Мария Толмачева «Вечное»

I

Теперь, зимой, я люблю вспоминать о лете. Тогда я была одна. Муж был занят и редко заглядывал к нам. Но когда приезжал, делалось все другое. Дети шумно бегали за ним, ссорились чаще, кухарка тревожно выглядывала из кухни и манила меня, пахло непривычно табачным дымом и его духами, и я, невольно праздная, улыбалась, все собиралась рассказать что-то важное и забывала — что. Но, оставаясь случайно одна, находила тоскливое смущение и усталость где-то там, глубоко, куда не заходило сознание…

Потом, с вечерним поездом, он уезжал. На другое утро просыпалась позже обыкновенного и, распахнув окно в сад, слушала привычные звуки, которых словно не было вчера. Тянуло из сада живым запахом летних трав, разогретой земли, малиновка где-то близко звонко повторяла свою коротенькую сказку, кудахтали куры на дворе, и детские голоса, светлые и мирные, вплетались в музыку утра.

Я выходила в сад, и дети подбегали ко мне, свежие, в рабочих фартучках, с буднично-озабоченными, ясными лицами, и торопили меня:

— Мамочка, пойдем скорее огурцы полоть, заросли ужасно! А ты еще не видела, у Нади на грядке новые Анютины глазки расцвели! Краси-и-вые!

И я шла полоть. Присев к теплой, влажной земле, перебирала крупную, пахучую, шершавую зелень и трогала маленькие колючие огурчики, робко хоронившиеся от света, и освобождала их от цепкой сорной травы, укладывала поудобнее, словно глупых, беспомощных детенышей. А Надя и Шура хлопотливо возились рядом, переговариваясь негромкими, воркующими голосами. И были мы все — одна семья, и жгло, подымаясь, солнце мою непокрытую голову, и загорелых детей, и пряно пахнувшие гряды, и кучки вянувшей сорной травы.

К вечеру шли мы гулять. Тихо было в лесу. Точно молодые зверки, деловито шныряли дети, то исчезая в зелени, то вновь выбегая на дорогу, а я шла все дальше по лесной просеке, уходившей в самое сердце чащи, и понемногу теряла ощущение себя. Неощутимы становились движения, точно у пушка одуванчика, плывшего по ветру и задетого золотой иглой солнечного луча. Когда же на отдых присаживались мы на мох, под сосны, я любила лечь навзничь, чтобы видеть сквозь ветви вечернее бледнеющее небо. Красавец-папоротник надменно осенял нас пышными перьями, из-под листка лукаво выглядывала черным глазком поспевшая черника и, упорная и бодрая, только что раздвинувшая мшистый покров, удивленно глядела хрупкая розовая сыроежка.

И я улыбалась, и все хотелось потрогать, сухие былинки кололи щеку, когда, ласкаясь, я клала голову на землю, на широкий лист ландыша и жесткую бруснику. И дети, устало привалившиеся ко мне, спрашивали:

— Чего ты смеешься, мама? Ведь мы же молчим!

Так шли дни, одинаковые, безгрешные и пустые. Я мало думала о людях, только по вечерам иногда, за книгой, когда не было солнца и дети спали. Тогда часто ныло сердце непонятной, тягучей болью и хотелось чего-то, сама хорошенько не знала — чего. Я чувствовала себя далекой от всех и не нужно мне было никого, но от томительного избытка самой неведомых сил трепетало сердце. Хотелось жертвы, хотелось страданием измерить сердце, но я была одна на холодной и светлой высоте.

Помню вечер перед отъездом в город.

Я сидела в саду. Ясные осенние звезды дрожали между вершинами дерев, влажным холодом тянуло с реки и смутно виднелось в темноте, как колыхались там белые пряди тумана. Чувствовалось безучастие умирания, молчание сказавшего последнее слово лета. И меня потянуло прочь: так приветливо светились окна дома. Я вошла в тепло: пустые, шкафы, откинутые крышки сундуков, клочки сена на полу… В окна глядела тьма.

Завтра меня уже не будет здесь. Живо встал в памяти уют моей городской комнаты, любимые книги, цветы… Вечером, вернувшись с какого-нибудь заседания, зайдет туда муж. Извинится, как всегда, за папиросу, скрипнет под его грузным телом мой легкий диванчик. А я… я начну ему рассказывать что-нибудь о происшествиях дня, вспомнит в он какой-нибудь забавный случай, и, смеясь, я буду чувствовать, что это не то, не то… но не найду нужного слова. Почему это так? Вот, думая о нем, я чувствую, как теплеет у меня внутри, и хочется быть с ним, видеть близко. Пусть бы сказал, что ему нужно от меня… А я не умею, вообще не умею… Никто не знает, как часто вижу я глубоко чужую душу, но, как улитка, не могу облегчить никого, только несу свою ношу. Но вот сейчас, мне кажется, я нахожу какую-то новую смелость…

И, присев на ящик с вареньем, среди хаоса неприбранной комнаты, я смотрю куда-то, не видя, слышу крепкие, быстрые удары сердца, и мне чудится, что я несу людям какую-то полную драгоценным напитком чашу, несу — и боюсь расплескать…

II

Жизнь — погоня за радостью! Каждый старается приспособиться, принять ту форму, при которой, чает он, удастся захватить больше радости, и — иначе не может! Я думаю об этом сейчас.

Уж поздно, я одна. Сегодня был у нас обед. Когда разошлись последние, муж рассеянно повертел в руках газету и обернулся ко мне:

— Ты не будешь скучать, малютка, если я на часок уеду в клуб?

— Нет, не буду, — я привыкла и знаю этот «часок»…

Хлопнула входная дверь, я прошла в гостиную и вдруг обрадовалась, что одна. В уголке мягкого кресла, слишком обширного для меня, было уютно. В камине таяли и темнели последние угли, кругом еще оставался след ушедших людей, неуловимые частицы их душ отделились, отстали и осели здесь.

Пахло слегка духами Марины Андреевны, теми духами, с которыми неразрывно связан для меня ее образ, и кажется, что без этого запаха, которым дышит все, к ней относящееся, она была бы совсем другая и непохожая на себя.

Беспорядочно сдвинута мебель, и, кажется, там, в уголке за ширмой, еще повис в воздухе, не отзвучав совсем, голос мужа: он так горячо спорил о чем-то со Львовым. Голоса того не помню, он отвечал негромко.

Вот и нетронутая чашечка остывшего черного кофе: Львов не пьет ни кофе, ни вина. Милый друг мой: встает его строгое, темное лицо без улыбки, «лик», люблю я называть. Удлиненная черная мягкая борода и глаза тихие и внимательные, — и на дне их я ищу ласку для себя. Только мне нравится больше, когда он молчит, тогда он больше — он сам: звук его голоса, высокий и жидкий, не идет ему.

А вот тут, на легком, маленьком стулике возле меня сидел этот новый, Фальц, которого муж привел сегодня. Гадкий! Но и он своей радости хочет. Всякий ждет и приноравливается по-своему. И не может иначе, потому что чем же тогда жить?

Я точно вижу ту большую печаль, что лежит в каждом, и мне жаль их. И эта жалость обостряет мое зрение.

— Эта Марина Андреевна твоя начинает на какую-то «этуаль» смахивать. Ты бы ей сказала, а то скоро, пожалуй, в порядочных домах принимать перестанут! — сказал как-то муж, возвращаясь со мной с их журфикса.

— Однако ты сегодня не отходил от нее! — возразила я, смеясь.

— Мало ли что! Она пикантна!..

И видится мне рядом с ней беленькая, дрябленькая, добренькая фигура ее мужа в военной тужурке на красной подкладке. И странно думать, что этот старый розовый младенец — муж ее. И на что ему грация ее сильного тела, глаза томные и дразнящие, и вся она, похожая на зрелый плод, который чуть держится уж на ненужной больше ветке? Вдовой с двумя детьми была она несколько лет тому назад, почти нищей после молодого мужа. И старик, сам вдовый, взял ее, дав покой и генеральскую пенсию.

Чего хотят от нее люди? Избегая злословия, надо бы ей расчесать гладко пышные волосы, скрыть, как непристойность, красоту сильного тела под темным монашеским нарядом, погасить огонь звучного, волнующего голоса.

Тогда, может быть, замолчали бы они. Но что осталось бы ей самой от жизни? И когда пройдет молодость, не заломила ли бы в отчаянии руки, что не утолила ни жажды, ни голода?

Куда денется она от могучей жажды радости?

Разве виноват плод, что созревает, когда придет его час?

Я видывала ее мирно читающей газеты по утрам блаженно потягивающему кофе из большой чашки мужу. Видела, как терпеливо старалась она помочь в его стариковских недугах, видела, как, розовая, растрепанная, шумно возилась она с детьми и, визжащих от восторга, разгоревшихся в игре, прижимала к груди, сияя материнской гордостью.

Но избыток, ненужный им, быть может, мучительный ей самой, — как осудить ее, что идет она с ним к людям? Радости нужно ей, радости, чтобы радость давать другим, чтобы в беспросветные, унылые сумерки не обратилась жизнь.

Но какая радость нужна Львову? Я подхожу к нему благоговейно, как к строгому храму, и не знаю, кому огонь горит в нем? Наши обычные приманки не годятся ему. И когда я смотрю в его тихие, замкнутые глаза, мне кажется иногда, что его радость — в отказе от наших радостей. И мне жаль его. Как он пришел к этому? Я не знаю его пути, но неведомая боль, присутствие которой я чую, внушает мне сострадание, осторожное и нежное.

Но почему мне не жаль мужа? Нередко я приникаю ухом и слушаю: нет ли в моей душе к нему той же жалости, которая связывает меня с людьми? И тогда робко с самого дна начинает вставать горечь: это жалость ко мне самой… И поспешно я отворачиваюсь. Удачливый, здоровый, красивый, с острым взором порой лукавых глаз — верно, не за что жалеть его?

И еще вот не родилась жалость к этому Фальцу, хотя должна бы родиться.

Недавно муж сказал мне:

— Просится мне в помощники один субъект. Довольно курьезен, но, кажется, шельма: пальца в рот не клади. Представь себе: горбат, как полишинель, ростом с нашу Надю, голос скрипучий, но глаза так и колют, и говорит хорошо. Блестяще кончил университет где-то на юге, в Одессе, кажется, а теперь вот приехал сюда — карьеру делать. Ну, да я приведу его как-нибудь: ведь ты убогих любишь. Кстати знакомых у него здесь нет!

И вот он привел его прямо к обеду.

Каюсь, в первую минуту меня точно оскорбило его уродство, и с странной неловкостью я протянула ему руку.

И, говоря с другими, я все видела его почти квадратное тело, жалкие ноги, едва достающие до пола, когда он сидел, и слышала его тонкий голос, выходящий из большого тонкогубого рта.

За обедом муж был к нему особенно любезен, чуть фамильярно приветлив, каким он бывает, когда хочет очаровать кого-нибудь.

А тот, притворно или искренно смущенный, признательно смотрел на него и с преувеличенной почтительностью склонял голову, когда я обращалась к нему. Несколько раз он заговаривал с Надей, сидевшей возле меня и смотревшей на него большими, наивными глазами. После обеда я как-то забыла о нем и вдруг увидала его в кабинете у окна с моей девочкой. Перед ними лежал большой открытый том Брема, и он что-то рассказывал, а Надя, немножко смущенная, но заинтересованная, молчала, снова уставясь на него внимательным взором.

Но вдруг, точно сломив какую-то преграду, милая детская радость всю озарила ее. Она захлопала в ладоши и, вдруг заметив меня, подбежала.

— Мамочка, знаешь? Вот… господин… — она остановилась в смущении, не зная, как назвать его.

— Борис Ефремович! — подсказала я.

— Да, вот Борис Ефремович хочет мне принести живую морскую свинку… Можно ведь?

Я взглянула на него. Отложив книгу, он стоял и снизу смотрел на меня тем просительным робким взглядом, которым смотрят собаки на своего господина, когда не уверены, похвалы или наказания заслуживают. Меня, действительно, что-то неуловимое неприятно задело в этой сцене. Отослав девочку в детскую, я умышленно заговорила с ним совсем о другом. Но с прежним виноватым выражением лица он вставил:

— Обожаю детей! Только с ними я забываю о своем уродстве!

Это уж слишком! Нельзя же так упорно просить милостыни. Едва скрывая раздражение, отошла я от него. Но был сегодня еще момент, который я не могу забыть.

Расходились гости. Засуетившаяся Даша подавала шубы одну за другой, шла беспорядочная отрывочная болтовня.

Случайно обернувшись, я вдруг увидала Фальца. Он тщетно старался снять свое коротенькое, точно детское, пальто с высокой вешалки.

Приподнявшись на цыпочки, он тянулся длинными узловатыми руками и не мог достать, и угрюмые морщины легли около его длинного рта.

— Позвольте, я помогу вам! — неудержимо и необдуманно вырвалось у меня.

Он быстро обернулся, усмехнулся криво и скользнул по мне узкими черными глазами, словно спрашивая: я гадок? не правда ли?

И, смутившись сама, я почему-то не посмела ему помочь, подозвала Дашу и долго еще чувствовала жар стыда на щеках.

А теперь, когда я наедине с собой, в тишине пустой комнаты, мне больно от острой жалости и обидно за него, за эту жалость, потому что она нехорошая. С брезгливым, мучительным содроганьем долго не могла я забыть, когда как-то летом, вечером, придавила нечаянно лапу большой бурой лягушке. Но почему это чувство? Неужели только потому, что он горбат? Нет, он оскорбляет не глаза, а что-то другое во мне.

Мне не хочется его больше видеть… Зачем муж привел его к нам? Зачем он так унижен?

III

Сегодня я ездила навестить тетю под Смольный.

Узенькая, темненькая жизнь, вязаные пожелтевшие салфеточки, потертый коврик, медленный разговор, вязко цепляющийся за скудные мелочи.

Поила меня кофеем и жаловалась, что от любимого сервиза осталось всего две чашечки. И чудилось мне, что и от жизни осталось у нее не больше.

И потянуло меня вдруг к живым чувствам, к свежему воздуху…

И, выйдя на улицу, вздохнула легко и улыбнулась бледному зимнему дню.

Глухо грохотал и дребезжал трамвай. Смутно белели замерзшие окна, и тихо и тесно сидели запертые вместе люди. Машинально, в неясных поисках чего-то, тихонько рассматривала я случайных своих спутников. И в начинавшихся ранних сумерках лица казались болезненны, угрюмы, с застывшей печатью убожества и заботы. И, всматриваясь, старалась я угадать ту жизнь, что породила им жизнь, к земле прикованную, унылую и пасмурную. «Где же их Бог? — думалось мне. — Где свет в них и в чем их радость?»

С неприязненным любопытством искоса посматривали на меня мои vis-à-vis: барышня в нелепой самодельной шляпке и мать, сухонькая, с губами в ниточку, полинялая и затравленная жизнью. И их взоры говорили, что я другая и что они завидуют мне. И радостно было, что это правда, что у меня непохожая, просторная жизнь и я — лучше их. И это давало мне удовлетворение. Прищурилась на худого, красноносого фабричного, апатично и понуро сидевшего в уголке, скользнула глазами по старушке-богаделенке и опасливо подвинулась от двух девочек, которые беспокойно возились возле меня на скамье. Младшая, совсем крошка, вытянув ноги в изношенных калошах, то и дело шумно потягивала носом и утирала его ручонкой в свалявшейся вязаной рукавичке. Старшая ежеминутно вставала, оглядывалась и видимо волновалась. Замерзшие стекла трамвая очевидно сбивали ее с толку. Она вытянула красную костлявую лапку и принялась протирать светлое пятно на инее окна, потом приникла к нему глазом и засуетилась.

— Пора! Нюшка, слезай! Нам выходить! — Она с усилием стала стаскивать на пол сестренку.

— Да вам куда надо-то? — вдруг вступилась старушка.

Она давно уже посматривала на них и теперь видимо не вытерпела. Ее все сморщенное личико выражало внимание, и красные глазки напряженно моргали.

Девочка ответила что-то.

— Так рано еще вам, рано! — замахала рукой старушка. — Еще две остановки вам… на третью. Ты сиди уж, я скажу! — И ласка старческая, баюкающая вдруг на миг согрела лицо. — Застегни шубку-то ей: гляди, продует! — добавила она ворчливо, и вдруг показалось, что не случайно, мимолетно сошлись они, а бабушка родная, старенькая и баловница, везет в гости внучат.

Трамвай гремел.

— Ну, теперь вам! Вот сейчас остановка будет! — Старушка встала, вышла с детьми на площадку, и я видела, как ссаживала она младшую и что-то показывала и махала рукой, объясняя. Потом вернулась и, отдуваясь, уселась опять. Какой-то отблеск умиления еще оживлял ее лицо. Но встретив мой взгляд, досадливо отвернулась, пожевала губами и застыла, озабоченно нахмурясь, словно застыдилась чего-то, словно запирая от чужих какой-то тайный очаг…

И я не могу забыть этого. Почему этот пустяк, сам собой напрашивающийся — помочь детям, — сделала она, а не я — превосходная? Я отодвинулась!

И не так ли я делаю всегда, когда есть повод подойти и помочь?

Так упорно отодвигаюсь я все это время от человека, который стоит передо мной и робко ждет.

Где же чаша, которую несла я?

Надо себя заставить хоть силой, надо победить эту глупую вялость. Ведь по-прежнему вид его рождает во мне какую-то тягучую тоску.

Как-то вышло, что он довольно часто заходит к нам, чаще по делу, и муж оставляет его обедать. И вид, с которым он входит в столовую, словно стараясь сделаться еще меньше и незаметнее, ответы мужу, тонко льстивые и притворно-добродушные, и странный испуг, который я вижу, когда наши глаза встречаются, — все вызывает во мне какую-то смесь жалости и отвращения. Иногда я готова взять его худую руку в свою и ласково заглянуть в глаза, что-то сделать, чтоб расправилась его бедная, судорожно сжатая душа.

Пусть живет… Кто сказал, что он хуже других? Странно, он нашел простой, товарищеский тон с детьми, сразу как-то приучил их к себе. И в эти минуты мне тоже вдруг делается легче с ним и пропадает сознание какого-то неисполненного долга.

Так было вчера. За обедом он стал поддразнивать Надю ее страстью к «пушистым зверкам», рассказал забавную историю будто бы из своего детства и, когда заслушавшийся Шура измазал всю рожицу соусом, расхохотался сам так искренно, что, глядя на них, засмеялась и я, и какой-то тайный, успокоительный голос сказал мне: ничего, он славный!

— А вы не находите, что Софи и сама только чуть-чуть постарше ребят? — вдруг сфамильярничал муж.

— О, нет, Софья Алексеевна не ребенок! — тихо ответил он и начал медленно краснеть и, заметив мой взгляд, потупился поспешно, и какой-то страдальческой судорогой дрогнули губы.

Дети ушли. Когда я передавала ему чашку кофе, он взял ее так, что наши пальцы соприкоснулись, и, на неуловимое мгновение задерживая руку, вскользь, опасливо заглянул мне в глаза исподлобья голодным, острым взглядом. Острое, злое отвращение захватило мне горло, и я чуть не выронила чашку. Душно сделалось от бросившейся в голову крови.

Муж, ничего не замечая, спокойно попивал кофе, проглядывая только что поданную вечернюю газету. Потом он встал.

— Ну, друзья мои, как ни приятно мне и так далее, но я должен покинуть вас! — сказал он давно знакомую мне всегдашнюю фразу. — В семь часов у меня комиссия.

Перспектива остаться вдвоем ужаснула меня, и необдуманно, быстро я сказала мужу:

— Подвези меня, нам по дороге: я еду к Куницким!

— А как же… как же?.. — замялся муж.

— О, не беспокойтесь! Я тоже очень спешу! — заторопился тот. — Поверьте, мне только лестна нарождающаяся простота наших отношений!

Я быстро, ни на кого не глядя, ушла. Нужно было переодеться немножко, но, оставшись одна, вдруг заметила, что, стиснув зубы и сморщившись от отвращения, тру платком прикоснувшийся к нему палец. Заметила — и досадно стало за себя. Неужели нельзя стать выше подобных волнений? Неужели он стоит того, чтобы вечно мучить себя?

Дорогой муж спросил рассеянно и мягко:

— Что уж ты очень что-то сурова с этим несчастным Фальцем? Право, даже неловко!

— Не буду больше, — улыбнулась я, — только все-таки приводи его пореже!

— Вот она, пресловутая женская доброта! — патетично воскликнул муж, слегка прижимая к себе мою руку.

Экипаж мягко катился. От чувства обособленности, его близости и этой маленькой ласки так сладко стало мне, что я даже зажмурилась. Как нужны мне такие минуты: одна — я слабая. Потянуло тут же, сейчас, рассказать о моем недовольстве собой, о недоумении и колебаниях… Но путь был уж кончен, муж уехал один дальше…

Снова невеселая, недовольная, но уж не собой, а другими, вернулась я домой.

Этот Куницкий, когда-то, когда была девицей, казался мне существом недостижимо умным и значительным. Он первый стал давать мне «развивающие» книги и иногда беседовал со мной, чуть-чуть небрежно и снисходительно. Кажется, я начинала любить его. Но он уехал. И вот прошло десять лет. Переписки у нас не было, но лет пять, кажется, тому назад точно с неба свалился к нам щегольской пригласительный свадебный билет, возвещавший о его женитьбе где-то в Пензе или Уфе не помню уж теперь, где он был товарищем прокурора.

И вдруг недавно он явился к нам.

Мы встретились радостно: оба за измененными временем лицами узнавали и приветствовали ушедшую милую молодость.

— Вы совсем не повзрослели! Такая же девочка! — восклицал он.

Я ему этого не говорила: он стал другой. Не тем, что пополнел и что чуть-чуть засеребрилась голова, а новым не то усталым, не то апатичным выражением лица, тем удовольствием, с которым смаковал вкусный соус к рыбе за обедом, и тем, что ничего не слыхал и удивленно повертел в руках книгу, о которой везде шли шумные толки.

Но я была рада ему и меня еще не совсем оставила та почтительность, с которой прежде я смотрела на его высокий лоб.

— Моя жена мечтает с вами познакомиться! — сказал он.

И недавно, в праздник, днем, они приехали с визитом. Было довольно много народа, и я не могла внимательно ею заняться. Она держалась немножко напряженно, осторожно молчала, ища тона, но зорко поглядывала по сторонам. Ее нарядный костюм был слишком откровенно нов. У нее мелкие черты лица, красивая, но какая-то негибкая фигурка, что-то вульгарное в слишком резком звуке голоса. А впрочем… не слишком ли я строга к ней?

Уезжая, она усердно просила бывать у них.

— Неужели мы будем считаться визитами? — вдруг сердечной нотой сказал ее муж. — Заезжайте к нам просто вечерком… Посидим, помянем старое!..

— Ах, муж мне все уши прожужжал про это «старое»… — с кокетливой ужимкой подхватила жена. — Я бы стала ревновать, если б не была так добра!

Странно! Вот не думала я, что наше прошлое знакомство могло дать тему для того, чтобы «прожужжать уши»…

И вот сегодня, спасаясь от Фальца, я вдруг решила поехать к ним.

И я зла теперь, я вся содрогаюсь от диссонанса.

Их радости не совпадают, вот в чем дело!

Когда я позвонила и в полуоткрытую дверь выглянуло испуганное лицо прислуги, показывающее, что звонок вечером — редкость, я уж раскаялась в своем приезде. Но отступать было поздно, все были дома. Меня привели в гостиную, стереотипную и еще пахнущую свежим лаком.

Первый вышел Сергей Константинович. Он, кажется, искренно обрадовался мне, но печать того же смущения, что и на горничной, лежала и на нем.

— Садитесь, садитесь — жена сейчас придет. Вот славно! Сюда, пожалуйста, тут удобнее… У нас холодновато, вы не находите? Глаша, затопите-ка камин!

Действительно, что-то нежилое было в комнате, мебель стояла равнодушно и правильно, и Глаша долго возилась с камином, не умея его растопить.

Громкий шепот сказал где-то за стеной: «Барыне щипцы!»

Сергей Константинович смотрел на меня тихими, покорными глазами, пожимался как от холода и начинал и не кончал незначащих фраз. Наконец, зашелестил шелк, и появилась она, остро-надушенная, причесанная, в нарядном, причудливом капоте.

Дома говорит она очень быстро и пронзительно звонко, и приветствия, которыми она осыпала меня, и короткие, острые взгляды, которыми она осмотрела меня, были похожи на тонкие стальные иголочки, которые падали, падали, звеня вокруг нее. Но и она была неспокойна и то и дело меняла тон с светски-небрежного на почти униженно заискивающий.

— Уж вы будьте моей руководительницей, — говорила она.

— Serge отвык от Петербурга, да и вообще он… странный, а я здесь, как в лесу! Никого и ничего не знаю!

Я обещала свозить ее в магазины, где покупаю.

— Ах, мне страшно понравилась у вас одна дама, ужасно шикарна! Это ваша приятельница? — спросила она, и ее острые глазки заиграли и любопытно и выжидательно уставились на меня.

— Вы, верно, говорите о Марине Андреевне Боровиковой? — сказала я невозмутимо. — Да, это моя приятельница!

— Скажите, а тот старый генерал — муж ее? Я думала — отец: она так моложава! — Ее губы задрожали от лукавой усмешки, на которую она не решалась открыто.

— Нет, это не отец, а муж ее! — спокойно улыбнулась я.

Сергей Константинович издал какой-то странный звук, точно что-то засело у него в горле.

— Валичка, что ж ты не покажешь Софье Алексеевне мой кабинет: ведь это же твоя гордость! — с напряженной развязностью вдруг вступил он.

— Ах, да, да, непременно покажу, каков мой вкус! — и она побежала вперед быстрой, мышиной походкой.

Монументальный стол был хорош, остальное было ново, вероятно, дорого, но тоже еще как-то не свое. Пересматривая разные красивые безделушки и фотографии в нарядных рамках, я с удивлением увидела и свою, девичью, с широко открытыми детскими глазами.

Под бронзовым пресс-папье лежала объемистая пачка исписанной бумаги. На мой вопросительный взгляд он смущенно пробормотал:

— Пишу кое-что в свободное время… Просили меня прочесть несколько лекций в *** обществе…

Видимо был задет какой-то наболевший нерв, потому что она так и посыпала опять своими иголочками.

— Свободное время! Где это у него «свободное время»? Со мной некогда визита сделать… И удивительно, не ценит себя Сережа! С его образованием, с его общественным положением, наконец, — и читать эти лекции. Общество какое-то сомнительное, и даже ни гроша за них он не получит…

А он стоял большой, молчаливый и дрожащей слегка рукой сбивал пепел папиросы о край цветочного горшка. Потом, пытаясь шутить, усмехнулся и глухо сказал:

— Ну, Валичка, останови свои гром и молоньи… Общество, ты прекрасно знаешь, мне симпатичное, а гроши… Ну, попробуй же воспарить немножко!..

Потом показали мне ребенка. На зов матери что-то уж очень скоро отворилась дверь и, войдя, отвесила низкий реверанс крошка лет пяти. Свежие трубочки ее сплоенного воротника, тщательно расправленный бант в волосах, нарядное платьице.

— О, какой великолепный реверанс! — сказала я, смеясь и целуя ребенка. — Так делают только институтки! Ты еще мала, но, верно, уж твоя мама бывшая институтка и выучила тебя!

Мать замялась.

— Нет, она епархиалка! — добродушно усмехнулся муж. — Ее батюшка — протоиерей там у нас, в Пензе!

— Но вы угадали! — заторопилась мать. — Бибочку я непременно отдам в институт: только там можно получить настоящие манеры, не правда ли? Ты хочешь в институт, Биба, да?

Я посадила девчурку на колени, шутливо заговаривая с ней, невольно материнским взглядом отметила бледность ребенка и синеватые круги под глазами. Отвечая мне жеманно и стесненно, девочка то и дело неуверенно и несмело косилась на мать. А та быстро переводила глаза с дочери на меня, проверяя мои впечатления и улыбаясь поспешно, когда встречались наши глаза.

— Барыня! — высунулось из двери озабоченное лицо горничной. — Пожалуйте на минутку.

И, стерев улыбку, сухо и озабоченно сжав тонкие губы, madame исчезла.

— Что она у вас такая бледненькая, Сергей Константинович? — спросила я отца. — Верно, мало на воздухе бывает!

— Трусиха у нас мамаша! — уголком рта криво усмехнулся он. — Простудить все боится! И вот воюю: вечером не уложишь!

Девочка лукаво, искоса глядела на меня, напоминая мать.

— А мне вечером весело! — тоненько протянула она. — Днем скучно, а вечером весело!

— Что же ты делаешь? — засмеялась я.

— А я в пьяницы играю! С Глашей и с мамой… — торжествующе заявила она.

Наступило молчание. Отец сидел, рассеянно ломая спички, и на потупленном лице его что-то дрожало у левого глаза.

Я заговорила громко и весело.

— А знаешь, Биба, у меня сынок есть, Шура, ему пять лет, как тебе. Так вот у него щечки красные, сам он толстенький, потому что в 8 часов спать ложится. Видишь!

— А девочка есть? — заинтересовалась Биба и вдруг осмелела, верно почуяв мое материнство, и потянулась к медальону, висевшему на цепочке. — Это золотой? Сколько стоит? У мамы тоже есть, еще больше…

— Попрошу к чаю! — вдруг стремительно появилась снова мать. — Ах, Софья Алексеевна, дорогая, вот посоветуйте мне, кого взять к Бибе: немку, француженку или англичанку, может быть? Нет, англичанку рано еще, как вы думаете?..

Я вышла от них точно вся в пыли. Я почти ощущала на себе серую, застарелую паутину, которая липла к лицу, ко всему… Я точно задыхалась.

О, теперь-то я знаю точно, в чем ее радость!

Но его? На что обратил он ее? Почему дал угаснуть, как огню под толстым слоем золы?

Не смеет человек душить свою радость, жажду ее, потому что тогда подобен остывшему очагу, соли, ставшей несоленой.

И я долго не могла успокоиться. Когда вернулся муж, я еще не тушила огня. Неудержимо захотелось говорить.

— Ах, зачем, зачем, право, он женился на ней? — все повторяла я, торопливо, беспорядочно выкладывая свои впечатления.

Муж сидел на краю кровати, отяжелевший, грузный, от него пахло вином и табачным дымом.

— Не то беда, что женился! — лениво прервал он меня. — Женился, ну, и вот теперь обеспеченный человек! А вот зачем позволил себя в хомут впрячь — вот что идиотство!

Он встал и, раздеваясь, бросал отрывочные замечания.

— Вашей сестре надо свои границы знать… Вот ты, кажется, пожаловаться на меня не можешь, но ведь ты знаешь, что я не одобряю… разные там, фантазии… и тебе же лучше!..

Потом он лег, свет погас, стало тихо. Мне все не спалось, и мое неизбытое возмущение давило меня, и такой маленькой и бессильной чувствовала я себя с глазу на глаз с самой собой.

IV

Фальц давно у нас не был. Я вдруг утихла как-то, нервы упали, и тягостно стало общение с людьми. Точно вдруг сломался во мне тот аппарат, что расцвечивал мир живыми красками, все стало однотонно и плоско.

Шли темные, зимние дни. По утрам трудно было прервать вязкую дремоту, не хватало сил начать бодрствовать.

Помогали дети. Там, за стеной, их голоса шли из какого-то другого мира, где было лето и светило яркое солнце. Потом они врывались ко мне и вносили с собой этот мир.

— Уж поздно, мамочка! Право, поздно! Вставай! — убедительно говорила Надюша, заглядывая мне в лицо. И, подумав мгновение, решительно прибавляла: — Ах, я вот что придумала: велю сейчас Даше здесь печку затопить! Ты, я знаю, любишь огонек — вот тебе и веселее будет!

И, присев перед печкой на корточки, рядом с горничной, озабоченно давала советы:

— Вы вот сюда суньте щепочку, тогда наверно загорится! Видите? Ну, еще немножко!

Печка начинала гудеть, а она сидела перед ней и сосредоточенно смотрела на трепетавшие огоньки. А Шура тем временем, кряхтя, залезал на мою кровать, свежим, влажным ротиком искал мое лицо и ворчал тихонько:

— Ну, что же ты не встаешь? Ты мне обещала вареньица сегодня дать за то, что я вчера умный лег, а фрейлейн без тебя не дает! Ну-у, мамусенька, — и подсовывал под меня ручки, подымая меня.

И напряженное биение их жизни точно ускоряло мой пульс. Но часто днем глубокое безразличие, словно какой-то наркоз, овладевало мной.

Хотелось неподвижности и тишины, и иссякала любовь, как замерзший зимой ручей. Когда надо было говорить с людьми, с трудом вспоминались слова и почти болезненно становилось прикосновение их взглядов и голосов.

Как-то зашла Марина Андреевна. Мы уютно сидели в моем уголке, чуть дымились чашки остывающего чая, ее близость не тяготила меня. Но с тихим безразличием я слушала ее слова, и внутри по-прежнему все спало.

Смутно до моего сознания стали всходить чем-то необычные, замедленные нотки ее голоса, и тогда я заметила синие тени и странную блеклость лица.

— Что с вами, Марина Андреевна? У вас ужасно плохой вид сегодня.

— Да и вы не очень цветете… — усмехнулась она чуть-чуть, наклоняясь над чашкой.

Но я уж проснулась.

— Нет, в самом деле, вы здоровы?

— О, я всегда здорова… Так, хандрится… Вот я… вот не посиделось дома, пришла к вам… Не обращайте внимания… — Ее милые, нежные губы вдруг дрогнули. Она поморщилась досадливо, поставила чашку на столик и, пряча лицо, отошла от меня и рассеянной, дрожащей рукой стала перебирать безделушки на письменном столе.

Я подошла, она плакала. Беззвучные слезы быстро катились, а она, стыдясь, тщетным усилием воли старалась остановить их.

— Простите, родная… Фу, как глупо… не беспокойтесь, сейчас пройдет… нервы расшатались…

Горячая нежность волной подхватила меня.

Я обняла ее бедные, дрожащие плечи, целовала такое искрометное всегда, теперь побежденное, поникшее лицо.

— Голубушка моя, ну, что с вами? Перестаньте, милая…

Она уж утихала. Еще непослушными трепетными губами она шутила:

— Вот бы Надя увидала… такая большая и — ревет! — и прибавила тихо и мягко, точно отдавая дар за мой дар: — Тяжело было… не выдержала… а впрочем, сама виновата! Ведь то, что мне тяжко, я сама захотела!.. Пускай!.. — и уж с беспечным вызовом она тряхнула головой.

Я не сводила с нее внимательных глаз, и она вдруг встретила их и на мгновение задержала в них свои, прозрачные и откровенные.

И как бы досказывая что-то, слегка пожала плечами, и беспомощная, слабая усмешка дрогнула в бровях и губах. И отвела глаза.

— Ну, мне пора! Не заметно? Можно мне немножко припудриться?

Проводив ее, я тихо вернулась к себе. Еще пахло духами, стояла недопитая чашка, в углу кресла белел позабытый платок, влажный от слез. Ее присутствие еще не кончилось, я чувствовала еще его след. И я присела на ее кресло и слушала, как в душе хаотично зазвучали вдруг проснувшиеся голоса, медленно и глубоко дышала грудь.

Чем были ее скорбь и слезы? Ими устилала она путь к Радости… И не считала их, как жрица, срывающая с себя цветы, чтобы бросить к ногам божества. И я знаю, что Божество это — любовь. И почудилось мне, что, торжествующая в своих слезах, гордо пронесла она мимо меня жертвенный огонь. Но меня он не согрел. И тоскливо чувствовала я себя обделенной…

Но возмущенный разум протестовал: «Чего тебе нужно, неблагодарная? Ведь ты же любишь и любима?..»

Но звенело что-то внутри и неясно и томительно жаловалось на что-то сердце.

И с ощущением чего-то потерянного, забытого, тщетно вспоминаемого ходила я несколько дней. И, наконец, это отлилось в слова: «Мне мало! Моя душа голодна!» И я поняла себя.

Нет, мне не надо Радости моей бедной подруги, мне надо свою. Надо, чтобы брало что-нибудь все мое существо без остатка, чтоб я не чувствовала этой несносной тяжести неиспользованных сил.

Вспомнился осенний вечер на даче. Тогда я была счастливее: мне казалось, что близок тот час, когда я сложу с себя эту ношу любви.

Но теперь я знаю, что она никому не нужна, или, вернее, я не знаю, кому она нужна.

Если б муж больше требовал от меня!

Пусть бы он был болезненный, несчастный человек… Ах, что за вздор приходит в голову!..

Вечером, в тот час, когда он благодушно, со свежей газетой отдыхал на оттоманке у себя в кабинете, я подсела к нему. Он мельком взглянул на меня из-за листа.

— Ты что, детка? Ребята легли?

Я тихонько прижалась щекой к его руке, державшей газету, и ждала, чтоб он заговорил.

Потом попросила:

— Расскажи что-нибудь!..

— М-м-м? — вопросительно протянул он, опуская газету, но еще дочитывая последнюю строчку.

— Рассказать? Да все то же… ничего интересного. Вот тут процесс любопытный в Киеве… Ты читала газету?

— Послушай, Гриша! — вдруг начала я решительно. — Помоги мне, мне чего-то не хватает!

Быстрая морщинка неудовольствия, как рябь по воде, прошла по его лицу.

— Чего же тебе не хватает? — спросил он тем тоном, каким говорят большие, решившиеся быть терпеливыми с капризными детьми.

Я развела руками.

— В том-то и дело, что я сама на знаю хорошенько! Бери от меня побольше!

Муж вдруг засмеялся.

— Дурочка!

Он быстро пристально взглянул на меня и своей теплой ладонью прикрыл мои захолодевшие пальцы.

— Нет, в самом деле! — опять начала я, видя, что он считает разговор конченным. — В самом деле, помоги мне найти какое-нибудь дело… нужное… полезное…

Он вдруг нахмурился.

— Ну, душа моя, ты просто блажишь! Чего тебе? Двое детей, муж, дом, общество… Я не знаю, чего тебе еще нужно? Ну, запишись в какое-нибудь благотворительное общество. Ты знаешь, я не поклонник этой бумажной филантропии, но если тебе неймется…

Я вслушивалась, как звучат его слова. Много раз говорила я их себе сама, но мне казалось, что, сказанные им, они дадут что-то другое, что я увижу в них что-то незамеченное раньше.

Да! Муж… дети… конечно…

Раз я видела, как объезжали молодую сильную лошадь. Беговые дрожки, казалось, готовы были отделиться от земли, — так легок и стремителен был ее бег. Как струны стали вожжи, видно было, что еще много хотенья есть в ней. Так и я… И, вздохнув, я прошептала:

— Это все не то!..

Он нетерпеливо дернул газету.

— Ну, матушка, я истерическим выходкам не потатчик! Не хочешь ли, чтоб я, как твой Сергей Константинович, на задних лапках плясал? Минуты отдохнуть не дадут…

И он снова загородился от меня газетой. Несколько минут я видела, как в раздражении высоко поднималась его грудь, потом дыхание стало ровное: он углубился в чтение.

Я еще сидела на краешке дивана, как нищий перед закрывшейся дверью. Потом тихо встала и ушла к себе, взяла книгу. Конечно, он прав. У меня муж, дети…

Не завести ли автомобиль на придачу? С ним, говорят, много хлопот…

V

Судьба наказала меня: захворал Шура. Сперва, когда показались пятна в горле и я думала, что дифтерит, я почувствовала себя преступницей.

Вряд ли можно было бы логически дойти до этого сознания, но была какая-то несомненная связь между моим возмущением и болезнью ребенка.

Но потом, когда доктор определил ангину и Шура стал поправляться, я вдруг испытала огромное чувство облегченья. Вернулось то чувство, которое я особенно любила в себе: потеря себя. Я была вся извне, внутри ничего не оставалось. Муж перешел спать в кабинет, Шуру я взяла к себе. И с глубокой радостью сидела над ним ночью. Не знаю, нужно ли это было, — ребенок спал хорошо, — но этого просила моя душа.

И со странной благодарностью я по нескольку раз в ночь неслышно подходила к кроватке и прикасалась губами ко влажному, уже не горячему Шуриному лобику, удостоверяясь, что ему не хуже. Потом медленно шла к окну — взглянуть на спящую улицу; дом напротив слепо глядел темными окнами, дремал у тротуара, прикорнув в санях, ночной извозчик, проезжала куда-то карета.

Потом осторожно отворяла дверь в соседнюю комнату, слушала дыхание Нади и тихо проходила по всей квартире, чуть-чуть освещенной отблеском уличных фонарей. И казалось почти нескромным это вторжение в странную, ночную жизнь вещей. Картины, кресла в гостиной были особые, другие, чем днем, и тянуло тронуть клавишу рояля, чтоб послушать, как новым, ночным звуком отзовется она. Из кабинета доносилось знакомое легкое похрапывание мужа. Потом возвращалась обратно. При слабом свете ночника моя комната тихо бодрствовала, спал только мальчик, поджав ножки. И мне сладко было опуститься на пол, приникнуть головой к его изголовью и слушать, как точится любовь из моего успокоенного сердца.

— Невозможно так изводиться, Софи! — заметил как-то муж, недовольно рассматривая мое лицо. — Взгляни, на что ты похожа?.. И главное, это совсем не нужно: Шурка здоров! Ну, положи, в крайнем случае, фрейлейн вместо себя!

— Это не то! Так мне спокойнее! — слабо возражала я.

— Ну, хочешь, я сам с ним лягу, а ты иди ко мне в кабинет!

Мысль о том, что он, такой большой, но такой беспомощный и неловкий в домашних мелочах, будет нянчиться с Шурой, показалась мне такой забавной, что я расхохоталась от души, и слезы умиленной нежности выступили мне на глаза.

Он уходил, я благодарно прильнула к нему на мгновение.

— Ну, хорошо, отлично! Глупая девочка! — с ворчливой лаской, сам тронутый, пробормотал он, неловко проводя рукой по моим волосам.

В тот же день Шура был переселен снова в детскую, и Гриша водворился на прежнем месте.

Я чувствовала себя вроде того, как в детстве, бывало, вдруг, проснувшись, узнавала, что сегодня я именинница. Все внутри трепетало от страстной нежности, я была не своя — вся их.

Было уж начало февраля, побежденная ночь уходила, солнце заливало детскую, ручной чижик у них звенел, чуя весну, и по утрам видно было сквозь стекло, как садились, воркуя, голуби на подоконник.

Как-то днем, после завтрака, мне доложили, что пришел Фальц. А я давно не вспоминала о нем. Мужа не было дома, но он просил увидеть меня. Я вышла в переднюю, он стоял потупясь, не раздеваясь, и рассеянно похлопывал палкой по ноге.

— Простите, что беспокою вас! — заговорил он. — Но вашего супруга нет дома, а, между тем, мне необходимо ему передать один пакет настолько важного содержания, что я не решился доверить его прислуге. Вы позволите?..

Он говорил сдержанно и почти сухо, и глаза его смотрели на меня устало и покорно.

То счастье, что несло меня, вдруг потянуло к нему: пусть достанутся ему хоть крохи от моего избытка! Больной он был и одинокий наверное…

— Я, конечно, передам пакет, — заговорила я быстро, — но почему бы вам не раздеться и не подождать немножко: может быть, муж и подойдет… А впрочем, нет! Я забыла — он не будет обедать дома. Но все равно…

Фальц нерешительно поглядел на меня.

Его изжелта-бледные щеки вдруг ярко окрасились, и он в замешательстве отвернулся, ставя в угол свою трость.

— Если позволите… Если я не задержу вас…

И вот мы уселись в гостиной, оба смущенные, — меня стесняло то дурное, что я раньше думала о нем. Выручили дети. Они шумно вбежали, прося позволения взять салазки на прогулку. К Фальцу, к моему удивлению, они отнеслись, как к старому приятелю. Шурка даже полез целоваться. Должно быть, детей обманывал его рост, который заставлял видеть в нем почти сверстника.

Потом фрейлейн увела их.

— Софья Алексеевна! — вдруг начал он, — мне необходимо задать вам один странный вопрос… Вы позволите?

Он багрово покраснел и напряженно передохнул.

— Да? Ну вот… Вы удивитесь, но скажите откровенно: я отвратителен вам? Вам тяжело мое присутствие?

— Ах, что вы! Почему это вам вздумалось? Вот пустяки! — бормотала я, как уличенная школьница.

Он вдруг поднял голову и сказал со странной торжественностью:

— Бывают моменты в жизни, когда надо понимать ясно. Такой момент для меня наступил. Софья Алексеевна, хотите выслушать мою историю? Мне надо, чтобы вы сознательно отдали себе отчет: достоин ли я вашего общества… Ну вот, прежде всего — я еврей.

Он вбок испытующе поглядел на меня и сделал паузу.

«Господи, к чему это он? К чему это все?» — подумала я тоскливо.

— Впрочем, мои родители оба, крестились… Так, знаете, удобнее было. Но отца я почти не помню, он рано умер. Мы жили в Одессе, мать была акушерка и подымала нас: меня и двух сестер. Я был единственный представитель мужского рода! — Он криво усмехнулся. — Из детства у меня мало осталось воспоминаний, да его и не было в сущности. Мать — вечно спешащая, исхудалая, озлобленная. Дела шли плохо; случалось, мы голодали… Ярче всего помню сестру старшую. Она рано погибла от чахотки. Она страдала за меня, за мое уродство и любила меня. В сущности, одна и любила. Но и она с страстным надрывом твердила бывало: «И зачем ты живешь, урод? Ах, брат, лучше бы тебе не быть!» И била, случалось, задыхаясь от жалости… — Он потупился и потер себе лоб. — Каким-то образом отдали меня в гимназию. В сущности, святая женщина была моя мать… Что меня мучили и дразнили, — к этому уж я привык и не ждал ничего другого. В отместку я презирал их. Но чтобы не погибнуть, мне надо было стать нужным им. И я учился, как каторжник. Я давал уроки, писал сочинения, решал задачи, однажды чуть не вылетел из гимназии, передавая шпаргалку на экзамене. Вступился отец того болвана, из-за которого это случилось: важная шишка какая-то… А я получил репутацию «хорошего товарища». В старших классах меня часто зазывали к себе богатенькие шалопаи, сходясь на подлые, бессильные еще кутежи, и заставляли рассказывать еврейские анекдоты. От бедных я сам сторонился — я был сыт бедностью!

Он опять замолчал и исподлобья взглянул на меня. Нервная дрожь колотила меня, я закусывала губу, чтоб не выдать ее.

— Я вам надоел? Довольно? — тихо спросил он.

— Нет, нет, говорите!

Он чуть-чуть усмехнулся и опять потупился.

— Ну, дальше было не лучше… Стало только легче материально: умерла мать, вторая сестра вышла замуж. Я остался один, мог действовать на свой страх. Но малым уж не хотел довольствоваться… Почему им, дряблым, бессильным, порочным? Почему им, а не мне? Я урод, но там, в душе, я не был таким. Для себя я был силен, молод — и я хотел многого. Моя цель была во мне самом, и я шел по людям, как по лестнице. Я и стал получать, что хотел. Я был замечен в университете, мое сочинение получило медаль. Были уж и деньги, я мог уж других ставить на свое прежнее место, мог развратничать… были уж люди ниже меня. Но тут произошел странный бунт: моя душа вдруг затосковала. Я и не знал, что это может быть! Я слушал ее и удивлялся, а потом сказал себе: ты хочешь другой жизни? Ну, попробуй… Может быть, и в самом деле ценно то, что ты просмотрел, может быть, ты опять нищий, только еще хуже, чем прежде… И, решив, что если менять, то легче все сразу, я приехал сюда. Я не знал хорошенько, чего мне надо, я ждал…

Он замолчал, я тоже молчала и не смотрела на него. Я чувствовала, что глаза мои налились слезами, и боялась неосторожным движением уронить их. Но, может быть, он все-таки заметил их. Совсем глухо и тихо заговорил он снова:

— И вот я попал к вам… Вы помните? У вас были гости. Вы сидели на хозяйском месте, вы говорили со всеми, но мы… мы были все вместе, а вы — отдельно. Вы были ни на кого не похожи и смотрели на нас издали, сверху откуда-то. И я понял, что моя тоска права и что это лучшее, что у меня еще есть. И еще, что мне поздно, что я бессилен… Этот мир есть, но мне недоступен… никогда… и я буду один… а-а!..

Я вздрогнула: его почти звериный стон чуть не вызвал во мне ответного крика.

Жалость могучим толчком бросила к нему.

Покорная горячей силе, я чуть не обхватила его голову руками, чуть не обняла… Но остановилась в смущении с протянутыми, не коснувшимися его, руками. Душа горела и тянулась к страданию, но чуждо и страшно было чужое тело… И содрогнулась, близко почуяв его, откинула голову, чтоб дальше было тяжелое, трепетное дыхание. Но уже, цепкие, жадно захватили его руки мои, и щекочущим жаром поползло по ним прикосновение его губ.

Спазма сдавила горло, в бессознательном, стремительном сопротивлении в упругий ком сжалось все существо, и, не глядя, стиснув зубы, я старалась освободить свои руки. Но с неловкой поспешностью, как наголодавшийся зверь перед исчезающей добычей, он перехватил их выше кисти.

Тогда грубо я дернула, губы кривились от отвращения. И он пустил…

Не помню, как это было, но непонятный страх кинул меня в другой конец комнаты.

И оттуда я взглянула на него. Он неподвижно стоял на прежнем месте, длинные руки бессильно повисли, тяжело и медленно подымалась грудь, и с бледного замкнутого лица горько и пристально смотрели на меня запавшие глаза. И внезапный горячий стыд вдруг жаром залил мое лицо.

Чего я испугалась? Что он поцеловал мои руки? Ведь он душу свою дал, а я…

И, быстро подойдя к нему, я шепнула:

— Простите!

Он устало усмехнулся и чуть-чуть пожал плечами.

— Это я должен сказать… я испугал вас!

— Нет, нет! Простите!.. Не знаю, что со мной…

— Мне нечего прощать… Я понял ясно, что гадок вам. Я уйду, не бойтесь!

Жалостью и раскаянием исходило сердце…

С невольной лаской, почти умоляя, я сказала опять:

— Нет, забудьте это! Мы будем друзьями… да?

И протянула ему руку. Он слабо пожал ее холодными пальцами и осторожно выпустил.

— Вы великодушны…

— Нет, право… Заходите, когда захочется, поговорим!

Он стоял, не подымая глаз, потом тихо поклонился.

— Простите, я пойду, мне пора!

И вот я осталась одна. Подавленная, я долго сидела, слушая, как медленно и безотчетно усваивала душа пережитое.

Вот, он любит меня. И я даже не могу сказать, что не знала этого раньше: он только подтвердил что-то полупонятое, недосмотренное, что лежало тайно в глубине сознания.

Но я не хочу! Не хочу его близости, его любви, не хочу его присутствия в моей жизни. Нет, правда, лучше пусть не приходит больше.

Но ведь я позвала его… Внезапно виделся его взор, усталый и потухший, горькая гримаска тонкого рта. Вот идет он теперь, одинокий, морщась от стыда и втягивая голову в безобразные плечи. Жутко от холода его души…

Ах, ну пусть любит! Пусть, как ему лучше… Моя чистенькая, гладенькая жизнь приучила меня к осторожности. Как лукавый лавочник, скудно и прижимисто отвешивает сердце сострадание.

Не в том ли вся суть, что я себя боюсь потревожить? Но ведь это позорно! Любя в нем человека, жалея, я уведу его от ненужной страсти. Он, униженный, не верящий в себя, пусть узнает, что он не меньше других, пусть горб не давит его больше.

Ведь теперь уж невозможно мне не знать его, и все-таки легче будет, если я подойду к нему. И, вспоминая, я думала о нем и слала ему мысленно, как утешение, сочувствие и нежность, и хотелось, чтобы дошла до него эта волна.

Мужу я не сказала: совсем не находила слов — вслух все выходило ужасно пошло и сентиментально. Я вперед уж видела, какой веселой насмешкой блеснули бы его глаза. В сущности ведь это пустяки для него…

VI

Иногда по утрам, едва начиная просыпаться, вся еще свободная от мыслей и чувств, я вдруг ощущаю глубокую усталость и тоску. Ей нет причины и объяснения и нельзя добиться, почему она здесь, — я пробовала. Просто она тут — и давит. Потом приходят дневные впечатления и заслоняют ее. Точно в какой-то сосуд наливают непрозрачную жидкость и дно перестает быть видно. Но за ночь дно обнажается опять. Что это такое? Мне чудится, что это говорит давняя усталость моей старой души. Мне кажется, что она бесконечно давно есть, но забыла это, и только когда текущие работы теперешней жизни отпадают, обнаруживается старое, вечное ядро.

Но днем — я довольна теперь: все идет хорошо.

Теперь мне легко с Фальцем, точно спали какие-то путы. И он становится другой, понемножку, точно сразу боится поверить. Всего лучше все-таки при детях.

Когда он в духе, у него много юмора. Тогда дети смотрят на него с нетерпеливым ожиданием и охотно завладевают им. Всего удачнее выходят вечера, когда Гриши нет дома: иногда подымается ужасная возня.

Ах, но все-таки не до конца все хорошо…

Не хочется упоминать, не хочется думать, но все-таки это так. Боясь испугать, как будто невзначай отнимаю от него руку, которую он слишком медленно целует, прощаясь, не вижу его глаз… Вчера нарочно сидела в плохом, не идущем мне платье и с горничной нарочно при нем завела длинный хозяйственный разговор. Может быть, это смешно, но от прозы жизни пусть поскорее сотрется, опадет ненужная приподнятость его чувства.


Мне мучительно стыдно. Господи, что я за кукла ничтожная, как фальшиво и мелко все, что я делаю!

Сегодня был обед у Куницких. Валентина Петровна уже с месяц твердит мне с значительным видом:

— Приличия требуют, чтоб я сделала званый обед!

Она знакомится с нашими знакомыми и теперь все спрашивает мужа, какие вина и закуски «приличнее подать». С Гришей ей, видимо, удобнее, чем со мной.

По дороге к ним Гриша вдруг сказал мне:

— Ах, представь, что я недавно узнал про Львова… Все собирался, да забывал тебе рассказать… Вот подлинно-то рыцарь без страха и упрека… Ты знаешь, у него двое мальчуганов, ведь все мы думали, что он вдовец. А оказывается-то, что это не его… Была женщина, которую он любил, но, понимаешь, безнадежно. Муж что-то плох, а она умерла в чахотке. Ну, и он взял детей.

— Да что ты?

Благоговейный холодок сдавил мне горло.

— Представь! И ведь обожает… Но все-таки глупо устроился: хоть бы откупился как-нибудь от отца. Надо бы им сговориться заранее, что, мол, его. А то явится тот и предъявит права. Повод к шантажу! Уж эти идеалисты…

Муж пренебрежительно тряхнул головой.

— Да ведь это же прекрасно, что он сделал!

— Прекрасно-то оно прекрасно, но обидно, что прекрасным людям всегда объедки и опивки остаются! Нелепо! Уж я бы сделал не так!

И самоуверенный, и красивый, он искоса блеснул на меня глазами из-под бобровой шапки.

А я, очутившись по воле Валентины Петровны соседкой за обедом со Львовым, не умела сразу заговорить с ним от волнения. Мне хотелось сейчас же выразить чем-нибудь то, чем я была полна. И я не утерпела и провела тихонько под столом пальцами по его худой смуглой руке. Он дрогнул и обернулся, странно смущенный. И, смутившись сама, я пробормотала виновато:

— Я так… очень вы хороший!

— И вы хорошая… очень хорошая! — нежно, как ребенку, сказал он.

Но говорить все-таки я не могла. О чем говорить будешь с ним, с таким?

И, верно, он все просто сделал, не томился и заглавий громких не приискивал…

Обед был длинный, слишком усердно подливали вина.

Фальц был тоже; не знаю, как он попал сюда.

Гости сидели «по чинам». Муж Марины Андреевны за генеральство попал в верхний конец, ее самой не было, отговорилась чем-то. Фальц сидел в конце рядом с каким-то юнцом, улыбавшимся угодливо и молча.

Я не глядела в ту сторону: мои «спасительные» проекты», моя сентиментальная филантропия давили меня своей мелкостью, рассыпался мой игрушечный домик. Но с радостным умилением я смотрела на Львова и служила ему, прикрываясь шуткой, передавая и накладывая кушанья.

Много было ликеров. Густые цветные рюмочки пряно пахли, смешиваясь с ароматом кофе.

Валентина Петровна то и дело хохотала, заглядывая в глаза Грише, которого она посадила рядом с собой. Но ее оживление другим сообщалось мало. Сергей Константинович, молчаливый, усердно пил и поглядывал на всех с странной, виноватой покорностью и нервно ломал корочку хлеба, словно сам гость, самый непривычный из всех.

— А я что-то знаю про вас! — вдруг донесся до меня играющий голосок хозяйки. — Да, да, Борис Ефремович! Не отвертитесь! Я слышала, что вы бесподобно рассказываете еврейские анекдоты. Ведь правда? Ну, расскажите! Ну, душечка, расскажите!

Фальц встал, положил салфетку и оглянул всех. Его лицо вдруг опустилось, нос как-то вытянулся и глаза замигали заискивающе.

— И сто зе мне немноско рассказывать? — сипло обратился он к хозяйке.

Та уж хохотала. Скоро хохотал весь стол, в странный гул сливался разноголосый смех. Сочным смехом сангвиника гремел муж, плакал, утирая салфеткой слезы смеха, весь раскисший генерал, взвизгивала, как в истерике, хозяйка, и даже Львов как-то давился, и его безобразил и искажал этот непривычный смех.

Я улыбалась, кажется, но плохо слышала, о чем шла речь, видела гримасничающее, бледное лицо и открытые рты кругом, точно в судорогах странного наважденья. Наконец, Фальц сел.

— Нет, каков искусник! — отдуваясь, едва выговорил муж. — Ведь талант! Уж как хотите, голубушка, а я вас на обед наш товарищеский свезу! Вот распотешил!

— Ну, еще! Еще что-нибудь! Господа, давайте просить! — затараторила Валентина Петровна. — Не может быть, чтобы вы больше ничего не знали!

— А знаете вы тот: про жида в поезде?.. Умора… Не совсем-то он… при дамах. Ну, вы нам его ужо, в кабинете расскажете… — уверенно гудел муж.

— Нет, сейчас! — вскинулась хозяйка. — Ничего… барышень нет! — и, вскочив с места, она подбежала к Фальцу. — Ну, скорее! Ну, миленький! — и стояла, ждала, с странной жестокостью на смеющемся лице.

— Дама просит! — подобострастно пискнул молчаливый юнец.

Поставив локти на стол, немного хмельной, муж мой тоже ждал, сощурив блестящие глаза, и по порозовевшему лицу тянулась ленивая, глумливая усмешка.

Фальц сидел потупясь; знакомые, старые морщинки легли у длинного рта.

Потом он слегка пожал плечами и устало поднялся снова.

Я вся дрожала. Как они могли, как смели так властно делать из него шута?

Кто дал им это право?

У меня горело лицо, меня влекло встать, сказать всем что-то, увести, заслонить его собой, как курица цыпленка от реющего коршуна. Но бессильная, подлая, я только склонялась ниже к своей чашке кофе, и ложечка вдруг звонко зазвенела о край в моей руке. Сквозь туман навернувшихся слез я увидела на мгновение встревоженный, такой необычный взгляд Львова, наклонившегося ко мне.

— У вас, верно, голова разболелась? Ведь да? — тихо и уверенно сказал он и вдруг поднялся, прервав первые слова Фальца.

— Валентина Петровна, простите, ради Бога! Вот Софья Алексеевна чувствует себя не совсем хорошо, здесь, знаете, душно немножко. Не позволите ли нам перейти в гостиную?

— Видите, какая я! Не надо было заставлять меня пить этот ликер!.. — лепетала я, виноватая.

Вышло странно, все как будто смутились немножко. Я видела, как муж торопливо загасил в пепельнице папиросу и бегло бросил на меня через стол неспокойный взгляд.

— У тебя, в самом деле, неважный вид! Нездоровится?

— Да, голова разболелась!

— Сейчас отвезу тебя домой! Ах, черт, ведь у меня в балете место… Ну, все равно…

— Может быть, Софья Алексеевна разрешит мне проводить ее? — вдруг выдвинулся Фальц, и я встретила настойчиво ищущий моего темный и печальный взгляд.

— Ну, довезите, голубчик! Сегодня, знаете, бенефис… Я и то опоздал. Софи-то не любительница!.. — немножко сконфуженно обрадовался муж.

Навязчиво цеплялись уговоры хозяйки — посидеть еще, взгляд последний на Львова, и, торопливо одевшись, мы вышли.

Фальц шел немного сзади, потом взяли извозчика. Мы молчали. Я не могла еще говорить, все внутри дрожало. Он тоже молчал и только безобразно горбился, еще больше обыкновенного. Уже недалеко от дома он вдруг заглянул мне в глаза пристально и остро.

— Этого больше не повторится, Софья Алексеевна. Никогда! — выговорил он с усилием, потому что я увидела, что губы его дрожали.

— Ах, — почти застонала я, — зачем это они? Зачем вы?.. Ведь человек же…

Мне тоже трудно было говорить.

Он вдруг нашел мою руку и крепко сжал ее.

— Знаю! — он глубоко передохнул. — Знаю! Я все понял! Дорогая… белая моя… — он морщился; мне казалось мгновенье, что он заплачет; горячий взгляд завладел моими глазами, я чувствовала его прикосновение, даже когда отвернула лицо.

Мы подъехали. Пока он расплачивался, я взбежала на лестницу, шумно выскочили в переднюю дети, обрадованные моим ранним возвращением, с глубоким отдыхом обняла я их. Одним живым комом опустились мы на первое кресло в гостиной, наперебой трещали звонкие голоса.

— Ах, и дядя Бор приехал! — радостно завопил Шурка им изобретенное имя и, задрыгав ножками, сполз с моих коленей и подбежал к Фальцу. Тот, нерешительный, остановился в дверях.

Я улыбнулась ему.

Потом мы пили чай вместе. Дети ликовали, он весь трепетал, его несла какая-то волна. Он не договаривал фраз, забывая, голос странно срывался на новых, слабых нотках, длинный рот все время менял выражение, и глаза все настойчивее показывали свое беспомощное, отдавшееся, счастливое сияние. Я не смотрела, смеялась на детей.

Потом, неотвязно выпросив с ними лишних полчаса до сна, он поднял возню.

С непонятной ловкостью, как неведомый зверь, кидался за мячом, ловил и дразнил Шурку, пока, наконец, все трое не очутились у того диванчика, на котором я сидела, за закатившимся мячом.

Надя, тяжело дыша и смеясь усталым, уж затихающим смехом, бросилась на ковер и прижалась растрепанной головкой к моим коленям. Шурка, захватив в объятия пестрый мяч, привалился к ней, и вдруг, тут же, к моим ногам прильнул и он. Я двинулась, но так просто, по-детски, запыхавшись, как они, сидел он, приложив щеку к моим коленям, рядом с щекотавшей его косичкой Нади, что я замерла.

Прощеный, счастливый, чистый… как прогнать его?

И так прошло несколько минут.

Потом незаметным ловким движением он вытолкнул мяч из глупых ручек Шуры. Дети с новым азартом кинулись за ним, он остался.

Внезапно я почувствовала его руку на конце ноги, сквозь тонкую туфлю я слышала ее жар, он мягко сжимал ее.

— Борис Ефремович! — Я шевельнулась, смущенная.

Закинув немного вдруг побледневшее лицо, закрыв глаза, он сидел неподвижно.

— Борис Ефремович! — повторила я настойчивее. Он глубоко вздохнул, словно во сне.

— Голова закружилась… Слишком много возился… — чуть слышно шепнул он.

— Kinderchen, schlafen1Дети, спать (нем.)., — запела где-то дальше фрейлейн. Дети выскочили, крича ей что-то.

— Белая… белая лилия… прекрасная, далекая… дошел до меня едва понятный шелест,

И вдруг он разом поник, я низко увидела его черную голову, и горячие губы прижались к моей ноге.

VII

Софья Алексеевна сидела вечером в кабинете мужа, на оттоманке, привалившись к самой спинке и подобрав ноги. Ее слегка знобило, но настолько слабо, что это только усиливало наслаждение тишиной и уютом любимой комнаты и мягкой теплотой пухового платка, в который куталась.

Она была одна — Григорий Аркадьевич вчера уехал на несколько дней в Москву, — и поджидала Фальца, хотя они и не сговаривались относительно вечера. Вошло в привычку его присутствие, и спокойна она была совсем. Тогда, после его внезапного порыва, она наружно оскорбилась, сухо говорила с ним, но внутри установилось безразличие: «Ну, если это ему радость — пускай! Пройдет понемножку, а кому это худо?» И ей даже жалко его становилось, когда она вспоминала его страдающее лицо после ее упреков. Она загладила их новым дружеством и теперь со скрытым самодовольством вспоминала, как вчера поехала с ним на выставку в академию, как шла в толпе, с тайным вызовом перехватывая сострадательные или удивленные взгляды на его уродливое тело, и каким счастьем сиял он. Она чувствовала себя красивой «за двоих», как смутно доканчивала мысль ощущение.

«А он очень тонко судит о живописи, я и не ожидала! — думала теперь с снисходительным одобрением. — Наверно, зайдет… Мы хотели еще каталог вместе просмотреть…»

Шел десятый час, дети спали. Вдруг в дверях встал он, звонка не было слышно, — кажется, она задремала немножко. Горела одна лампочка и та под зеленым абажуром.

С улыбкой сонного ребенка Софья Алексеевна потянулась к выключателю, чтоб зажечь другую.

— Не надо… так лучше… — тихо остановил ее Фальц, сел в кресло рядом и подпер длинной, худой рукой тяжелую голову. Быть может, от зеленого света лицо казалось особенно бледным, щеки темнели от впалости и особенно черны были глаза.

— Ну, Борис Ефремович, что ж мы так сидим? Вон дайте, там на столе, иллюстрированный каталог… Или вам нездоровится? Знаете, я вчера немножко простудилась. Верно, когда мы по набережной шли. Всегда я весной простужаюсь… Что вы говорите?

— Не надо каталога… — с усилием произнес Фальц.

Он встал, подошел вплоть к дивану и остановившимися в странном ужасе глазами пристально глядел на женщину. Она вдруг заметила, что он дрожит весь, от усилия побороть дрожь стискивает зубы и судорога странной гримасой стягивала его щеки. Она испуганно шевельнулась.

Но уж он упал на диван, приник к ней и рыча, как больной зверь, и всхлипывая сухими, судорожными рыданиями, сипло шептал все ближе к ее лицу:

— Не могу больше… Измучился… погибаю! Понимаете… погибаю. Дайте ваши губы… с ума схожу!.. — и, задыхаясь, уж сжимал неловко, давя всею тяжестью, тянул к себе, и жадные, трясущиеся губы захватывали, впивались, обжигая, и некуда было отвернуть от них лицо.

— Пустите… пустите!.. — забилась женщина.

— Не могу… невозможно… — прохрипел голос над ухом, и близко увидела страдальческое, упоенное лицо и глаза безумные, торопливо и мучительно ищущие ее взгляда.

— Да?.. Да?..

Глубокая безнадежность вдруг наполнила все тело томной усталостью, неведомый, тайный голос запретил бороться, бессильно поникла она, закрылись глаза, пугливо спряталось сознание.

Потом смутно поняла, что уходит, что-то сказал, поняла, что одна.

Открыла глаза, машинально оправила платье, с бессмысленным удивлением взглянув на до колена открытую ногу, и села.

— Вот! — только и сказало сознание. Сидела молча и слушала себя. Неподвижное лицо, совсем белое, глаза немигающие, широко открытые, остановились на канделябре, на камине и стоят, чуть заметно переходя с одной свечи на другую, точно считая их. Опять и опять…

Ночь идет, давно уж, невозможно шевельнуться, надо понять… Обыденное взяло верх — пора спать: ночью спят.

Встала, с трудом оторвавшись от свечек, и пошла медленно, туго передвигая ноги.

Повернула, как всегда, через детскую, тронула дверь и испугалась. И боком, вдруг проворная, кинулась в коридор, пробежала к себе, не зажигая огня, сбросила платье, белье, все комом, с омерзением толкнула ком, легла быстро на спину, брезгливо выпростав руки, и стала глядеть на чуть видный кружок на потолке.

Запомнила его на всю жизнь.

VIII

И во сне, верно, шло то же оцепенение, потому что утром Софья Алексеевна видела тот же кружок и внутри все по-прежнему не сошло с какой-то мертвой точки.

— Значит, я теперь пала!.. Это называется — позор! — словно извне откуда-то сказалось ей.

Но внутри ничего не отозвалось, ничего не объяснилось, по-прежнему что-то темное стояло близко, как серая, безглазая стена.

Сознание не воспринимало бывшего. И надо было сосредоточиться, всей сжаться, чтобы понять.

Вбежали дети:

— Мамочка, ты еще спишь? — и смолкли, потому что с испугом мать махала им рукой, словно боясь разбудить кого-то больного очень.

— Ты нездорова, мамочка? — жалобно пискнула, пятясь к двери, девочка, таща брата за руку. И ответил поспешно тот внешний, что говорил про позор:

— Да! Голова очень болит!

Дверь закрылась; откинулась снова на подушку, осталась одна.

И мало-помалу из смутного, серого стали намечаться какие-то облики. И напряженно всматривалась в них.

— Вот чужой — теперь свой! Или, вернее, она — часть его. Как это? Насильно… зачем насильно? Нет, не насильно: почему молчала? Значит, хотела сама? — И в отчаянном отрицании завопило, застонало все в темной глубине. — Нет, нет! Не хотела… не ждала…

— Тогда зачем он брал? Как мог?..

— Барыня, простите, барыня? — в двери голова горничной. — Лукерья говорит, что вчера не окончательно вырешили, что на второе к обеду; не взять ли, говорит, телячьих котлет? В лавке, говорит, очень набиваются! И еще — завтрак кушать здесь будете или в столовую пожалуете?

И внешний говорит ровно и холодно:

— Ну, хоть котлет… Нет, спасибо, я туда приду…

И одевается привычными движениями, как всегда, не забывает перед зеркалом сделать прическу, но в нем ничего не отражается, — пустое стекло.

Надо идти… куда? В столовой — дети, больно к детям… В кабинет? — И толкнуло прочь все внутри. Надо к детям… Напрягается внешний:

— Не кричи, Шурик: голова болит. Надя, еще хочешь? Fräulein, bitte!2Фрейлейн, пожалуйста! (нем.)

— Aber schreclich blass sind Sie, gnädige Frau!3Вы ужасно бледны, сударыня! (нем.)

И соглашается слабо:

— Ja, ich fühle mich nicht besonders…4Да, я неважно себя чувствую (нем.).

Завтрак кончен, что теперь? Надо что-то сделать…

Звонок. Вдруг пронзила мысль: «Он! Наверно он! Не надо…»

— Барин Фальц! — докладывает горничная.

— Скажите, Даша, что голова болит, никак не могу! — и внешний поспешно наставляет:

— Тише, тише! Надо ровнее, спокойнее…

Но внутренний властно решил:

— Надо увидеть его!

И внешний добавил:

— Только не здесь! Не здесь! Надо выйти с ним! — и торопливо идет в переднюю. Жадным взором окидывает быстро: — Так вот он какой!

Какие руки длинные, и пальто безобразно коробится на груди… смотрит… желтый какой!

И с незаметной самой фамильярностью, как никогда раньше, берет сама на мгновение его опущенную холодную руку.

— Выйдемте вместе, я гулять иду!

Не видит ошеломленного взгляда его.

— Пройдемте на набережную… Скорее…

Идет все быстрее, рядом назойливо звучит его голос. И вдруг обратившись, как глухая, все с тем же лицом спрашивает:

— Зачем?.. Нет, зачем вы это сделали?..

И, потрясенный, он даже останавливается на мгновение и глядит с ужасом.

— Дорогая! Да я же говорю вам…

И опять начинает, и глядит со страхом в неподвижные, широко открытые глаза.

— Вы спрашиваете — зачем? Дорогая, я ночь не спал, все думал сам… Вот вам душа моя, слушайте, поймемте вместе. Я говорил вам, каким я узнал вас… Все, что я знал до тех пор, давало мне отрицание. Веры у меня не было никогда… наследственно. Я говорил, что родители ушли из старой веры, как из старой квартиры. Не знаю, каким бы я был, оставшись евреем. Думаю, лучше — не начал бы с презрения и к отринутому и новому — чуждому и непринятому. И дальше холодно я отрицал все, не ища, потому что мне никогда и не нужно было веры.

Но когда полюбил вас, это стало невозможно. Узнал, что если любить, то надо верить, надо найти себе Бога, потому что Любовь уж Бог! И через вас шел в Любовь. Я полюбил ваших детей и ласки давали мне блаженную гордость. Я возвращался от вас другим, неся в душе ликующее сознание найденного, ясно сам не знал еще — чего?

Но одному еще часто страшно было, я еще не укрепился, я еще искал. И я чувствовал, что в вас утверждение. Вспомните, мы больше говорили о пустом, но сквозь каждую мелочь я видел свет и тянулся к нему всем существом.

Даже вещи ваши мне давали успокоение: вот тут, в бумажнике, ношу записку вашу, единственную… я часто гладил ее…

И замирал от ужаса, когда думал иногда, что вы можете… можете уйти! Никто вам не запретит прогнать меня… тогда бы я погиб.

Все больше надо было вас. Через вас я утверждал мир, находил в нем место, любил… понимаете, любил! Но я грешник… Я темный человек… мне мало стало… я страдал безумно.

Мне надо было, как паломнику, истомленному, покрытому пылью, дошедшему до священной реки, погрузиться в нее совсем, омыть все старое, пить, взять и слиться… Иначе не мог… Признаюсь вам, что были дни, когда я был близок к смерти. И вдруг неожиданно, молниеносно, вдруг я понял, что вы… готовы любить меня! Ах, я знаю свое уродство, но разве любовь спрашивает? Помните, тогда, после обеда у Куницких… у вас. Счастье подхватило меня, все стало возможно… Неужели я оскорбил вас? Я плакал от благоговения вчера. Я люблю вас… как сказать, как люблю? Сегодня, увидав вас, я тут же, перед Дашей, едва не встал на колени… Неужели я оскорбил вас?!.

Она вдруг остановилась. Оскорбил? Ах, вот настоящее слово, его-то она и искала! Это слово вдруг пронизало сознание. И медленно она переспросила:

— Оскорбил? — и встретила молящий темный взгляд.

Внезапно острое страдание наполнило ее без меры, до краев и, все еще неподвижная, она бросила прямо в темную муку глаз.

— Оскорбил? Да, да! Оскорбил! Уходите! Ненавижу!

И стояли друг против друга. Она, вдруг торжествующая, вся пламенная, все твердила:

— Уходите! Ненавижу! Ненавижу!

Он, бледный, молчал, начинал дрожать, все сильнее, едва держась на ногах.

Потом повернул, пошел назад, но, отойдя чуть-чуть, оглянулся. Она еще стояла. Он шагнул к ней.

— Софья Алексеевна, идите домой, вы устали: на вас лица нет!

Она молчала, потухшее лицо было опять неподвижно.

— Софья Алексеевна, дождь начинается! Возьмите мой зонтик!

Она покорно сжала протянутый ей зонтик и вдруг содрогнулась:

— Уходите!

Он исчез, она пошла вперед. Трудно было двигаться, потому что толкал ветер. Рядом была река и она видела серые, беспорядочные волны, которые шли без конца и наводили головокружение. Нога ощущала внезапно влажный холод, и с тупым удивлением смотрела, как рябит от дождя и пестрит пузырями набежавшая у моста лужа.

А про себя твердила с успокоением:

«Оскорбил! Оскорбил! Вот!»

И стало место опять вступиться внешнему. Поняла, что холодно, что пора домой…

Взяла извозчика и, садясь, заметила, как тяжело намокшее платье и как липнет к ногам обувь. И, сдерживая досадный озноб, взглянула на себя с отвращением:

— Грязная! Грязная!

IX

В привычной комнате, в старом, теплом капоте, еще полном безмятежного уюта, ей стало легче. Но не прекращался неприятный холод, и, чтоб согреться, взяла толстый плед мужа и прилегла у себя, вся маленькая, закутавшись тепло до подбородка.

Тупая боль шла по костям, хотелось спрятаться совсем, с головой, чтоб ничего не видеть и чтоб был возле кто-нибудь добрый, который бы укрыл. И в мутном сознании вдруг выплыл милый образ, странно позабытый.

И торопливо потянулась к нему:

— Гриша!

С накопившейся горечью обиженного, но прибежавшего домой ребенка, заплакала вдруг скорыми, обильными, тихими слезами.

— Гриша! Гришенька!.. — и тянулась к нему мысленно вся.

Но вдруг остановилась, не кончив рыдания, и, поспешно смахивая мешавшую слезу, с ужасом открыла глаза и привстала:

— Как же — Гриша? Ведь она изменила… тело отдала… Нечистая… Отдалась без любви… кричать бы надо! Молчала, подлая!

И села торопливо, сжимая руками изо всех сил голову, которая болела досадно и мешала понимать.

— Значит, она не жена ему больше? Значит, надо уйти…

Странно качаются стены, неприятно смотреть… Боль выше, в груди, а главное — холод, нестерпимый холод… Текут ледяные струйки… Кто-то толкает в голову… некуда спрятаться… Зачем бьют?.. Ах, это Даша стоит тут, ударяют с тупой болью слова… ненужные непонятные слова… Пусть молчит… Трудно смотреть…

Вернувшийся вечером Григорий Аркадьевич нашел жену в жару и почти без сознания.

Взволнованные дети выскочили к нему в переднюю, от поспешности почти весело сообщая наперерыв, что:

— Мамочка больна, вся красная лежит, что-то шепчет, и фрейлейн так испугалась, что у нее голова разболелась!

Вызванный доктор заподозрил воспаление легких.

Полный тревоги, готовности помочь и чуть слышных угрызений совести, Григорий Аркадьевич решил не отходить всю ночь. На утро обещана была сестра милосердия.

Вся в компрессах, больная затихла после приема успокоительного лекарства.

И глубоким, сладким сном спал муж, весь опустившись в придвинутое вплоть кресло. Ему снилось, что он еще едет, что ехать далеко, но вдруг почувствовал, что надо проснуться. Сон не уступал, сознание едва прерывало вязкие путы. Но кто-то будил. Тогда с усилием открыл глаза.

Уж светало. Вся бесцветная, словно нарисованная карандашом, полусидя, жена пристально смотрела на него упорным взором. Одной рукой она опиралась на подушку, другую, обнаженную по локоть, тонкую, как у девочки, крепко прижимала к груди. Едва окрашенные губы шевелились.

Григорий Аркадьевич испуганно поднялся: она бредила.

— Я изменила тебе, Гриша… Я подлая, изменила тебе… — доходил быстрый, сухой шепот. — Да, да! Изменила с Фальцем! Прогони меня…

Вдруг она закашлялась долгим кашлем, вся согнулась, сотрясаясь и обеими руками беспомощно сдавливая грудь. Глаза у Григория Аркадьевича округлились от жалости и страха.

— Надо доктора скорее! — метнулся он к двери, потом, не добежав, кинулся обратно. — Софушка, деточка, ляг! Ляг, родная! Доктор не позволил говорить: ты больна, видишь ли!

Он видел, как ее глаза быстро налились слезами и сквозь них все настойчиво искал его испуганный взгляд.

— Прости… прости, Гриша, я не хотела…

Страдальчески морщась, муж коснулся рукой ее лба: он пылал. Но она перехватила его руку и крепко сжала в своих, почти обжигая их сухим прикосновением.

— …прости!..

Григорий Аркадьевич вдруг побледнел от внезапной дурноты, что-то внутри замерло в глубоком ужасе. И едва пересиливая себя, пробормотал отрывисто и строго:

— Хорошо… молчи! Утром поговорим!..

Она вдруг затихла и закрыла глаза.

Потом Григорий Аркадьевич вновь уловил шепот, он жадно нагнулся над ней.

— Дождь идет… дождь идет!.. Гриша, смотри! Течет вода… Гриша, где ты? Возьми меня… Гриша!.. Спаси: я тону…

С закрытыми глазами она искала его, тянулась, тонкие руки подымались и бессильно падали. Григорий Аркадьевич глубоко, всею грудью вздохнул.

— Идиот! — с сладким стыдом зажмурился он, и покаянно уронил растрепанную голову к ее ногам. — Идиот! — повторил он и заплакал, разнеженный, вытирая слезы концом простыни.

X

Больная часами лежала одна, нетерпеливо высылая всех вон. Смыв бурной волной все прошлое, болезнь вынесла ее на новый берег, и там, беззаботно-холодная, она находила непонятную радость в новой ограниченности чувств.

Туго охвачена грудь компрессом, дышит мерно и осторожно, чтоб не задеть дремлющую боль. Пристально и тупо глядит перед собой, бесцельно занося в память незамеченное раньше сочетание красок пола и мебели; далеко кажется противоположная стена, и луч солнца, многоцветно переломившись в грани стакана, надолго приковывает остановившийся взор.

А когда уставал глаз от избытка впечатлений, осторожно поворачивалась к стене, но делала это трудно и медленно, потому что не вместе было тело, а распадалось на отдельные, непослушные части, и нужно было порознь приказать и рукам, и ногам, и всему… Наконец, когда все было сделано, отдыхала и, как знакомых, найдя глазами привычные завитки обоев, затихала успокоенно.

Тут ждало ее то, Большое, которое не так видно было на другой стороне, еще соприкасавшейся с прошлым. Здесь — Большое было близко, она чувствовала его вплоть. И углублялась внутренним взором и душой осязала его. Была радость в слиянии, в покорности надвигающемуся. Потому что в нем было благо. Имени не было, имени — еще не знала. Но мешало тело, еще не отделившееся, тягостно страдающее, бременяющее, как лишняя, тяжелая одежда…

К вечеру усиливался жар. Сперва, знала уж больная, побегут по спине, обжигая, быстрые ледяные струйки. Пробегут и исчезнут. Потом больше, сильнее. Сжимая всю, сотрясая короткой, порывистой дрожью, наползал озноб, и терпеливо ждала, когда вдруг поймет тело, что это не холод, а жар.

Тогда сбросит она одеяло и, дыша коротко и часто, будет слушать, как с разбегу ударяет в голову кровь ровными толчками. И затолпятся, завьются смутные, изменчивые образы.

Пугающих не было; какие-то человечки серые бежали, бежали без конца, причудливо сплетались и текли не то струи, не то ветви, длинные и стремящиеся, и порой выглядывали из складок одеяла значительные, непонятные лица.

Люди мешали, трогали, подымали, мешали досмотреть. Людей не нужно было, и она была почти не человек, потому что была почти вне жизни.

Ночью, оборвав тяжелый, прерывистый сон, опять бывала одна. И без дум лежала и ощущала.

Иногда выплывало близкое, вставали головки детей и останавливались вопросительно. И она смотрела, далекая и безмятежная.

— Ну что ж?.. Поймут и они!..

Бледное пламя струилось вверх, не задевая земли.

XI

Григорий Аркадьевич созывал уже третий консилиум. Он осунулся, оброс бородой, и новое выражение боязливого почтения, с которым он заглядывал в лица докторов, было так несвойственно ему, что казалось маской, грубо прикрывавшей его черты.

Наконец, болезнь стала уступать. Одно утро дало почти нормальную температуру.

Оповещенный об этом, Григорий Аркадьевич торопливо вошел, неловко ступая на цыпочки, и опустился на стул у постели. Он не успел одеться, пришел в жилете, с мохнатым полотенцем через плечо, сейчас, как захватила его радостная весть.

— Софушка! Сестрица-то говорит… 37° у тебя! Умница ты моя! — и, нагнувшись, с напряженной осторожностью взял тонкую, бессильную руку в свои и прижался к ней лицом.

И, смигивая сладкие слезы, заглянул в тихие, полузакрытые глаза. Она смотрела на его покрасневшее от холодной воды лицо, на влажные, смешно зачесанные, слипшиеся волосы, встретила робко радостный взгляд и — улыбнулась.

— Софушка! Детей бы на одну минуточку… Надюша все просится… можно?

Вошли дети, по-утреннему свежие и гладенькие…

Шурка шел слегка смущенный, надув губы и исподлобья глядя на мать недоверчивыми глазами. Надя — вся порывалась, вытянув шейку вперед и жадно приникла головой к одеялу.

— Маленькие мои…

Почти страдание отразилось на лице матери, потом она слабо притянула к себе головку дочери. Неприметным насилием жизнь снова возвращала душу в тело и первое семя, проросшее на земле, была — Жалость.

— Ребятки мои… Соскучились?..

Дети вдруг сбросили робость.

— Ах, мамуся, ужасно скучно!.. Но ты не беспокойся: Шурка умный, а я учусь каждый день сама… пишу… — Девочка болтала, захлебываясь, торопясь исчерпать безграничный запас накопившихся впечатлений. Шурка пыхтя взлез на стул и любопытно перебирал коробочки и пузырьки на столе.

— Ну, компания, пора вам восвояси! — вступился отец. — Мама устала!

Она, действительно, затихла совсем, и глубоко уходила в подушки тяжелая голова. Но когда дети ушли, стало пусто.

Если жить, то они снова были необходимы…

Отдохнув, она открыла глаза, муж еще был тут. Понурившись, он думал о чем-то и, встретив ее взгляд, тихо выговорил:

— Напугала ты нас, мать!

И она обещала тихонько:

— Я поправлюсь!

XII

— Я сказала, а он забыл!..

Мало-помалу болезнь уходила, как грозовая туча, и, казалось, уж только край неба захватывала она своим мутным крылом, и вместе с этим бессознательно радовалась женщина чему-то исполненному, ушедшему и поконченному.

Но зародилось тайное недоумение и горестно выяснил разум: я сказала, а он забыл…

Потому что твердо сохранила память один миг. Но повторить не хватало силы.

Новую грань заложила болезнь и чутьем отказывалась вернуться к прежнему, ненужному, отошедшему далеко, тайным судом уж запечатленному и унесенному в Прошлое.

И Жалость тоже вступалась и говорила:

— Молчи: он так рад!

И решила покорно:

— Сама понесу!

Но забыть уж было нельзя.

И на взбитых подушках, освеженная, в белой кофточке, причесанная, как девочка с светлыми косами на плечах, и как девочка нежная, лежала и глядела на осторожно игравших вблизи детей и на цветы на столе. А в сознании непрерывно, как заведенный механический прибор, сменялись все те же вопросы:

— Кто виноват?.. И если так просто, то кто же я?..

И в сон ночной тоже вплетались они.

Уставала, отталкивала их в изнеможении, но не могла освободиться. Тогда, побежденная, стала думать о помощи. Пусть облегчит, пусть поможет кто-нибудь… Но кто?

И ответно встало тихое, замкнутое лицо с узкой, темной бородой: Львова спрошу.

Но чужих еще никого не пускали и нельзя было звать его, потому что все равно одних бы не оставили. А как объяснить, что нужно?

И с лукавством напряженного хотенья нашла исход. Добилась позволения видеть Марину Андреевну.

Но она внесла так много того, другого мирского, от чего почти ушла больная, так вдруг наполнилась вся комната земной сушью, что томительно сжалась грудь, не совладав сразу.

А гостья, коснувшись осторожно бледной щеки губами, упругим движением придвинула стул и села, глубоко передохнув, улыбаясь, вся розовая, крепкая и спокойно радостная.

— Дорогая моя! Наконец-то вижу вас! Как я рада! И напугали же вы нас! — слушала Софья Алексеевна, полузакрыв глаза, и звуки, как теплые, упругие волны, мягко ласкали ее. — Но я не утомляю вас? Уйти мне? Детка, вы побледнели…

— Нет, нет! — шевельнулась больная. — Это я так, сразу: отвыкла!..

И она открыла глаза, чтоб лаской их успокоить подругу.

— Ну, то-то! Вы скажите! Ну, лежите паинькой, молчите, а я порасскажу что-нибудь… Все об вас справляются, сочувствуют… К вам-то не смеют, так у нас телефон звонит, звонит. Вчера Куницкий сам приезжал. И, представьте, тоже…

Почти невыносимо было слушать. Слабый мозг не справлялся с образами, кружится голова от запаха духов. И, пересиливая себя, улыбнулась просительно.

— Милая, простите… ведь нам не дадут долго говорить, а у меня к вам просьба…

Вся, выражая готовность, склонилась к ней Марина Андреевна.

— Видите… — в затруднении медленно говорила, ища слова. — Видите, мне по одному делу, важному… надо повидать Львова. Пришлите его ко мне…

— Да с удовольствием! Он будет в восторге!

— Вчера, я, слышала, он заезжал к Григорию Аркадьевичу.

— Надо, чтоб ко мне… одной… — и, заметив удивленно дрогнувшие брови подруги, прибавила: — Мне надо одной с ним поговорить… посоветоваться… я не понимаю… — беззвучно почти дрогнули губы.

— Дорогая! Да я все сделаю, как хотите! Знаете, завтра я приглашу Григория Аркадьевича к нам обедать… ведь уж можно? Вам лучше! А сама скажу по телефону Львову… Хорошо? Ну, лежите, радость моя, отдыхайте, а я еще к детям зайду… Шурка — моя слабость, вы знаете… Христос с вами, отдыхайте….

Лучила лампочка под абажуром зеленый свет, опущены были шторы, чтобы скрыть раздражавшую больную позднюю вечернюю зарю, когда вошел Львов.

С ожиданием и тоской смотрели на него темные вечером глаза, и их увидел он раньше всего, а потом тонкое лицо и детскую хрупкость белой фигуры на слишком широкой кровати. И задержав толкнувший в сердце порыв, медленно подошел и сел осторожно, смутно настороженный и готовый.

— Вот, я звала вас… — она улыбнулась покорно.

Он медленно расспросил о здоровье, помолчал выжидательно.

— Мне надо посоветоваться с вами, Геннадий Васильевич!

Он взглянул пристально и глубоко, прямо в глаза, и взял крепко жестковатой рукой ее слабо упавшую руку.

— По необычности обстановки я догадался об этом, Софья Алексеевна! Вы позволите мне первому сказать несколько слов? Что я все силы приложил бы, чтобы помочь, облегчить вас, в этом, я думаю, незачем вас уверять. Но надо принести именно пользу, а не вред, и вот почему я хочу сказать вам…

Она лежала тихо, уже спокойная, не сводя с него доверчивых чистых глаз.

— Вы молоды, Софья Алексеевна, — переждав мгновение, ровно заговорил он опять. — А в молодости не всегда находишь вовремя то, к чему приходишь позже: это достояние моих лет. И вот об этом я хочу сказать вам… Дорогая моя, если то, что уязвляет ваше сердце, то, о чем вы хотите спросить меня, касается ваших отношений с супругом вашим, то не будем говорить об этом…

Она тревожно шевельнулась. Хотела прервать и не посмела.

— Да, да, тут все должно быть скрыто от чужих глаз, все — только для двоих! Но я укажу вам верный компас, чтоб не заблудиться: это — любовь…

Она протянула растерянно руки и поспешно, почти с отчаянием сказала:

— Я знаю… Я люблю его, но я-то сама… дурная… — и вся подалась вперед, трепетно ожидая зова, позволения…

Он молчал, потупясь. Потом улыбнулся мягко и взглянул на нее с нежной насмешкой.

— Дурная? Неужели?

Но тоска ее глаз снова сделала его серьезным.

— Все равно! Даже если бы вы были виноваты в чем-нибудь, мой совет тот же — любовь. Она вам подскажет то, что со стороны невозможно никому. Будьте строги к себе и снисходительны к нему, прощайте, понимайте… Если сможете, будьте старшей… Сознание долга — крепость несокрушимая! Страдание неизбежно сопровождает нас. Не бойтесь страдать, но не переставайте любить…

Она слушала негромкие, мерные слова, глядела в настойчиво убеждающие глаза и тихо верила.

И когда ушел, все еще вслушивалась и еще ощущала его присутствие.

Не заметила сразу, что механический прибор, сначала неслышно, потом громче, уж отстукивал свой завод.

И, заметив, поспешно схватилась за данное Львовым средство: любить? Прощать? Но кого? Нет, не умела она, не знала, как употребить то, что завещал ей Львов!

XIII

Только что начала было налаживаться жизнь, и Григорий Аркадьевич, снова бодрый и даже помолодевший, словно из-под холодного душа, стал меньше бывать дома, наверстывая позапущенные дела и снова радуясь прежним радостям, как пришла снова забота: жена плохо поправлялась. Жалко было ее, но досадливо сторонилось сознание мысли, что опять нужен он весь, опять необходимо, чтоб болело сердце и искало оно исхода и помощи. Но боялся, если пропустить время, чтобы не сделалось ему потом хуже и труднее, и потому опять подолгу угрюмо хаживал один по кабинету, горестно соображая: какую знаменитость пригласить еще, или уж не попробовать ли — чего с горя не сделаешь? — модного магнетизера.

И с глубоким вздохом шел в комнату жены, уныло заглядывал в листок с записью температуры, понурившись, опускался в кресло у кровати и тоскливо посматривал на больную, не зная, о чем говорить. Или вдруг спешно ехал в дорогой магазин за кистью винограда или бутылкой вина.

В гладкую, приятную, понятную жизнь вошло что-то непонятное и чуждое, и он живо ощущал словно болезненный нарост, от которого не умел и не знал, как освободиться.

Мучило его и то, что та бледная, молчаливая, исхудавшая женщина была уж не его Софи.

Ту он знал, с ней ему было удобно, а эта, со своими строгими глазами, была другая.

«Как изменила ее болезнь, поразительно!» — думал он часто, робко и виновато уходя на цыпочках к себе в кабинет и затворяя дверь с смутным чувством облегчения.

Тут было все еще прежнее, приятное, и ему было легче. На диване еще лежал забытый женой оренбургский платок, и он не велел его убирать. От платка пахло знакомыми духами, и иногда он брал его и поглаживал, испытывая странное удовольствие от его мягкого, греющего прикосновения. Платок принадлежал Софи, а не той, что лежала через комнату от него.

— Так невозможно продолжать! Она тает на глазах! — горячо говорила как-то Марина Андреевна, зайдя к нему на минутку.

Он уныло утвердительно кивнул головой, отмечая про себя машинально, как красива большая черная шляпа на светлых волосах его гостьи.

— Знаете, Григорий Аркадьевич, по-моему надо переменить обстановку… Это бывает! Смотрите, у нас слякоть, снег, дождь… солнца нет! Ее бы в Крым, на Кавказ… куда-нибудь! Вы не спрашивали доктора?

— Слаба она… — тихо уронил муж, прислушиваясь к тайной радости, вдруг проснувшейся от этих слов.

— Можно обставить всеми удобствами… сестру милосердия… отдельное купе… Я скажу Красносельскому: он устроит. Туда бы телеграфировать заранее. А? Как вы думаете?

Григорий Аркадьевич поднял на нее нерешительные глаза, почти светлые, почти веселые в глубине.

— Кажется, идея недурна… Наш доктор говорил, что, пожалуй, придется будущую зиму в Италии провести… Но, может быть, и теперь…

— А вы спросите! — и с улыбкой, с которой всегда говорила с нравящимися ей мужчинами, она ушла, счастливая, что, может быть, была полезна Софи, которую искренно любила.

Дело с поездкой, действительно, сладилось очень быстро. Доктор нерешительно заметил, что «если это не слишком утомит больную, то может дать новое, благоприятное течение болезни», а сама Софья Алексеевна даже обрадовалась, т. е. вышла на минуту из того состояния отсутствия, которое особенно не нравилось доктору. Через несколько дней ее уж везли в карете на вокзал. Рядом сидел муж, а напротив Надя, с заплаканной мордочкой, и любопытно выглядывала в окно на уличную суету, еще безнадежно черные, обнаженные деревья скверов и бледное, ясное небо, на котором стояли холодные, прозрачные перья облаков.

Провожали немногие из боязни утомить больную. Ее уютно уложили на диван в купе, и в полумраке вагона ее лицо смутно желтело на подушке и темнели строгие глаза.

Марина Андреевна, обняв Надю за плечи, давала вполголоса последние указания пожилой безмолвной «сестре», Григорий Аркадьевич вышел купить свежих журналов в дорогу, когда приехали Куницкие.

Ее глазки быстро обежали всех, отметили букет роз на столике и с жадным любопытством остановились на больной, в то время как стеклянный звонкий голос безудержно низал фразу за фразой.

— Ах, как мы соскучились все о вас, милочка… Вы бледненькая немножко, но, конечно, там живо поправитесь… Представляю себе, как теперь роскошно в Крыму! Счастливица! Вернетесь к нам веселая, розовая…

Болезненно морщась, больная шевельнулась. «Сестра» бросилась поправлять подушку. Марина Андреевна шепнула что-то гостье, та быстро закивала головой.

— Конечно… конечно! Я же понимаю! Ну, как же сердиться? — и, сияя улыбкой, снова обратилась к больной. — Ну, однако, я спешу! До свидания, дорогая, всего, всего хорошего! Пойдем, Сережа! Ты, кажется, и не поздоровался с Софьей Алексеевной? Пожелай же ей выздоровления! Да, да, я иду…

Муж легонько подталкивал ее к выходу, приговаривая что-то забавное, так что Надя засмеялась, глядя на них.

Вдруг, когда уж голова его жены в последний раз закивала с платформы в окно, Куницкий стремительно вошел снова в купе.

— Простите! Палку забыл! — виновато бормотал он, пробираясь вперед.

Больная подняла на него удивленный взгляд, и он бросился прямо к ней.

— Вот! Пару слов! — он близко наклонил свое взволнованное лицо. — Голубушка! Родная! Больно мне за вас! Если что неладное с вами, мало ли ведь что бывает: и штукатурка обвалиться на голову может… Так все-таки вы не падайте. Вы сильная, может и победите. А то тошно будет, на себя тошно, если упадете… Да вы сильная!.. Так и скажите себе: надо победит и побежду… вот и все! Ну, Бог с вами! Поезжайте! Поправляйтесь!

Он кинулся назад, в дверях столкнулся грудь с грудью с Григорием Аркадьевичем, газеты посыпались, Надя кинулась их подбирать. Больная смотрела вслед вдруг просветленным, мягким взглядом.

Куницкие шли домой.

— И что это мне говорили, что Григорий Аркадьевич совсем извелся? Ничуть! Франтом таким! А вот она так страшная! Ведь, пожалуй, и не выживет! Ты заметил, как она худа стала? Где тебе, ты больше на Марину Андреевну, любовался… У ней опять шляпа новая! Из каких средств?..

Куницкий сосредоточенно шагал. Жена покосилась на него и замолчала, потому что иногда все-таки лучше было и не трогать его.

XIV

Когда я лежу на балконе, на длинной плетеной кушетке, я вижу только море и небо. Сливаются две синевы, одна полная блеска, другая — ответно мерцающая, и больше нет ничего: я во втором этаже и землю заслоняют от меня сплошные перила балкона. Я гляжу вниз, только когда встаю с места, уходя в комнату.

И вся я исполнена… восторга!

Как мучительно скуден язык! Нет слова, чтоб назвать мое чувство…

Вот я лежу. Вижу мало: соседние балкончики затянуты парусиной. Там иногда говорят, покашливают, но не вслушиваюсь, потому что смотрю. И уходит взор в синеву, начинает казаться, что я высоко, одна, растворяюсь совсем. Замирает душа от восторга… Нет, от благодарности… И это не то: от необычной легкости покинувшей тело души.

Нет! Слова не найти… Никогда не могу я его найти, когда хоть на мгновение от узкой каждодневности уходит переживание.

Вот и теперь, как понять себя?

Две недели тому назад я была еще в Петербурге и погибала, теперь — я свободна от страдания. Оно лежит внизу, темное, еще не отделенное от меня, но уж не во мне…

Я не касаюсь его, потому что не время: тайно свершается суд, вне сознания, как прорастающее под землей зерно, и когда покажется росток, тогда я приму его.


Три дня была буря. Море, беспорядочно изрытое, лиловое и серое у потемневших берегов, и яростные взвизги ветра, и безумный бег растрепанных низких туч…

Сегодня — снова синева. Вышла на балкон, вся попала в солнце, сладкий воздух коснулся мягко, как ласка. Наклонилась над перилами, внизу, еще весь влажный, буйно зеленел молодой сад, а дальше, к морю, розово-белым молоком разливался цветущий миндаль.

Когда, он расцвел — не знаю…

И я хочу его!.. Хочу туда, поглядеть вблизи на цветы, прикоснуться, охватить тонкий ствол. Из земли, верно, иглится яркая травка, и крокусы хрупкие к полдню открывают лепестки.

И к морю хочу… Затихло оно и, верно, подбежит с мягким шелестом, распластается волна, и пойдут змейками кружевные струйки лизать гладкие цветные камешки.

Хочу жить!.. Боже мой! Как хочу жить!.. Неправда, что я погибла, — я — та же!

А то?

Темно стало на мгновение, но зерно уж проросло.

Я не погибла, то не конец был, а Грех.

Тут, возле Красоты, возле Бога, я пойму, как мне нести его…

Но мой ли был этот Грех? Я позабыла, что другого винила и Грех нес другой человек.

И тайный голос сказал: «Твой!»

— Почему — мой?

Вся затихла, вслушиваясь, и сказал голос: «Потому, что была ложь!»

Почему ложь? Разве я не хотела ему добра? Разве не старалась согреть его жизнь?

Ответа не было, но стало глухо, пропала ясность; душа, только что прозрачная, стала снова мутной.

Сжав виски руками, закрыв глаза, я напряженно ждала. В чем же ложь? Надо было понять — в чем ложь?

Кружилась голова, не хватало сил… Надо ждать, пока прорастет зерно, ждать тихо…


Сегодня доктор позволил посидеть в саду.

Точно маленькая я была: смешно двигались ноги по незнакомому коридору, длинным он показался.

Нравилось, что горничная заботливо держит под локоть, и когда усадила в саду в плетеное кресло, прикрыла ноги пледом и ушла, я засмеялась без повода, по-детски, засмеялась, чтобы не заплакать.

Отсюда видны горы. Море мерцало, и воздушно легла по нему голубая дорога. Маленькое деревцо, все розовое, как большой коралл, стояло возле, счастливое и важное.

Жаркое солнце! Я подставила ему лицо… И плакала, закрыв глаза… Сквозь веки слышала, как грело солнце мокрые щеки.

Я одна — пускай плачу!.. Теперь можно плакать, потому что уж близко прощение.

Я поняла мою ложь: я не его любила, а себя… Себя и тешила…


Бродила взад и вперед по саду и думала. Сил еще мало, но тихо, по ровной дорожке идти можно, и это облегчает мысль, сидеть хуже.

Точно медленно, с напряжением разматывается тугой серый клубок.

Но внезапно, мгновениями, все становилось ясно, точно молния загоралась ночью…

Вот вижу его глаза. Я знаю их жадный, горячий блеск. При встрече я ищу его, и если иногда тише и темнее был взгляд, то словом, тайной лаской улыбки я снова зажигала его и тогда была спокойна…

Вот вечер почти дерзкого порыва страсти.

Понимаю теперь, что мне сладок был он и прикосновение губ к моей ноге я приняла, как дар угодный…

Но я не любила его! Он был далек мне. Из верной стыдливости я никогда не касалась его души, и его откровенность была мне тяжела.

Я помню в тот день, когда он в первый раз говорил о себе, честный, внутренний голос кричал мне: скажи ему! Он ошибается! Ты не имеешь права его слушать!

Но он грел меня, веселил, нежил своей страстью, и я соглашалась на все. Души я не давала и не просила, и ни разу не видала в нем брата, но когда он пришел за телом, я не посмела отказать его тайному праву…

Потому что он пришел к тому, к чему привела его я! Сладострастием своим привела…

Ах, упасть бы на землю, спрятать лицо… Там, в углу сада, у каменной грубой ограды, есть небольшая скамья… Купа туй заслоняет ее ото всех… Посижу там одна, посижу, пока нет прощения…


— Гриша, вот я какая!.. Гриша, выслушай все до конца…

Я сижу над бумагой, перо сохнет в руке. Вся душа устремляется к другу, простирается у ног его.

— Выслушай, Гриша… сними с меня!..

Сейчас напишу… но что?

— Я изменила тебе!

Неправда! Не изменила! Та сторона моя, что обращена к нему, та же! И он для меня тот же! Напишу, что опозорена, что силой взяли меня.

Тоже неправда! Не силой, а с согласия.

Написать всю муку мою, дать себя…

А возьмет ли? Возьмет ли так, как есть?..

Гнев первобытный не смешает ли все?

Вот вижу его, читающего письмо. Сдвинулись брови, бурно поднялась грудь…

Как, маленькая, ласковая девочка-жена — обманщица и развратница?

Ах, не развратница я… И не та я, какой он думал… Знал ли? Нет, не знал меня!

Ведь не видел же, что гибну, не предостерег.

Шел твердо своей дорогой, я резвилась возле, но не замечал волчьих ям на моем пути и не поверил бы, что они есть.

Я одна была, хоть не смела, из почтения, заметить это. Ведь муж был, и любил меня, и я была его… Нет! Своя была! Обольщала себя, но своя была, одинокая и несчастная! Тогда уж несчастная в своем счастье! И теперь у меня есть право страдать одной. В своем, отдельном согрешила, одна и понесу!

Нет у него средств помочь мне, потому что не общая у нас душа. Только омрачу его, дам горе. А я не хочу! Нет! Нет! Им сберегу себя ясною. И если пойму, что не могу, то не вернусь вовсе… Здесь, одной, кто узнает…


Цветут глицинии… У меня с крыши балкона свешивается лиловая гроздь и качается тихо, вся сквозная в блеске неба. Утром встала и смотрела на нее. Есть какая-то правда в ней, и я не знаю, что сделать, чтоб приобщиться к ней.

Подали письмо. Толстый листок, короткие твердые строчки — от мужа. Пробежала быстро, вложила в бювар. Но тонкую, розовую бумажку с кривыми линейками — жалко. Кажется, исходит слабый свет от нее. Сидела с ней долго под глицинией, и казалось, есть что-то смутно-общее между нами.

Но не могу читать…

— Золотая моя мамуся!..

Ах, не надо, не надо… я одна, и нет во мне любви…


Утром все спят долго у нас, потом уходят гулять. Я всегда одна в саду и радовалась этому. Но сегодня увидела высокую фигуру, идущую ко мне навстречу.

Священник — длинная одежда, тихое простое лицо, из-под мягкой шляпы длинные волосы, темнее небольшой, редкой бородки, поношенный, темный подрясник, слишком короткий ему, из-под него видны порыжевшие голенища нескладных сапог. Он молод, и от этого кажется, что вырос из своей одежды.

Оглядел меня любопытно, благодушно и неторопливо, как глядят дети на прогулке, и не спеша прошел мимо.

Я села на обычное место, видела его темную фигуру то тут, то там между деревьями. Потом его шаги заскрипели все ближе, он остановился сзади. Я оглянулась. Он усмехнулся доверчиво и простодушно и протянул мне зеленую веточку.

— Дозвольте побеспокоить, сударыня! Вот это растение и будет лавр? Не можете вы сказать?

— Да, да! Это лавровое дерево!

— Значит, лавровый лист! Тот самый, что во щи кладут, с позволения сказать! — он покачал головой. — Скажите на милость! Вот привел Бог увидеть! То-то я слышу, дух тот же! — он размял кусочек листа и с удовольствием нюхал его. Не решаясь сесть, покашивался на скамейку.

— Отдохните, батюшка!

— Благодарствуйте! И то устал несколько! Большой я охотник до цветов, а тут все невиданные. Вон там по стенке, лиловые — почище нашей сирени будут!

— Это глициния!

— Глициния! — повторил он с некоторым усилием, как послушный ученик и снова улыбнулся мягко, словно погладил.

— А я только вчера вечером приехал… доктор прислал. Мы из Вологодской губернии… Церковь у нас холодная, вот простудился, кашлял всю зиму…. Доктор земский у нас хороший. Застращал, велел в Крым ехать до лета…

— Что ж, нравится вам здесь, батюшка?

— А как же? Рай земной! Вот уж подлинно — слава Господня! Благословенный юг! — он медленно смаковал слова, точно втолковывая себе сам свое счастье. Мне представилось, что именно так напишет он домой, и со многими восклицательными знаками.

Но меня не тяготило его присутствие. Теперь он молчал и весь ушел в созерцание, сутулый, с впалой грудью, с внимательным и ласковым лицом гостя, перед которым радушный хозяин щедрой рукой открывает богатства свои.

Потом обернулся ко мне, еще полный умиления, и спросил:

— А вы давно здесь, сударыня? Тоже, видно, на излечении? Вид-то у вас бледный…

Голос был слабый, высокий и выговаривал протяжно и мягко. И опять мне представилось живо, какой певучей, трепетной нотой звучит он, должно быть, под сводами пустой скромной церковки утром, когда солнце блестит на замерзших окнах и, вместе с возгласами, пар легкими клубами вьется изо рта и с трудом держат холодный крест красные, озябшие руки…

Я отвечала ему и о том, когда приехала, и откуда, и кто мой муж, и о детях… Отвечала спокойно, как спрашивал он.

И когда пришли за ним, звать к приехавшему доктору, я осталась одна, той же, как была для него: вот лечусь, потом поеду домой, муж, дети…

И только позднее, в моей, комнате, у привычных вещей, родилось удивление. Как могла я так говорить? Почему спокойствие? Почему не стыдно перед ними в самой глубине души?

Не потому ли, что бывшее прошло мимо моего чувства к ним и раздавило меня одну? Меня самоё только раздавило.


Начала ходить обедать за table d’hôtes.

Не люблю своей комнаты: каждая вещь твердит там все то же, она так насыщена мной, нечем дышать.

Длинный стол, незнакомые лица, беспорядочный, пустой разговор как-то загораживают мне меня самоё. Я уж пригляделась немножко, и меня тешит угадывать сущность моих соседей.

Вот, например, тот инженер, красивый, с сухим бритым лицом, почему так благосклонно любезен с молодым фатоватым юнцом, откровенно и нагло преследующим его жену. И она, тонкая, смуглая, цыганского типа, улыбается, дает любоваться собой, и глаза их подолгу встречаются.

Вчера я видела, как они возвращались вдвоем с прогулки верхом. Красивый татарин с высокомерным лицом следовал за ними, твердо сидя на атласном коньке, а они, разгоряченные, растрепанные, скакали по аллее к дому, касаясь друг друга, и женщина блестела глазами, как пьяная.

Я слежу за ними с жутким любопытством, с легким чувством почти физической дурноты, с каким смотрят на гнусную рану подозреваемой в себе болезни.

Батюшку хозяйка посадила почему-то одного на узком конце стола, против себя. В нем нет смущения, он благостен и равнодушен, точно мы — зрелище для него, на которое он смотрит от нечего делать.

Еще издали слышен скрип его нескладных сапог. Он входит, долго крестится на образ, делает сдержанный общий поклон и — вкушает. Порой обведет всех ясным взором благонравного ребенка, приведенного в гости, и скажет приятно и ровно:

— Слышали, какой ночью ветер-то был? —

или:

— Очень благоприятная сегодня для прогулок погода!

И он доволен и с добродушным снисхождением поглядывают все на него.


Сегодня разрешил доктор прокатиться в экипаже. Тотчас решила ехать к морю.

Радость! Буду у моря! Вдруг пришло в голову взять с собой его, батюшку нашего.

Он обрадовался, как дитя, мигом собрался, сияющими глазами окинул коляску: потрогал, садясь, с почтением бархатную обивку и откинулся блаженно на мягких подушках.

Я была довольна, что взяла его: меня тешило, с каким ребячьим любопытством проворно поворачивал он голову туда и сюда, когда мы колесили по узким грязным улочкам, спускаясь все ниже.

Вдруг в изумлении он схватил меня за рукав: мы ехали мимо мечети, и с тонкого белого минарета прозвучал в это время гортанный протяжный призыв.

— Это мулла, татарский священник, молитву читает! — улыбнулась я.

Он нерешительно поглядел, и я видела, как поднялась было и опустилась поспешно рука, собиравшаяся сделать крестное знамение. И, немного смущенный, он пробормотал:

— Всякий по-своему славит Творца Вседержителя!

У моря я забыла его. Вышла из экипажа, дрожала от нетерпения, непослушные ноги спотыкались и скользили.

Села на камень у самой воды. Был прибой, с грозным шорохом волны добегали до самых ног. У черной мокрой скалы разбивались глухими ударами и взметывали гневную пену до самой вершины.

Я жадно дышала, взор упивался простором, вдали, почти у бледной линии горизонта, шел пароход, с темным хвостом дыма, отсюда почти неподвижный, точно нарисованный.

Ах, быть бы там, уехать далеко…

И вдруг сдавило грудь и безумно захотелось отчаянно, изо всех сил зарыдать. Крикнуть кому-то — морю? небу? — вот смотри, смотри на меня! Верни мою душу!

Я стиснула зубы, глотала судорогу в горле, с злым страданием старалась согнать вдруг все замутившие слезы. Я слышала, что спутник мой тут, подошел и стоит.

— Софья Алексеевна, не пора ли по домам? Ветрено, знаете: доктор не велел…

Конечно, конечно пора! Еще простужу его!

Мы ехали, и он говорил:

— А, по правде сказать, издали оно мне больше нравится. Шумно очень и беспокойно! Даже голова закружилась, по правде сказать!

— Батюшка, а у вас там, где вы живете, жены мужьям изменяют?

Он усмехнулся удивленно.

— Что это вы? Нет, мало! У нас на селе смирно; фабрик этих еще нет. Однако распутные бабенки везде встречаются… Темнота!

— И вовсе это не от темноты! Заметили вы, например, у нас в пансионе эту молоденькую жену инженера?

— Священнослужителю не надлежит замечать! — суховато и назидательно ответил он.

Меня несла какая-то злая волна. Пусть непристойно…

— Напротив! Надо замечать! Как же вы, не зная жизни, приняли б ее, если бы она пришла к вам на исповедь?

— Мое дело именем Господа разрешить ей грехи!

— И что бы вы ей посоветовали?

— Сердечное покаяние!

— И тогда все было бы хорошо?

— Раскаявшись сердечно, она вернула бы себе спокойную совесть, ибо Господь милосерд. Вспомните притчу о блудном сыне. Сказано: «возрадовати подобаше, яко брат твой мертв был и оживе»…

Я замолчала. Меня заинтересовало выражение — спокойная совесть. Что это такое? Правота внутренняя… Т. е. сознание, что я не могу лучше. Но не всегда она идет за раскаянием. Почему? Спросить его? Он не знает!..

Он неподвижно смотрел перед собой, иногда беспокойно покашиваясь на меня. Бессильный! Трус! Кривились губы от желания говорить злые, лукавые речи…

Дома я быстро, как могла, поднялась к себе. Сладостно ожидала мига, когда останусь одна, одна… И заперев дверь на ключ, разрешила себе…

Но рыданья не облегчали. Возмущенная душа сжималась и всей силой старалась сбросить иго, но оно вросло, как полип, и в стремлении вырвать его, я терзала себя.

Проклятая боль! Не могу, не хочу ее больше! Пусть забуду!

И, усталая, затихала на мгновение, и в воображении вставало снова море, соленый свежий ветер, простор… Могла бы стоять перед ним гордая, чистая! Ах, убить себя, чтоб не думать, уйти… я устала…

Как волны там с разбега ударялись о скалу, так разбивалась я снова и снова о бывшее…

Кому нужны мои страдания? Довольно! Пусть кончится все…


Ночью проснулась. Спала ли — не знаю, но помню, что медленный звук долетел до меня и я услышала его. Тогда стала ждать, и опять плыли протяжные, долгие звуки, и с тихим успокоением я внимала им.

Это мулла на мечети… И он не спит и молится… Пусть молится, я благодарна ему…

И когда смолк, открыла глаза. Был рассвет, сквозь незавешенное окно видно бледное небо.

Я тихо встала, надела капотик и открыла дверь на балкон. Над морем лежали розовые полосы, где-то посвистывала сипло едва проснувшая птица.

Встала у перил, ждала… Вздохнула всей грудью глубоко… Легко мне и ясно… Недавно еще плакала, не стану больше. Далеко это… Отпало, завершилось… забыто… Почему?.. Нет, нельзя оглянуться… не дерзаю касаться… тайный суд… Перламутровые тона в море и небе, безмолвие и мир…

Тихий храм мой!.. Как свеча горит душа моя, и тянется трепетно вверх пламя ее…

Бог мой неведомый!.. Мне ли радость это?


Утро!.. Праздник светлый!.. Радость!..

Радость подняла меня: не стоит ложиться, не время сдать! Солнышко! Хочу к нему: хочу погреться!

Никто не увидит — выйду так на балкон. Целует солнце руки до плеч, я вся в его ласке, вся насквозь…

Скорее в сад, хочу встать на землю, коснуться ее. Едва одевшись, бегу по коридору.

Пусто. Молоденькая горничная со щеткой с удивлением глядит на меня. Я смеясь киваю ей головой, и она смеется мне вслед.

Вот и сад… Как блаженно дышать! Блестят капли везде, и мокры зеленые скамейки.

Дальше вглубь… Вот тут, за пышным орешником, я одна, дома больше не видно.

Прихотливо изогнулась толстая ветвь над землей, вышло точно кресло. Вот взберусь туда, посижу, как в объятиях старого дерева, доброго, толстого. Счастьем трепещу вся, сил нет от счастья! Прежде стану на колени, ниже, ниже, вот целую землю мою… Ты взяла меня! Слилась я с миром, и нет больше меня. И где кончается любовь моя — не знаю…

Весело в зеленых ветвях, приникла крепко к шершавому мощному стволу. Сквозь листву сквозит небо…

Нет, не могу сидеть! Обойду лучше весь сад.

Везде что-нибудь помню, точно зацепились за кусты и деревья кусочки моей души.

Здесь, на маленькой площадке, усадили меня первый раз, слабую, едва живую.

Вот отсюда любовалась я морем и любила отдыхать после первых прогулок.

Милый мой, радостный! Каждую травку твою благословляю!

Но что же теперь? Надо что-то сделать… Не могу радоваться одна… дрожу от нетерпения. Ох дети, дети мои… Горит, тянется к вам душа моя! Надо спешить… уходит время! Сегодня… Нет, сегодня уж не успею… Завтра еду… завтра! Ведь не очень долго ждать до завтра…


Не велит, не хочет, не пускает меня доктор!

Говорила с ним, убеждала, что здорова, он стоит на своем.

— Ради семьи, ради ваших детей нужно пробыть еще хоть две недели… Страшный риск, грозит новая болезнь, быть может, неизлечимая!

— Нет! Теперь я хочу жить! Куда унесу я, умерев, любовь мою?

Вынула портреты, письма, перечитывала, раскладывала пачками. Остановилась на последнем.

«…Шурка что-то блажит, воюет с фрейлейн. Надя одна его успокаивает, так и зовем — маленькая мама. Скоро ли будет с нами большая? Выдохся я, мать, без тебя, как бутылка содовой воды без пробки. Нелепо как-то дома…»

Зароились тесно образы… Шурка заплаканный, влажные, пухлые щечки, жмется к сестре, и та смотрит на него серьезно и нежно и таит ото всех усталость маленького сердца.

Потому что не у кого отдохнуть: пуст мой уголок. Она любила сесть у ног на маленькую скамеечку. Прижмется и смотрит не мигая в одну точку — думает.

Мы были еще одно в это мгновение: тайно она брала силы во мне. Иногда говорила урывками, смешными собственными словами.

И меня понимала с полуслова. Кивнет, бывало, — я так и думала!

И, насытив душу, вдруг вскочит, убежит, снова шумно-веселая, полная бодрой радости жизни. Теперь, верно, устала обремененная, девочка моя милая!

Ходит взад и вперед по кабинету Гриша. Дойдет до детской, молча поглядит на детей и опять ходит угрюмый…

Как не по нему все это! Прижать бы его большую голову к груди, сказать:

— Я тут! Иди! Радуйся, а я постерегу вас!

Милые! Подождите, подождите еще немножко!

Сторицей верну я вам мою нежность! Как страшно давно я ушла от них!

Только бы ничего не случилось… Нет, нет! Загорожу собой… Бог тихого утра моего, защити их!


Забежала ко мне Зоя Александровна, жена инженера. Вошла, остановилась нерешительно на пороге:

— Можно к вам на минутку?

И засиделись… Увидела карточки детей, долго задумчиво разглядывала их. Потом заговорила о себе, но не о настоящем: о детстве в деревне, об отце, об институте…

Темные бархатные глаза мечтательно глядели в прошлое. Рылась в безделушках; как ребенок, примеряла мои кольца на свои смуглые пальцы. Потом подсела близко и доверчиво прислонилась к моему плечу головой.

С глубоким удовлетворением вздохнула:

— Как у вас славно!

И в белом платье, сквозь вышивки которого сквозили тонкие руки и плечи, казалась не женщиной, а девочкой, невинной и чистой. Ровно и медленно подымалась невысокая грудь.

И я верила, что она хорошая, и любила ее. Уходя, сказала с милой усмешкой:

— Можно приходить к вам? Мне нравится тут: пришла злая, а теперь ничего!..

Ах, как нужно людям, чтоб верили, что они хорошие!


Ночью разбудили меня… Испугалась: не телеграмма ли? Дети?.. Нет, хозяйка, бледная, простоволосая, и дрожит свеча в руке.

— Ради Бога!.. Вы сами — мать… Лизочка моя умирает… сразу схватило! А доктор в Ялту уехал до утра… Совсем голову потеряла… одна я!

Спешно оделась, пошла к ней… Ребенок хрипел, задыхаясь. Вспомнила живо свое: тоже ночь, и Шура красный, сипло плачет и испуганно тянется ко мне… Ах, верно, тоже ложный круп!

Тогда знаю, что делать!

Мать быстро подошла к кроватке. Стояла мужская фигура, она небрежно отстранила, шепнула:

— Уйди!

С угрюмым смущением он взглянул на меня, запахнул вместо халата накинутое пальтишко, отодвинулся в тень.

Вспомнила, слышала мельком, что неудачник, выслан откуда-то, был жильцом, женился…

Так вот он какой! Молодое чахоточное лицо, испитое, белокурое, острые плечи выдаются сквозь одежду. Теперь помню, что раз утром встретила его в саду. Он вскапывал клумбы, пугливо покосился и ушел торопливо, шмыгая стоптанными чувяками на босу ногу. Я прямо обратилась к нему:

— Кажется, ложный круп у вашей дочки! Сейчас скажу, что делать…

— Не умрет? — одними губами спросила мать и жадно, не мигая, смотрели округлившиеся глаза с безбрового толстого лица.

— Нет, нет! У моего сына бывало. Надо скорее кипятку побольше… в тазы налить…

Я рассказывала, он напряженно слушал, забыв смущение.

Она бессильно опустилась на стул, и казалось, под ее широкой, ночной кофтой нет костей, одна дряблая, студенистая масса.

— Поди ты… не могу… ноги трясутся… — слабо махнула она рукой.

Через час у нас было тепло, как в бане.

Затихший ребенок лежал под шатром из простынь, тазы с кипятком наполняли комнату клубами пара, с затуманенных окон бежали струйки воды.

На минуту высвободившись из-под липших простынь, мать обернула ко мне лоснящееся красное, радостное лицо.

— Легче ей! Уж смеется! Слава тебе, Господи! — и вдруг схватила меня потными руками.

— Дорогая вы моя… что бы я без вас?..

— Что ж я? Я только говорила, а то все муж ваш сделал. И удивительно ловко, я просто поразилась!

Муж бросил на жену неуловимо быстрый, острый взгляд — торжества, злобы… Она замигала и потупилась.

Ах, точно дверца открылась в тайное. Унижение, и злоба бессильная, и отвращение к себе, ко всему… Не надо этого!

— Право, у вас очень ловкие руки, верно, больным бы удобно с вами… Вот быть бы вам фельдшером. Ведь кругом столько больных! Жалкие есть, одинокие… Как бы вы пригодились!..

Он на мгновение поднял удивленно светлые глаза, багрово покраснел и затеребил широкий ворот на тонкой шее.

— Папка тут? — как цыпленок пискнул за пологом.

— Здесь, здесь он! Поди к ней, Илья! — и шепнула мне: — Уж до чего любят друг друга, ужас просто!

— Славный он у вас!

Она словно не поверила, заглянула в лицо: не ослышалась ли… И вдруг скорбь, и радость, и жалостное недоумение мелькнули в глазах, дрогнули светлые брови. Отвернулась и уголком кофты вытерла глаза.

— Эх, человек бы был! — и покачала горько головой, словно укоряя… не его… дальше кого-то.

За пологом шел воркующий разговор. Через минуту снова вынырнул отец.

— Вас хочет видеть… Где, говорит, та тетя, что велела мне домик сделать? — и смотрел на меня доверчиво, гордый близостью ребенка, хотел и не решался еще улыбнуться.

Я погладила растрепанную головку, поцеловала влажный лобик… Знакомые, милые прикосновения… Детеныш мой бедный!..

Можно было уйти. Тут реял дух тихого умиления, что спускается к кроватке выздоравливающего ребенка…

Среди глубокого молчания вернулась я к себе. Колебался огонек свечи, по стене шли длинные ломающиеся тени.

Детки мои, детки! Кто-то сидит теперь над вами?..


Бурная сила подымается во мне, не могу быть одна… Чудится, словно упала завеса между мной и людьми и стала к ним вплоть. Вижу сущность, словно сквозят мне они, вижу то, что каждый, словно ядро прикованное, тащит за собой.

И поддержать, хоть немножко, чтоб не резала цепь хоть мгновение, хочется мне.

За застывшей приторной улыбкой, за тугой броней корсета, нашей вечно-хлопотливой хозяйки, вижу женщину усталую, простоволосую, потрясенную мать, тайной мукой нездорового брака истерзанную жену.

И душа красивой змейки — Зои вдруг стала мне родной и с глубоким состраданием я слежу за ней.

— Он бы рад сбыть меня с рук! — как-то горько сорвалось у нее. Бедная, обиженная девочка!

А батюшка… Бедняга, он заскучал! Приелась чуждая красота, потянуло к серенькому, обжитому, родному…

Сегодня играли с ним в дурачки. В маленькой комнате, самой дешевой, душно, не привык отворять окон. Сели с ним на балкон, перед лучезарной радостью природы, и сражались усердно. Он повеселел, благодушно посмеивался моим промахам.

Внизу послышался детский голос, я выглянула: то была моя маленькая пациентка об руку с отцом. Вел ее сосредоточенно, она щебетала, его не было слышно. Вдруг осенила меня мысль.

— Батюшка, вот вам еще партнер! Вы еще не знакомы? Ребятишек любите? Сейчас позову…

Пока шли вокруг дома, подымались по лестнице, спешно рассказала, что видела, жалость мою передала ему.

Гость стеснялся, прятал глаза, выставлял вперед свою бледненькую дочку. Но чуяла, что дальше придутся по сердцу друг другу, и ушла спокойная. Малютка уж сидела на руках у батюшки и звонко спрашивала, тыча пальчиком в его крест:

— А это зачем? Это твой крестик?

Ее отец исподлобья взглянул на меня и вдруг сказал:

— Хотел спросить… Не слыхали ль, до каких лет на фельдшерские принимают? Гимназию за все классы надо?..

Преодолевая мучительное смущение, пристально смотрел и ждал ответа, и срывался умышленно небрежный голос.

Обещала узнать подробно. В Одессу ему ближе. Есть у меня там кузина, пусть напишет.

Ах, как просто, как блаженно легко стало жить. Иду и радуюсь, и ясное небо надо мной от края и до края.


Целая пачка писем у моего прибора, — вот радость! Это из дома. Какое толстое, верно, есть листочки и от детей! Это — от Марины Андреевны… И через три дня пути уцелел чуть-чуть ее запах. Это — не знаю, что-то не угадываю почерк…

Уйду в сад, сяду одна, чтобы не мешали.

Но на крыльце вдруг спохватилась, что забыла…

У каменных ступеней ждал меня Марс, легавый щенок. Умильно глядел, колотил крепким хвостом о дверь, нескладный, неловкий и кроткий. Всегда приношу ему хлеба, сегодня забыла…

А он ждал, переступал с ноги на ногу, облизывался и не спускал с меня жадных просящих глаз.

— Говорила, не прикармливайте, барыня! Теперь не отвяжетесь… — сказала, пробегая, горничная.

— Пошел вон, Марс, где розга?

Он отодвинулся чуть-чуть, но искоса все доверчиво смотрел на меня.

— Ну, хорошо, я отойду! — говорили милые, покорно мигающие глаза. — Но ведь ты дашь мне, я знаю — дашь!

Но я спешила.

— Несносный!.. Точно я обязана?! — С внезапной досадой махнула на него зонтиком.

Тогда он медленно побрел прочь, и его нескладные ноги уныло заплетались. Лег и вздохнул. Я видела, как высоко поднялись худые бока с видными ребрами. Положил огорченную морду на лапы…

Нет! Так невозможно! Пес бедный, неужели я обману тебя? Не один ли ты из малых, на которых не должна подыматься рука? Надо вернуться…

И только, когда быстро исчезла в розовой пасти моя подачка, только потрепав его мягкие уши, я почувствовала право уйти. Скорее в сад, в уютный уголок под орешник…


О, подлый, подлый?.. Это он! Снова он! Никуда не уйдешь… Зачем? Разве есть право у него?

Начала, взглянула на подпись, не было сил продолжать… Обрушилось что-то, задавило душной тяжестью. Бросить, затоптать ненавистные строки… Нельзя: я боюсь его… Вот встал, загородил собой все, темно стало…

Надо унять сердце, досадно трясутся руки, прыгают резкие, черные строчки.

— …Бесконечная вина и нет вины!..

Вина? Неужели не избыла еще я?..

— …сломил мою белую лилию…

«Мою»?.. Но ведь я же ненавижу его!.. Не понимаю?.. Не буду читать!..

Господи! Куда бежать? Как уничтожить его? Ведь он есть! Вот там, далеко пока, но есть он, и думает обо мне, и касается тайной властью моей души… Точно щупальца осьминога, тянутся ко мне вязкие, отравленные нити… Дрожат и тянутся.


Ушла… Не помню дороги… Был парк…

Бежали передо мною и замыкались и опять расстилались желтые дорожки. И я спешила скорее дойти до следующей, завернуть, и там, вдали, опять дойти до поворота…

Что-то думала, что-то шептала… не помню… Удивленное лицо встречного отрезвило. Пошла тише, с шумом била кровь в виски.

Вдруг тонкий звон падающей воды… Пересохло горло! Где я? Не знаю…

Каменный грубый водоем у края дороги, журчит слабая струйка из пасти грифа, переливается через край светлой нитью.

Тень… запах влажной земли… Платан низко поник ветвями…

Присела, изнеможенная, горстями захватила воды… Чистая! Только возмутив ее, поймешь, что не пуст водоем. Смочила виски, пила… Прислонилась лбом к мшистому камню… Устала я… Вот пришла, дальше не могу… Лепечет умильно слабая струйка.

Долго сидела… Тревога оседала медленно, как вихрем поднятая пыль.

Чего испугалась я так? Далекий он… Далекий и бессильный… Что может он душе моей?

Ужас прежнего… Встало оно будто еще властное… Но это неправда: я не боюсь его…

Почему бы и не прочитать письма?..

«Бесконечная вина и — нет вины. Зачем я был груб? Сломил мою белую лилию… Стыд и ужас. Узнав о вашей болезни, готов был разбить себе голову. Но в глубине, самой глубине сознания, был прав. И потому стал ждать. Нужно было вымолить прощение и объяснить. Но вас увезли. Хотел ехать за вами и не посмел. Теперь узнал, что вы скоро возвращаетесь, и не могу, не хватает сил больше ждать. Не знаю, что писать, потому что слишком огромно все, что должен сказать, и вместе с тем очень кратко: я люблю вас! И верю, что и в вас есть зерно этой любви. Не заглушайте его: любовь всегда права. Не мучайте себя вопросами: как быть? Любовь всегда хранит внутреннюю правоту, а внешние формы не важны: сделаем так, как подскажет нам она. Дайте мне блаженное право убедить вас в этом. Дайте себе право на смелую большую любовь. Разве нет его у вас? Разве нет его у каждого? Я не понимаю теперь, как жил до вас… Буду ли жить дальше? Не могу обманывать вас: думаю, что ни в каком случае не убил бы себя: слишком сильна во мне жажда достижения… Но без вас погас бы весь свет, вся красота моей жизни и не было бы сил никогда искать их снова. Да не будет этого!..»

Да, понимаю: в его любви возвышение его, потому, она так и нужна ему. Это светильник, на котором горит все масло его души. Но что же сделаю я? Что скажу ему? Вот попробую стать на его место… Да, я нужна ему…

Да, в моей власти изменить всю его жизнь. Нужно пожалеть его… Но не могу я любить его. Не могу и не хочу!

«Смелая, большая любовь… Разве нет у вас права на нее?»

Право? Да! Есть! О, да! Синее небо! Солнце сквозь зелень! Вам говорю — есть оно!

Еще не было у меня человека, чтоб был весь такой, как мне надо! Много возможного, еще не бывшего чувствую в себе! Могла бы выявиться вся моя душа, отлиться в лучшую форму, принять чистые грани кристалла. И в ней была бы моя правда… Теперь я на полпути…

Гриша… Нет! Не должен он держать меня! Всего выше свобода моя… Пусть растет душа…

Но с тем, беднягой, не сошлись наши правды. Сила, неведомая нам, скрестила на миг наши жизни, дальше не соприкоснутся они. Покорные тайным велениям, бурно изменили мы течение судьбы друг другу. Что будет дальше, не знаю…

На дворе шумными прыжками встретил меня Марс. Нужно было приласкать его.

Ведь если дала два раза, не будут ли ждать в третий, и если три, не придут ли по праву за четвертым? Не так ли было и с ним?


Завтра отъезд. Укладывалась днем, вечером потянуло к людям — взглянуть еще раз на моих случайных спутников этих дней.

Сошла вниз в столовую. Стояла голубая дымка от папирос, играли в карты.

Зоя хохотала. Я подошла к их столу. Она шалила, бросала карты невпопад, снова подбирала их… Губы жарко алели, и на бледном лице хмельным блеском горящие глаза были почти страшны.

Ее партнер не отвечал, я видела, как медленно и трудно поднималась его грудь, тяжелый взгляд упорно искал ее взора… Чувствовалось напряжение струны, готовой лопнуть.

Другой партнер, студент, хилый, длинноносый и бледный, силился тоже обратить на себя ее внимание.

— Зоя Александровна! Зоя Александровна! — кричал он пронзительно и тонко, как ночная птица.

И она рассеянно и поспешно, как дают милостыню, улыбалась мельком и ему, и кокетливо ударяла по навязчиво тянущейся к ней худой волосатой руке.

Муж был за другим столом. С ним — приехавший недавно генерал и еще кто-то. Кажется, ему везло: на бритом, сухом лице сдержанно пробивалось удовлетворение удачи. Иногда, как бы невзначай, он скользил небрежным взором по соседнему столу, и тогда на его бритой щеке начинал дрожать мускул, а в глазах мелькал огонек, и нельзя было понять, смешно ему или больно.

Я постояла, все были заняты. Зоя взглянула, улыбаясь не мне, и быстро отвела глаза.

Тогда я прошла на веранду. В лицо мне влажно дохнула ночь.

Днем моросил дождь. Только к вечеру облака поднялись, разорвались и бесформенными массами стали сползать к горизонту и таять в море. Луна только что выбралась на чистое небо и теперь, все белея, быстро поднималась ввысь, серебря мимоходом запоздавшие хлопья. Со света я не огляделась сразу, но услышала близко негромкие голоса. Это батюшка с хозяйкой присели на ступеньки и беседовали мирно. О чем это они?

— …Нет, не скажите! — сокрушенно звучит голос батюшки. — Не скажите: и у нас преподлые людишки там! Жена бьется, бьется со стряпками-то… Только строгостью с ними и можно!

— Ах, батюшка, что у вас? Вы здесь бы попробовали! Ведь это настоящие разбойницы! Вот Катя моя: с виду как будто и ничего, а знаете, что она мне сказала сегодня?

Я перегнулась через перила, снизу, как курящееся кадило, сладко благоухал желтофиоль. О, слепые!

— Батюшка! — окликнула я. — Слышите, как цветы-то пахнут? У вас такие есть?

— Ась? — он с трудом оборвал ход мыслей. — Цветы-то? Есть, как же! Только в горшках!

— Господа, ночь-то какая! Вы-то, Елизавета Петровна, уж пригляделись, а у нас ведь, батюшка, пожалуй, так и не бывает. Смотрите, как море мерцает, светло-то как!

Мы вышли все трое на площадку перед домом, закинули головы. Звезды, почти невидные в блеске луны, над темными горами блестели ярче.

— Благодать! — покрутил головой батюшка.

— Нет, что же? И я природу очень люблю! — точно извинилась хозяйка. — А только некогда! Иной раз сбежишь к морю, посидишь часок — точно в церковь сходила. Ну, вы любуйтесь себе, а я пойду: обед заказать все-таки надо!

Батюшка молчал. Его глаза все еще были устремлены в небо, реденькая бородка забавно торчала вверх. Я тихо пошла дальше, захотелось быть одной. До меня донеслось:

— Величит душа моя Господа… И возрадовася дух мой о Бозе Спасе моем… — вполголоса завел он.

— Ну, то-то!

За кипарисами дома не стало видно. Ночь приняла меня и охватила со всех сторон, как слабый огонек, вынесенный в темноту. Резкие черные тени легли на полотно дорожки.

Ниже, до горизонта, все дрожало в волшебном серебряном очаровании.

Позову батюшку! Повернула было назад и остановилась.

Голоса, шум, смех Зои, красный свет из открытых дверей. Толпой вышли на веранду, белая фигура отделилась, выбежала в сад.

— Господи! Да что ж это? А мы-то сидим… — голос сорвался в почти страдальческом недоумении.

— Я здесь, Инезилья, стою под окном!.. — затянул вдруг фальшиво студент.

Она стремительно обернулась.

— Молчите!

Он сразу смолк, точно обрезал.

— Я гулять пойду! Отстаньте… Нет, нет, и вы! Я одна хочу!

Она быстро шла в мою сторону, прошла, не заметив, опустилась на скамью и поникла, вся белая, кованная из серебра.

Издали, точно светляки, чуть виднелись огоньки папирос у мужчин, смех, восклицания доходили до нас смутные и тягостные, точно болотные испарения.

Долгий прерывистый вздох… Она заплакала вдруг.

Видела ее бледное, приподнятое лицо и широко открытые черные глаза. Беззвучные, быстрые слезы катились, точно сломив какую-то преграду, и она шептала что-то неслышно и прижимала, тоскуя, тонкие пальцы.

Бедная, обиженная девочка! Я не помешаю тебе!

Поплачь! Слезы нужнее тебе твоего смеха!

Уйду тихонько… Пойду туда, к старому орешнику. Он не спит, чутко слушает, молится, может быть.

— Вот, друг, завтра уезжаю! Как будет жить мне? Что понесу с собой? Слушаю себя, жду ответа…

Там, внизу, улеглось в важном молчании море, и всплески волн едва трогают уснувший берег. Но еще влажно темнеет полоса недавнего прибоя, и, верно, пряно пахнут, увядая, выкинутые водоросли. Так и душа моя… Затихло все… Осталась только жалость и любовь, с ними и пойду…

Детки, родные мои, буду учить вас чтить бережно чужое страдание. Своего не бойтесь — свое, как огонь жертвенный…

Но вот будет встреча… Вопьется темный взгляд с жадным вопросом… Больно ему будет… что сказать? Сам увидит, что нет… ничего не будет… что любил другую, прежнюю, а не меня, и что чужая и ненужная ему теперь.

Но мне видеть его… Снова вспомнить… прикоснуться… Ах, нет! Ненавижу его!.. Где моя жалость? Нет ее! Рада бы гибели его! Лгала, когда рассудком будила в себе сострадание. Уйди, гадкий, раздавленный, низкий!..

Ах, как темно… Горит лицо, зажму глаза холодными руками…

Жалкая я и ничтожная! Будет ли время, когда с мудрой высоты посмотрю на него и только брата больного почувствую в нем?

Ах, звезды далекие, будет ли это? Падаю я и подымаюсь и снова готова упасть…

Гриша, другой ты возьмешь меня… Будешь ли рад, не знаю, но нет уж мне другой дороги. Но неужели и ему дам теперь только горе? Себе радости буду ждать, ему — страдания.

Нет, какая цена ей тогда? Не надо…

Слишком больно было самой, чтоб возможно стадо другим делать зло.

Другая радость дана мне… Разве мало счастия у меня теперь?.. Вот словно музыка в эту лунную ночь, хор невидимый… С тихим восторгом вторю ему в душе… Темный, долгий путь позади…

Вон горы темные. Над ними, почти касаясь вершин, ковш Большой Медведицы.

Кажется, пойти туда, подняться, и достигнешь звезды, возьмешь ее в руки. Вот вижу, что иду по тропе, все выше, кругом темные сосны, скользит нога по опавшей хвое, беззвучен мой шаг, глубоко дышит грудь…

Еще выше… Голый гранит, чуть лепится тропка по краю… Вот и вершина. Но нет звезды, она далеко, дрожит и лучится в недоступной высоте. Зато как широк горизонт.

Безбрежно уходит море, дома и сады, как игрушки отсюда. Я стою одна… Чист и холоден горный воздух. Ничем не заслоненные, ярко светят мне звезды.

Останусь ли тут? Нет, не могу! Не пора еще… Внизу слабо мигают в домах огоньки. Пойду туда… Быть может, надо подкинуть дров в потухающий очаг одинокого и тому, кто не видит звезд, затеплить лампаду. Но, усталая, буду оборачиваться и искать глазами далекую вершину… Вон она, острым зубцом темнеет на небе, и близко над ней звезда… Быть может, когда-нибудь я и вернусь туда! Вернусь… когда буду достойна…

Мария Толмачева
«Русская мысль» № 5-6, 1913 г.

Примечания   [ + ]