Мария Толмачева «Светлый лик»

Находить, открывать Бога в жизни — в этом красота на земле.
Гёте

1. Закат

По дорожке парка, что вьется пологими петлями по склону горы, под руку, медленно подымаются две старушки. Они идут от скамейки к скамейке и, не минуя ни одной, присаживаются отдохнуть, сохраняя осторожно свои старые, непрочные силы. И, присев, безмятежно и ласково озираются кругом, как дети.

— Какое небо-то сегодня чистое, прекрасное! — говорит та, что помоложе и поплотнее другой.

— Прекрасное, Агния Васильевна! — отвечает старшая, и лучится старенькое лицо радостными, мягкими морщинами.

— А смотрите-ка, Анна Матвеевна, ведь это против нас кедр-то, что «Божий дар» прозывается! Помните? Мы тут уж были как-то… Вон оно, куда дорожка-то эта нас привела!

— То-то и я припоминаю! Кружили, кружили… Уж и кедр-то какой чудесный!

— А не устали вы, Анна Матвеевна?

— Разве что чуточку самую, Агния Васильевна!

— Ну, а чуточку, так и пойдемте помаленьку. Как раз к самому обеду придем. Обопритесь на меня покрепче!

И идут снова дальше две старушки, мирно посматривая по сторонам, обе в одинаковых сереньких платьицах, в одинаковых косыночках на седых волосах.

А вечером, когда солнце, медленно шедшее к западу, вдруг неожиданно быстро утонет в море, и начнется ежедневное диво игры закатных цветов, старушки выйдут на крылечко и созерцают молчаливо. И почти всегда, заметив их, подсядут более молодые люди, и начнутся тихие вечерние беседы.

И все их зовут «бабушками».

Та, что помоложе, не прочь поговорить и любит рассказать что-нибудь из своей нелегкой, долгой жизни. И так выходит, что всегда с прекрасными людьми случалось ей иметь дело. Иногда кто-нибудь заметит ей это.

— А и действительно, если посмотреть хорошенько, то отличные все люди были! — невозмутимо ответит она.

Старшая больше молчит в сторонке, со стариковской, светлой, успокоенной печалью смотрит на гаснущее небо, на присевших на ступеньки задумчивых людей и своей крошечной, ревматизмом попорченной ручкой поглаживает вспрыгнувшую ей на колени тощую кошку, которую прикормила недавно.

Нередко первое время спрашивал кто-нибудь:

— Бабушки, а вы в родстве или нет?

— Нет, мы не в родстве, а больше, чем в родстве! — важно ответит, бывало, Агния Васильевна. — Ничто нас не разлучит, кроме смерти. Больше сорока лет уж, как мы не расстаемся. Анна Матвеевна сиротой меня приютила, уму-разуму научила, на ноги поставила… Ведь ангел она во плоти, Анна-то Матвеевна!

— Ну, что вы это, Агния Васильевна! Полноте, пожалуйста! — всполохнется та и даже замахает своей крошечной, ревматизмом попорченной ручкой, и темный, старческий румянец пройдет по дрябленьким, мягким щекам.

— А теперь ее черед пришел! Теперь она за сироту! — продолжает уж, посмеиваясь, Агния Васильевна. — Ведь вы сирота у меня, Анна Матвеевна?

— Известно, сиротинка малая, неразумная! — благодушно отшучивается старушка и, когда разговор опять отвлекается в сторону и на нее не смотрят больше, стирает бледный, людям угодный смех свой, и опять полно благостной грусти ее тихое лицо.

Больной и смятенной случалось мне приходить к ним. И под взглядами примиренных старческих глаз стихало мучительное напряжение, ослабевала судорога душевной боли и глубоким вздохом расправлялась грудь. Они никогда ни о чем не спрашивали, ни о чем не догадывались. Усаживали с тихой лаской, поили чаем из пестрых чашечек, радовались похвале их варенью. И если все еще не веселело мое лицо, то, вскользь озабоченно глянув на меня, говорила Агния Васильевна:

— А ну-ка, Анна Матвеевна, расскажите-ка нам что-нибудь хорошенькое!

— Что же рассказать-то? — сейчас же охотно откликалась та. — Погодите, сейчас припомню! — моргала напряженно глазками, потом склоняла немножко набок голову и начинала.

То были какие-то всеми забытые басенки, смехотворные куплетцы, наивные и витиеватые, и, казалось, от них пахнет высохшими цветами, засушенными в пожелтевших листах старого альбома.

Старательно выговаривала старушка, поднимала бровки и делала паузы на главных местах, а сама чуть покашивалась на меня: смешно ли? Смеюсь ли я?

И я смеялась. Но порой набегали умиленные, благодарные слезы и мешали смотреть, и хотелось сесть у ног и положить себе на голову маленькую, сморщенную ручку…

Утром тихонько брели опять на прогулку старушки, младшая поддерживая старшую, радуясь солнцу и небу и славя Бога в творениях Его. И думалось мне, глядя на них, что благо им, добравшимся до снеговых вершин жизни и сумевшим оставить внизу темное, тягостное бремя.

2. Старик

Ясно было каждому, что старику недолго остается жить. Но сам он еще лечился, внимательно и точно исполнял все советы доктора и ими отгораживался от страшной правды, которая становилась тем страшнее и тем громче кричала о себе, чем старательнее старался он ее не видеть. И это было похоже на вечернюю тень, что неудержимо растет и тянется, по мере того как солнце близится к закату, и нет силы, которая остановила бы ее.

Был он злобен на радость, навеки ушедшую от него, и когда замечал ее в людях, то морщился и презрительно усмехался, словно видел что-то непристойное. Не любил, когда заговаривали с ним, потому что в слепоте страдания ему виделась ложь вместо участия, и полными злорадства казались взоры здоровых. И люди осторожно сторонились его: он был уж не свой и было жутко с ним.

А когда сидел в саду, под веселой, мелколистной акацией, и грел на солнце свое уж негодное, скорбное тело, то казался ненужным, непрошенным пришельцем, и его непокрытая голова казалась страшной и темной, несмотря на пряди белых, неживых волос, чуть шевелившихся от набегавшего ветерка. Потом не стало больше сил выходить в садик, и старик оставался на балконе своей комнаты, понурый и одинокий в своем медленном умирании.

Жена, запуганная, беспомощная и страшно далекая, потому что была вся живая, уж давно не умела говорить с ним.

Как-то утром тяжелые шаги гулко отдались по коридору и остановились у их двери. На робкий стук подбежала открыть жена, вся всполошившись. С большой корзиной стояла женщина, прачка, за ее юбку держалась малютка-девочка.

— Погоди, погоди! Нельзя — барин спит!.. — зашептала барыня, но сейчас же раздался голос больного:

— И с чего ты взяла, что я сплю? Ужасно глупо!.. Вовсе не сплю! Кто там? Пусть войдет! Вечно ты… — и умолк, сам пугаясь своего раздражения.

Пока мать выкладывала белье, забытая малютка короткими шажками добралась до балкона, качнулась на высоком пороге, в нерешительности приостановилась на мгновение, потом приблизилась к креслу вплоть, заглянула и выговорила тихонько, сомневаясь и утверждая в то же время:

— Деда!

С хмурым удивлением обернулся старик, клочковатые брови дрогнули недоумело. Но не сводя с него глаз, крошка переступила дальше и вдруг запнулась обо что-то. И, невольным движением оберегая ее, он быстро схватил ее за плечо и — улыбнулся нечаянно… чтобы не испугалась. И склонясь, забыв убрать улыбку, стал смотреть на крошечную, растопыренную ручку, всю в ямках, легшую на его колено, на солидно, по-бабьи, повязанную головку, в прозрачные, немигающие, еще не человеческие глаза существа, не ведающего лжи. Тогда светлые бровки приподнялись, и, верно решив что-то про себя, малютка повторила уж уверенно и спокойно: «Деда!»

Но ее уж хватились.

— Катюшка! Да никак она к барину убегла? Ишь, смелая какая!.. — и мать, нерешительно выступив, остановилась в дверях, робея перед барином и гордясь материнством.

И странным казалось близкое родство этой смущенной, темной от жизни женщины и светлого своим неведением ребенка.

Обеспокоенный внезапным умилением, суетливо зашевелился старик, нахмурился, позвал жену.

— Анна! Там у нас в комоде мармелад есть, дай сюда! Да что ты ей в руки-то даешь? Удивительный человек! Ведь она потеряет: видишь — маленькая. Ты ей в карман положи, вон у нее на переднике-то. Нет, дай мне кусок бумаги: уж лучше я сам!

И, творя радость, свертывали фунтик из бумаги непослушные, туго гнущиеся, страшные в безобразной худобе пальцы, и озабоченно склонялась седая голова. А голос сиплый, натруженный кашлем, отвыкший от ласки, словно ощупью говорил неумело давно забытые, казалось, слова:

— Так тебя Катей звать? Ну, вот… хорошая Катя… Сколько лет-то ей? Третий пошел, говоришь? Хорошая девочка! Дай карман-то… Эх, карман уж больно велик: и мешок наш не лезет!..

Перевел дух с трудом и откинулся утомленный.

И долго полулежал, закрыв глаза, неподвижный и бледный. Но когда жена подошла робко, чтобы напомнить о лекарстве, она вдруг заметила, что муж не спит, что давно небывалым покоем полно затихшее лицо и с мирной печалью смотрят куда-то вдаль запавшие глаза.

— Славная девчонка-то! — негромко выговорил он. — Да смелая какая — не боится… — усмехнулся жалостно и отвернулся, закрыв глаза…

3. Мимоходом

Яркий зимний день был звонок и колюч. Низкое солнце жаром горело в окнах, празднично убрало всю улицу искрами и звездами в хрустале хрупких сосулек, золоте вывесок и высоких церковных крестах. Но на теневой стороне начинало уж темнеть и лютым морозом дышала недалекая уж ночь.

Я шла в суетливом людском потоке, и тешила общая спешность, четкость звуков, визг полозьев и клубы пара над лошадьми.

Бодрым весельем заражалась душа, легок и упруг был шаг и с победоносной гордостью, бессознательной и детской, глядела я перед собой. Вдруг обернулась невольно: тонкий плачущий звук где-то близко подымался назойливо и терялся, растворяясь в уличной суете. Это была собачка, чья-то забытая комнатная собачка, сидела перед запертой дверью подъезда и выла. Она сильно озябла, должно быть, поджимала то одну, то другую тонкие, сухие лапки, мелкой дрожью тряслось все ее небольшое нервное тельце, а выпуклые черные глаза глядели то на дверь, то на прохожих с надеждой и мольбой… Ну, пускай!.. Что за дело? Отворит кто-нибудь! Жалко сбиваться с ровного шага, обрывать налаженный ход спорых мыслей.

Дальше… Но чуть не натыкаюсь на чью-то спину… Какая-то баба вдруг останавливается передо мной. Старая, верно, судя по сутулой спине, голова замотана ветхим платком, тяжелый короб висит за спиной, руку оттягивает корзина с мерзлыми яблоками. Спускает медленно на ступеньку свою ношу, тянется робко к дубовой двери и впускает собачку.

— Иззябла, небось?.. Ишь дрожит, глупая! — усмехается сиплый старушечий голос. — То-то вот! Уж иди, иди, что ли!

Потом встряхивается, подправляет рукой сползающий короб, берется за грузную корзину.

Но я уж обошла ее и спешу дальше. Ловлю оборвавшуюся нить ровных, приятных дум, стараюсь найти прежнюю легкость движения…

Но сбивчив и неловок стал шаг, вдруг родилось утомление и тягостной и несносной стала уличная суета.

4. Утро

Ясная прохлада раннего летнего утра. Все еще спит. Вдоль пустынной зеленой улицы еще безмолвны и слепы мизерные, пестренькие дачки. Легко дышится в этой тишине, длинны и косы тени, росиста трава и влажны крупными каплями зеленые облупленные скамейки у закрытых ворот.

Но оказывается, я бодрствую не одна. Вон навстречу мне идет целая кучка народу. Впереди, с ведерцем и большим, пестрым свертком в руках, крупно шагает угрюмый, темный человек; за ним, взявшись за руки, рысцой поспевает четверо ребят. На углу улицы, у доски, на которой еще болтаются цветные обрывки бумаг, они останавливаются. Человек быстро смазывает доску клейстером и одним ударом налепляет яркую шуршащую афишу. Потом торопливо идет дальше. Дети следят с глубоким вниманием, по-прежнему тесно держась друг за друга. Минуту они сосредоточенно молчат.

— Слушайте, слушайте! Я вам прочитаю, что здесь написано! — звонко восклицает вдруг старшая девочка.

Она подходит ближе, поднимает руку к крупным черным буквам и медленно разбирает малопонятные слова.

Она прочитывает все крупные строчки, и слушатели ее терпеливы…

Потом вся стайка сразу срывается с места и пускается вдогонку за уходящим человеком. Топот босых ног четко раздается в голубой тишине.

Я вижу, как они подбегают к следующему столбу, на котором красуется уж не красная, а желтая афиша.

И до меня опять доносится медлительный, нерешительный голосок девочки:

— Цы-ган-ский ба-рон!

И она опять подробно читает о представлении, которого им никогда не придется видеть.

5. Счастье

В туманные, слезливые дни, когда нет неба и кажется, что уж всегда будет так и что всегда будут кругом только серые, безглазые стены, я люблю, утешаясь, вспоминать один день, даже не полный, несколько часов яркого счастья под солнцем. И жаркие лучи тех часов до сих пор греют меня и, забывшись, полнее начинает дышать грудь.

Как больная, нахохленная птица сидела я у окна вагона. Осенний день уж гас, мертво раскинулись кругом сжатые поля, с болотистых лугов поднимались легкие пряди тумана и завивались вокруг куп тонких белоствольных берез, одетых в золото. Я глядела на них, вела счет монотонной веренице телеграфных столбов, чтоб не слышать, как тихонько плачет смертельно опечаленное сердце, как давят грудь угрюмые, хмурые заботы. И сиротливо жалась в угол, одинокая и беспомощная. Беспорядочные дорожные разговоры, долгие ночные бденья, вереница неясных дум под ровный говор колес, и кажется, что они тайно понимают и поддакивают спокойно: «Так-так!»

Наконец, одним ранним утром путь был почти окончен. Оставался лишь дневной переезд на лошадях. Но усталое равнодушие уже не рассчитывало и отяжелевшие глаза смотрят вяло. От подушек экипажа пахнет пылью и кожей, рысцой бегут привычные лошади и скучно глядеть на их темные крупы с прикрученными хвостами.

Но вот трескучий город расступается, отстает. Зноем спаленная степь вдруг широко размахнулась кругом и вольным ветром дохнула она в лицо. Родное, милое, полузабытое, но незабвенное, как материнская ласка, донеслось в этом привете. Невольно поднялась голова, глубоко вздохнула грудь. Вон высоко, под солнцем, парит орел, и не чует его сбившееся в кучу стадо овец, похожее на груду серых камней. Сухие шары перекати-поля стремительно несутся по краям дороги, как легкие степные духи.

В золотых, багряных кудрях подступают горы. Уж живым, жадным оком слежу я за изгибами белой твердой дороги. Скоро увидим мы море… Вон и заголубело оно в просвете между гор, еле зримое, нераздельное с небом, далекое, как сказка. И не верят спутники, что это оно, море!

Но я знаю и жду, и нетерпеливо ищу его снова, когда поворот дороги на время скрывает его. Шире раскидывается оно, ярче уж не призрачная лазурь. Что за дело, что жжет нестерпимо солнце и больно тронуть крыло экипажа, зато море все ближе… Ворчат спутники на пыль, докучно жалуются на усталость, что за печаль? Там море! И хочется выпрыгнуть из экипажа и бежать по дороге к нему.

Но быстро идет вечер, сыростью потянуло из ущелий, оседает пыль и, словно выплывая из неведомых глубин на поверхность, все точнее определяются и ярче трепещут звезды на быстро темнеющем небе. Море уж близко, но и оно потухло и чуть поблескивая сталью, лежит в глубоком и важном покое.

Запах дыма, празднично-яркие точки людского жилья, освещенные окна, голоса под сурдинкою ночи. Вот черными призраками проскакала мимо запоздалая кавалькада, красиво прозвучал четкий стук копыт по камню дороги.

Гостиница, раскрытые двери, запахи кухни, протертые дорожки коридоров, холодные простыни чужой, неуютной постели. Отдых… И засыпая я все ловлю ухом мерный ропот прибоя, и он говорит мне, что море тут, близко, и никуда не уйдет от меня…

Утром, еще бездумная, взором еще туманным от предрассветной ласковой дремоты, глянула я на белую штору окна. Один край загнулся случайно, и кротким синим глазом смотрело на меня небо. И тогда вся содрогнулась от ударившей в сердце радости. Как могла я так долго спать?!

Распахнула окно, смеялась, жаль было отойти, чтоб одеться. И замирая от нетерпенья, вышла, наконец.

Жадно гляжу: кипарисы у входа все те же — величаво-приветливы, молитвенно-стройны. И радостно успокаиваюсь я, что вижу их снова, как старых друзей. Четки и тихи горы в утреннем воздухе, ржавые пятна осенних лесов по склонам, бархат темной хвои так невероятно близок.

Еще совсем рано. Бледной лазурью мерцает море сквозь зелень, и я бегу к нему по хрустящему гравию дорожки.

Чисто и свято кругом от отсутствия людей, как в первый день творенья. Очарованную, обступил меня парк и замкнулись надо мной зеленые своды.

Нет сил уйти… Останавливаюсь невольно, склоняюсь, как к детям, становлюсь на колени перед пышными купами цветов, гляжу нежно, чуть касаясь их прекрасных головок.

Но надо к морю… Почти бегу, глубоко дышит грудь, и мне чудится, что я становлюсь чистой и легкой, почти воздушной, почти растворенной в утреннем сиянии. Кажется, слабое усилие, и я полечу, чуть покачиваясь и колеблясь, как блаженно плывут по воздуху вон те пушинки с какого-то дерева.

На берегу тоже пусто, только там, в стороне, у лодок, несколько темных рыбаков.

Короткими всплесками набегают светлые волны, звонко журчат, отступая, веселые, кудрявые струйки. Сяду к ним близко, протяну руки, играя. Вот омыла пальцы свежая, соленая влага, быстро сохнет кожа, солона она, если прикоснуться к ней губами.

Синий простор передо мной, безграничен он. Ничего нет, кроме него, и не знаю, где начинаюсь я. Умиленным восторгом дрожит душа, и кажется, что тот же восторг в серебряном трепете моря. Греет нас солнце, дремлют спадая светлые волны, теплыми стали гладкие камни. Нет дум, нет времени, в беспредельности тонет душа…

Ох, люди! Дама с красным зонтиком, другая, господин в светлом костюме… Куда деваться от них?!

С ними вернется время, лягут тяжелые границы, и опять я буду — я, отдельная, тоскующая, одинокая…

Есть в парке, я знаю, уголок, куда редко кто заходит…

Мимоходом покупаю кисть винограда и убегаю с ним.

Он сквозной, розоватый, с матовым налетом, сладкий сок мочит мне пальцы. Только что, сию минуту, срезан он оттуда, с обожженных осенью, теплых лоз. И благоговейно сообщаюсь я им с матерью-землей. Красота в спелых гроздьях, отблеск мировой красоты.

Никого нет кругом, кротки и тихи дальние горы…

Что это? Грубый, смелый звук рвет голубую тишину, деловито и равнодушно кричит о чем-то.

Свисток парохода… Значит, уж девять часов. Пора идти собираться, чтобы попасть на следующий. Надо еще послать телеграмму, зайти на почту…

И другая уж душа, невозвратно другая, полная тревоги, слепая, ощупью бредущая в непонятной, трудной жизни.

Бессильно поникнув, сижу я на скамейке, нет больше крыльев. Пора идти… Потухла радость, но лучи ее согрели мою душу, и не забуду я этих часов.

О, красота! Счастлив зрячий! Счастлив тот, кто, залюбовавшись узором ветвей на фоне неба, сумеет забыть на минуту свой тяжкий труд, чье сердце дрогнет ответно на сладкую сказку музыки, кто сможет улыбнуться ребенку, разгибая усталую спину…

Вечен живой источник красоты — и благо приходящим к нему!

6. Мать

Раннее зимнее утро еще подобно ночи. Мутная бледность едва оттенила его, медленно рождается оно, холодное.

Еще насыщена мраком вся комната, смутно, безлико темнеют предметы. Снаружи, из сада, близко подступили к окну черные голые ветви дерев и смотрят молчаливо и сумрачно.

Тихо. На узкой кроватке спит мальчик. Почти не видно его, не слышно даже дыханья, спит глубоко.

Но в привычный час уже проснулась мать. Еще полно томной лени все ее существо, невольно ловит еще память конец оборвавшейся грезы, еще не совсем вернулась она к бдению. Но вот потянулась, открыла глаза, вспомнила…

И, обгоняя друг друга, хлынули в мозг назойливые, нудные заботы, на привычном месте уж прочно угнездилась старая боль, по-прежнему неясна и печальна была душа.

И в мутном мраке холодного утра тяжелым подъемом на крутую гору казалась жизнь. И с усталым отвращением отвернулась и закрыла снова глаза. Чудилось, что нет больше сил идти дальше, и хотелось забыться, уйти в тишину и мрак, куда ничто не доходит…

Но бьют часы. Семь раз. Пора будить ребенка. Стало уж и светлее немножко, гуще белеет подушка, яснее вырисовывается темная головка на ней.

Подсела мать на край кровати, теплой рукой коснулась стриженых мягких волос.

— Вставай, Котик, вставай, милый! Пора!

Спит. Жалко его. Смотрит мать на бледное личико, тихо проводит рукой по одеялу.

Оставить бы его — пусть спит! Нежный мальчик ее, заслонить бы его от всякого зла. Пусть бы ей доставалось, его бы заслонить. Да не заслонишь!

— Вставай, Котик! Опоздаешь в класс… Ну, что это ты, право?

Глянул на миг вполглаза шалун, поймал материнскую руку, прижался к ней щекой и весь завозился, зарылся глубже в одеяло, сжался в комочек, так что коленки у носа пришлись, и вздохнул блаженно.

— Ах, лентяй! Слушай, Котик, вставай: знаешь, тебе уж молоко готово, горяченькое, и булочку тебе купили какую ты любить, вставай-ка!

Задрожали ресницы, улыбка сонная прошлась по лицу, словно скользнул по нему теплый солнечный луч.

— Сапоги-то новые, что ли, наденешь? Те, что для коньков? Ведь, верно, потом опять побежишь на каток? Котик?

Сразу сел мальчик, еще сонными, неловкими руками трет глаза.

— Мама! Я и забыл, ведь у меня три урока сегодня: конечно, пойду. Холодно сегодня? Сколько градусов?

Свесил тонкие голые ножки с кровати, смеется.

— Я вчера на катке с Семеновым коньками сцепился, да ка-ак шлепнемся оба! Мамочка, сегодня «естественная» у нас: учитель обещал камни разные показать. Я люблю, мамочка, естественную — она интересная. А Семенов больше географию любит. География тоже ничего себе, только учитель ужасно строгий. Ты знаешь…

— Да ты одевайся!

— Да, да!.. А ты знаешь… — болтает мальчик. Радостно светятся темные глазки, жадно тянется к жизни, верит ей… Собрался, наконец, ушел! И подходит мать к окну, чтоб взглянуть еще раз, как он побежит по улице.

Вот он. Сквозь иней деревьев видно небольшую серую фигурку. Спешит, ранец висит немножко криво. Увидел мать, заулыбался, прищурился лукаво. Глупенький! Зачем он фуражкой махает? — еще простудится.

Смотрит мать ему вслед, стоит долго и улыбается, сама забыв о своей улыбке. Уже светло. С неподвижных белых ветвей тихо реют вниз тонкие иглы инея. Нежно голубеет небо наверху, розовым золотом подернулось все.

Встает солнце.

7. Визит

Учитель немецкого языка Карл-Готлиб Миллер проснулся утром и сказал себе: «Сегодня пойду!» — и, мечтательно зажмурясь, прислушался, как ответно сжалось в радостном испуге сердце. И одевался тщательно, хоть все и было уж вычищено, приготовлено и разложено с вечера, и из двух галстуков выбрал лучший: с синими подковками по белому полю. И когда был готов, спрыснулся духами, скромными девичьими Maiglöckchen, и еще раз щеточкой провел по бородке и гладким жидким волосам. Поглядел в круглое зеркальце: тревожно мигая, радуясь и робея, светлели глаза сквозь очки. Вздохнул трепетно — пора!

Мороз на улице: Сочельник — самая пора для мороза.

Суета на улице, много народа, толкают его. Ну что ж, потому и толкают, что много народа. Ежится он в своем пальто не первой молодости и улыбается в поднятый воротник задумчиво и кротко. Заходит в цветочный магазин, самый лучший, покупает два букетика фиалок, самых свежих, и глядит внимательно, как приказчик заворачивает их в белую папиросную бумагу. Берет бережно, чуть касаясь, и несет умиленно, прижимая тихонько к груди.

Сейчас он передаст, сейчас развернет цветочки милая рука и улыбнется она и подумает о нем, что-нибудь подумает непременно! Захватывает дух от радости, замигали, потускнели глаза и осторожно, под очками, вытирает он их кончиком носового платка. Неудобно не видеть: такая суета на улице! Вот подъезд. Притопывая ногами, переминается у дверей толстый швейцар, зубоскаля с кучером поджидающей кого-то кареты. Наметанным холопьим оком окидывает он учителя и не спешит открывать дверь. Тем лучше! Тем лучше! А то он дал бы звонок снизу и пришлось бы спешить, а надо передохнуть, надо еще кое-что сделать. Неслышны шаги по мягкому ковру, на первой площадке останавливается он. Достает визитную карточку, затем припасенный двугривенный новенький и… звонит.

Упало сердце, что-то сжало горло. Забыл! Кажется, забыл, что надо сказать!

Да просто: передайте это барыне и скажите, что господин Миллер поздравляет с праздником! И все тут!

Щелкнул замок. Хотел сказать независимо и твердо, да заспешил, спутался, наконец, сунул цветы горничной и, стараясь не торопиться, пошел вниз. Кажется, горничная усмехнулась? Ну что ж? Это, правда, у него смешно вышло. Да это пустяки! Разве об этом теперь думать нужно? Вот сейчас горничная понесла, сейчас передает… Взяла, догадалась, прочитала с улыбкой карточку.

— Ах, этот милый Herr Миллер! Он не забывает!

О нет, он не забывает! И вот она поставит его цветы в вазочку на свой стол, те самые цветы, что он бережно нес сейчас на груди. И никто не будет знать, только она да он, общая тайна… И гордо выпрямляется он, точно выше ростом стал и несет бережно в груди свое счастье.

Два раза в год — в сочельник и день ее именин — приходит он сюда. Привык уж, знает каждую ступеньку.

Один раз был дальше. Это было давно, два года назад, после того лета, которое он провел в их имении, готовя сына в корпус. Было летом людно, беспорядочно, шумно: в его комнатку в мезонине часто долетали взрывы громкого смеха, музыка, пели хором… Он садился у окна и слушал, и ему было грустно. Был и коллега, — тоже учитель, студент, но тот был другой. Он был там, с ними, и ученик боялся его.

Тот не был всем чужой, как он. Но была тонкая, белокурая, синеглазая женщина, которая тоже была всем чужая. И сидя на хозяйском месте за столом, и улыбаясь гостям рассеянно и далеко, и протягивая для поцелуя свою бледную руку, она была всем чужая.

Зимой уроки кончились, но на святках он сделал визит. Его не приняли, может быть, случайно. Он пошел снова — на Пасху. И затерялся, исчез средь золотом шитых мундиров, звона шпор, незнакомых парадных людей. Но ему было все равно. Извиняясь и кланяясь учтиво, пробрался в столовую, куда шли все. Бессвязным, непонятным гулом стояли голоса, зарябило в глазах от белой скатерти длинного стола, заставленной чем-то пестрым, цветным.

Но ее увидел ясно, белую, светлую, и прикоснулся благоговейно похолодевшими губами к протянутой руке.

Но только что приготовился сказать давно надуманные слова, как кто-то оттеснил его, кто-то подхватил под руку, подставил стул, — и вот уж он на дальнем конце стола, перед свежим прибором. Кругом звякали ножи, звенела посуда, усатые лица жевали, утирались салфетками, чему-то смеялись. Потом вставали, уходили, приходили другие.

Ее не было видно: большой вазон с белой сиренью совсем загораживал ее. И вдруг Карл-Готлиб Миллер почувствовал себя точно пробужденным внезапно от сладкого сна. Он огляделся и растерянно замигал: зачем попал он сюда? Но оправился, потер руки и улыбнулся, чтоб все думали, что ему приятно, как всем. Но незаметно собирался ускользнуть. Вдруг рядом очутился хозяин.

— Гер Миллер! Друг! Да что ж вы так сидите? Чего вам? Рябиновой? Ну, конечно, выпить надо! Да где поросенок? Полковник, будьте добры, передайте сюда заливное!.. Ну, чокнемся, за ваше здоровье!.. — и смотря уж в другую сторону, крича что-то веселое входившему гостю, хозяин, расплескивая вино, коснулся его рюмки и ушел прочь.

Сосед сунул ему мисочку с тертым хреном, бросив вскользь:

— Передавайте дальше!

Herr Миллер расправил по жилету салфетку, положил себе хрену и поискал глазами поросенка. И как раз в эту минуту блюдо, не дойдя до него, пошло в противоположную сторону. Он покраснел, но отвернулся, сделал равнодушное лицо и даже засмеялся слегка вместе с другими, хотя не расслышал, о чем шла речь.

«Вот подзову сейчас прислугу и попрошу подать! — подумал он. — Очень просто!»

Но голос как-то застрял в горле, он прокашлялся, набрал воздуху… Тяжелая застенчивость чугуном наливала члены, стало душно в груди, на лбу выступил пот. И он понял, что надо бежать.

Как будто нечаянно, небрежно уронил он салфетку на тарелку с сиротливой кучкой хрена на краю. Потом пробрался вперед. Что-то спрашивает она, улыбнулась ласково.

Он благодарит, и кланяется торопливо, и отступает, замирая. Вдруг окликнет кто-нибудь, заметит, заставит вернуться.

И по улице, под весенним солнцем, торопливо шел он домой, маленький, пряча голову в плечи. Морщился болезненно и шептал что-то. И запершись, лег на постель и, уткнул голову в подушку. Никто не мешал ему: он был один.

И только утром внимательно, точно в первый раз, огляделся вокруг: ломберный стол с зеленой лампой, портреты Шиллера и Гёте на стене и аккуратно висевший на гвоздике вицмундир. И сказал себе:

— Нет, Карл, ты туда больше не пойдешь! Не умеешь себя вести. Что же, хорошо было бы, если б ты сконфузил ее? Она такая… такая… и вдруг — твоя пустая тарелка! Приятно было бы это ей? Нет, Карл, сиди дома!

С тех пор два раза в год подымается он по мягкому ковру парадной лестницы. И эти два дня, как две звезды перед ним. И идет от одной к другой, и светлей ему идти, и короче темный путь.

Готовится задолго, гордый — возвращается домой. И сидя по вечерам за ломберным столом у зеленой лампы, подымает глаза от работы, и мечтательно смотрит вдаль, улыбается грустно и нежно и качает маленькой гладкой головкой.

— Все-таки она вспоминает его!

Мария Толмачева
«Русская мысль» № 6, 1911 г.