываясь с нескрываемым любопытством в лица замешкавшейся парочки. — Но, знаете, около воды чувствуется сырость. Я отряжен за целой партией платков и накидок. Прекрасный фейерверк!

Он пробежал дальше, а Вощинин молча, но решительно взял руку Лили и повел ее к пруду.

Возвращение домой было томительное. Борис Андреевич дремал или ворчал:

— Удивительно глупые, напыщенные люди эти Реповы! Этот «чистюля» точно аршин проглотил. Только глазами моргает. И глаза у него навыкате и без всякого выражения. Точно стеклянные. А Наталья Алексеевна! У нее, кажется, еще прибавилось важности. Скажет слово — и по лицу видно, что считает человека облагодетельствованным навек. Жесты и позы. Позы и жесты… В винт посадили играть с какими-то сапожниками!..

Ипат весело покрикивал на лошадей, но ехал не по дороге. Коляску трясло и встряхивало, а на плотине одна из пристяжных чуть было не оборвалась вниз.

— Il est ivre2Он пьян (фр.).! — жаловалась Лили. — Я боюсь.

Вощинин пересел на козлы, и с тех пор оттуда непрерывно слышался сдержанный гул разговора. Поехали немного тише и ровнее. Борис окончательно заснул. Лили немного успокоилась, но, все-таки, все время тревожно глядела вперед, предугадывая возможные опасности. Зина молчала. Она, вообще, не любила говорить дорогой и всегда погружалась в мечтательную задумчивость, похожую на дремоту.

Когда подъезжали к усадьбе, начало рассветать. Все спало. Спали избы села, спали ветлы на плотине, спали и парк, и дом, и двор. Давно смолкли разговоры на козлах, и Ипат угрюмо осадил лошадей у запертого подъезда. Вылезла из-под крыльца собака и вяло помахала хвостом. Она точно извинялась за то, что тоже вздремнула.

— Надо стучать. Звонок испорчен, — сказала Зина.

— Черт знает, что за порядки! — рассердился Борис. — Кого тут достучишься? Надо идти на то крыльцо.

Стали обходить одну сторону дома.

— Стойте! — скомандовал Вощинин.

Он вбежал на балкон, нажал на раму окна, и окно сейчас же отворилось.

— Готово! — доложил он и, исчезнувши в окне, сейчас же появился в открытой балконной двери.

— Черт знает, что за порядки! — возмущался Борис. — Заперлись, нечего сказать!

Лили сдерживала зевоту и слегка дрожала.

Чтобы не разбудить Анну Степановну и детей, приехавшие разошлись по своим комнатам на цыпочках.

А в окна дома глядел тот же самый ленивый, неприветливый рассвет…

VII

Было решено причастить в воскресенье детей. Анна Степановна повезла их в церковь, как только начали благовестить. Еликанида Константиновна еще не была готова и просила прислать за нею лошадей. День был пасмурный и время от времени накрапывал дождь. Со всех направлений к церкви тянулись богомольцы, местные и прихожане соседних деревень. Шли порознь и группами, и всюду по дорогам пестрели яркие юбки и головные платки баб. Те, которые шли издалека, присаживались где-нибудь, не доходя до церкви, и надевали обувь, которую раньше несли в руках, чтобы меньше износить ее. У ограды стояли две-три тележки в одиночку и тройка Раисы Семеновны Суровой.

Церковь уже была полна, но перед Анной Степановной толпа почтительно расступалась, и она легко прошла вперед с маленьким Андрюшей, а позади ее прошли бонна и нарядная кормилица в высоком, шитом бусами и золотом кокошнике, в голубом сарафане, с широкими кисейными рукавами рубашки. Она возбуждала общее любопытство и неподдельный восторг девок и баб. Андрюша робел, поднимал свои худенькие плечики и втягивал в них голову, но внимательные, серьезные глазки с любопытством оглядывались кругом. Когда бабушка опустилась на колени, он сделал то же, но постепенно перевернулся лицом к молящимся, присел на пятки и стал рассматривать свою визави. Когда он, наконец, окончательно убедился, что бабушка непременно хочет, чтобы он смотрел вперед, где были только одни образа, ему стало скучно, и он стал придумывать себе развлечения: надувал щеки, щелкал языком, играл концами своего галстуха.

— Бабуся! Точно ушки у зайчика! — забывшись, вдруг радостно вскрикнул он.

К его счастью обедня шла быстро. Еликанида Константиновна подоспела только как раз вовремя, чтобы видеть, как причащались ее дети. Когда приложились к кресту, Сурова, с шумом шелка и крахмаленных юбок, подошла к Анне Степановне и с любезной улыбкой протянула ей обнизанную кольцами и браслетами руку.

— Поздравляю вас! — заговорила она. — Какая вы счастливая бабушка! Какие прелестные малютки! Ах, позвольте мне их расцеловать!

Лили была польщена и тоже очень любезно пожала руку вдове.

— Ах, ангельчики! — продолжала та. — Я и молиться не могла, все время любовалась ими.

Андрюша ёжился и отворачивался.

Пора было ехать, и к выходу из церкви пошли все вместе. Сурова стала звать Важиных к себе.

— Поехали бы кататься, да и заехали бы выпить чайку. Право же… Не далекие соседи.

Она жеманилась и много, беспричинно, смеялась.

Анна Степановна и Лили поблагодарили и тоже пригласили ее «как-нибудь» к себе.

Ипат и Захар стояли рядом и разговаривали. При выходе господ оба тронули одновременно, но Ипат оглянулся на Захара, и этого было достаточно, чтобы тот задержал свою тройку, предоставляя Важинской четверне первой подкатить к воротам ограды.

Дождь сеял, как из сита, но было тихо и тепло.

Дома, в комнате Вощинина, Борис, полуодетый, валялся на неоправленной постели своего приятеля и курил.

— Что я могу сказать? И как я могу сказать? — спрашивал он с выражением искреннего страдания на лице. — Черт знает, что за положение! А выхода я не вижу. Не вижу!

Николай Владимирович сидел на подоконнике, чистил ногти и хмурился. Дождь мягко зашумел по листве деревьев, и в открытое окно пахнуло влагой и отцветающим липовым цветом.

— Не знаю, брат! Мудрено тут что-нибудь посоветовать.

— Пробовал я себя переломить. Нет, не могу! Надоело мне все — до черта! До черта! До того дошло, что и детей мне иногда не жаль. На все бы рукой махнул, лишь бы освободиться, вздохнуть спокойно, перестать ломать какую-то комедию, которой никто уже и не верит. Да! Мать не верит, Зина не верит и обе мучаются. В особенности мать! А та… жена… Я совершенно не понимаю этой женщины! Ну, веришь ли, у нее нет никакого определенного сознания, а так… какие-то минутные впечатления.

Борис вскочил и стал среди комнаты.

— Ей все кажется, что она еще может меня обворожить, привлечь своими ласками или ревностью. Она со мной кокетничает… Ей прямо даже непонятно, что я не поддаюсь ей больше, что… кончено, кончено!

Борис подошел к окну, выбросил окурок и взялся обеими руками за голову.

— Мать молчит, — тихо сказал он, — но разве я не вижу? С каждым днем у нее все больше и больше дрожат руки и… что это за лицо!..

— Поговори с сестрой, — посоветовал Вощинин.

— Я хотел. Тяжело!

— Мало ли что!

Важин вдруг возмутился.

— Я всех жалею! — крикнул он. — Но мне непонятно, отчего меня никто не жалеет? Никто! Меня все осуждают, считают виноватым. Да чем же я виноват? Если бы я был счастлив, то и я мог бы быть прекрасным мужем и отцом. Чем я виноват, что я несчастлив? Что моя настоящая жизнь мне невыносима? Что я готов лучше камень на шею и в воду… Я больше всех страдаю, а мне говорят: «мало ли что»!

Вощинин усмехнулся.

— На твоем месте я не стал бы очень настаивать на сострадании, — сказал он.

— Да почему? Почему?

— Просто потому, что это было бы очень смешно. Человек сам наделал глупостей: женился по любви, сам не зная зачем, обзавелся семьей, а теперь вновь жаждет новизны и полной свободы.

— Подожди! От меня это зависит — чувствовать так или иначе? От меня? И разве я не терпел? Не ломал себя?

— Не знаю, как ты терпел, — пробормотал Вощинин.

Борис обиделся.

— Что это я в тебе самом монашеских наклонностей не замечал! — вскрикнул он. — Судить других легко.

— Я не сужу, а ты не жалуйся, — серьезно заметил Николай Владимирович. — Знаешь пословицу: пошел кувшин по воду ходить… Вот ты без толку пошел ходить, да и сломил себе голову. Передо мной нечего тебе притворяться казанской сиротой.

Но Борис не сдавался.

— И другие так живут! — защищался он. — Я не исключение. И я любил жену. И если уж на то пошло, я тебе скажу, что я теперь считаю себя выше многих других, которые умеют все это совместить. Ну а я не могу! Не могу лгать, притворяться.

— И ты… женишься на той? — спокойно спросил Вощинин.

— Я ничего не хочу решать…

Послышался шум подъезжающего рессорного экипажа. Вощинин встал с окна и отошел в глубину комнаты, и сейчас же, в нескольких саженях от дома, промелькнула Важинская коляска четверней, кокошник кормилицы и яркая шляпа Лили. Донеслось шиканье Ипата, которым он осаживал лошадей, и звонкий, веселый голосок Андрюши.

— Но я больше не могу! — решительно заявил Борис. — Виноват я, или нет, — это все равно. У всякого терпения есть границы. Я не невольник! Я, наконец, не могу при таких условиях уважать самого себя.

— Да, вот именно это для тебя особенно важно! — насмешливо подчеркнул Николай Владимирович.

— Очень трудно с тобой разговаривать! — морщась, заявил Борис. — Не хочешь ты меня понять, или, действительно, не понимаешь…

— Будь покоен! Отлично понимаю. Хоть и не трудись объяснять дальше.

Борис пошел к двери, нажал ее ручку и остановился.

— Если бы можно было удрать отсюда! Удрать! — тоскливо сказал он. — Взять да и уехать без всяких объяснений. В сущности, не надо было и приезжать. Мать настаивала!.. Писала, просила. А какие там объяснения? Разве не проще сделать все это письменно, без сцен, без слез? Удрать?

— Поговори с сестрой! — еще раз посоветовал Николай Владимирович.

Дождь разошелся и полил ровно и непрерывно.

Дети скучали в доме, капризничали и ходили по всем комнатам, не зная, что с собой делать.

— Вот мы пришли к бабушке! — говорила кормилица, развлекая своего питомца. — Беда с ним! — поясняла она Анне Степановне. — Тянется, не сидит. Спать укладывала, пяти минуточек не вздремнул и опять на руки. Вот, носи его, да носи!

У бабушки нашли связку ключей и звенели ключами. Стучали в закрытое окно мокрой собаке и звали ее нежным голосом:

— Собачка, собачка! Поди сюда! Поди к нашему Бобику!

Увидали кур и их стали звать:

— Курочка! Курочка! Пестрая головка! Поди к Бобику, снеси ему яичко!

Бобик взглядывал и на собачонку, и на курочку, но, вероятно, мало верил в возможность их появления в комнате и нисколько не удивлялся их непослушанию. Он ныл и тянулся ручонкой к двери.

Шли к тете Зине, к маме…

Всюду стучали, шумели, и все-таки Бобик не переставал кукситься и ныть.

Маленький Андрюша бродил самостоятельно, невзирая на мольбы бонны поиграть с ней в детской. Словом, дети заняли весь дом и не давали никому покоя.

— Бабушка! Ты что делаешь? Ты вяжешь? Отчего ты вяжешь?

— Бобику одеяльце тепленькое вяжу.

— Отчего одеяльце?

— А надо же Бобику покрываться в постельке.

— Отчего надо?

— Да холодно, голубчик.

— А отчего, бабушка, холодно?

Андрюша пришел и к отцу. Тот сидел в кресле и читал.

— Папа! Отчего дождь идет?

— Затвори дверь! — крикнул на него отец.

Андрюша затворил.

— Папа, отчего дождь?

— От туч.

— А отчего тучи?

— От ветра. Отвяжись!

— А туча мокрая?

— Мокрая.

— Отчего мокрая?

— От дождя. Ты отвяжешься, наконец?

— Папа, я только тебя спрошу… Отчего от ветра тучи?

— Оттого… Да отвяжись же, тебе говорят! Уходи!

— Я тебе разве мешаю? Я сижу… здесь…

— Ты мне читать мешаешь. «Отчего» да «отчего»!

— А отчего нельзя говорить «отчего»?

Борис вскочил и, распахнув дверь, громко позвал бонну.

— Я сам уйду, — гордо сказал Андрюша и бросил отцу мимоходом взгляд, полный обиды и упрека.

Лили лежала в гостиной на диване, Вощинин сидел у Зины.

Но вот, хлопнула балконная дверь, и в комнату вошла молодая девушка в черной юбке и ситцевой блузке, перетянутой дешевеньких кушаком.

— А! Машенька! — приветствовала ее Лили. — Откуда вы взялись?

— Ничего, что я здесь прошла? На крыльце собаки, и я побоялась. Как примутся меня рвать, тогда что? Ну, здравствуйте! Можно поцеловать вас? Я бы вот вас зацеловала! Точно, вот, как влюбленный какой.

Лили, смеясь, позволила себя поцеловать, но продолжала лежать.

— Я сегодня у обедни была, устала, — пояснила она.

— Еще бы не устать! Я даже не понимаю, как можно на таких сахарных ножках ходить и стоять? Разве это сравнить с нашей деревенской лапищей. Ах, наглядеться на вас, а потом на себя в зеркало посмотреть стыдно.

— Ну что вы, Машенька! Да вы очень недурны. И кофточка на вас какая миленькая. Вы сами шили?

Машенька засмеялась.

— А какие у нас здесь портнихи? А вы уж и скажете: хорошенькая! Вы бы такую-то надели? Фасон я с Зинаиды Андреевны взяла. Ах, ничего у нас здесь хорошего нет! Ничего, ничего! Так жизнь проживаешь в грязи, да в работе, да без всякой радости.

Она села на край дивана и восхищенными глазами глядела на Еликаниду Константиновну.

— Замуж выйдете, уедете отсюда, — сказала Лили.

Машенька покачала головой.

— Не выйду я замуж. За милого не отдадут, а за немилого не пойду.

— Вот как! У вас «милый» есть! Да кто же такой? Да отчего же не отдадут?

— Отдавать, так и денег надо дать, сколько он требует. А поговорите-ка с папашей! Шумит! Откуда, говорит, у меня деньги? На целых две сотни у них теперь несогласие вышло. Такой стал упрямый, кряжистый дьякон, что ничем его не проберешь.

Лили заинтересовалась.

— Да ведь любит же вас жених? Так скажите ему, чтобы он уступил, не торговался.

Машенька прижала руки к груди.

— Не может он уступить. Ему залог в винополию вносить надо. Ему место выходит, а залога у него нет, так он хочет за невестой взять. За мной не дадут, так он сейчас же на одной лавочнице женится.

— А он вам очень нравился?

— Да не дурен. И ничего такого про него не слыхать. Папаше не по вкусу, что он не духовный, а что тоже хорошего в духовных женихах? Так мне эта духовная жизнь надоела — бежала бы от нее! В монополии, вишь, в город перевести могут, если похлопотать, и жалованье верное. А выйдешь за духовного, опять в деревне сиди, да ту же работу делай: и в доме, и в поле… Да «матушкой» тебя называть будут…

— Как же быть? — спросила Лили и лениво потянулась.

Машенька опять прижала руки к груди.

— Теперь у нас дома вот какой Содом и Гоморра!.. Я нервная. Как ударюсь в слезы, меня ничем и не унять. Уж я сегодня кричала, кричала; папаша даже на огород убегал. Варя тоже плачет: я не выйду замуж, так и ей ходу нет. Мамаша, на нас глядючи, убивается. Все шумят… А я ужасно какая нервная и со мной вроде как припадки от огорчения и всякого расстройства.

— Да разве вы думаете, что у отца-дьякона деньги, все-таки, есть?

— У него есть. Он не скрывается, а говорит, что тогда Варю не с чем выдавать будет. Выскочил в огород, да без шапки под дождем. А мамаша и его бранит, и нас бранит, а сама плачет. Я взяла, да и убежала к вам. Может, думаю, вы мне что ни на есть посоветуете? Вы образованная, умная…

Лили снисходительно улыбнулась.

— Уж и не знаю, право… Денег у меня нет, а то бы я вам дала. И нельзя же тоже требовать, чтобы ваш отец отдал приданое вашей сестры Вари.

Машенька закрыла лицо руками и заплакала.

— Проклятая наша жизнь! — говорила она. — Боже мой, Боже мой! Разве такая жизнь бывает? В грязи, да в работе и нет тебе ничего! Ни радости, ни удовольствия. К чему молодость? На что она нужна? Только горе одно…

Лили приподнялась и гладила Машеньку рукой по рукаву.

— Не надо плакать, Машенька, — утешала она. — А может быть, все и устроится. Может быть, все даже к лучшему. Будут и еще женихи, и как знать? — будет то, чего вы и не ждете…

Девушка отерла глаза и улыбнулась, но улыбка вышла жалкая.

— Вот, я вам расскажу, — начала она. — Зимой… Занесет нас снегом, взвоют кругом метели. Время идет, идет, — конца ему нет. Вот, сидишь дома и книжку читаешь. Начитаешься, и начнет тебе представляться. Встаешь утром и думаешь: а вот как «оно» сегодня случится. А что «оно» — и не знаешь. Как раз, значит, такое, чего не ждешь. Каждое утро все думаешь, а ничего и не случается; разве что пьяный какой придет, да набуянит, либо чужая собака во двор забежит. Только и новостей! И думается мне теперь: неправда это все, что в книгах пишут, будто там бедная молодая девушка сама себе может дорогу пробить и жизнь устроить… И про всякие неожиданности… И про любовь настоящую… Неправда это все? Скажите мне!

Лили очень хотелось утешить огорченную девушку, и она думала о том, как бы это сделать? Проще всего, конечно, было подарить что-нибудь. Но что?

— Несчастнее меня нет! — продолжала Машенька. — У других знакомые, подруги, а не могу же я, дьяконская дочь, дружиться с деревенскими и водить с ними компанию? На места в городе я никуда не гожусь: ничему вас не обучили, даже грамоте и то с грехом пополам знаю. Как я сама себе могу жизнь устроить?

Лили спустила ножки и встала.

— Посидите здесь, Машенька, подождите.

Она ушла к себе в комнату и стала рыться в ящиках. Борис оглянулся на нее и продолжал читать.

— Боря! — окликнула его Лили. — А, Боря!

— Ну что?

— Машенька дьяконская пришла и рассказывает…

Она передала неудачный роман Машеньки.

— Так мне ее жалко стало! Хочу я ей какой-нибудь галстучек подарить. Вот ищу.

— Хорошо утешение! — презрительно заметил Борис.

— И, конечно, утешение! — задорно сказала Лили. — Много ли ей нужно? Ведь и любовь у них странная. Разве они так любят, как мы?

Она захлопнула ящик и неожиданно очутилась на коленях мужа, обвивая его голову руками.

— Разве они так любят, как мы? Если бы ты разлюбил меня, я не утешилась бы галстучком. Но ведь ты не разлюбил? Боря! Отчего ты все не в духе? Отчего это у нас теперь так… Ну, давай помиримся! Я не буду больше кокетничать с Вощининым. Мне, Боря, кроме тебя, никого, никого не надо. Ты сердился? Ты ревновал? Да? Знай же: я нарочно злила тебя, мстила… А теперь кончено! Теперь я хочу, чтобы ты был весел…

Борис встал и, весь бледный, с злым выражением лица, отстранил от себя жену.

— Я тебя просил… Ты знаешь, я не выношу этих манер… Или ты хочешь вывести меня из терпения?

Лили широко открыла глаза.

— Боря! Да что же это, наконец? Боря!

Он понял, что она сейчас заплачет, и быстро вышел из комнаты, хлопнув дверью.

Еликанида Константиновна бросилась на кровать и зарыдала.

Она долго плакала, а потом лежала и о чем-то напряженно думала.

А в гостиной сидела Машенька, глядела на заплаканное от дождя окно и ждала.

VIII

К Сошникову приехала жена!

Эта весть быстро разнеслась по всем соседям и сильно всех заинтересовала.

Да правда ли? Значит, жена действительно есть?

Какая она? Зачем приехала?

Случилось, что Ипат был в этот день на станции, брал в буфете лимоны, и как раз при нем пришел поезд, с которым она и приехала. Он видел ее, но не знал — кто такая.

«Она и есть!» — догадывался он теперь и почему-то смеялся и крутил головой.

— А какая она ив себя, Андроныч? — любопытствовала Саша.

— Да как вам сказать? Оденьте мальчишку в юбку — она и есть. Маленькая, вертлявенькая. Платьице на ней коротенькое… Прямо — смех!

— Молодая, значит?

— А разве разберешь? Машину с собой привезла. Вот… колесо-то, на котором ездят… Ну, как его? Велосипед! — наконец, припомнил он.

— Встречал ее Игнатий-то Никифорович?

— Нет. Это она к нему, должно, налетом. Обрадовать хочет: не ожидал, мол, а я вот она! Да она не одна. С ней не то немец, не то англичанин. Может, тот-то и не к Сошникову, а дальше укатил. Я поехал, поезд еще стоял.

Все поочередно расспрашивали Ипата о приезжей, а его, видимо, очень забавляло одно воспоминание о ней и о том приятном сюрпризе, который она сделала Игнатию Никифоровичу.

— Теперь он с праздником! — предполагал он, иронически подмигивая. — Надо думать, повезет свою супругу знакомить к г-же Суровой. Ведь у них теперь с Суровой дружба. Вот оно кстати и вышло: как раз жене приятная компания.

О «дружбе» Сошникова с Суровой Ипат, очевидно, знал от Захара.

Но игривым шуткам и предположениям открылся еще больший простор, когда стало достоверно известно, что немец, или англичанин, тоже гостит у Сошникова в усадьбе.

Лили забыла свое горе и хохотала.

— Зиночка! Ты как думаешь: они приедут к нам?

Анна Степановна убеждала:

— Разве можно верить тому, что говорят? И охота вам слушать все эти сплетни!

Даже Борис немного оживился и говорил, что должен Сошникову визит и непременно поедет теперь же, чтобы застать всю идиллию. Он звал с собой и Вощинина, но тот категорически отказывался.

— Отчего? Что это за pruderie3Показная добродетель, преувеличенная стыдливость (фр.).?

— Да черт с ними! Я не охотник до неловких положений.

— Что же тут неловкого — приехать с визитом? Сошников был же у нас. По-моему, мы исполним только долг вежливости. Тебя он звал, просил.

— А я не желаю!

— Ну, оставайся разводить философию с дамами! Несносный ты стал господин! — обиделся Борис.

Вощинин сам чувствовал, что он стал несносный. Самое лучшее для него было бы уехать от Важиных, но решиться на это он как-то все не мог. Уехать в эти дни — это значило порвать какую-то связь, которая ему самому была дорога. Анна Степановна, когда он еще был мальчишкой, заботилась о нем, как вторая мать. У нее он проводил воскресные и праздничные дни, когда его, пансионера, пускали в отпуск. У нее его ласкали и баловали, искали случая доставить ему все доступные удовольствия. Мать Бориса, его товарища по классу, жалела мальчика, который принужден был жить далеко от родной матери, и всеми силами старалась заменить ее ему. Впоследствии их дороги с Борисом разошлись: они поступили в разные высшие учебные заведения и жили в разных городах. Но Вощинина всегда тянуло к Важиным, и не столько к старому товарищу Борису, с которым у него осталось мало общего, сколько именно в их семью, где он привык считать себя близким и родным.

Теперь над этой семьей висела гроза. Как перенесет Анна Степановна решение Бориса разойтись с женой? Как сам Борис справится с своей сложной задачей? Что станется с Лили, с детьми? С детьми, которых Анна Степановна прямо обожает? Борис чуть не силой увез его с собой в деревню. Конечно, из эгоизма. Для того, чтобы никогда не оставаться с своими с глазу на глаз. Он тогда многое скрыл от него, и Вощинин догадался о своей настоящей роли только несколько дней спустя после их приезда. Попросту, — Борис прятался за его спиной. Он всегда был бесхарактерен и труслив, а теперь он возмущал Николая Владимировича своим непомерным себялюбием и легкомысленным отношением ко всем остальным. Он так жалел себя, так щадил себя, что становилось просто противно. И, конечно, он способен был избрать для своего разрыва с женой самый простой и удобный для себя способ, лишь бы не разбираться в запутанном положении и свалить все на других. Вощинину хотелось уехать, и надо было уехать из-за своего дела на заводе, а он чувствовал себя принужденным оставаться и ждать событий. Все это его раздражало и беспокоило. Он не привык быть неаккуратным в делах и не мог дать себе ясного отчета, насколько его присутствие у Важиных необходимо. На Бориса, несмотря на его бесхарактерность, влиять он не мог: тот закусил удила и понес. В таких случаях, именно благодаря своей бесхарактерности, он ничего не хотел слышать и видеть, точно опасаясь опять как-нибудь поддаться чужому влиянию и не достигнуть своей цели. Анна Степановна переживала свое горе молча, прятала его даже от Зины. Почему? Может быть, ей больно было касаться наболевшего вопроса. Может быть, она еще надеялась, и поэтому притворялась, что даже ничего не замечает. Зина откровенно говорила с Вощининым, но их мнения, часто тождественные, в этом случае резко расходились. Зина была пристрастна к брату и явно несправедлива к невестке.

— Я понимаю, как она может надоесть со всей своей красотой! — раздражительно восклицала она.

— Тут не в этом дело, — убеждал Вощинин. — Если вам надоели ваши знакомые, вы с легким сердцем можете с ними раззнакомиться. Я это понимаю. Но Борис женился и у него семья. Это уже обязательство.

— В каком отношении? Конечно, он должен ее обеспечить. Он это сделает.

— Но, Зина, вы забываете, что она его любит! Вы забываете, что она ничем не заслужила, чтобы ее жизнь была искалечена! Вы забываете о детях!

— О, Господи! А почему же вы забываете, что Борис ее не любит, что он не в состоянии больше выносить ее птичьей болтовни, этого ничтожества… ничтожества, которое тем не менее требовательно по праву и так умеет распространиться, занять собой так много места… занять всю жизнь, заслонить весь свет!

— Хорошо. Но почему же он не думал об этом раньше? Зачем он женился?

Зина удивленно взглядывала в лицо своего собеседника.

— Знаете, я не узнаю вас! С которых пор вы такой строгий моралист? Вы, вероятно, не делали ошибок, за которые вам пришлось бы каяться? А если бы вы сделали такую ошибку, то, конечно, вы не задумались бы заплатить за нее ценой жизни?

— Эх! — с горечью продолжала она. — Как у людей слова никогда не сходятся с практикой жизни! «Расширить рамки, вырваться, освободиться, искать чего-то такого нового, о чем нам не может подсказать даже наше воображение…» Не вы ли все это проповедовали? На практике вы осуждаете человека за то, что он не хочет быть пришитым к очень хорошенькой, но очень глупенькой юбочке. Логика?

Вощинин пытался объяснить, что побуждения Бориса далеко не могут быть названы идейными, что, по его мнению, на него просто нашла блажь.

— Судите сами: явились ли у него какие-нибудь новые запросы, новые вкусы, потребности? Ведь нет. Ничего такого! Ему надоела жена: ее наружность, манеры… Так разве же это достаточная причина ломать семью, причинять столько беспокойства и горя? Я понимаю, что если бы он оказался неизмеримо выше ее, если бы она не удовлетворяла его нравственно…

— Я не знала, что вы такого невысокого мнения о брате, — холодно замечала Зина.

Вощинин приходил в настоящее отчаяние. Он видел, что Зина не была искренна, что она нарочно обижалась и сердилась, чтобы только не соглашаться с ним, и это его удивляло и огорчало. Разве трудно было заметить, как она сама мучилась? Похоже было на то, что в ней происходила тяжелая внутренняя борьба. Но из-за чего? Ее старый, испытанный друг мог только недоумевать и ставить себе все тот же неразрешимый вопрос: «Нужен ли я здесь кому-нибудь? Не тяготятся ли они моим присутствием?»

Один раз он даже прямо сказал Зине:

— А я завтра еду. Хорошенького понемножку.

Девушка быстро повернулась к нему, и в лице ее что-то болезненно дрогнуло.

— Нам будет очень тяжело без вас! — просто сказала она. — Если можете — останьтесь.

Он давно не слыхал от нее этого простого, сердечного тона, из-за которого раньше он любил ее не меньше родной сестры, и этот отголосок прошлого, неизвестно когда и как исчезнувшего, тронул его до глубины души.

— Если даже невозможно, так и то останусь… чтобы вам было нетяжело, — искренно ответил он. — Зина, зачем же вы делаете вид, что я только раздражаю вас?

— Голубчик! А вы не верьте. Мне так легче… — прошептала девушка. — Ну да… легче.

Без Вощинина Борис к Сошникову не поехал и все продолжал уверять приятеля, что он заставляет его быть очень невежливым. Но дня через два после прибытия интересных гостей все устроилось к общему удовольствию.

Вощинин по обыкновению пошел на реку удить, а Борис, хотя и очень нехотя, но все-таки сопровождал его, чтобы не оставаться без него дома. Лили стало скучно, и она упросила Зину идти с ней и посмотреть, много ли наудили их кавалеры. Она верила рассказам Ипата, что они на обратном пути покупали рыбу у деревенских ребятишек и потом с триумфом выдавали ее за собственную добычу.

— А мы их поймаем! — радовалась Лили. — Мы их подстережем.

Николай Владимирович всегда удил на одном и том же месте, у изгиба реки, там, где она образовала довольно большую и глубокую заводь. В других местах рыба не держалась, потому что воды было немного: в сухое лето она сильно убавлялась, почти пересыхала. Идти до заводи надо было лугом и на довольно большое расстояние, и обыкновенно удильщиков не было видно, так как они спускались вниз и их заслонял высокий берег. Но теперь Лили сразу заметила небольшую группу на лугу.

— Смотри! Они даже не удят! — смеясь, сказала она Зине. — Да их там что-то много! Наши не одни.

Зина всматривалась, но никого не могла отличить издали.

— Вероятно, это даже не они, — предположила она.

Когда подошли ближе, Лили вдруг остановилась и схватила Зину за руку.

— Знаешь, кто это? Это Сошников. Видишь велосипед? Ну, видишь? Видишь, кто это ведет его. И вот поехал… Это Вощинин нас заметил и едет на встречу.

Действительно, Николай Владимирович быстро катил по ровной луговой дороге.

— Вот так происшествие! — сказал он, поравнявшись с дамами и спрыгивая с своего коня. — Вы догадываетесь, с кем мы сейчас познакомились? Мадам Сошникова и ее «англичанин»! Впрочем, «англичанин» — самый обыкновенный русский немец… Но это все равно. Она очень интересная особа, ей Богу.

— Вы уже успели влюбиться? — насмешливо спросила Лили.

— Не говори таких пошлостей! — резко остановила ее Зина. — Чем же она интересна?

— Я вам советую познакомиться, — серьезно продолжал Николай Владимирович. — С ней и поговорить любопытно, и посмотреть на нее любопытно.

— Какая же она? Молоденькая? Хорошенькая? — осведомилась Еликанида, и по глазам ее было видно, что она уже завидует незнакомой ей женщине и уже готова невзлюбить ее.

— Не молода и не красива, — ответил Вощинин. — Лет тридцати пяти, а может, и сорока. Но она прямо интересна. Увидала нас и подъехала так просто, как будто мы сто лет знакомы. Этот-то с ней приехал изыскания делать. Есть предположение, что как раз в этих местах богатейшие залежи угля. Очень вероятно, что это предположение может и оправдаться.

Лили, видимо, успокоилась.

— Так она такая уж немолодая? — как будто с разочарованием протянула она.

— А как ее зовут? — спросила Зина.

— Ольга Николаевна.

Ольга Николаевна уже шла к ним. Она была одета в велосипедный костюм с широкими шароварами и светлой английской рубашечкой с крахмаленным воротником. Голову покрывал фланелевый картузик. Среднего роста, очень гибкая и стройная, она слегка покачивалась на ходу, и ее худощавое личико с тонкими, правильными чертами, очень бледное, приветливо улыбалось новым знакомым.

— Я знаю вас, — первая заговорила она, — и очень рада, что мы встретились так случайно. Правда, это хорошо? Ведь такое знакомство ровно ни к чему не обязывает.

Она засмеялась.

— Поговорим и увидим, стоит ли нам обмениваться визитами и, вообще, становиться официально знакомыми. Эдди! Это — мой компаньон: Эдуард Эдуардович Шёнваль. Это ужасно длинно и трудно — Эдуард Эдуардович, и поэтому он просто Эдди.

Очень некрасивый, горбоносый, неопределенных лет немец церемонно раскланялся, извиняясь за свой костюм. Его велосипед лежал тут же, в стороне, и оправдывал его клетчатую рубашку, перетянутую в талии широким поясом, короткие штаны и чулки на длинных, тощих ногах. Весь он был длинен, тощ и нескладен.

Всем стало немного неловко. Все стояли и смотрели друг на друга. Зина спросила Ольгу Николаевну:

— Вы в первый раз в этих краях? — и сейчас же прибавила: — У нас очень однообразная, скучная природа.

Сошникова сейчас же с ней согласилась.

— Да, очень однообразная и скучная. Мы не сядем опять? Нет?

— А не пойдем ли мы все домой, пить чай? — предложил Борис. — Ольга Николаевна! Вы, надеюсь, не откажетесь?

— Конечно, пойдемте! — поддержала Зина.

Немец опять обратил внимание на свой костюм и объявил, что считает неловким явиться в первый раз в дом в таком виде. Но его успокоили, и вся компания двинулась по направлению к усадьбе.

Вощинин и Шёнваль шли рядом, вели велосипеды и оживленно разговаривали. Лили попробовала прислушаться к их разговорам, но они оказались совершенно для нее неинтересными: говорили о каких-то копях, пластах… Она заметила, что немец правильно, но как-то слишком старательно и отчетливо произносит слова, что глаза у него совершенно круглые, светло-голубого цвета. Все это ей не понравилось и показалось скучным и смешным.

Ольга Николаевна ей тоже не нравилась. При ближайшем рассмотрении, у нее оказалось много морщинок и не меньше седых волос. Картузик она сняла и помахивала им на ходу.

«Верных сорок! — думала Лили и удивлялась. — Что в ней понравилось Вощинину?»

— Я люблю движение, перемены, — говорила Ольга Николаевна, — никогда не привязывалась к месту и даже не понимаю желания основаться где-нибудь прочно. Зачем? К какому-нибудь, серьезному, последовательному труду — я не способна. Всякий интерес для меня очень быстро исчерпывается, и тогда я становлюсь равнодушной.

— Я это понимаю! — сочувственно отозвался Борис. — По-моему, вся Россия скучает. Скучает отчаянно! Это оттого, что все хотят казаться способными к серьезному труду, и не только к труду, а вообще ко всему серьезному: и к чувствам, и к мыслям. Словом, все серьезничают, связывают себя по рукам и ногам, а интерес очень быстро исчерпывается. Остаются одни путы этого серьезничанья.

Ольга Николаевна пристально поглядела на него.

— Я не совсем то хотела сказать, — заметила она и вдруг засмеялась.

— «Путы серьезничанья»… — повторила она. — Понимаю! Вы, знаете, сейчас коснулись вопроса, который меня очень занимает. Ох, как я выразилась: «коснулись вопроса»!.. Если бы вы знали, до чего я не люблю таких выражений, — так и отдает от них излюбленным русским глубокомыслием. Ну, все равно… Меня занимает: будет когда-нибудь время, когда люди сами себя освободят от рабства? Будет когда-нибудь так, что людей освободившихся будут считать не за беглых каторжников, которых каждый обязан ловить и водворять?

Она оглянулась на Зину, и в ее живых черных глазах появилось какое-то лукавое выражение.

— Мне не совсем ясно… — сказала Зина.

— Значит, вы еще не пытались бежать, — смеясь, заключила Сошникова. — Ваш брат сейчас пожаловался, что в России все скучают, потому что все хотят быть слишком серьезными. Да разве это не правда? Нет, вы заметьте: у русского человека замечательно развита претензия на глубину и содержательность. Он шагу не ступит без так называемой нравственной подоплёки. И чем меньше человек делает дела, тем больше он говорит и о своей глубине, и о своей содержательности, и о своей подоплёке. Это своего рода клад, глубоко скрытый и недосягаемый. И чтобы кто-нибудь не дорылся до него, его охраняет злая сила, разные темные духи, которые, между прочим, служат доказательством существования клада. Темные духи — это пьянство, картеж, разврат. Спросите у самих пьяниц, картежников и развратников, что довело их до жизни такой?.. Спросите об этом у сердцеведов-писателей? О, какие трогательные рассказы вы услышите! И, конечно, на первом плане будет фигурировать «клад»: глубина, содержательность и вся пресловутая русская подоплёка. И, вообразите, лжи в этих рассказах будет очень мало. И «герой дна», и писатель прямо уверены в существовании клада и ужасно гордятся им и тем, что он так тяжел, что тянет «ко дну». Ну а вот мне, еретичке, совсем не верится в клад, и даже кажется, что не будь этого предания, людям жилось бы легче. Была бы верная расценка. Всем отдавалось бы должное. Люди со дна не рисовались бы своим положением: чем, дескать, я ниже, тем, значит, больше во мне весу… Не позволяли бы себе презирать других и, поэтому, не боялись бы подняться сами. Ах, да что и говорить! Будь у нас меньше претензий на что-то таинственное и, в сущности, никому не нужное, насколько бы мы стали свободнее, проще, веселее и откровеннее. Как же мы не рабы? И как же нам не возвести в культ наше рабство, если мы не хотим и не смеем освободиться от него? Мы так и решили: кто не в цепях, тот беглый каторжник. Ловить его и водворять!

Борис неестественно расхохотался.

— Да, да, — повторил он. — Ловить и водворять!

— Но вы со мной не согласны? — спросила Сошникова Зину.

— Но мне кажется, что с такими вопросами надо обращаться очень осторожно, — тихо заметила девушка. — Вы говорите, что мы не хотим и не смеем освободиться… Но освобождаться надо с разбором, не правда ли? И претензия на нравственную подоплёку, на серьезное отношение к жизни не всегда тянет нас ко дну, а даже чаще поднимает человека.

Борис нетерпеливо передернул плечами.

— Я сама употребила модное слово «дно», — быстро заговорила Сошникова, — но я должна вам сознаться, что для меня нравственный мир вовсе не представляется какой-то гористой местностью, с пропастями и вершинами. Все эти пропасти и вершины созданы обычаями и существенного в них нет ничего. Ни одного камешка, на который с уверенностью можно было бы наступить. Люди бывают хуже или лучше, а не ниже или выше. Это — большая разница.

— Почему?..

— Очень просто. Вы всегда можете сделаться лучше, если постараетесь никому не делать зла. Сделаться выше — это уже из области отвлеченностей… И зависит от взгляда, от понимания, от времени, — словом, от многого неясного, непрочного и мимолетного.

Она засмеялась, тряхнула головой и прищурила глаза.

— Я держусь правила — делать людям… и вообще делать как можно меньше зла, и считаю это главным правилом. На все остальное, что касается меня одной, у меня собственная, личная этика. Я ее никому не навязываю, но и ни от кого ничего не скрываю, если ею интересуются. Я держусь правила делать как можно меньше зла, и поэтому думаю, что я лучше многих других, у которых нет этого правила. «Подоплёка» меня нисколько не мучает. Если мое понятие о нравственности или достоинстве не сходится с буквой прописи, я рву пропись. Я думаю, что, когда мы все умрем, я окажусь в чистом выигрыше. Но будемте теперь говорить о чем-нибудь другом, пожалуйста! Тем более, что говорю все время одна я. И я считаю, что я достаточно вам зарекомендовалась. Почему-то я всегда уверена, что обо мне думают гораздо хуже, чем я заслуживаю; я стараюсь заявить вперед, что это несправедливо, и поэтому говорю, говорю… Впрочем, это нужно только у нас, в России, да и то далеко не всегда.

— А вы теперь откуда?.. Из-за границы? — спросила Лили.

Когда дошли до дома и Борис стал искать Анну Степановну, чтобы предупредить ее о приходе гостей, Зина взяла руку Ольги Николаевны и крепко пожала ее.

— Я себя чувствовала все время ужасно глупо, — призналась она. — Я не знала, как себя держать, что говорить. По правде сказать, я даже просто не умею быть очень откровенной и доверчивой. Я боюсь, что вы примете мое молчание за… за протест, что ли.

— Нет, теперь я так не приму! — с радостным и ласковым выражением в лице воскликнула Сошникова. — Я буду верить, что и протест, и всякое несогласие вы выразите мне словами, а не прямо личной неприязнью и пренебрежением. Да? Можно так верить?

Лили с удивлением поглядела на них.

«Недоставало бы, чтобы они поцеловались!» — насмешливо подумала она и, очень разочарованная в новых знакомых, пошла посмотреть, что делают дети.

IX

Священник ездил в город и вернулся чрезвычайно встревоженный: архиерей передумал и решил немедленно отправиться в объезд. Его надо было ждать со дня на день.

— Когда мы успеем приготовиться? — с отчаянием говорил о. Иван, хватаясь за голову. — Что будет? Боже мой, что будет? Храм в запустении, прихожане — пьяницы, бездельники и кляузники. Осрамят, обнесут, погубят. Разве им пастыря надо? Им жандарма надо! Разве они слова слушают? Они только палку понимают! О, жизнь!.. Жизнь проклятая!

— Ваня! Да что с тобой? — усовещивала его матушка. — Из-за чего ты мучишься? Что церковь стара — это не твоя вина; да и никакой вины за тобой нет!

— А нет, так выдумают. Найдут — не беспокойся! Ты что думаешь? Ведь уж там… там известно, что я отказался хоронить Пахома Зыбкина и, будто бы, сослался на болезнь; что я торговался и выздоровел только тогда, когда получил столько, сколько требовал. Уж это там известно! А разве они будут рассуждать, чем же я буду жить, если никто не будет платить мне? И кто захочет волей заплатить мне, если те же деньги можно пропить в кабаке? Пахом Зыбкин!.. И полезут эти Пахомы… О, скверные людишки! Разве я не знаю, что все они ненавидят меня? Готовы потопить в ложке воды. А за что ненавидят? За то, что я не хочу, как дьякон, подлаживаться к ним, ходить на их пирушки… панибратничать. Да, не хочу!

— Ваня!.. Успокойся!

— Мне все люди здесь одинаково противны… Важины, которые почему-то смотрят на меня сверху вниз… Я, видите ли, не обладаю кротостью, приличной моему сану… Я не вмещаю в своем сердце евангельской любви. Духовенство не на высоте… А если бы я стал перечислять дворянские доблести… их, Важинские доблести? Зинаида возмущается моим мнением о мужиках. Она не говорит: «мужик», а говорит: «крестьянин». Ха-ха! Так деликатнее! У них деликатности и сентименты. Они витают в мире розовых фантазий, думают по книжке, одеваются в эфирные ткани, пока еще не вышли все деньги, полученные за залог и перезалог земель. Когда денег больше нет, они обращаются в Сошниковых и ничем не брезгают. Духовенство не на высоте! Это говорит дворянство! Ха-ха!

— Ваня, выпей чайку!

Но Ваня отказался пить чай и послал свою единственную прислугу за дьяконом.

— Ты захвораешь, Ваня! — беспокоилась матушка.

Тот все хватался за голову и перечислял, что предстоит сделать в самое короткое время.

— Надо съездить к Суровой. Пусть и она приготовляется. А вдруг карету не успеют привести в порядок?! Где еще ваять карету? Ночевать будут у нее. Сумеет ли она все устроить?.. Сумеет ли она принять? Баба, глупая, старая баба! И ведь что меня бесит! Она воображает, что если она сделала пожертвование на церковь и подарила мне плохонькую коровёнку, то она уже благодетельница. Она уже может поднять перед мною нос, и я не смею перед нею пикнуть. Куда теперь! А вот дай архиерею у нее переночевать, — она еще тону набавит: выговоры мне будет делать, начальство разыгрывать. О, жизнь! Проклятая жизнь!

На долю дьякона выпало тоже немало труда и хлопот. Он покорно исполнял все приказания батюшки, что-то писал в больших переплетенных книгах, рылся в каких-то бумагах, наблюдал за приборкой церкви, но и за всем этим спешным и важным делом не мог забыть своей личной тревожной думы. Его преследовал какой-то безотчетный страх. Сидит он над книгами, нанизав на нос громадные очки в толстой стальной оправе, неуклюже держит в толстых черных пальцах перо, приготовляясь выводить им крючковатые буквы. Лицо его сосредоточенно, даже глубокомысленно. И вдруг его точно кольнет что-то: он весь встрепенется, раскроет рот, как от испуга, вытаращит глаза…

— Машенька! — крикнет он. — А, Машенька!

— Ты ее чего? Ее нет, — ответит мать-дьяконица.

— Как нет? Где же она? Куда она ушла? Варя! Где сестра? Найди сестру и приведи ко мне!

И дьякон вскочит и ходит по комнате большими, неровными шагами, пока Варя не найдет Машеньку и не приведет ее.

— Вы что, папаша? Опять пустяки какие-нибудь? — спросит девушка. А дьякон чему-то рад, но старается скрыть свою радость. Ему хочется приласкать дочь, но он не смеет, потому что личико ее выражает явную неприязнь и досаду.

— Ты бы мне помогла, Машенька, — робко просят он.

— Мало у меня своей работы! Сейчас скотину пригонят. Вы, что ли, убирать ее будете?

— Я еще что-то хотел тебе сказать…

— Ах, не до ваших разговоров! Что это, папаша, надоели вы мне как! Только гоняете без толку.

Машенька уйдет, а дьякон, все-таки, рад. Опять на некоторое время он спокоен.

— Погрозила — и только и всего. Ничего больше и не будет, — обнадеживает он самого себя. — Будто уж других женихов и не будет! Небось, будут! А у меня и Варьке на приданое останется, и, чего Боже упаси, на всякий случай.

Наконец, стал известен день, в который надлежало приехать архиерею. В воскресенье о грядущем событии было объявлено народу и сделано по этому же поводу надлежащее внушение. При первых же звуках колокола прихожане должны были собраться около церкви. По приезде преосвященного, не толкаться, не лезть вперед. На вопросы, если таковые будут предложены, отвечать вежливо и внятно. Подходя под благословение, лобзать благословляющую руку.

Сурова каталась в карете, каждый день навещала батюшку и вместе с ним проходила в церковь. Там она уже распоряжалась, как полная хозяйка.

Батюшка еще больше осунулся и побледнел, углы губ у него болезненно подергивались, а в глазах вспыхивали и потухали жесткие огоньки.

Больше всего его теперь раздражала Сурова с ее новым, внезапно усвоенным ею тоном властной, покровительствующей ему дамы, с ее самоуверенностью и бесцеремонностью. Она сама ездила к преосвященному приглашать его остановиться у нее, и, по ее словам, была принята с такой любезностью и почетом, что, будто бы, архиерей «взял ее за подбородочек, погрозил пальцем и изволил сказать: Да какая же вы, однако, плутовка!» Впрочем, Раиса Семеновна так часто и так разнообразно рассказывала подробности своего посещения, что, даже при большом желании поверить хотя чему-нибудь, надо было долго выбирать наиболее вероятную версию. Во всяком случае, вдова была очень счастлива и сразу приобрела в своих собственных глазах много веса и значения. Все стало ей казаться гораздо проще и доступнее, чем раньше.

Катаясь в карете, она величественно наклоняла голову в ответ на поклоны мужиков, а проезжая мимо усадьбы Важиных, почему-то презрительно улыбалась.

Один день ей особенно посчастливилось: совершенно неожиданно, при ярком вечернем солнце, на самой середине неба скопилась серая, низко нависшая тучка и из нее зашлепали по земле и по верху кареты тяжелые, крупные дождевые капли. Тучка казалась очень маленькой, но капли сыпались, как град, и редкий дождь перешел в ливень. Раиса Семеновна только что подумала о том, как хорошо в таких случаях сидеть в карете, — как увидала Зину, которая быстро шла под дождем, закрываясь белым, уже совсем промокшим зонтиком. Сурова забарабанила в переднее окно, и Захар остановил лошадей.

— Зинаида Андреевна! Садитесь! Я вас подвезу, подвезу! — закричала вдова.

Зина остановилась, раскланялась и, крикнув что-то, опять поспешно пошла к усадьбе.

— Поворачивай! — приказала Сурова Захару. — Подъезжай к барышне!

Карета догнала Зину и остановилась.

— Дорогая моя! Разве можно? Разве можно?.. — залепетала вдова, распахнула дверцу и протянула девушке обе руки. Зина принуждена была сесть.

— Разве можно?.. Платьице мокренькое, а ножки долго ли промочить? Ай-яй-яй, как мы себя не бережем! Ах, молодость, молодость! Когда я была так молода, как вы, мне тоже все было нипочем. И тоже, вот этак, ножки в легоньких туфельках… А мама, глядишь, теперь беспокоится?

— Нет, мама не беспокоится, — сказала Зина и едва удержалась от смеха, представляя себе ножки и легонькие туфельки Раисы в молодости, когда она еще начинала свою служебную карьеру, закончившуюся местом судомойки в «генеральском доме».

— А мне, милочка, теперь столько хлопот, столько хлопот! — жалобно запела вдова. — Ведь архиерей пожелал остановиться у меня. Могла ли я отказать? А принять такое лицо… Посудите сами: не кто-нибудь! Не наш брат помещик. Все обдумать да обдумать надо. Я и в церкви встреть, я — и дома.

— А зачем в церкви? — спросила Зина.

— Все по его желанию. Ведь я была у него.

До Зины уже дошел рассказ о «подбородочке» и «плутовке», и она боялась, что Сурова сейчас повторит его, а она не выдержит и расхохочется.

— В котором часу он должен быть здесь? — быстро спросила она. — Кажется, послезавтра утром?

— Я распорядилась, чтобы благовестили с двенадцати часов. Пока народ подойдет, пока что…

Карета подъезжала к крыльцу.

— А ведь это Игнатий Никифорович у вас! — взволновалась Раиса, заметив на балконе фигуру Сошникова. — А жена его у вас бывает? Знаете, милочка, по-моему, она неприлична в обществе. В штанах… Фи! И как неделикатно, что она привезла с собой своего немца. А еще говорят, что она из хорошей семьи и тонкого воспитания.

— Она очень образованная, милая, честная, но несчастная женщина, — твердо сказала Зина.

— Ах, дорогая моя! Вы, конечно, из доброты и по девичьей неопытности…

Зина первая вышла из экипажа.

— Ведь вы зайдете к нам? — неохотно пригласила она Сурову.

— Мне так хочется поцеловать вашу маму… — оживленно заявила Раиса и выпорхнула вслед за девушкой.

На балконе только что подали чай и все были в сборе и сидели вокруг стола.

— Сурчиха в архиерейской колымаге! — удивленно доложил Сошников.

Раиса Семеновна с неподражаемой грацией выбежала из гостиной на балкон, остановилась и сделала реверанс.

— Милая Анна Степановна, я привезла вам дочку! Вообразите, дождь… а она идет. У меня даже сердце ёкнуло. Долго ли простудиться? Силой втащила в свою карету, и вот… привезла вам вашу птичку.

Она стала здороваться со всеми присутствующими, потрясая и звеня браслетами.

— А я, знаете, так утомлена, так утомлена! — сказала она, усаживаясь и закатывая глаза. И опять посыпались жалобы на множество хлопот по поводу приема почетного гостя.

— А вы, нехороший, не захотели помочь мне! — погрозила она пальцем Сошникову и сейчас же игриво засмеялась.

— Хотите, я наряжусь во фрак и буду у вас при гостях служить за столом? — серьезно предложил Игнатий Никифорович.

— Ах, это вы шутите! — неуверенно предположила вдова.

Сошников вскочил и стал представлять, как он будет служить за столом. Лицо и манеры его сразу изменились и стали типично-лакейскими. Все смеялись.

— Нет, вы шутите! — более уверенно и разочарованно сказала Раиса.

Жена Сошникова встала и ушла в дом. Она постучала в дверь Зининой комнаты.

— К вам можно?

— Ольга Николаевна? Войдите! Войдите!

Зина только что кончила переодеваться.

— А ведь я не знала, что и вы здесь! — радостно сказала она. — Сидит там еще… эта? Уж так ей хотелось втереться! Втерлась! Влезла! Не стоит она того, чтобы из-за нее раздражаться. Но теперь она так заважничала, что и смех разбирает, и зло берет. «Милочка»… «Дорогая моя»…

Она искала пояс и никак не могла найти. Ольга Николаевна села в кресло около окна.

— Вы чем-то расстроены? — с беспокойством спросила Зина.

Сошникова с трудом удерживала слезы.

— Он не такой был! — вырвалось у нее. — Верьте мне, он не такой и теперь! Он растерялся… Его пришиб целый ряд неудач. Игнатий… Он был такой гордый, смелый. Он был такой великодушный, открытый… щедрый. Как его любили все: и товарищи, и подчиненные! Какие у него были планы! О, я знаю, как про него плохо говорят. Но ведь проще прямо назвать человека подлецом, чем доискиваться правды, разбираться в противоречиях. Кто пойман, тот вор. Но меня-то ведь никто не разубедит! Я любила его. Говорят: любовь слепа. Неправда! Самое справедливое — это судить человека любя. Все принимать в расчет, чувствовать, а не только рассуждать. Игнатий был хороший человек! Заблуждающийся и легкомысленный, но, Боже!.. Клянусь вам, он был только очень легкомысленный. И он растерялся.

Она судорожно сжала руки, и из глаз ее вдруг покатились слезы.

— Не могу я его видеть… таким! Жалко мне и больно…

Зина села рядом с Ольгой Николаевной на подоконник и с сердитым лицом глядела в окно.

— Вы не верите мне! — с отчаянием заметила Сошникова. — Да, не верите. Трудно верить. Вы видите его в роли шута, вы слышите о нем так много грязного, ужасного… Да ведь и я… и я не буду вас уверять, что все это неправда. Это была бы ложь. Я не хочу лгать, даже чтобы защитить его. Нет, это все правда! И даже… Сурова — правда!

— О! — невольно вырвалось у Зины, и она встала.

Ольга Николаевна схватила ее за руки.

— А кто смеет бросить камень? — крикнула она. — Разве я для того говорю об этом вам, чтобы вы еще глубже презирали его? Нет, я знаю: вы тоже способны пожалеть и простить. Если я жалею и прощаю… Вы должны понять, что это не человек унижен, опошлен и покрыт грязью, а загнанный, обезумевший, раненый зверь. Человек остался там, в прошлом… Как это вышло — я не понимаю. Сперва ему все удавалось, и его все уважали, любили, окружали. Все видели только его успех. А он был счастлив и великодушен, помогал всем, кому мог, давал советы, тащил за собой. И вдруг что-то перевернулось: счастье изменило… Он не стал ни менее честным, ни менее умным и сообразительным. Но счастье изменило, а он не верил и стал еще больше рисковать. Посыпались неудачи, и не столько огорчали его, как злили. Сперва он хотел только переупрямить это счастье, доказать, что он умеет бороться. Потом он стал рисковать еще больше, чтобы поправить расстроенные дела, вывернуться. Он зарвался, как игрок. Он уже плохо сознавал, что делал. Он всегда был легкомыслен. А его друзья стали ему врагами, те, кому он помогал и тащил за собой — все отступились; чтобы спасти себя, стали топить его. Это была травля. Он был пойман, и он оказался вором. У меня много знакомых, связей. Я хлопотала, молила, унижалась. Мне удалось спасти только его свободу. И вот он уехал сюда, а я заболела и меня родные увезли за границу. Все хотели одного — чтобы я разошлась с ним. А я не могла. Я знала, как он несчастлив. Прежде всего — несчастлив! А он писал мне, чтобы я подождала возвращаться, что он без меня все наладит, устроит, и тогда выпишет меня. Он присылал мне денег… Я не знаю, на что он надеялся… А я верила…

Ольга Николаевна закрыла лицо руками и долго молчала.

— Разве я знала, до чего он дошел! — прошептала она. — Я брала эти деньги и… и гордилась… Он всегда сообщал мне что-нибудь утешительное: о том, что он получил место, что ему вернули старый долг, что в виду у него еще лучшее место, а что дело, которое мы с ним считали погибшим, начинает вновь подавать блестящие надежды. Почти все это он выдумывал, а я верила. И в свой черед я хотела помочь ему. Случайно я встретилась с Шёнвалем. Он слыхал про моего мужа, знал многое и принял во мне участие. Ему и пришла эта мысль… об угле… Он говорил так уверенно и настойчиво. Найдет ли он что-нибудь — не знаю. А вот я… вернулась. И я теперь знаю… все! И мне только одного хочется: вырвать его, увезти.

— Кто же вам все рассказал? — спросила Зина.

Ольга Николаевна вытерла мокрое от слез лицо и стала обмахивать его платком.

— Сам он мне все рассказал. Я потребовала. Целую ночь мы проговорили. И он плакал и целовал мои руки. И только эту одну ночь он был прежним. И я была счастлива.

Она уронила руки на колени и задумалась.

Зина чувствовала, что она не может понять эту женщину, не может сочувствовать ее горю. Ее сердце сильно билось, но билось оно только негодованием и презрением. И она ничего не могла сказать, — так взбудоражена была ее душа, так обидно было ей за свою новую приятельницу.

Ольга Николаевна, казалось, угадала ее чувство. Она вдруг встала, и ее тоненькая фигурка приняла спокойную, горделивую осанку.

— Мое счастье, — твердо сказала она, — мое счастье, что я и теперь не стыжусь ни его, ни своей любви. Я увезу его и спасу. И когда он опять станет человеком, многие поймут, что именно так и надо было… что в любви к человеку, каков бы он ни был, больше правоты, чем в самом изощренном самолюбии. Любовь унизить не может. Нет! Такая, как моя… с жалостью, с болью… Нет!

Теперь она возмущалась и защищалась.

Зина молча взяла ее за руки и привлекла к себе.

— Милая! Вы не сердитесь на меня. Вероятно, я еще никого никогда не любила. И я не могу понять… Если вы все знаете, так как же?.. Как же вас не оттолкнет, хотя бы против вашей воли, против убеждения, от всей этой… нечистоплотности? Как вы можете не оскорбиться до несправедливости? До того, чтобы в вас замолчали и жалость, и все воспоминания? Я не могу понять!

Ольга Николаевна неожиданно радостно улыбнулась.

— Я до этого дошла! — сказала она. — Я себя победила. Я освободилась. Помните наш первый разговор, в лугах? Я тогда призналась вам, что я не верю в благородство чувств, которое мешает человеку жить, мучит и озлобляет. Я сказала: я не верю в «клад». Все считают страшным оскорблением, если убедятся в измене мужа или жены. Не оскорбиться — это выказать неблагородство чувств. А разве это чувство оскорбления не мешает жить, не делает несправедливым? И почему оно так благородно? Почему? Не создали ли его обычай, время, то, что может пройти и измениться? Почему оно благородно, если оно застилает вечное, никогда не преходящее, самое нужное для человека, — чувство любви и прощения? Почему оно благородно, если оно касается той стороны жизни человека, которая ниже человека, которая, едва пройдет его молодость, уже не нужна ему? Все оскорбляются, потому что считают долгом оскорбиться. А сколько людей выше этого! И только сами не догадываются и бессознательно создают драму из такой пошлости, мелкой дрянности, забывая, что этой пошлостью и дрянностью они губят самое прекрасное в жизни: душу. Губят ее озлоблением, несправедливостью, печалью. А за что? За что? Стоит ли «это» нашей печали? Если жена пойдет на каторгу за убийцей-мужем, ее поймут и не осудят. Если жена просто и искренно простит измену — ее станут презирать и осмеивать. Но это ложь. И от лжи перед собственной совестью пора освободиться. И я до этого дошла. Я освободилась.

Она глядела в окно на прояснившуюся лазурь неба, на свежую зелень деревьев, и в эту минуту худенькое личико ее казалось таким одухотворенным и безмятежным, что Зине вдруг захотелось зарисовать его. Какая-то смутная мысль мелькнула в ее голове, и она схватилась за нее. Не с этой ли стороны надо искать выхода из душного, замкнутого, тусклого круга жизни? Не такими ли рассеянными, равнодушными глазами надо глядеть поверх всего житейского, чтобы увидеть, откуда может прийти новый приток воздуха и света?

Но чем она больше осваивалась с мелькнувшей мыслью, тем та больше теряла своей новизны и неожиданности.

«Она любит и прощает. Разве это ново?»

И вдруг ей представилось это же лицо в другой обстановке. Ей представилась та ночь, когда муж шептал своей жене свою длинную позорную исповедь. А та сидела и слушала и требовала, чтобы он говорил еще и еще. И в эту ночь она была счастлива, потому что, в своем раскаянии, он для нее был «прежним». «Он говорил и целовал мои руки…»

«Нет, она не просто любит и прощает, — опять подумала Зина. — Она победила себя. Она освободилась. Она ушла вперед».

X

Утром того дня, когда ждали архиерея, к Анне Степановне приехали Реповы. И Петр Иванович, и Наталья Алексеевна непременно пожелали участвовать во встрече, и к церкви был послан верховой, который должен был своевременно дать знать в усадьбу о приближении желанного гостя. Благовестили почти беспрерывно, сзывая народ, который по случаю страдной поры и будничного дня сходился в очень небольшом количестве. В конюшне Важиных лошади стояли в сбруе, чтобы можно было как можно скорее запрячь, не теряя ни одной лишней минуты. Собирались ехать все, а Лили подумывала даже взять детей, чтобы и они могли принять благословение. Но Борис решительно восстал против такого плана, а Лили уступила только тогда, когда Вощинин выразил предположение, что под благословение приведут много деревенских детей, и не только здоровых, но и больных, и больных даже по преимуществу. Лили ничего так не боялась, как болезни и заразы. Она сейчас же испугалась и даже благодарила Николая Владимировича.

Весь день прошел в ожидании. Через короткий промежуток времени слышался благовест, начинали волноваться и поджидать верхового, прислушивались к каждому отдаленному топоту, посылали советоваться с Ипатом, не надо ли послать еще кого-нибудь для верности. Ипат сидел с Реповским кучером на галерейке кухни и оба пили чай.

— К вечеру только ждут, — сообщал он только что полученное им известие. — В Ляхове задержался. До нас ему еще в двух приходах побывать надо.

— А чего же благовестят? — удивлялась Саша, посланная за справками.

— Благовестят-то? А это Сурчихе скучно, вот она и забавляется. Сурчиха-то сегодня еще когда прикатила! Сидит в церкви и батьку от себя не отпускает. С утра там и прохлаждаются. Как тут не зазвонить?

— А к вечеру, все-таки, будет?

— К вечеру, говорят, будет. Да мы поспеем! Как нам не поспеть? Пусть господа не беспокоятся. Как надо будет, — я и подам.

Анна Степановна сперва сидела с Реповыми на балконе, но, когда стало известно, что времени до встречи еще много, она увела своих гостей в сад.

— Скажи, Annette, — спросила Наталья Алексеевна, — тебе удалось видеть жену Игнатия Никифоровича? Я кое-что слышала о ней…

— Да они еще третьего дня были у нас. Бывали и раньше. Моя Зина что-то очень сошлась с Ольгой Николаевной.

— Как ты говоришь? сошлась? Но, chérie, то, что о ней говорят… Я, конечно, не знаю. Но есть какие-то намеки, и очень определенные, насчет какого-то иностранца, который, будто, приехал вместе с ней?.. Ты это знаешь?

— Шёнваль. Он тоже был у нас. Нет, Nathalie, я не верю этим определенным намекам.

— Chérie! — горячо вскрикнула генеральша. — Разве я тебе говорю, что я верю? Но мне, знаешь, грустно, что эта Ольга Николаевна дает возможность говорить о ней так или иначе. Она не должна бы была давать такой возможности. И тогда расположение твоей Зины к ней только порадовало бы меня. Что-то мне еще рассказывали, будто и костюм у нее не совсем обыкновенный…

Анна Степановна рассказала все, что знала о Сошниковой, и еще раз повторила, что не верит всяким сплетням о ней.

— Милая Nathalie! — грустно прибавила она. — Мы с тобой уже многого не понимаем, что делается в жизни. И, может быть, многое из того, что делается, — хорошо. Но нам оно непривычно, странно. Я тебе откровенно скажу: наше с тобой время прошло. Мы дожили какой-то период, который тянулся долго, долго. В этот период старики учили жить молодежь. И нас с тобой учили жить и понимать вещи старики, но с нами этот период отживает, и нам с тобой некого учить. Мы родились в одной жизни, а умираем в другой. Все нам чужое и всем мы чужие.

Петр Иванович шел рядом с дамами и стряхивал легкими щелчками пылинки с своего сюртука.

— Наш долг — учить! — вдруг строптиво сказал он. — Наш долг — оберегать наше сословие от пагубных новшеств и направлений.

— Je vous demande pardon, cher ami4Прошу прощения, мой друг (фр.).! — ласково остановила его жена и улыбнулась ему так, как взрослые улыбаются умному ребенку. — Я хотела сказать, Annette… Ты говоришь, что кончился какой-то долгий период и что теперь нам уже некого учить. Мне, действительно, учить некого. По воле Бога… Но я думаю, что, если бы у меня были дети, я бы не сказала так, как ты. Я бы стала бороться. Я считала бы своим долгом бороться за наши милые традиции, за весь уклад нашей стародворянской жизни. Вспомни: мы были молоды. Разве и нам тогда не хотелось немного больше свободы и самостоятельности? Разве и мы иногда не пробовали немножко побунтовать? Нас умели заставить слушаться! И разве это было плохо? Отчего мы теперь не умеем заставить слушаться? Chérie! Я, может быть, касаюсь больного места твоей души. Я вижу тебя немножко растерянной, немножко грустной, и не могу отнестись к этому равнодушно. Зачем такая покорность? Зачем ты терпишь в своем доме людей и… отношения, которых ты одобрить не можешь?

Анна Степановна испуганно вскинула своими кроткими глазами на свою величественную подругу.

— Ты ошибаешься, Nathalie, — тихо сказала она. — Повторяю тебе: во мне не покорность… И не одна бесхарактерность… Я чувствую, что я отжила и что все мои понятия отжили. От власти над детьми я отказалась не из баловства и не своей волей. Nathalie! Жизнь сильнее нас. Она куда-то двинулась и повлекла за собой все молодое и энергичное. Мы остались позади. Да поможет Бог молодым! Может быть, многое из того, что теперь делается — хорошо. Надо так верить.

Наталья Алексеевна откинула голову и прищурила глаза.

— Я вижу людей, которые пренебрегают своей сословной гордостью, — которые без страха отрекаются от своей веры, — которые открыто попирают семейное начало и выбрасывают, как знамя, откровенный разврат. Я вижу женщин, которые уже не хотят быть матерями и считают идеалом служить за деньги и перебиваться с хлеба на квас, тогда как они могли бы быть хозяйками у своего домашнего очага. Я вижу молодых девушек, которые забыли, что такое девичья скромность. Они дружат с мужчинами и открыто заявляют, что не собираются выходить замуж, чтобы не терять свободы. Что они говорят! О чем они рассуждают! Вот что я вижу. И я затрудняюсь найти во всем этом что-нибудь, что я могла бы назвать хорошим.

Они дошли до уютного, тенистого уголка, где стоял садовый стол с скамейками и стульями, и остановились.

— Сядем? — спросила Анна Степановна.

Петр Иванович быстро вынул платок и отряхнул им сиденья.

— Nathalie права, — заметил он, усаживаясь на платок. — Необходимо поддержать основы, пока они не рухнули. Это — наш общий долг.

Анна Степановна растерянно развела своими дрожащими руками.

— Скажите мне, как это сделать? Я чувствую осуждение в ваших словах, но скажите мне, что можно сделать? Когда мы с Nathalie были молоды, у наших родителей были хорошие средства. Воспитывались мы в деревне, ничего не видели, жизни не знали и в двадцать лет еще готовы были играть в куклы. Нас привезли в город и стали вывозить. Все знали, что это значит: надо было найти для нас партии. И эти партии нашлись. Их знали, где искать. Скажите мне, где теперь дворянские гнезда, дворянское благосостояние? Могла ли я воспитывать своих детей в деревне? Может ли мой сын быть только помещиком? Есть ли еще балы, на которые молодые люди ездят для того, чтобы высмотреть себе невесту? Есть ли молодые люди, которые хотели бы жениться не из-за одного приданого? И скажите мне, что делать нашим девушкам в разоренных семьях, — девушкам образованнее нас, развитее нас? Весь уклад наших отцов и дедов только что развалился в щепки. Как я дам детям эти щепки и скажу: живите, как мы жили?! Поздно!

Наталья Алексеевна с состраданием глядела на свою подругу.

— Не хотелось мне расстраивать тебя! — с искренней нежностью проговорила она. — Но я думала: ты могла не знать того, что говорят о madame Сошниковой. Как компания для твоей Зины, я бы считала ее даже опасной, так как твоя дочка и без того фантастическая и очень самостоятельная головка. Но, значит, и мое предупреждение пришло поздно. Все — поздно!

— Да. Все — поздно! — со слезами на глазах повторила Анна Степановна. — Nathalie, поверь мне, я не жалуюсь на детей. Я люблю их, и, я знаю, они любят меня. Но я им не нужна. Я одна из старых щепок… К жизни меня привязывают только внуки, потому что они еще малы и, поэтому, не принадлежат никакому времени. С ними мне легко и радостно. Нет, Боже сохрани! Я не жалуюсь на детей! Но помочь я им ни в чем не могу. И откровенно скажу: мне страшно за них, и я была бы рада, если бы Бог захотел избавить меня видеть все, что будет дальше. Если мои слова похожи на укор моим детям, пусть они простят мне их ради моей слабости и сознания… что я отжила.

Архиерея прождали до самого вечера, но он задержался еще где-то, и в усадьбе решили, что он уже не приедет. Когда сели ужинать, была уже темная ночь. Небо заволокло черными тучами и кругом, по горизонту, поминутно вспыхивала яркая молния. Борис жаловался на головную боль, Лили на кого-то дулась. Петр Иванович рассказывал Николаю Владимировичу, как он когда-то знавал одного Вощинина, и старался разобраться, в какой степени тот мог приходиться родней его собеседнику.

Вдруг вошла Саша и доложила, что опять стали благовестить и что надо думать, что архиерей уже приехал.

— Прикажете закладывать? — спросила она.

Все всполошились. Зина отворила дверь на балкон, и, вместе с порывом ветра, в комнату ворвался отчетливый колокольный звон.

— Конечно, закладывать! — весело вскрикнула Лили. — Ведь мы, все-таки, поедем? Да? Ночью это еще интереснее.

— Вы рискуете попасть под дождь! — заметил Петр Иванович. — Можно вымокнуть. Я вас предупреждаю.

Но, ко всеобщему изумлению, Наталья Алексеевна тоже высказалась за то, чтобы ехать, а мужу посоветовала немедленно лечь спать. Глядя на нее, Анна Степановна тоже решилась последовать ее примеру.

— Ты не слишком утомишься, chérie? У тебя усталый вид.

— Пожалуйста, не важничай! — пошутила Анна Степановна. — Ведь я отлично помню, что ты только на год моложе меня. Я не хочу тебе уступать.

Подали долгушу тройкой, и когда отъехали от крыльца, то ночь оказалась до такой степени темной, что различить дорогу не было никакой возможности.

— А зачем нам видеть? — отзывался с козел Ипат на тревожные восклицания своих седоков. — Смотреть-то нечего. Лошади дойдут, куда надо. Нам бы только народа по селу не подавить.

Лили боялась. Она крепко держалась за рукав Вощинина и старалась как можно шире раскрыть глаза. Ее раздражала Наталья Алексеевна, которая затеяла целый разговор с кучером и говорила так спокойно, будто он не должен был править лошадьми, а был посажен на козлы только ради ее удовольствия.

— А это все Ипат? — громко и милостиво начала она. — Все Ипат?..

— Все я, ваше превосходительство!

— Старый друг лучше новых двух.

— Пока служу — не тужу, ваше превосходительство.

— О чем тужить! Ведь тебе еще, поди, и лет не так много. Хоть и помню я тебя давненько. Шестьдесят-то тебе есть?

— А кто их считал, ваше превосходительство? Их считай, не считай — все одно. Ведь и смерть придет — не спросит…

— А ты покрикивай. Как бы, правда, кого не задавить, — вмешалась в разговор Анна Степановна.

— Не извольте беспокоиться! Молния частая, человека сразу на дороге видно.

— Ипат, а мы на мост попадем? — чуть дыша, спросила Лили.

— Надо бы попасть…

По селу ехали шагом и все время покрикивали. Молния на миг освещала улицу, идущие темные фигуры, и сейчас же все погружалось опять в непроглядный мрак, и даже лошади, пораженные внезапным светом и таким же внезапным мраком, — останавливались и неохотно трогали с места. Благовест не прекращался. Высоко на колокольне горел фонарь, а когда проехали мост и поднялись по узкой слободе, где огоньки в избах прорезывали тьму и позволяли двигаться более быстро, показалась вся церковь, ярко освещенная, вся белая и праздничная. Около ворот ограды горели два факела, и огонь беспокойно рвался и метался, и черный дым, плотный как черная ткань, метался вслед за пламенем. Судя по гулу, кругом церкви народу набралось довольно много. На шум подъехавшего экипажа из-за ограды хлынула толпа. И сейчас же послышался смех. Вышла ошибка.

— Чего обманываете-то! — крикнул кто-то. — А мы уж думали — архиерей.

— А чем мы хуже? — спросил Ипат.

Опять смех, шутки. Пламя вдруг повернется и осветит несколько белых веселых лиц, то сразу махнет в сторону и оставит их в темноте.

— Хоть на Бориса Андреевича взглянуть, — говорит в этой темноте молодой женский голос и потом долго хихикает.

— А этот кто с ними?.. Долговязый?

А церковь стоит, как невеста, ожидающая своего жениха: вся белая, праздничная, радостная, среди окружающей тьмы и непогоды.

Важины поднялись на паперть. Ветер трепал их одежду и волосы.

— Скоро ждут? — спросила кого-то Анна Степановна.

— Едет. Уже теперь недалеко. Он с огнями, так огни сверху видно.

Компания вошла в церковь и увидала уже готовую двинуться к встрече процессию. Впереди всех стоял до крайности бледный и усталый батюшка с крестом в руках, стоял большой старый дьякон со свечой, стояла Сурова, вся завешенная брошками, браслетами, золотыми цепями, в шелковом платье с громадным треном и с хлебом-солью в руках. Среди этой группы высились хоругви, у всех в руках горели свечи. Важины стали здороваться.

— Говорят, видно… едет…

— Устали, батюшка?.. Весь день ждали?

— Весь день. Так устал, что, верите ли, не знаю, как стою.

Дьякон узнал Репову.

— Ваше превосходительство! И вы изволили пожаловать?

Сурова поняла, кто эта высокая, величественная дама, и с жадностью впилась в нее глазами.

— А Игнатий Никифорович обманул, не приехал, — нарочно громко сказала она. — Я слышала, у него жена не совсем здорова.

Она почему-то засмеялась и стыдливо потупилась.

— Ольга Николаевна нездорова? — тревожно переспросила Зина.

— Ах, ну конечно, все пустяки! — сейчас же прибавила Раиса. — У нее нервы. А у кого нет нерв? Я сама такая нервная, такая нервная!

— Едет! — крикнул кто-то, борясь со входной дверью, которую упорно захлопывал ветер.

— Едет! Встречайте!

Батюшка вздрогнул и двинулся вперед.

Важины отступили, но тоже вышли в притвор. Им было видно, как сразу потухли свечи, как ветер подхватил и заиграл и волосами духовенства, и желтыми лентами, и лиловыми цветами на шляпе Суровой. На колокольне били точно в набат.

— Chérie! — сказала Репова Анне Степановне. — Я нахожу, что эти желтые ленты здесь не на своем месте. Я нахожу, что было бы приличнее, если бы их совсем не было. Но это, должно быть, тоже знамение времени…

Кто-то дернул Лили сзади за платье. Она обернулась. Машенька улыбалась ей заискивающей, сладкой улыбкой, но губы ее как-то странно, судорожно подергивались.

— Вот я и посмотрела на вас еще разок!

— Здравствуйте, Машенька!

— Вы не сердитесь, что я вас дернула? Мне хотелось поглядеть еще раз, какие настоящие люди бывают.

— Я не понимаю, Машенька.

— Чего там? Меня, видите, понять нельзя, когда я говорю. Совсем я для всех непонятная. И для себя тоже. И сама не понимаю, чего я хочу. Вот вы вся настоящая. Если дама, то такая и должна быть, точь-в-точь, как вы.

— А вы почему же не настоящая? — засмеялась Лили.

Машеньке трудно было выразить словами свою мысль.

— Вы — дама, — повторила она, — а я что? У меня нет места на свете. Я — духовная, а духовных не люблю. Светской мне не быть. Ничему не быть, чего я хочу! В книгах жизнь красивая и все можно. Но это для меня обман. Знаете, я хотела уйти из дома, но мне и уйти некуда. Мне только одна дорога — на тот свет.

Она продолжала улыбаться, но лицо ее побледнело.

— Глупости какие, Машенька! — равнодушно сказала Лили. — Почему на тот свет? Если не хотите выходить замуж, то поищите какое-нибудь место. Будьте портнихой, или белошвейкой, или шляпницей.

— Где же это? Здесь?

— Нет, в городе.

— Так это учиться надо. А кто меня будет учить? На это деньги нужны. А разве папаша мне денег даст? Братьев учили, и из них ничего не вышло, а на нас жалели… И теперь мы никуда не годны.

— Ну, женихи еще будут.

Машенька злобно засмеялась.

— Да уж есть! — сказала она, и хорошенькое личико ее исказило выражение ненависти. — Как же! Видите, вот этот… причетник-то наш лупоглазый… Вот он теперь мой жених. За него папаша с руками и ногами… Только меня-то они еще не спросили! Я-то им еще своего согласия не дала!

Вощинин вошел с паперти в притвор и стал около Зины.

— Вообразите, — сказал он, смеясь, — за селом на мосту привязали два фонаря, а с колокольни их все время принимали за огни архиерейской кареты. Думали, что это он едет.

— А он и не едет? — спросила Зина.

— Нет, теперь показались другие огни, и те, действительно, приближаются.

Наконец, послышался шум подъехавшего экипажа, и духовенство, с развевающимися волосами, и хоругви, и Сурова с хлебом-солью двинулись в темноту с лестницы паперти. Толпа хлынула к воротам. И сейчас же пронесся какой-то гул, говор, смех.

— Пустая Сурчихина карета! — громко крикнул кто-то из темноты. Духовенство остановилось.

— Не будет! Мимо проехал! В Лебяжьем ночует! — доносились голоса.

— Захар! Ты? — крикнула Раиса. Ветер подхватил этот слабый, надтреснутый от усталости и разочарования крик и унес его куда-то в сторону. Толпа продолжала гудеть и смеяться.

К батюшке подбежал сторож и подтвердил, что ждать уже некого, что его преосвященство давно почивает в Лебяжьем. Тот молча повернулся и ушел в церковь; за ним ушли дьякон и причетник. Сурова еще стояла с хлебом-солью. К ее счастью, никто не мог видеть в эту минуту ее лица.

XI

По случаю ночёвки гостей, Зине и Лили пришлось спать в одной комнате. Борис ушел к Вощинину. И в обеих спальнях всю ночь шли тихие, но возбужденные разговоры. И никто из молодых не знал, что в то же время Наталья Алексеевна, в нижней юбке и ночной кофте, сидит на кровати Анны Степановны, гладит ее руку своей длинной, сухой рукой, глядит, как она тихо, покорно плачет, и плачет сама. Разговор у них бессвязный, странный.

— Бога ради, Nathalie, не думай, что я обвиняю своих детей! Даже Андрюшу своего…

— Нет, Annette. Но я не понимаю, почему ты с ними не откровенна? Почему ты скрываешь, как все это убивает тебя?

— Я умею посоветовать им только терпеть. Это решительно все, что я сама умела. Они говорят, что теперь надо бороться. Они говорят, что мы слишком долго терпели и что пора объявить кому-то войну. Самим погибать, но все переиначить, отстоять свободу, счастье. А ведь нас, Nathalie, учили только терпеть.

— Я все допускаю от так называемой идеи. «Идея» в наше время — это такая глупость сама по себе, что где только она замешается, там уже здравый смысл ничего не разберет. C’est le cas d’André.5Это случай Андре (фр.). Зина влюблена в Вощинина, но способна отказать ему в своей руке, даже если он будет просить о ней. И в этом я узнаю «идею» с ее логикой. Но, прости меня, chérie, — у твоего Бориса нет даже оправдания идеей, которая делает людей невменяемыми, как сумасшедших. И он не безнадежен. Разве мы мало видали примеров увлечения женатых разными такими особами? Ça ne tire pas à conséquence6Это не будет иметь никаких последствий (фр.).! Это всегда было и будет, но семейной жизни это касаться не должно. Ты должна ему это сказать! Раз в нем нет идеи, он не безнадежен!

— Я понимаю так, — шептала Анна Степановна, — возникла, понимаешь, идея… Это — стремление к свободе, или к какой-то переоценке нравственности. Возникла… Вот одни и заражаются ею, понимаешь, борются, портят себе из-за нее жизнь. Но это одни. А другие видят в ней только выгодные для себя стороны и хватаются за них. Идеи они не понимают, а выгоду понимают, не хотят ее упустить. И сейчас считают себя правыми, потому что и они, будто, на хвосте идеи и, будто, выше других. Страдать они не хотят, а пользоваться хотят. Вот они-то и делают всю эту распущенность. И когда много идей, сейчас очень много распущенности. И все это перемешивается…

— Ну, а что Лили?

— Лили о чем-то думает. И когда думает такая птичья головка, когда она сама добирается до какого-то решения… это жутко! Дети, Nathalie! Дети! Отнимет она у меня моих детей! Из мести, из досады отнимет! А долго ли мне осталось полюбоваться на них!..

— Нет, chérie, ты вылечишь свои больные нервы и будешь жить.

— Зачем? И лечить мне нечего. Разве я больна? Я отжила. Все рухнуло, и я рухнула. И нет у меня… желания… Пойми! Je n’ai plus le courage d’endurer les peines de la vie7У меня не осталось мужества, переносить горечь жизни (фр.)., — этой чужой, совсем чужой и непонятной жизни.


В комнате Лили темно. Свечи давно потушены.

— У меня есть самолюбие! — дрожащим голосом говорит Лили. — Я долго молчала и терпела. Нет, уж пусть не прогневается! Скажите, пожалуйста… Он воображает, что я буду вымаливать его ласки! Что я — старуха? Урод? Вы все считаете меня какой-то глупой, но не настолько я глупа, чтобы погубить свою жизнь в мои годы. Я его очень любила, очень! Но у меня есть самолюбие…

— И ты решила?

— Я написала отцу. Конечно, он за мной приедет. У отца очень весело. Лето доживу в лагерях. У меня и офицеров там много знакомых. Все у нас бывают, музыка, танцы… Я всегда хотела выйти за военного. Я люблю полковую жизнь.

— Лили! Значит, тебе это уж не так больно? Да? Не больно?

Лили некоторое время молчит и тяжело дышит.

— А ты думаешь, он не вернется? Еще как вернется! В ногах валяться будет и прощения вымаливать. Но я еще посмотрю! И я его тогда помучаю!

— А дети?

— Что же дети? Дети, конечно, будут со мной. И я не позволю ему даже взглянуть на них. Ни за что! Ни за что!

Долго не слышно больше ни одного слова.

— Лили! А если он будет просить развода?

Лили не откликается.

— Лили! Ты спишь?

— Я не дам развода!

— Отчего?

— Не хочу!

— Но ведь ты уже не любишь его?

— Не дам! Не хочу! Назло — не дам!

— Ну, так и надо было от тебя ожидать.

Опять молчание.

— А к маме ты детей отпускать будешь?

Лили хохочет.

— Отчего ты смеешься? О, Лили, как ты нехорошо смеешься! Отчего ты не отвечаешь: будешь ты отпускать детей?

— Конечно, смешно, что ты меня считаешь такой глупой! Нет, Зина, я детей к маме не отпущу. Ведь им только детей и надо. И маме, и Борису. А дети — мои! И я их возьму!

— Злая ты, мстительная! Но разве мама не была к тебе добра?

— Очень. Я ей очень благодарна, — каким-то ленивым тоном говорит Лили.

— И, все-таки… все-таки ты хочешь причинить ей такое горе?

— Как вам не нравится, когда вам причиняют горе! — насмешливо отзывается Лили.

— Безнадежно, безнадежно говорить с тобой, заставить тебя что-нибудь понять, почувствовать!..

— Ну и не говори. А я сделаю, как хочу. Теперь во всем моя воля! Во всем!..

Они долго молчат. Можно подумать, что обе давно заснули.

— Зина! — вдруг окликает Лили. — А знаешь, что я тебе скажу?

Слышно, что она встает и усаживается на постели.

— Не притворяйся, пожалуйста, — я отлично знаю, что ты не спишь. Вот что, Зина: если ты выйдешь замуж за Вощинина, ты за ним смотри хорошенько. Вот я глупая и не сумела удержать мужа, но я могу тебя уверить, что умными речами ты Вощинина тоже не удержишь. И этого, видишь ли, мало! Я глупая, а, все-таки, были минуты, когда у него пропадало всякое самообладание, и он, как трус, прямо убегал от меня. И ты думаешь — это в нем нравственность? По-моему — трусость. Сказать словами или сказать глазами — не все ли равно? Главное — в том, что есть о чем сказать. Понимаешь? И у него было. Значит, и он увлекающийся. Ты за ним смотри хорошенько! Впрочем, что я тебе рассказываю! Ты сама все замечала и даже ревновала немножко. Но он мне теперь не нужен, Зина. Можешь успокоиться.

Она сидит и ждет ответа. Но Зина молчит.

— А я знаю, что ты не спишь, — задорно говорит еще Лили и с тихим смешком протягивается на кровати.


У мужчин так накурено, что по этому одному можно сказать с уверенностью, что и они не спали всю ночь.

Борис хватался за голову, жаловался и ныл.

Вощинин бранил его и издевался над ним.

Если бы они оба знали, что Лили рассказывала в это время Зине, они поняли бы, что и жаловаться, и усовещивать поздно. То, чего так желал Борис — совершилось. Ему уже не надо было играть деятельную роль. Ему оставалось подчиниться готовому решению жены.

XII

Откуда-то прибежала желтая, облезлая, больная собака, села среди цветника против дома и, точно вымаливая что-то, как нищая, стала глядеть на окна. Ее гнали, травили, бросали в нее камнями, но она опять возвращалась, усаживалась на прежнее место и жалобно подвизгивала и мела по песку хвостом.

Дворовые собаки лаяли на нее, когда им приказывали, но сами по себе почему-то не обращали на нее внимания. А она сидела и клянчила. К вечеру она пропала.

— Надо было ее накормить! — жалела Лили. — Она сбесится с голоду, а дети уходят в сад, в поле. Это может быть опасно.

— Надо было ее пристрелить, — говорил Борис. — Надоела! И собака-то какая скверная — вся в язвах!

Зина уехала навестить Ольгу Николаевну.

Ее встревожила весть о ее болезни. Когда она уезжала, она тоже видела желтую собаку, и потом несколько раз с неприятным чувством вспоминала о ней.

Ольга Николаевна не лежала, но была поразительно бледна. Никого, кроме нее, не было дома. Зине показалось, что ее приезд нисколько не порадовал ее.

— Кто вам сказал, что я больна? — удивилась она.

— Сурова. Мы ездили встречать архиерея…

Ольга Николаевна усмехнулась,

— Ей всегда все известно, что у нас делается. У нее здесь своя полиция.

Зине стало неловко. Она велела распрягать своих лошадей, и теперь жалела об этом.

— Хотите чаю? — стараясь быть радушной, предложила Сошникова.

— Нет, благодарю вас! — быстро ответила Зина.

Она старалась доказать себе, что Ольге Николаевне, вероятно, очень тяжело; что делиться иным горем даже с самыми близкими людьми иногда мучительно, и что, поэтому, в натянутом приеме ее новой приятельницы нет ничего обидного для нее. Но эта обида, независимо от ее мыслей, все-таки, была, росла и мешала Зине вполне владеть собой.

Сидя в неуютной, более чем некрасиво обставленной комнатке хозяйки и стараясь не встречаться с ней глазами, она стала рассказывать последние события: про приезд Реповых, про несостоявшуюся встречу… про все внешнее и менее всего интересное. Рассказывая, она вдруг сама поняла, как ей хотелось говорить совсем о другом, с какой потребностью полной искренности и откровенности она ехала сюда. Она вполне доверяла Ольге Николаевне, и ей одной она призналась бы, как тяжело у нее на душе, сколько у нее сомнений, противоречий, недовольства собой! Ей одной она рассказала бы, что померкли и исчезли ее прежние мечты, а то, что заменило их, так дорого, и так велико, и, вместе с тем, так обыкновенно, обидно и больно.

«Обидно и больно… — все время мысленно повторяла она. — Обидно и больно…»

В первый раз за долгое время ей стало страшно, что она не справится с собой, и вдруг совсем глупо и некстати расплачется.

Когда рассказывать было уже нечего, ей вспомнилась желтая собака. Она рассказала и о ней.

— Вероятно, ее согнали со двора, где она прежде была дома. Согнали как-нибудь жестоко, как это делается… Обварили кипятком или избили до полусмерти. Если оставить ее у нас, дворня непременно тоже сживет ее так или иначе. Сколько в людях жестокости!

— Ну, я домой! — поспешно прибавила она и встала. Ольга Николаевна тоже встала.

— А я не увижу вас больше, — тихо сказала она. — Я уеду завтра.

— Одна? — невольно вскрикнула Зина.

— Нет. Эдди поедет со мной. Потом, позже, он вернется. Он здесь что-то затеял по своей части… Но, видите, я слишком расклеилась, чтобы ехать одной.

Она принужденно улыбнулась и пошла провожать свою гостью.

— Нет, пожалуйста! — церемонно попросила Зина, стараясь задержать ее. — Мы простимся здесь. Прощайте, Ольга Николаевна!

Но Ольга Николаевна вдруг точно задохнулась, лицо ее передернулось и тонкие пальцы впились в плечи Зины.

— Желтая собака… — с трудом прошептала она. — Желтая собака…

Зина подхватила ее и вместе с ней села на кровать.

— Голубчик… Милая… Это я расстроила вас! Простите меня, родная! Я знала, видела, как вам тяжело. Дорогая, милая!

Ольга Николаевна задыхалась и терла себе грудь обеими руками.

— Все равно… Согнали со двора… согнали жестоко… — шептала она. — Я вернулась… когда поджили… раны. И опять… согнали! Это я… я… ваша желтая… собака. Я поеду… и буду там… молить… У меня нет угла! У меня теперь… ничего нет!

— Так куда же вы едете, бедная, куда?

— У меня есть тетка… Когда я ехала сюда, она… сказала, чтобы я больше не возвращалась. Если… не примет… останется Эдди. Я не люблю его! Ну, да… Не так, как он… меня. И он знает. Ну, все равно!

Она понемногу стала успокаиваться.

— Вот, я и не выдержала! — с печальной улыбкой призналась она. — Создала драму. Не думайте, что я считаю себя правой. Я не выдержала! Но у меня нет озлобления, ненависти. Нет! Он опустился. Он так страшно, пошло опустился, а у меня нет физической силы… Жить здесь и видеть все это, слышать — я не могу! У меня нет физической силы! Видите: я едва дышу. Но уезжаю я не с ненавистью и озлоблением, а только… с горем. С горем…

Она опустила голову на плечо подруги и горько заплакала.

— О, как хорошо плакать! — сказала она. — Я не плачу ни при нем, ни одна. Я рада… что все так вышло… И мы не простились, как чужие. А когда вы приехали, я была не рада. Это потому, что я знаю, что вы не любите его, очень осуждаете, и я, иногда, не люблю и осуждаю вас за это. Я знаю, что вы не можете меня понять. У вас ложной гордости много, Зина. Так — по-моему.

— Вы думаете? — тихо спросила девушка. — Почему вы так думаете?

— Можно все говорить?

— Можно все. Вам — можно все!

— Вы любите Вощинина. Зачем у вас с ним такой холодный, обидчивый тон?

У Зины сразу похолодели руки.

— У меня нет с ним никакого тона. Я сбиваюсь. Я сама не понимаю себя.

— Да. Но почему? Вы ревнуете его. И отталкиваете. Зина! Неужели и из вас выйдет мелочная, придирчивая жена? Жена-самка, как ваша невестка, которая любит, если ее любят, и считает своим долгом возненавидеть, если оцарапают ее женское самолюбие? Как странно, Зина, что у нас, женщин, у которых на первом плане жизни любовь, — такое неверное и вредное понятие о нашем собственном достоинстве в любви! Мы начинаем стыдиться ее именно тогда, когда она больше всего нужна, когда она перестает быть только украшением жизни и забавой, а может стать поддержкой и даже спасением. Разве я не права, Зина, что у вас ложная гордость? Разве не ясно, что вы должны дать понять Вощинину, что вы любите его?

Зина думала, и на душе ее вдруг почему-то стало легко и радостно.

— Ольга! А я не хотела выходить замуж. Я мечтала стать художницей, быть свободной, самостоятельной, искать каких-то новых путей в жизни.

Она говорила и уже не чувствовала обиды и боли за то, что ее мечта померкла и исчезла.

— Каких новых путей?! — вдруг вскрикнула Ольга Николаевна и порывисто приподнялась. — Зина! Зачем всегда говорят об этих новых путях? Какие это ненужные, бессмысленные слова! Скажите: новые отношения! И их ищите. Их! Более справедливых, более гуманных, более разумных… Это одно надо. Ужасно надо! Если это будет — вы не узнаете жизни. И начинать надо нам, женщинам. И начинать не с того, чтобы поднимать «женские вопросы», а начинать с семьи, с отношений к мужу, к своему собственному достоинству. Выходите замуж, Зина! И не думайте, что ваша жизнь сейчас же станет самой обыкновенной, заурядной, что вам уже нельзя будет искать ваших «новых путей». Нет! Ищите их именно здесь, в семье, в отношениях, которые сделали бы эту семью новой и прекрасной. Верьте мне: это нужно! Это — наше дело и дело трудное, за которое не жаль отдать свою жизнь. Сколько надо поработать над собой! А цель… цель так близка: очистить любовь, поднять ее на должную высоту, согреть ею жизнь.

Зина нагнулась, закрыла лицо руками. Ей хотелось скрыть выражение счастья на своем лице.

«Глупая! — укоряла она самое себя. — Отчего я так счастлива? Что случилось?»

Но она не могла не сознаться, что что-то случилось. Не надо было больше притягивать за волосы какие-то смутные надежды, что когда-нибудь она станет великой художницей, что творчество заполнит ее жизнь, сделает сладким ее одиночество. Не надо было больше бояться, что время будет уходить, день за днем, год за годом, в одних неудачных попытках найти какое-нибудь настоящее, живое дело, в одних разочарованиях, в одной томительной, бездеятельной тоске. Не надо было притворяться перед самой собой, коверкать свою душу во имя чего-то далекого и неизвестного. Не надо было больше мучиться, лгать, насиловать себя. Несколько искренних, простых слов женщины, которую многие презирали, точно сдернули завесу с ее глаз. Чего ей искать, если это настоящее, живое дело само собой шло ей навстречу?

Ольга обняла ее и опять прилегла головой к ее плечу.

— А теперь мы простимся, — шепнула она. — Я устала. Помни, Зина: я не выдержала только потому, что у меня не хватило физической силы. С своими обмороками, удушьями — я теперь ему не помогу. Я уезжаю, но я еще надеюсь…

Еще далеко не доезжая до усадьбы, Зина увидала на дороге Вощинина. Он шел, потом остановился с краю дороги и глядел на экипаж. Ипат остановил лошадей.

«Как странно! — подумала Зина. — Зачем он здесь теперь, именно теперь?»

Ей было жутко глядеть на него, но эта жуть была приятная. Она думала, что он сядет в коляску, но он продолжал стоять.

— Садитесь, барин, подвезем! — весело предложил Ипат.

— А не хотите ли вы лучше пройтись? — спросил Вощинин Зину.

— Пройтись? — повторила она.

Он протянул ей руку, и тогда она сейчас же встала и, опираясь на эту руку, спрыгнула на дорогу.

— Только мне всего и осталось? — шутливо спросил Ипат, посмеиваясь себе в бороду.

— Мы дойдем, Ипат. Ты ступай.

— Слушаю-с!

Кучер тронул легкой рысцой.

— Послушайте… Дома ничего не случилось… необычайного? — с внезапным беспокойством спросила Зина.

— Ничего.

— Я испугалась. Я думала, что вы сейчас начнете приготовлять меня к чему-нибудь… У вас какой-то странный вид.

— Нет, Зина. Дома все совершенно благополучно. Я не знаю, почему, но мне вдруг захотелось видеть вас, и чтобы это случилось скорее, я пошел вам навстречу.

«Как странно!» — опять подумала Зина.

Она взяла его под руку, и они долго шли молча, не глядя друг на друга. Вощинин не мог не заметить, как волновалась Зина и как дрожала ее рука, которую он бережно нес на своей, слегка прижимая ее к себе. Он не мог не заметить и, все-таки, не замечал, или не обращал на это никакого внимания.

Вдруг он пошел тише и повернул к ней лицо. Она, не глядя, заметила, как это лицо было печально и взволнованно.

— Вы… вы махнули на меня рукой, Зина? — глухим голосом спросил он. — Да? Вы теперь… презираете меня?

И он не дал ей времени ответить.

— Христа ради, не утешайте! Ведь я чувствую… Что мне делать? Зина! Что мне делать?!

Рука Зины задрожала еще сильнее. Он продолжал говорить:

— Как это все странно в жизни! Будто ничего и не было… Ровно ничего! Рассказать нечего… А сделан какой-то поворот, в мыслях, в чувствах, в внутреннем убеждении. Все это основывается на каких-то мелочах, незаметных, будто не имеющих, значения. Слово, другое… Ах, не умею я говорить! Не могу!.. Нет фактов. Понимаете, фактов нет. Не о чем говорить. Есть чувство, что ты ушел куда-то в сторону и что на прежний путь не попасть. Фу, черт! Ну, конечно же, меня невозможно понять!

Он остановился и закурил папиросу.

— Я вам расскажу один разговор… — сильно волнуясь, предложила Зина, когда они двинулись опять. — Это было сегодня ночью. Быть может, не надо было бы говорить, но сейчас мне это необходимо. Лили мне сказала, что она убеждена, что вы увлеклись ею. Она мне это сказала, но я знала… я сама знала раньше. Кока! Я хочу, чтобы вы были правдивы. Это так? Кока! Не лгите мне! Я не на допрос вас требую, — мне для себя, для себя надо знать…

— Поиздеваться вам надо? Вот, мол… захочет бабенка и заставит человека, хоть на миг, но заставит… почувствовать себя свиньей.

— На миг? Это правда?

— О, да! Это правда. Но не все ли равно?

Он отшвырнул недокуренную папиросу.

— Одного вашего подозрения было достаточно, чтобы вы окончательно изменились ко мне, чтобы вы перестали быть искренней со мной, чтобы вы защищали брата, думая, что я защищаю ее. Одного подозрения было достаточно, чтобы испортить нашу долгую, хорошую дружбу. Теперь вы заставляете меня признаваться. Что я вам скажу? Как я вам объясню?

— Так вы не говорите о ней… Говорите обо мне, — чуть слышно попросила Зина.

Он не понял.

— Говорить вам о вас? Что?

— То, что вы можете сказать. Все. Всю правду.

Он наклонился и встревоженно поглядел ей в лицо.

— Зина! Смеетесь вы надо мной? Вы знаете, какую правду я скажу вам. Разве она нужна вам? Разве я теперь смею?

Зина подняла глаза, встретилась с его возбужденным взглядом, и ясная, ласковая улыбка озарила ее лицо.

— Ей вы больше не нужны, Кока; она мне и это сказала. А я хочу сказать вам, что мне вы нужны. Мне…

Он порывисто схватил ее за руки.

— Вы понимаете, что вы делаете? Вы понимаете, что нельзя так шутить?

— Это странно, — да? Это странно, что я откровенно признаюсь вам, что мне вы нужны? Но, вероятно, я не сделала бы этого, если бы я не была уверена, что и я вам нужна, как преданный друг, как любящий друг…

Он все еще не мог прийти в себя.

— Это такая минута, Зина… — сказал он. — Это такая минута, которой я вам всю жизнь не забуду. Да неужели же?.. Значит, верите вы мне? И ничего не погибло? И мы… вместе… всю жизнь? Зина! Я боюсь, что я еще ошибаюсь. Именно теперь, когда я уже ни на что не надеялся.

Зина засмеялась.

— Как смешно, что мы стоим тут среди дороги…

Вощинин вдруг покраснел.

— А если я… поцелую вас здесь, среди дороги? И если мы сейчас придем домой и скажем всем, что мы жених и невеста? И если я захочу венчаться сейчас же?

Зина все смеялась.

— Ну что же, Кока! — тихо ответила она. — Пусть и будет все так, как вы хотите.

— Помните, — уже значительно позже говорила Зина, — помните наш первый разговор, когда вы приехали сюда? Вы советовали мне не бояться неудачных попыток, искать выхода из тесноты жизни, работать воображением. Вы говорили, что во всяком искусстве, во всяком положении даже есть дверь, которую еще не открыли, но которую можно открыть. Я тогда думала, что это одни только слова, но мне, все-таки, было радостно. Кока! Разве я сегодня немножко, немножко не толкнула эту дверь? И мы будем всегда искать ее, Кока. Да? Мы еще поступаем как и все другие, но жить мы уже будем немного иначе. И это ты говорил. И так будет! И наша жизнь не будет повторением многих и многих, потому что мы будем сильны и смелы, а сильным и смелым незачем подражать. Ведь так, Кока?

Она смеялась, потому что видела, что он так счастлив, что не понимает слов, а только слышит звук ее голоса.

«Да, я толкнула дверь», — подумала она, и вдруг ей представилось бледное, больное лицо Ольги, и она сразу перестала смеяться. «Вот какие лица бывают у сильных и смелых людей!»

XIII

Ветер гонит тучи по небу. Тучи бегут и едва успевают ронять на землю редкие капли. Дорога — черная и взрытая, с колеями, наполненными водой. Поля пустые: где жнивьё, где голая пашня, где еще чуть заметные красноватые зеленя. Важно расхаживают по ним грачи и галки.

Важинский сад еще не облетел. Дубы и березы долго держат листву. Липа раньше всех подалась. Весь ее убор на земле, на дорожках аллей.

Сад еще не облетел, но он весь стал прозрачный, и теперь с дороги можно видеть барский дом. Все двери и окна его закрыты. На дворе не видно ни одной души. Немудрено: на дворе ветер и непогода.

Только недавно из ворот выехала тележка. Отец Иван и старый дьякон служили у Анны Степановны молебен. Кроме нее, уже никого нет. Завтра и она уезжает.

После молебна пили чай. Батюшка опять озабочен и взволнован: к Престолу непременно хотел быть архиерей. Теперь уже наверное. А все ребятишки больны; матушка с ними с ног сбилась, да и сама не совсем-то здорова. На восьмом месяце какое здоровье! Как бы еще не повредила себе. С больными детьми ведь как: ты его и подними, и поноси, и на руках покачай. А она никому ни в чем отказать не умеет и своих трудов за труды не считает.

— Ах, — скажет, — Ваня, своя ноша не тянет! Мне ничего не тяжело.

И все улыбается. И улыбка такая кроткая, ясная. Батюшка даже меньше ворчать стал. Жалко ему свою попадью. Не вовремя вздумал приехать архиерей! Где бы жене немного помочь, а отцу Ивану все некогда. Опять зачастила Сурчиха в своей карете. Ездит и только мешает людям, отбивает их от дела. Боже, до чего он ненавидит эту Раису! Но она вызвалась крестить у него и обещала «не забыть» своего крестника, не «оставить» его.

Сколько еще придется ему и матушке вытерпеть ради этого неоставления! Лучше бы уж она ничего не обещала!

Сурова дождется архиерея, а потом, вскоре, уедет зимовать в город. С Сошниковым у нее дружба врозь. Она так бранит его и рассказывает о нем такие вещи, что духовному лицу слушать неуместно. Да у Сурчихи никогда ничего путем не узнаешь. Она рассказывает десять раз одно и то же, и все десять раз совсем другое. Что-то она скрывает и, поэтому, лжет. Ясно одно, — что Сошников как-то ухитрился выманить у нее довольно крупную сумму.

Раиса рассказывает даже, что Игнатий Никифорович делал ей предложение и хотел развестись с своей женой. Жена где-то за границей с своим немцем. А Зина-то, Зина-то воображала и уверяла, что ее Ольга Николаевна — такая честная, благородная!

И сама Зина хороша! Уехала с женихом невенчанная. Потом, говорят, прислали Анне Степановне телеграмму, что повенчались в Москве и даже церковь назвали. Да ведь телеграфировать все можно. Никто не запретит. Хотели бы венчаться, так отчего бы не сделать свадьбы у себя, дома? Так, видите ли, это было им неприятно: сбежалось бы все село, понаехали бы знакомые…

И Анна Степановна и это стерпела. Зовут ее теперь молодые к себе, и она едет.

И сама говорит:

— Умирать еду. Не вернусь.

Да и похоже на то. Подкосило ее это лето! Не успело забыться старое горе с младшим сыном Андреем, как одолжил Борис Андреевич. Все село знает, что его жена, Еликанида Константиновна, уехала от него. Приезжал за ней отец, такой важный генерал. Всего несколько часов и пробыл. Только для скандала и приезжал, да Борис Андреевич догадался и раньше удрал. Анне Степановне такие неприятности были, что она после того слегла. Тут Репова приезжала ее утешать. Добрая генеральша! Важная, а добрая. Целый день так и просидела с больной Анной Степановной, а как уезжала — все крестила ее, а Зине и ее жениху даже руки не подала. Узнала, значит, что они венчаться не хотят. Ну, тем все равно! С них все как с гусей вода!

Обо всем этом думал батюшка, когда только что сидел у Анны Степановны и пил чай. Дьякон все тер платком глаза. Он уверяет, что они у него болят. Слезятся, слезятся без конца. И это с тех пор, как он свез свою Машеньку в земскую больницу. Машенька уже почти выздоровела, скоро вернется, но говорят, что у нее грудь будет слабая и она никогда не окрепнет. С дьяконом о ней говорить нельзя. Он ни за что не расскажет. А все знают, что она травилась, да как выпила отраву, так сама испугалась, и всем в ноги кланялась и все просила:

— Простите меня! Спасите! Я жить хочу! Папаша! Голубчик золотой! Только спасите, а я уж из вашей воли не выйду!

А какая теперь у папаши воля? Напугался он так, что сам в голос кричал. Любил он свою Машеньку больше всех. Не осталось у него теперь ни воли, ни бодрости, ни утешения. Батюшка на него сердится, потому что он стал попивать. Батюшка сердится, а сам дьякон стыдится.

Анна Степановна точно заглянула в его душу. Стали они прощаться, а она батюшку вперед пропустила, а дьякона за руку удержала.

— А помните, — говорит, — как я сюда еще молодой приехала?

— Помню, помню…

— А жизнь-то уж и прошла!

Отец дьякон стоял и тер платком глаза. А она вдруг взяла его седую, лохматую голову в обе руки, наклонила ее и поцеловала в лоб.

— И стала жизнь другая. И стало время другое. И только мы, старики, доживать остались. Не пей, отец дьякон! Смирись. Прости!

Какой-то звук, хриплый, грубый, вырвался из груди старика. Он еще больше нагнулся и припал губами к ее руке.

Всю дорогу сильно слезились его глаза. Батюшка презрительно косился на него и молчал.

Ветер гнал тучи по небу. Тучи бежали, едва успевая ронять на землю редкие, холодные капли.

Лидия Авилова
«Вестник Европы», № 8-9, 1904 г.

Примечания   [ + ]